Беседу ведет Дмитрий Шеваров
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2007
Я стараюсь читать все, что пишет Борис Петрович Екимов, с тех пор как одиннадцать лет назад в “Новом мире” прочитал его рассказ “Фетисыч” — о девятилетнем мальчике, которого все звали Фетисычем за рассудительность и раннюю самостоятельность. История о том, как на хуторе умерла единственная старушка учительница, и мальчонка отправился искать ей замену — эта история поразила тогда, кажется, всех, кто ее прочитал. Педагогическая газета “Первое сентября” даже полностью перепечатала этот рассказ, отдав для него половину газетного номера.
Многие открыли тогда для себя новое имя в русской литературе — Борис Екимов. Но задолго до этого были “Холюшино подворье”, “За теплым хлебом”, “Живая душа” и другие повести, рассказы, очерки.
Еще в начале 90-х тогдашний редактор “Нового мира” Сергей Павлович Залыгин, представляя в журнале очерки Бориса Екимова, написал: “Пройдут годы, люди захотят понять, чем же все-таки была “перестройка”, и вот тут-то они и потребуют реализма как такового, типа овечкинского, новомирского времен Твардовского, и, наверное, я не ошибусь, если скажу — типа екимовского”.
Почти все герои Екимова — жители задонских станиц и хуторов. Сюжеты его рассказов редко выходят за пределы одного, причем совершенно конкретного населенного пункта. Но при этом каждый вдумчивый читатель, закрыв последнюю страницу екимовского рассказа, скажет: это про нас, про меня, про нашу сегодняшнюю жизнь — тревожную, разбитую на осколки.
Силой таланта и взыскательной, строгой любви Екимов бережно собирает эти осколки в повествование, которое навсегда, я уверен, останется в русской литературе — как честное свидетельство обо всем, что мы испытали в последние два десятилетия.
Мало осталось в современной литературе имен, сохранивших не только доверие, но и любовь читателей. Мне давно мечталось поговорить с Борисом Петровичем Екимовым “за жизнь”, о которой он знает так много горького и высокого. Но в Москве с писателем, живущим на Дону, встретиться мудрено. Тем радостнее, что мы все-таки встретились и вместе бродили под подмосковными соснами.
— Однажды услышал, что у вас была хулиганская юность…
— Вы сами знаете, что доброе на земле лежит, а худое — по земле бежит. Я действительно не доучился в политехническом институте… Ушел работать на завод. Но хулиганской юности не было. Может быть, даже напротив: юность много читающего, достаточно много думающего молодого человека. Отсюда и судьба. А какие-то “эпизоды” юности, они ведь неизбежны.
— Когда вы осознали, что ваша судьба — быть писателем?
— Все мы рождаемся — один плотником, второй — столяром, третий —литератором. И направление этого выбора должна, наверное, определить школа, но она у меня была слабая. И я не понял в юности своих наклонностей. Помню, еще в восьмом классе нам задали сочинение о ледоходе, я написал, но меня учительница стала прилюдно стыдить за то, что я будто бы списал все. Ей почему-то в голову не приходило, что я сам мог написать…
— А сочинение — про ледоход на Дону?
— Да, весь наш поселок, Калач-на-Дону, приходил смотреть на это величественное зрелище. Тогда еще был на Дону настоящий ледоход. Сейчас не то — плотины стоят. Да кроме того лед раньше времени начинают ломать.
— Помню, даже в нашей Вологде, где течет совсем небольшая речка, и дети, и взрослые собирались на берег — посмотреть, как тронулась река, как льдины с грохотом штурмуют мост…
— Такие редкие явления природы—всегда событие. Представьте, если бы звездное небо показывали один раз в году — наверное, в эту ночь никто бы не спал…
— Вы рано стали читать?
— Да, года в четыре. Но не потому, что семья была такая уж образованная. Отца я не помню, он умер, когда я был совсем маленьким. А маме было не до чтения. Это просто счастливая случайность: выучила меня читать соседская девочка.
— Что из прочитанного в детстве вам особенно полюбилось?
— Сказки. Записки путешественников, “Дерсу Узала”. Исторические повествования… Прежде чем что-то полюбить, я должен был еще очень многое прочитать, а тогда было чтение всего подряд. Книги поглощались совершенно стихийно. Если говорить о потрясении — это, конечно, русская классика. Но она пришла позднее. В школе скорее отбивали любовь к ней, и все получалось не в радость.
— Зато библиотека, похоже, спасла в вас будущего писателя.
— Похоже, что так. Когда я перечитал все книги школьной и детской библиотек Калача, меня досрочно записали во взрослую. Все хорошее—оттуда. Семья давала мне хлеб, но хлеба духовного она мне не могла дать. Такое у нас было время. Да и вообще: человек одинок, а подросток — особенно. Спасение одно: язык и литература. Они помогут тебе найти собеседника не только здесь, среди рядом живущих, но и в вечности. Мир велик не только в пространстве, но и во времени. И библиотека — это возможность поговорить с Толстым, Достоевским, Чеховым… Чтение — это непрерывный разговор. Когда мы читаем “Войну и мир”, то все время разговариваем и с Наташей, и с Пьером…
— Несколько лет назад я болел и перечитывал “Войну и мир”. И вот, даже откладывая книгу, мне ощутимо казалось: там, в книге, продолжается своя огромная жизнь, будто бы река течет и голоса слышны…
— Да, живая мудрая жизнь… Поэтому сократить часы на литературу в школе, закрыть библиотеку—это значит оставить человека в одиночестве. Теперь на каждого из нас—по два милиционера, по три охранника, на окнах — решетки, двери у всех — стальные, замков не сосчитать, собаки — овчарки… И власти думают, что чем больше колючей проволоки и милиции, тем спокойнее будет жизнь. Нет, если вы не дадите человеку выучиться, воспитаться, его потом никакими концлагерями не остановишь.
— Мне хочется вспомнить одного вашего героя — Фетисыча. Ведь это несомненно документальный образ…
— Не может быть в художественной литературе чистого отражения, фотографии… По поводу этого рассказа говорили обратное: не может быть такого мальчика, он не существует. Но если бы его не существовало, он бы и не был написан, потому что Фетисыча не придумаешь.
— Детей, рано взявших на себя абсолютно взрослую нагрузку, в стране очень много. Гораздо больше, чем нам видится со стороны…
— Они работают наравне со взрослыми, очень много работают. Я вот только сейчас приехал с хутора, где живу обычно с мая. Там новые соседи, у них мальчоночка, ему лет десять. Он все время в трудах, у него сестренка маленькая, и он то в коляске ее качает, то грядки пропалывает, то воду носит. У нас на малых хуторах дети в хороших семьях много работают. Как муравьи…
— Мы в городах ничего не знаем об этой жизни.
— Мы о ней всегда не очень хорошо знали. Я вспоминаю хорошую писательницу профессора И.Грекову. Как-то мы с ней были в Малеевке, а у меня как раз книжка вышла, и я ей подарил. Она прочитала и спрашивает: “Правда ли — то что Вы пишете?” Я говорю, конечно, я же не фантаст. Она огорчилась: “Все прекрасно написано, хорошо… Но ведь это какой-то каменный век!”
У нас в России настолько разная жизнь у людей… Но не надо думать, что жизнь таких ребятишек, как Фетисыч, — страшная. Она и счастливая. Хуторская жизнь именно для детей — такое богатство! Ее нельзя даже сравнивать с жизнью в городе, в каменном мешке, где ты не видишь ничего, кроме квартиры, подъезда и улицы. На хуторе мир огромен: степь, река, поле, лес, небо… А как полон этот мир: травы, деревья, кусты, цветы, рядом домашняя и вольная, дикая животина и птица. Общение и заботы о телятах, козлятах, котятах и цыплятах оставят в детской душе столько доброго — не оценить…
Недавно, на хуторе, подошел к Дону, гляжу: на берегу мальчонка ковыряется. Спрашиваю: “Пескарей ловишь?” Отвечает: “Пиявок смотрю”. А я и не знал, что в Дону пиявки, думал — лишь в озерах они. Стали вместе глядеть. Правда, любопытно: малые пиявки, большие, присасываются враз, а живут под большими камнями. Это лишь малая пиявка. А сколько вокруг живого: в воде, в небе, на земле…
— Но как встретит этих детей большая жизнь за пределами хутора…
— Это вечное опасение, вечный вопрос… Думаю, огромная потеря для России в том, что почти полностью прекратился приток одаренных крестьянских детей в лучшие вузы. И они уже не придут в науку, культуру… Сельская школа сейчас в тяжелейшем положении. Еще есть кого учить, но уже некому.
— В последние годы закрылись тысячи маленьких сельских школ под предлогом экономии. Говорят: будем возить детей автобусами…
— Какие автобусы! На многие наши хутора не то что автобус, “мурмон” не пройдет. “Мурмоном” у нас зовут трехосный грузовик военного образца—так вот и он по сухому еще проходит, а дождь ли, снег — встал. Ходят дети пешком. Какие там автобусы! Книг нет, учебников, Пушкина нет… Я думаю, что люди, дорвавшись до власти, быстро забывают, кому и чему они обязаны. Не маме и папе прежде всего обязаны они, что вышли в президенты и премьеры, а школе, учителю, библиотеке. Они все талдычат о силовых структурах, не понимая, что главная наша силовая структура—это разум, совесть, образование.
— Где вам лучше всего работается? Дома?
— В молодые годы, если хотелось работать, то везде работалось. Помню, я написал рассказ “Путевка на юг” в Игарке, в каком-то общежитии, в комнате на 14 человек. И ничего не помешало. А как писал Василь Макарыч Шукшин? На коленке и где угодно. Когда пишется, везде хорошо.
— Ваши новые вещи я всегда читаю в “Новом мире”, но почему-то вы там выглядите одиноко, выпадаете, что ли, из тенденции…
— Наши литературные журналы тоже куда-то спешат, да и печатать им собственно нечего. Когда я прихожу в редакции, спрашиваю: “Ну, что хорошего у вас можно почитать?” Разводят руками: “Нечего”. Честно так и говорят: год прошел, а почитать нечего.
Когда я начинал, самым популярным был викуловский “Наш современник”. Какая была конкуренция и с кем! Шукшин, Белов, Астафьев, Куваев, Нагибин, Лихоносов, Распутин, Быков, Носов… Я называю только вершины, но и по этим именам ясно, как трудно было попасть в номер. Помню, “За теплым хлебом” — один из лучших, как мне кажется, моих рассказов — мне пришлось унести в другой журнал. Не смогли они его напечатать — такой плотный был поток хорошей литературы.
— Наверное, очень важно было иметь перед глазами эту высокую планку?
— Выше себя не прыгнешь. Нельзя же поставить задачу: а вот сейчас я напишу лучше Быкова или Шукшина. Глупость это. Все в тебе, в сердце, в душе. Как напишется, ты и сам толком не понимаешь. Но то, что литература была значима, что журналы передавали из руки в руки и зачитывали до дыр — это было очень важно.
— А цензура? Сейчас некоторые писатели вспоминают, что она заставляла тоньше, точнее работать со словом…
— Слышал я эти сказки в свое время: как бы обмануть цензуру, провести второй текст, да подтекст. Это все ерунда. Если ты взялся и пишешь, то ты в это время не думаешь ни о какой цензуре. Что — Шолохов думал про цензуру, когда писал? Да он ничего бы тогда не написал. Другое дело, что потом говорят: этого не может быть, уберите. У меня была фраза в повести: “Как быстро зимой смеркается, как рано темнеет, особенно в малых селениях Руси…” Требуют: “Снять, снять! Мы знаем, что вы тут пытаетесь протащить!”. Помню с рассказом “Последняя хата” обошел все журналы и везде мне сказали, что он не может быть напечатан. Один из руководителей говорил мне: “Вы думаете, Борис Петрович, что вы написали?! Солженицынщина у нас не пройдет! Запомните: этот ваш рассказ не будет напечатан — нигде и никогда”.
Время было такое, но изворачиваться с подтекстом… Помню, был у нас поэт, любил читать вслух стихи, и вот мы слушаем, а он читает про грозу. Там у него и гром, и молнии… Потом спрашивает: “Ну как, хорошо?” “Хорошо”, — говорим. “Ну и про что тут я написал?” “Про грозу…” “Дураки! Ничего не понимаете! Я про Чехословакию написал!”
— Вас называют последним деревенщиком…
— Все это условности, милые глупости. Что такое последний? Литература русская, что ли, кончилась?
— Но, заглядывая за ваше плечо, я и правда не вижу, кто из молодых писателей с такой болью, с таким знанием дела, с такой художественной силой продолжал бы деревенскую тему. Сейчас никто так не пишет…
— Разве только сейчас? (Смеется.) Сергей Павлович Залыгин в начале перестроечных веяний, когда всем хотелось нового, говорил, будто оправдываясь: есть у нас и такие писатели, которые пишут, так как в XIX веке писали — вот Екимов. Сергей Павлович оправдаться хотел, но… спасибо ему за это. Когда я только начинал, Солоухин, прочитав что-то из моего, говорил со своим характерным оканьем: “Ничего особенного, классический русский рассказ”. Впрочем, я не собирался и не собираюсь причислять себя к классикам.
— Писателю при всем его одиноком ремесле важно чувствовать братское плечо в литературе. Иметь каких-то единомышленников и собеседников…
— Вы говорите про братское плечо в литературе, а в жизни? Разве всегда мы можем найти человека, с которым можно поговорить о сокровенном? Далеко не всегда. Поэтому таких людей мы вынуждены искать в прошлом, в вечности.
— Ученые обнаружили, что у того, кто читает Пушкина, увеличивается объем легких. Мы, наверное, поэтому и хватаемся за классику, что нам в сегодняшнем мире воздуха не хватает…
— Вот зачем нам дана строка Пушкина: “Я вас любил, любовь еще, быть может…”? А мы ее повторяем, и она нам не надоедает. Или зачем люди поют: “Отговорила роща золотая…”? Перечитывая классиков, мы думаем: это я, это обо мне…
Вы думаете, у нас только колхозы рухнули? Идет такой слом, что рухнула и литература, и театр, и вся культура. Сейчас в русской художественной литературе осталось совсем немного людей. Мои ровесники и несколько сорокалетних. Между нами никого нет. Произошел разрыв длиной почти в целое поколение. Из этого поколения почти никто не пришел в настоящую литературу, еще и потому, что надо было что-то есть, кормить семью и те, кто могли стать писателями, ушли в другие места, более хлебные. Хотя мы в свое время шли в литературу не за куском хлеба с маслом.
— У вас и профессия электромонтера в руках была, вы бы прожили и без писательства. Что же вас вело?
— Что-то иное.
— И что именно — как вы сейчас думаете?
— А этого никто не скажет. Пушкин говорил: “Над вымыслом слезами обольюсь…” Зачем это нормальному вроде бы человеку над вымыслом слезами обливаться? Почему, в честь чего человек начинает писать?.. Из тех, кто пытался определить, самое хорошее определение было у Есенина: Божья дудка.
— Какие писатели вам интересны, кого вы читаете?
— Возраст не позволяет все прочитать. Но вот Алексей Варламов. Его вещи мне не всегда нравятся, но я чувствую талант. Или Антон Уткин. “Бледный город” Игоря Савельева из Уфы. Андрей Волос — мне понравилась его первая вещь, великолепная. Денис Гуцко из Ростова. Конечно, есть и еще талантливые люди.
Но провал в литературе, какое-то обмеление чувствуют все. Беда, что нынешняя журнальная литература стянулась в Москву и замкнулась в одном достаточно узком круге людей. Критики вдруг наперебой стали писать романы и повести. Славникова, Новиков, Быков — ведь они все начинали как критики. Но они посмотрели на бывшего критика и переводчика Акунина и решили: а чем мы хуже? И пошло, и поехало. Писать они начали очень скучно, если не сказать плохо. Чтобы оправдать эту немочь, начинаются разговоры про подтекст. Но если нет слова, образа, пейзажа, дара в конце концов, ничто спасти не может. То, чем они занимаются, литературой можно назвать с натяжкой, но не художественной литературой.
— Все куда-то торопятся. Может, просто жизнь сейчас такая и надо быстро произвести текст, выпустить, раскрутить и сочинять новый, пока тебя еще помнят…
— Дело не в торопливости. Что Достоевский не торопился? Торопился. Но оставался Достоевским. Шукшин писал часто на коленке, на кухне или в перерыве между съемками, но это все равно был Шукшин.
Я помню в Игарке, в гостинице, в комнате на двенадцать человек, я писал рассказ “Путевка на юг” — хорошо писалось. А иногда в Переделкине ходишь две недели из угла в угол и ничего не напишешь.
— И все-таки нынешняя сочинительская реактивность совершенно переворачивает представление о писательстве, сложившееся ранее в России. Я больше двадцати лет пишу для газеты, где все надо делать быстро, но не понимаю, как можно за пару месяцев написать текст в шестьсот страниц…
— Еще раз говорю: к русской художественной литературе все эти “тексты”, вся эта деятельность не имеет никакого отношения. Это способ зарабатывания денег. Если наутро прочитанное забывается, значит, это просто литература. А если меня задело, и я начал думать — это художественная литература. Она должна быть понятна всем — от академиков до прачек. Не может она быть для узкого круга.
Художественная литература — она как воздух, один для всех, или как вода — чистая, ключевая. При чем тут вообще деньги? Мне напомнят пушкинское: “Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать”. Но смешно думать, что Пушкин начал писать для денег. А Тютчев, Толстой, Тургенев? А Достоевский — разве он пошел в литературу из-за денег? Дар слова — это все-таки Божий дар, а все остальное совершенно не важно.
— Но сейчас нас убеждают в том, что литература не должна касаться вечных вопросов, а должна отвлекать, развлекать…
— Пусть развлекают на здоровье. Так было и раньше, только не в таких масштабах. Но всегда, пока существует человечество, будет художественная литература. Если бы можно было ее отбросить, давно бы отбросили. Но там душа народа.
— У вас никогда не бывает отвращения к своему ремеслу, к бумаге?
— Помню момент в начале девяностых годов, когда было ощущение, что писать незачем, все обрушилось. Но я приехал в Калач на лето, достал ящик с письмами читательскими и стал их читать. И когда прочитал много писем, понял: то, что я делал, — не зря. Все, что сделал, — не пропало даром. И эти люди, что мне писали, — они и сейчас живут. И если я брошу писать, то ничего хорошего из этого не получится, кроме пустоты — и для читателя, и для меня. Нет, надо заниматься своим делом.
— Да, у вас есть особенное счастье — свой читатель. Я знаю, что люди и сегодня пишут вам. Они спрашивают вас, как жить?
— В Калаче те, кто знает меня, спрашивают: что происходит и когда это кончится, мол, вы в Москве-то бываете, так скажите нам… Но это они говорят об обыденной жизни. А когда речь идет о литературе, то, наверное, в том и смысл художественной литературы, что люди сами находят ответы в книге. Когда человек читает и думает, он получает свой ответ.
Вот прочитали люди мой рассказ “Говори, мама, говори…” в декабрьском номере “Нового мира” и говорят мне: прочитали и вспомнили маму. А другие вздыхают: так захотелось в деревню, пожить бы там со своими стариками, пока они живы. Вот они — ответы. И они не в том, что я дал эти ответы, а в том, что я подтолкнул кого-то к раздумьям о жизни. Это и есть для меня русская литература. Когда я читаю Чехова или Блока, я же не просто читаю — я думаю. Мне иногда достаточно одной строчки, строфы…
В конце восьмидесятых я жил на хуторе Клейменовский и писал о его жителях. Часто мои рассказы передавали по радио. Их слушали. Читали. Потому что книги были доступны. Говорили: “На Святую мы внучку посадили твою книжку читать. Слухали — все взаправде, все взаправде…” Иногда кто-то обижался: “Чего написал, что я толстая, какая же я толстая?!” Даже сейчас, когда давно нет такого широкого чтения, один знакомый вдруг просит меня: “Ты мне найди книжку, какую про Серегу написал…” — “Про какого Серегу?” — “Ну вот про рыбаков, про Серегу…” Я говорю: “Про рыбаков у меня есть, но почему про Серегу?” — “Мы знаем, знаем, это про Серегу…”
— Для меня в вашем творчестве есть одна загадка. Вы не прячетесь от жизни, и сюжеты ваши подчас трагичны, но откуда-то идет свет и на душе после
прочтения — не тоска, а некая собранность и готовность преодолевать невзгоды. Откуда — понять не могу…
— Кто-то из учителей, размышляя, написал: “Екимов бы не был Екимовым, если бы не оставлял читателю надежды, светлой звезды”. Последние пятнадцать лет у нас тяжкая жизнь. А в войну она была сладкая? А в революцию была сладкая? Всякая эпоха бывает тяжела, но жизнь не может остановиться на нашей очередной беде. Жизнь есть свет!
У меня недавно появился внук Митя, я его фотографию вожу с собой. Утром встаешь — старому человеку и это иногда трудно — а тут погляжу: малыш мне с фотографии улыбается. Сразу хорошо, появляется мысль: а сколько у него впереди дней и дней, светлых, радостных. Малыш пойдет по земле, по траве к таким же веселым людям. Вот пора человечества, которую надо стремиться сохранить! Ему улыбнешься — и он улыбается во весь рот. Он чует любовь и отдает любовь. Ему еще не надо ни золота, ни автомобилей, ни дачи; ему не надо завидовать Абрамовичу и всем остальным, потому что он знает наитием от Бога, что главное — любовь и капля молока.
— Недаром в нашей церкви дети до семи лет состоят в ангельском чине. Но куда все это ангельское потом исчезает?..
— Это наша вина, взрослых. Человек приходит в мир с улыбкой, посмотрите — у малышей все время счастье на лице. Много счастья! Пока не начнут внушать ему: “Ты жизни не знаешь. Надо то, надо это…” Загонят его в школу и вот пошел он, бедный, согнувшись под рюкзаком, и говорит с тоской: “Ну проводи меня хоть до остановки…”
— Национальные проекты славят на каждом углу, а народ уходит и уходит почти по миллиону в год. Даже президент и тот удивляется: чего происходит-то с нами?
— Президент и его окружение не знают, как живет народ и, похоже, знать не хотят. Подвесили на веревочке эти двести пятьдесят тысяч, но тронуть не смей. Живи вприглядку.
Не рожают, потому что боятся — а как дальше жить? В государстве продолжаются какие-то ломки. Все дорого, работы мало, платят мало, а запросы у нас уже большие, многим хочется жить как в Швейцарии, иметь по две машины или как в Англии — по четыре телевизора на одну семью. Зачем это? Надо же задуматься: ведь так живет лишь Европа и Америка, и то — не все, а остальным-то хлеба не хватает. И мы хотим, чтобы Россия пировала на этом неправедном пиру? Чтобы она вошла в этот “золотой миллиард”, а в это время люди где-то будут умирать от голода?
— В советское время мы жили скромно, но руководство страны не стеснялось напоминать, что у многих народов и этого достатка нет и надо бы им как-то помочь. И помогали — не от изобилия, а от души. Помню, в школе и университете мы то собирали помощь для чилийских детей, то посылки для детей Никарагуа…
— Нажмите кнопку Интернета и вы увидите фотографии детишек с призывами о помощи, с материнской мольбой: нужны деньги на операцию, на лечение, иначе дети умрут. А пройдите по Москве: какая-нибудь коробочка с “эксклюзивными”
подарками — 60 тысяч. На эти деньги у нас в Калаче можно десять операций сделать, десять детей спасти.
— А в книжных магазинах — книги в парче, золоте, серебре, коже…
— Я зашел недавно в Дом книги на Новом Арбате, спросил Джеймса Хэрриота — чудесного английского писателя и ветеринара, его издавали еще в советские годы. Но нету Хэрриота. Наверное, слишком мудрый…
— Ваша повесть “Родительская суббота” завершается печально: “Уходит наш старый дом вместе со всей округой… Одни на кладбище, другие где-то на доживанье…” И что же дальше будет на этой прекрасной земле?
— Нужны десятилетия, чтобы встать на ноги. Сейчас на нашей улице почти в каждый двор пришли новые люди, но только начинают они обустраиваться. Они почти все приезжие, им трудно…
— Вы слышали о программе переселения соотечественников? Будет от нее толк?
— Переселить можно, а работать-то где эти переселенцы будут? Где и чем жить? Почему уходят у нас с хуторов — нет работы. Колхозы ушли, сельское хозяйство развалилось, в малых городах производство закончилось, да и в больших. У нас в Волгограде, помните, какой был тракторный? Все рухнуло. Сейчас многие мои земляки нанимаются вахтовым методом работать — едут в Москву, на Север, в Сибирь. Живут без семей, часто в ужасных условиях, их обманывают, обещают много, платят мало. Люди надрывно работают — так, как, может, только в годы первых пятилеток работали. Другой вопрос — во имя чего они работают, кем присваивается их труд. Но они много и тяжело работают.
А в это время наши самые популярные и привечаемые телевидением болтуны всему миру бесконечно внушают, что Россия — страна лодырей и пьяниц. Все это — “смердяковщина”: хулить вскормивший тебя народ, а свою новую родословную искать на стороне, как делал шукшинский герой счетовод Баев, размышляя: “…А в кого я такой башковитый?.. Не приспала ли меня мать-покойница с кем другим… Я вот думаю: мериканцы-то у нас тада рылись — искали чего-то в горах. Шут его знает! Они же… это… народишко верткий”.
— Нынешний год объявлен годом Русского языка…
— Слава богу, что не российского языка. А то ведь говорят: российская литература. Какая российская? Русская! А еще есть татарская, башкирская ит.д. А что год назвали — это же чиновные игры, проведут два заседания и три митинга. Все это течет вне жизни, в том числе и жизни языка. Лучше бы издали на эти деньги хорошие книги, но перед тем как издавать, спросили бы учителей — чего в школах не хватает. Нужна народная программа книгоиздания. Недавно одна из наших калачевских школ победила во всероссийском конкурсе. На полученные деньги можно купить компьютеры и книги. Они обрадовались и стали составлять список, а им прислали другой список и указали, что только по нему можно заказать книги — отмечайте, ставьте галочки. Сколько вам — два или пять Коэльо, Улицкой — пять или десять? Учителя чуть не плачут: зачем нам Коэльо, нам не хватает Пушкина, Аксакова, Есенина — а их нет в списке. Тогда, ответили им, вообще ничего не получите.
— Вас не приглашали войти в Президентский совет по русскому языку?
— Нет, конечно. Вы сами знаете, что туда скорее пригласят Иосифа Кобзона или Аллу Пугачеву.
— Что, на ваш взгляд, происходит сейчас с русским языком?
— Ничего особенного. Хотя в нем сейчас много пришлого, приходящего, особенно у молодежи. Но я думаю, это потихонечку перемелется, если будет хорошая школа, хорошие книги. Надежда на то, что русский язык и русская литература — достаточно могучее, укорененное дерево.
Я в течение пятнадцати лет писал очерки о прощании с колхозами. Сначала земля была брошена, все разгромлено, скотину погубили. Но вот сейчас пустой земли практически не осталось, земля вся в чьих-то руках и потихоньку начинает обрабатываться. И при всей трагичности случившегося, на земле, как во всяком производстве, все обошлось как-то проще, чем в нравственности, языке, литературе. Здесь пока продолжается разрушение. И начинать национальные проекты надо было с духовности, с культуры, с возрождения школы, с воспитания в высоком смысле. Я думаю, образумиться придется.
— На днях об этом же говорил Валентин Григорьевич Распутин. Комментируя проект по повышению рождаемости, горько сказал: “России требуются не просто цифры пополнения народонаселения, не поголовье, а полноценные граждане… Сбережение для последующего растления — это никакое не сбережение”.
— Без сомнения это так. Надо вспомнить об усилении нравственных начал, а власть все об усилении милиции печется, об оковах для нас, о тюрьмах на европейский манер. Воспитанному человеку, достойному гражданину Отечества милиционер не нужен, а вот если нет ничего в душе, то смешно полагаться на милицию.
В сталинское и советское время премий в области культуры были десятки, а сейчас их свернули до двух или трех. В прошлом году по литературе не дали ни одной. Это ли не знак?.. Прежняя власть, сама не блистая манерами и моралью, все-таки понимала нужность воспитания. “Честное слово” Леонида Пантелеева — этот маленький рассказ воспитал многих и многих. Сейчас власть этого не хочет понять и собирается воспитывать народ штыками, колючей проволокой, наручниками…
— И насквозь фальшивыми разговорами о патриотизме.
— Да, с флагами. Но настоящий патриотизм в том, чтобы у твоего ребенка сопли под носом не висели, чтобы речка под окном была чистой, чтобы взаимовыручка была между соседями, чтобы дети не рылись в мусорных контейнерах, чтобы у людей была работа и достойная зарплата по труду. Я уже давно об этом говорю, а меня упрекают в приземленности. Но так было и так будет: чистые дети, чистый дом, чистая душа — вот он, патриотизм. В хорошей семье он сам собой разумеется — без крика, без шума, без собраний, в меру сил своих.
— Вы видите какое-то изменение нравственного климата благодаря возвращению Церкви в общественную жизнь?
— Слишком короткий срок, чтобы увидеть эти изменения. Чтобы за десять—пятнадцать лет что-то вдруг… Никакого “вдруг” в духовной сфере не может быть.
— Ваша мама — сужу по вашим рассказам — была верующей…
— Как она могла быть истинно верующей, если она 1911 года рождения. Была и пионеркой, и комсомолкой, но когда пришла в старость, она молилась. Может, бабушкины уроки. Но молитвы ее и дела были всю жизнь одни: о нас, детях своих, вечная забота.
Тот же самый комсомол, где и я был, — туда что, шли за деньгами или за привилегиями? Это же налагало на человека обязательства — сродни послушаниям: помогай людям, будь честен… Исполняя их, человек становился добрее, отзывчивее. Вот мама моя учила детей грамоте. В этом было и человеческое, и Божье. Но тогда в жизни большинства людей не было церкви, она была практически в подпольном состоянии. Сейчас есть церковь, но она еще так слаба, что круги добра от нее почти не расходятся. Может, от того, что забылась старая истина: вера не в бревнах, а в ребрах. И все-таки что-то стронулось, пошли в храмы люди, потихоньку поднимаются школы воскресные, и слава богу. Там — дети. Это главное.
Конечно, мы торопимся: век короток и хочется светлого уже сейчас. Но надо понимать, что перемены — дело долгое и потому повторяем порой с печалью: “Жаль только — жить в эту пору прекрасную уж не придется ни мне, ни тебе…” Но прекрасен и сегодняшний день — взгляните, как улыбаются дети, порадуйтесь и улыбнитесь в ответ.