Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2007
Людмила Улицкая. Даниэль Штайн, переводчик: Роман — М.: ЭКСМО, 2006.
Эта книга не понравится евреям — религиозным ортодоксам и евреям-сионистам, она не понравится православным, католикам, вообще христианам разных мастей; не понравится антисемитам, но и у юдофилов вызовет обоснованные подозрения; не понравится разноплеменным националистам и истовым интернационалистам, энтузиастам политкорректности и пропагандистам толерантности; не понравится ни одному из тех, кто обрел Истину и успокоился, даже если возлежать на ней не получается, а приходится отстреливаться, обороняться — в общем, она активно и безусловно не понравится большинству своих собственных героев (то бишь их реальным аналогам), ибо рядом с каждым из них — множество других, инаких, чуждых, если даже не враждебных, то в силу самой инакости подозрительных. Эта книга — сгусток-конгломерат, водоворот религиозно-идеологических, национальных, ментальных, исторических, психологических судеб-страстей. А посредине, в центре перекрещивающихся интересов, претензий, обид, упований, трагедий, доносов, предательств и добрых свершений — еврей-поляк-католик-израильтянин Даниэль Штайн, переводчик, посредник, связной, экскурсовод, строитель (штайн, штейн — камень, Петр), монах, священник, спаситель. Он же — краеугольный камень и цементирующее начало романной постройки.
Безошибочный конструктивно-стилистический авторский ход: при предельной, ставшей уже непривычной простоте изложения — сложная сборная композиция, стягивающая в единое целое разные пространственно-временные точки-голоса. Коллаж? Скорее длящийся, разворачивающийся, расширяющийся, мучительный, не отпускающий, не позволяющий расслабиться контрапункт. Книгу можно отложить, но ни на одном ее сюжетном повороте невозможно успокоенно и облегченно вздохнуть, потому что очевидно: за ним ждет следующий вираж. У читателя, конечно, есть право присоединиться к кому-то из героев, встать на его точку зрения и занять оборону, но предлагаемый объем, сложность, острота, болезненность материала даются только с той всеохватной позиции, которую занимает автор, вобравший в себя всех и вся, собравший под одной обложкой этих тянущихся друг к другу и непримиримо ощетинившихся, одиноких и парных тварей, чтобы связать их воедино, поставить лицом к лицу, чтобы поначалу проблемно-художественно, формально объединить, прежде чем обозначится реальное связующее звено — Даниэль Штайн.
Эпический размах, документальная достоверность и жесткость, лирическая пронзительность и юмористическая теплота — все здесь в какой-то очень точной пропорции, когда художественная мера оказывается отражением меры самой жизни — разумеется, в определенном ее ракурсе-восприятии. Вот только в финале авторские досказывания, объяснения, комментарии по-человечески очень понятны, но художественно совершенно излишни.
В самой книге показательно и страшно воплощена бесполезность досказывания, невозможность однозначности. Переводчик Даниэль Штайн однажды, во время войны, состоя на легальной службе у фашистов и тайно служа их жертвам, неправильно переводил — во спасение, но неправильно. Защищал, но лжесвидетельствовал. Спас, но и погубил ни в чем не повинных. К этому еще вернемся.
В отличие от Даниэля, едва ли не все остальные герои, как уже сказано, — на пути к Истине или уже оседлали ее и оглядываются по сторонам в поисках пустот, которые жаждут немедленно ею заполнить. Одна, но пламенная страсть. Кто не с нами, тот против нас. “Она ненавидит зло с такой страстью и яростью, что зло может жить спокойно. Она и такие, как она, делают зло бессмертным”, — это можно было бы сказать не только про пламенную коммунистку Риту Ковач. Ее родившаяся в партизанском отряде дочь Эва Манукян ненавидит свою фанатичку-мать, платя ей той же одномерностью, от которой так страдала в детстве. Любимый сыночек своей московской мамы-учительницы Гришенька, став израильтянином Гершоном, знать не хочет о проблемах оставшейся в Москве сестры и об успехах ее дочери-балерины, ему непонятно опасение матери о том, как же без нее, в случае отъезда, состоится преподавание русской литературы, а своего выросшего на Святой земле сына он делает заложником и жертвой собственной непримиримости — “Мне кажется, что вы слишком давите”, — пытается, но не сможет защититься от любящих родителей мальчик. Священник не разрешает девочке принять причастие из-за отсутствия белого платья, и она отворачивается от Бога, как отворачивается от Него другая девочка, молившая, но не вымолившая матери спасения от фашистской расправы: если Он есть, зачем Он такой нужен, если Его нет, то и говорить не о чем. Между католическим и православным храмами в Польше в 1941-м были расстреляны полторы тысячи евреев. Католический и православный храмы в Израиле отгорожены друг от друга решетками. Умершего на Святой земле христианина невозможно похоронить: иудеям он чужой, в монастыре слишком дорога земля. Государство Израиль препятствует репатриации евреев-инаковерующих. “Церковь, говорящая на языке Спасителя, — это не Церковь евреев, а Церковь перемещенных лиц. Отверженных, малоценных, незначительных для государства людей…” Католическая церковь не желает возвращения христианства к иудейским истокам и не одобряет богослужения на иврите. Православная церковь не признает за евреем право стать православным священником и проповедовать истины своего соплеменника Христа, а православный священник еврей Ефим пишет донос за отступление от канона на католического священника еврея Даниэля, который помог ему обрести место не только в церкви, но и в семье… От доносов с души воротит, это самое отвратительное, что есть в этой книге, — выплески неистребимой злобы, зависти, тупости, безмозглого фанатизма или/и подлой корысти. “Всюду разделение, всюду распря. Даже здесь. Особенно здесь” — на Святой земле…
В целом действие разворачивается на значительно более широком пространстве Восточной Европы и Израиля с эпизодическим захватом дальних географических точек — Москвы и Америки и располагается во временном промежутке между Второй мировой войной и днем сегодняшним, опять-таки эпизодически обращаясь к событиям более давним. Это время и место концентрации истории в ХХ веке, в том числе (зловещий получается каламбур) с помощью концентрационных лагерей. Это пространственно-временные параметры, в которых во многом и сегодня, как в реторте, взращивается общеисторическая тенденция.
В центре — еврейский народ-Иов на европейском пепелище, собравшийся с силами для новой жизни в своей возрожденной из исторического праха стране, в которой “куда ни повернешься, всюду “ах!””, откуда “все языки ойкумены”, и все природное разнообразие словно “родилось здесь”. “Это страна живой истории, которая продолжает измеряться библейскими масштабами”, “сама земля здесь свидетельствует” о Боге, а “каждый человек — целый роман”. Но в то же время — “какое страшное это место Израиль — здесь война идет внутри каждого человека, у нее нет ни правил, ни границ, ни смысла, ни оправдания”…
Еврейский вопрос? Разумеется. Но — как частность. Как пример и урок. Как сгусток, концентрат и модель. Всечеловеческий вопрос. Вопрос выживания человечества. Выбора стратегий спасения, которые рискуют оказаться векторами грядущей катастрофы. Обнадеживающего мало. Можно было бы сказать (см. выше), нет совсем. Если бы не Даниэль.
Страшно редко бывают такие удачи, когда задуманный “положительно прекрасным” герой таковым и получается. Когда в тексте не только декларируется, что “удивительно радостный дух около него”, но и читатель ощущает радость, которую герой “распространял вокруг себя”, и читателя освещает этим светом от каждого упоминания, от перебрасываемой от одного адресанта к другому благой вести о нем, от каждой встречи с ним самим.
Он далек от совершенства и “апостольским даром языков” владеет, по собственному признанию, плохо: “Я не могу читать Шекспира на английском, Мольера на французском, а Толстого на русском”, — но при этом он убежден, что “каждый новый язык расширяет сознание человека и его мир. Это как будто еще один глаз и еще одно ухо. И новая профессия тоже расширяет человека”. По мере сил он и пытается способствовать расширению — расширению взаимопонимания — между родителями и детьми, мужем и женой, между верующими разных конфессий, людьми разных национальностей. Он нашел общий язык даже с фашистским офицером, под началом которого служил, а потом с его сыном, приехавшим на экскурсию в Израиль. В войну он, как Моисей, вывел из фашистского гетто всех, кто в него поверил и согласился уйти. В мирной жизни он освобождал, помогал освободиться от плена предубеждений и ортодоксии тем, кто хотел духовной свободы. Были, конечно, и ненавидевшие его — как без этого? В монастыре он был “для всех чужак. Потому что еврей”. На него писали доносы. Потому что служил не по канону. Но чаще всего у него получалось осуществить перевод. Наверное, потому, что он, в отличие от абсолютного большинства окружающих, “человек необыкновенно широких взглядов”. Он не в начале и не в конце, а в пути. Не слева и не справа, а посредине. “В голове у него — чистое безумие”, — сообщает сионист Эфраим Цвик родному брату Даниэля Авигдору. В свою очередь, удивляется и атеист Авигдор: “…если уж ему так нужен был бог, почему он выбрал христианского?” — но в то же время понимает, даже под своим атеистическим углом зрения видит: “Праведник он был”; “Божий человек”.
При этом праведник одновременно был “клятвопреступник” (присягал фюреру!), “предатель”, “полицай”… А без этого не стал бы спасителем узников гетто. Даниэль хорошо понимал безграничную сложность жизни, невозможность простых решений. “Испытывал ли я страх? Не помню”, — рассказывает он о своем рискованном сотрудничестве с немцами и далее говорит совершенно недопустимые с точки зрения любой ортодоксии, тем более фанатизма, даже с позиций тривиальной принципиальности немыслимые вещи: “Я сразу же приспосабливался к обстоятельствам, и они полностью захватывали меня; я чувствовал, что несу ответственность за многих людей. Брать ответственность на себя важнее, чем исполнять приказ. Я благодарен Богу, что он наградил меня этим качеством”. Многое в этом плане объясняет его фраза из письма племяннице, решившей стать артисткой и поддержанной им на семейном совете в этом небесспорном для семьи выборе: “…твоя артистическая судьба перестала казаться такой уж безнадежной, потому что дает возможность решать жизненные проблемы не лобовым путем, а каким-то особо хитрым, артистическим”. “Не лобовым” путем подходит к жизни, к людям, к религии он сам. “Он никогда не давал банальных ответов”, и поэтому, как свидетельствует его верная помощница Хильда, “он иногда говорит одно, иногда другое”.
Весьма неоднозначны и его отношения с Богом. С одной стороны, он рассказывает мудрую и смешную байку про то, что Бог не нуждается в советах реба Зуси, а с другой — призывает араба-христианина Мусу: “…войди в Его положение: одному и тому же Богу евреи молятся об уничтожении арабов, арабы об уничтожении евреев, а что Ему делать?” — “Да, не надо было с дураками связываться!” — смеется Муса…
Сквозь вероучительные и ритуальные нагромождения он рвется к сути, к первоначалу. Ефиму, который ищет настоящее Православие, говорит: “А Христа ты не ищешь? Он здесь, на этой земле! Почему его надо искать в церковных учениях, которые появились через тысячу лет после Его смерти? Ищи его здесь! Ищи в Евангелии! /…/ …встретить Его можно везде. И в Православии, и литургии, и на берегу реки, и в больнице, и в коровнике… Но ближе всего в своей душе”.
Миссия переводчика — связывать, а не противопоставлять, поэтому для него вполне допустимо немыслимое с точки зрения иных верующих, тем более пастырей: “Пусть каждый идет за Богом тем путем, который ему открывается”.
Он и сам был “то лошадкой, то слоном, то собакой”, и дети “его обожали, висли на нем, как на дереве”, и “никому плохого не сделал, только хорошее, ни о ком не сказал плохого слова, и ничего ему не нужно было для себя. Вообще ничего”. Но это не от безликой благостности, и не от монашеской отрешенности и оскопленности, и не от убитой в себе самом жизненной эгоистической силы, он прекрасно понимает, что “от жизни никак нельзя уклониться, она свое берет”, и другим проницательно советует не пришпоривать себя искусственно, и жениться, и детей рожать, но к себе у него другой счет. Свою жизнь, во всей ее полноте, со всей широтой души, и жаждой любви, и поклонением женщине, и восторгом перед природной красотой, и снисхождением к людям, и страстностью и истовостью, он отдал религиозному служению — восстановлению связи, возвращению к подлинной вере. И когда Хильда выслушала его рассказ о встречах в Риме с Префектом, а затем и с Папой, во время которых он горячо отстаивал свое понимание христианства, она, всю жизнь проведшая рядом с Даниэлем, записала в дневнике очень точное и важное свидетельство: “У меня такое чувство, что я стою рядом с горящим кустом. Мне страшно”. Не потому ли он и уйдет в огне объятой пламенем машины — уйдет, чтобы остаться в сердцах тех, с кем соприкоснулся, по чьей жизни скользнул лучом света, для кого стал благодатной влагой доброты, или источником тепла, или импульсом к духовным исканиям.
Но и сам он не мог бы состояться, если бы на его пути не было тех католических монахинь, которые спасли ему жизнь в оккупированной фашистами Польше; если бы не повстречался ему, защитив от обвинений в предательстве, врач и мудрец Исаак Гантман, пытавшийся уйти из своего еврейства, но так никуда и не ушедший; если бы не удостоил его своим интересом и вниманием профессор Нойгауз; если бы не помощь друзов, арабов-христиан и не привязанность Мусы, принесшего в общину куст, подобный тому, из которого с Моисеем говорил Бог. Много еще таких “если” — но одно пропустить невозможно: если бы не “прибилась” к нему на всю жизнь замечательная девочка, немка Хильда, десятилетиями пытавшаяся письмами построить мост между своей затаившейся в молчании матерью и теми, перед кем эта немецкая мать чувствовала себя вольно или невольно глубоко и непоправимо виноватой. “Не было никакой Хильды”, — признается автор ближе к концу своего выросшего из жизни, но ставшего художеством повествования. Как это не было? А кто же забыл в первый свой визит к Даниэлю “половину своих вещей — свитер, один ботинок (а второй, интересно, был у тебя на ноге или у тебя была еще пара обуви в запасе?), учебник иврита, а также детективный роман на английском языке, и очень плохого качества”? Суммировав неожиданный остаток, Даниэль делает совершенно резонный вывод: “быть помощником священника — твое подлинное призвание”. Через много-много лет, когда она похоронит своего убитого инаковерующими соплеменниками возлюбленного Мусу и впервые в жизни подумает о возможности отъезда, Даниэль скажет то, что в череде будней не выговаривается, а лишь просвечивает сквозь текучую плазму бытия: “Девочка моя, это и есть христианский выбор — все время находиться в решающем моменте, в самой сердцевине жизни, испытывать боль и радость одновременно. Я очень тебя люблю. Разве я об этом никогда не говорил?”
Была Хильда. Вернее, есть. Как есть Муса, Тереза, Гершон. Никакие они не фантомы. Хотя, честно признаться, тот факт, что Даниэль и в самом деле, в реальной жизни БЫЛ, ходил по этой земле, сидел на стуле, едва доставая до полу ногами, делает поэтическое излучение его образа еще более мощным, придает повествованию дополнительную пронзительность и силу.
Но как же все-таки быть с теми двумя, невинными, расстрелянными в результате неверного перевода вместо других? А как быть с теми, кто не вышел, не смог, не решился выйти из гетто? “Это была самая ужасная ночь в моей жизни. Я плакал. Я был уничтожен — где Бог? Где во всем этом Бог? Почему он укрыл меня от преследователей и не пощадил тех пятисот — детей, стариков, больных?” Загубленные ради двадцати спасенных две жизни — это не только личная трагическая арифметика Даниэля, это страшная арифметика его Бога: чудо спасения одного в стогу и тут же, рядом — ужас гибели пятисот. Даниэль заплатил собой: “Мне жизнь была подарена, и я свою обещался подарить”. А с Богом он примирился, уверовав в Христа, потому что только страдающий Бог мог быть соотнесен со страданием, затопившим мир. Но… Этих “но”, отточенных, как иронизирует доктор Гантман, тысячелетней “полировкой мозгов”, но порожденных самой жизнью, бесчисленное множество. Немало их и у самого Даниэля. Он признается, что его “взгляды на многие вещи расходятся с общепринятыми в католическом мире”. Он не верит в догмат о Троице и, вслед за Григорием Великим, полагает, что “если истина может вызвать скандал, лучше допустить скандал, чем отрицать истину”. Он покушается и на саму истину: “У иудеев, как и у христиан, человек стоит в центре, а не Бог. Бога никто не видел. В человеке надо видеть Бога. Во Христе, человеке, надо видеть Бога. А у греков в центре — Истина. Принцип Истины. И человека ради этого принципа можно уничтожить. Мне не нужна такая истина, которая уничтожает человека. Больше того, тот, кто уничтожает человека, уничтожает и Бога”. Он очень глубоко понимает природу человека и знает, как часто духовная немощь прикрывается имитацией духовности: “Я как раз очень боюсь духовной жизни. Эта самая духовная жизнь, по моему наблюдению, гораздо чаще увлекает человека сама по себе. Как упражнение. Сколько я встречал небольших людей с очень большой духовной жизнью, и почти всегда оказывалось, что духовная жизнь сводится к копанию в самом себе на весьма небольшой глубине…” Но этот мудрый скепсис ничуть не мешает ему любить людей и сострадать им, не требуя и не ожидая от них невозможного.
Он мог бы стать замечательным педагогом, полагает его брат. Или не менее замечательным врачом. Он мог бы сделать артистическую карьеру — к такому выводу однажды приходят его родственники. Он мог бы стать профессиональным переводчиком и не только читать в подлинниках, но и переводить на иврит Шекспира, Мольера и Толстого. Мог быть любящим и счастливым мужем и отцом — он с такой нежностью держит на руках младенца и говорит о женщинах. У одной из них он нашел абсолютное признание: красавица кошка принесла к нему своих котят и не ошиблась: хотя в монастыре кошкам не место, он не обманул ее доверия, не выдал тайны и помог выжить. Это тоже символично: самое вольнолюбивое и независимое из всех сопутствующих человеку животных избирает его. И старушку, которая не больше кошки (так он ее увидел), он тоже не подвел: выполнил просьбу, крестил-таки перед самой смертью, хотя крещение евреев категорически не поощрялось. Он во многое мог бы успешно углубиться, во многом преуспеть, но предпочел обнимать необъятное и оставаться переводчиком, посредником, связующим звеном, человеческой скрепой разноречивого мира и — олицетворением и оправданием лучших, делающих честь человеку упований.
А еще этот еврей-католик своей пролегающей по Европе и Ближнему Востоку миссией спасения незримыми, но неразрывными нитями связан с родиной своего романа.
У Даниэля в русской литературе глубокие корни — в обратном хронологическом порядке: булгаковский Иешуа, горьковский Лука, князь Мышкин Достоевского.
Сходство с Мышкиным едва ли не “стопроцентное”, вплоть до кульминационно-проповеднического момента, когда Даниэль расходится сначала на приеме у “великого инквизитора” — Префекта, а затем у самого Папы: вазу, правда, не разбивает (видно, их там предусмотрительно не держат) и в эпилептическом припадке не заходится, но — “знаешь, Хильда, я, конечно, орал”, признается он, и — “я уже не мог остановиться, я ведь не знал, увижу ли его [Папу] когда-нибудь еще, и я должен был сказать ему все!”. Достоевскому не понравилось бы то, что орал Даниэль, ибо он сделал Мышкина проповедником идеи русского Христа, а Даниэль настаивал на том, что “Иисус был настоящим иудеем”, и жаждал восстановления Церкви Иакова, и требовал от Рима вместо Нового Израиля (у Достоевского — Новый Иерусалим) признать Расширенный Израиль, ибо “Павел и представить себе не мог, что будет Церковь без евреев!” А вот на жажде “живого Бога для живых людей” русский писатель, третировавший евреев и католиков, и католический священник еврейского происхождения, пожалуй, и сошлись бы. Да и какая, собственно, разница, что не понравилось бы лично Ф.М. Достоевскому, его герой — больше своего автора, а уж Мышкин-то с Даниэлем друг друга бы поняли, ибо главный дар таких людей — дар понимания. А главный — и, может быть, единственный — аргумент в пользу существования проповедуемого ими Бога — это они сами.
Иным ревнителям православия в Мышкине видится всего лишь гомункулус-идиот. Но взятый Л. Улицкой из жизни переводчик Даниэль Штайн подтверждает: придуманный Достоевским Мышкин был. И — не удержимся-таки от “кощунственной” мысли — это не Бог спасал, направлял и вдохновлял Даниэля, это Даниэль сохранял в мире Бога, оправдывал его существование, собою свидетельствовал его возможность.
Впрочем, каждый читатель вправе выбрать свою версию. Хорошо бы только поверх всех конфессиональных, национальных, ментальных, мировоззренческих различий услышать и запомнить: “Когда наша земля обветшает и будет свернута, как старый ковер, когда сухие кости восстанут — судить нас будут не по тому, на каком языке мы молились, а по тому, нашли ли мы в своих сердцах сострадание и милость”.
Можно, конечно, и с этим спорить, и вообще не заглядывать по ту сторону. Но по сю сторону вопрос о том, “что мы делали”, уж точно важней вопроса о том, “что мы думали о природе Божественного”.
Книга Людмилы Улицкой изобилует острыми, полемическими, провокационными вопросами, высказываниями, сюжетными коллизиями. Спор необходим, но — возможен только тогда, когда есть точка соприкосновения, область взаимопонимания, общий язык. Иными словами, так или иначе — не обойтись без переводчика…