Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2007
Ербол Жумагулов. Ерболдинская осень. Книга стихотворений. — Астана, “Елорда”, 2006.
Книга вышла в Казахстане, а живет легкий на подъем поэт давно уже в Москве.
Он пришел с Востока, подобно тому, как некогда древние номады горячим диким ветром оплодотворяли равнины Европы, присваивая себе чужое пространство, как женщину, власть и судьбу.
Он пришел, когда не ждали. Не потому лишь, что давно закончились времена ориентального прорыва и иссяк бешеный натиск Степи на Лес. А потому уже, что актуальная литература русская, обращенная им в свое поприще, становится, увы, все менее значимым фактором в мировом масштабе. И брать ее штурмом — уже не доблесть. Скорей всего, м-мда.
Сравнения хромают, аналогии не всегда убедительны. И тем не менее в нем есть что-то победоносное. Что-то суперживое и бодрое, энергийно-пожароопасное, к тому же — свежее и нежное, как подснежники в апреле.
Экстравагантный юный кочевник избрал себе новой родиной русскую словесность. И начал однажды бредить по-русски, осев в этой новой ойкумене и занявшись трудами на русской словесной ниве, как вполне оседлый землепашец. Правда, занимается он этим (пока?) скорей шутя, скорей резвяся и играя, чем с бурлацки-каторжным надрывом. Но итог впечатляет. Не зря ж его заметили здесь (где давно — почти никто и никого) многие, и среди них есть даже такие и те, кто считает, что этот маленький казах — из самых лучших поэтов в скудеющей талантами стране.
Зададим себе напрасный, риторический вопрос: а есть ли в России что-то, помимо словесности, помимо художества, что могло бы стать сегодня нашей родиной? Что можно было бы любить, не стыдясь?.. Ответ слишком даже очевиден, а потому убедительно промолчим — и пойдем себе дальше.
Все мы обречены на этот трудный (а для кого-то и легкий) выбор. Все мы на великой гари сочиняем себе сегодня родину. И их, этих личных родин, стало что-то уже и многовато. Почти столько же, сколько личных вер в современном мире, где традиционные религиозные ценности преломляет сугубо персональный поиск Бога.
Но об этом чуть погодя. А пока — лишь о том, что выбранная когда-то еще в Алма-Ате литературная родина Жумагулова, как он сам не раз признавался и как мы без труда можем угадать, — это Мандельштам и Бродский. Их поэзия и их судьба.
Два инородца-“выкреста”, подозрительных бдительному патриоту-расисту, оккупировавшему авансцену. Два далеких от домотканой органики этнически и социально мотивированного быта рыцаря русской культуры и русской духовности в ее самом изощренно-бесплотном выражении. Русское небо и русский язык — вот места их обитания. И сюда же прописался беззаконный иммигрант, социальный пария, понаехавший в столицу Эрэфии нахальный шудра-тунеядец Жумагулов.
Вот ведь как: Жумагулов не великоросс и никогда таковым, к счастью, не станет, как я не стану, к примеру, испанцем, и даже виллой в Испании никак не обзаведусь, не в пример нашим славным вождям и начальникам. Но тем полнее и тем бескорыстней его преданность тому, что давно уже отделилось от этнического субстрата и стало достоянием человечества, его философским камнем: русскому языку в его, языка, максимально творческом, то есть поэтическом, состоянии.
Он бродит по улицам и площадям, сторонясь довольных жизнью людей в форме мышиного цвета (сколько же их стало в нынешней Москве!!), он перечитывает в простонародном метро Мандельштама и на замечание невежественной соседки “Еврей…” — отвечает: “Да, я такой!”
Да мы все такие, а если вы не такие, то я не виноват. Мне кажется, пройдет еще лет двести и другой, курчавый и смуглый или, наоборот, белобрысый, мальчик будет читать в метро книжку Жумагулова — а какая-нибудь дебелая тетка брезгливо выцедит, бросив взгляд на обложку: “Русский!..” Так и будет, ей-ей.
У Мандельштама и у Бродского он впервые взял темы, которые и поныне являются точкой поискового смысла для каждого человека в России, думающего выше постели, карьеры и зарплаты. Кризис культуры и гибель великих гармонических нарративов под сапогом жестоковыйной эпохи, отщепенство в толпе и одиночество в вечности, жажда быть и рецепты умирания, трудная любовь и глухая тоска существования… И еще — беззащитность зова, обращенного к живым небесам, печать сиротства на лбу и даже паршивая участь приблудного мигранта из ближнего зарубежья.
Я погружаюсь в эту стихию и не чувствую дна. Меня несет, а куда? Бог весть. И когда последний раз такое? Уже почти не помню. Наверное, молодой Бродский, “От окраин к центру”. Но у Бродского одинокий голос глушится смиреньем отчаянья, а у Жумагулова везде туго натянута нить горячей исповедальной и молитвенной связи. И это мне сегодня ближе. Бродский был по самоощущению, да и, наверное, по сути последним поэтом российской “имперской” культуры, начавшей линять задолго до его рождения и ставшей полувнятным воспоминанием уже при его жизни. А Жумагулов тогда что ж — только фантомный отзвук великой культуры? Скажу иначе: он непостижимо ухватил то, что связывало ее, эту культуру, с вечностью и что, следовательно, оказалось неподвластно закону исторического тления и неминуемой гибели. Точка внезапно правится на запятую. Снова в России поэт побеждает безъязыкость общей судьбы и глухоту бездарной эпохи.
Да, начало нового века не радует пока симптоматикой культурного прорыва, символами подлинной революции духа. А потому и в поэзии — от Чухонцева до Сосноры и от Русакова до Лиснянской — мы в новых вариациях часто находим темы, которые уже получили классическую отделку тридцать или все восемьдесят лет назад. Целый век загибалась империя, пока не сгнила на корню (и все еще смердит); казалось бы, Мандельштам уже стал ее последним певцом, но этого добра и зла хватило еще и Бродскому, и даже осталось чуть-чуть нашему современнику… И культура гармонических форм умирала медленно и страшно, исхитрившись попутно произвести на свет чуда чудные и дива дивные: и бормотанье обериутов, и, к примеру, риторическое безумие Юрия Кузнецова… И народная почва иссякла не вдруг, ее успели оплакать и отпеть слишком многие, не одни лишь Есенин и Рубцов…
Когда мы говорим, что русская литература сегодня и есть наша родина, это не означает, впрочем, заведомого эпигонства (хотя разница между подражанием и соучастием, сопричастностью не всегда ощутима). Жумагулов взял ритмы и созвучия. Он непонятным образом вжился в эти рафинированно-сублимированные элитарно-интеллигентские контексты существования. Он, ни у кого не спросясь, соотнес то, что написано на роковых скрижалях недобитой-недотравленной интеллигенции, с личным опытом московского изгоя-отщепенца, обжил словострой Ходасевича и Пастернака… А дальше пошла писать на ноутбуке киргиз-кайсацкая губерния, достигая иной раз размеров касыды, некому было его остановить, а теперь уже поздно. Громада двинулась и рассекает волны. То, что единицам досталось по наследству, а десятки выпестовали в себе многолетними мучительными уроками русской жизни, он схватил смелым воображением и выговорил вдруг, спроста, как самое-рассамое свое. Включая уникального в своем поколении уровня социальный протестантизм. Ни с того ни с сего случилась книга. Первая у него в полном смысле авторская, личная. (Недавно он еще принял участие в недурном коллективном сборнике стихотворений “Московская кухня”, который вышел в петербургском издательстве “Геликон”.)
Неудивительно, что Жумагулов на всех парусах вдохновения вырулил и к арапу нашей поэзии Пушкину, давно уже ставшему корневым мифом русской культуры. Как же быть русским по духу и не воспользоваться изобильем пушкинских контекстов, которые создают сегодня идентичность культурной нации?.. Собственно, и лавры “победителя-ученика” уже примерялись; сидят на лихой башке набекрень. Вот и в названии книжки обыгран известный эпизод пушкинской биографии. Уникальный момент творческой кульминации интерпретирован как некое перманентное состояние юного гения. То ли всерьез, то ли отчасти в шутку.
Книгу сопровождает довольно большая статья петербурженки Илоны Якимовой. С ее еще более развернутым вариантом давно знакомы завсегдатаи литературных сайтов Рунета. Якимова с такой зрячей любовью говорит о Жумагулове, что не всегда легко что-то добавить к ее характеристикам.
Ну да, у нашего поэта два адресата: любимая и Бог. (А вас там и не стояло.) Ну да, любовь у Жумагулова — это любовь на расстоянии, не пришедшая к счастливой развязке. Жумагулов весь целиком в своих стихах состоит из такой по-разному названной любви. Узритский пламень в жилах, давший европейский извод в лирике трубадуров, просиявший любовью к Деве (или хоть к Прекрасной Даме, или хоть к какой-нибудь Шаганэ), растеряв некоторые слишком обязывающие смыслы, воскрес в новом страстном чувстве, лишенном событийного разрешения в стихах. И ты понимаешь, что еще не свеялось пепельное послевкусие былого огня, что не все прогорело дотла. Любовь поэта окликает любовь читателя, мобилизует ту часть твоей души, в которой еще задержалась горькая память. Подобное к подобному. Это как весть от Бога.
Что же касается собственно Бога… Жумагуловское предположение, что “бога, наверное, нет”, давайте толковать как кратковременный поэтический фантазм. Подлинный религиозный опыт Жумагулова выговорен им, как и все остальное, без потерь, не стесняясь своей наготы. Опыт этот сугубо личный и в этом смысле независимый от догмы, поэту кажется, что конфессиональные рамки ограничат его. Именно так обновляет он и свободу, и риск личного обращения к Богу — и с просьбой, и с упреком. Рискну и я предположить, что Богу угоднее такая непринужденная, незаханженная речь, чем набирающее силу неофарисейство. Впрочем, сюжет это долгий; я думаю, Жумагулов еще даст нам не один повод для того, чтобы продолжить разговор в этом регистре.
Напоследок: сегодня Жумагулов больше, чем кто либо, после Бориса Рыжего, может претендовать на звание первого поэта молодого поколения нового века. Эта миссия ему по силам, если только само поколение, как таковое, действительно случится, а не уйдет в исторический размен, в зыбучие пески стабилизанса. В ином случае поэту достанется испытанный уже другими удел бродяги и скитальца, он вернется к кочевью в пустынных ландшафтах космополиса.