Роман. Вступительная заметка Чингиза Айтматова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2007
В конце позапрошлого года впервые вручалась Русская премия. Напомню, что эта премия присуждается за лучшее произведение литературы, написанное на русском языке писателями из Закавказья, Средней Азии и Казахстана. Мне выпала честь возглавлять жюри премии, тогда же я познакомился с замечательной повестью совершенно нового для меня автора из Казахстана Николая Веревочкина “Человек без имени”. Эта представленная в рукописи повесть (ее журнальный вариант позже был напечатан в “Дружбе народов”) произвела на меня столь сильное впечатление, что никаким колебаниям насчет премии просто не оставалось места. И, вручая ее тем декабрьским вечером в “Президент-отеле” лауреату, я подумал, что завидую тем любителям настоящей литературы, которым еще предстоит открыть для себя этого писателя.
Сейчас “Дружба народов” печатает новое сочинение Николая Веревочкина. Я его еще не читал, прочту, прочту уже в журнале — как рядовой читатель “ДН”, но почти уверен, что оно не обманет моих ожиданий — столь крепкой, уверенной и оригинальной рукой было написано прежнее. И если это именно так, мне станет некому завидовать, разве что самому себе. Очень на это надеюсь.
Чингиз Айтматов
Часть 1
Преддырье
Озябшая, беспризорная душа, гонимая осенними вирусными ветрами, зацепилась за куст шиповника. Неряшливо проросший из-под останков брошенной сеялки, торчал он безобразно, как скандал.
Прозрачная, трепыхалась душа на краю чудом уцелевшего, многажды оскверненного человеком леска вблизи трассы, ведущей в большой, мрачный город. В истоптанном вдоль и поперек придорожном уголке не было тайны, ворожбы, а была лишь скука. Но в этот вечер красная листва осин и желтая берез, просвеченная холодным северным закатом, делала ее пронзительно красивой. Такая печальная, шокирующая красота всегда присутствует в смерти, точнее, в ее приграничной зоне, в момент прощания души с телом, когда труп уже тих, светел, но еще не остыл.
Человеческий глаз не способен различить слабое свечение одиноко кочующей души, но вороны, готовящиеся к ночлегу, видели ее и тревожили неуютное пригородное пространство криками. Взволнованный плач черных птиц летел над брошенным полем, поросшим бурым бурьяном до самого солнца. На рыхлой почве бурьян вымахал в рост человека. В его густоте невидимый с земли, лицом вниз лежал самоубийца. Раздробленный картечью висок был похож на ветку шиповника. Ствол ружья был еще теплым. Из черного отверстия дула смотрела сама вечность, пахнущая сквозняком и порохом, циничная в своей безнадежности. Порожняя бутылка с этикеткой “Пугасов мост”, напротив, источала хмельной, веселый и легкомысленный запах жизни. Малоизвестный человечеству трезвый купец Пугасов с легким недоумением смотрел на шевеление белокурых волос покойника и ползающих по ним муравьев. Нарисованный человек как бы сомневался, следовало ли перед последней дорогой так основательно пить на посошок. Пьяным или трезвым лучше встречаться с вечностью? Хорошо ли на том свете, в раю ли, в аду ли, быть бесконечно хмельным? И так ли уж хорош напиток, названный его именем, если таки курок был нажат?
Ветер, внезапный и грустный, как вздох приближающейся ночи, зажег рощу шумным, густым пожаром листопада. В несколько минут деревья были раздеты догола, а красно-золотое облако пламени с черными головешками испуганного воронья полетело в сторону города. Вместе с этим шуршащим и галдящим облаком понесло изорванную о шипы нездешнюю душу.
Мохнатое, щекочущее, нашептывающее страхи и соблазны облако закружило прозрачную душу, било черными крыльями, пока не распалось: вороны взлетели вверх и, преодолевая ветер, вернулись к скелетам деревьев, а листья усыпали бурьян. И лишь прозрачный, бестелесный шар души летел на закат. Сейчас он был виден и казался бликом заходящего солнца.
Ночь безнадежья опускалась на землю.
Одинокая душа на промозглом ветру тосковала по теплому телу. Невидимая, летела она по пустынным, выметенным сырыми сквозняками улицам темного города, мимо тускло светящихся окон, избегая изломанных сучьев редких деревьев. Ее неудержимо тянуло к месту, где подолгу томились в ожидании множество осиротевших душ.
Это был роддом.
В последние годы люди умирали часто, а рождались редко. Души изнемогали в очередях и бросались всем скопом к каждому новорожденному. Порой в маленькое тельце втискивалось две, а то и три души. Они, ссорясь, набивались в младенца без прописки, как бомжи в подвал, обрекая новое существо на вечный разлад с самим собой.
Но была ночь, когда в многолюдном городе не появилось ни одного новорожденного.
Отчаявшиеся души зябли, набившись, как воробьи под застреху с подветренной стороны роддома. Душами были облеплены потолки и окна палат. Роддом был окутан облаком кочующих душ, и каждую минуту, гонимые тоской и ветром, к нему слетались все новые.
Душа самоубийцы потолкалась в облаке, но так и не пробилась даже к окнам роддома. Неосторожная, решилась она попытать счастья на свободной от угрюмых сестер стороне здания, но была сорвана и унесена гудящим ветром на окраину города. Здесь было особенно темно и тревожно. Ветхие дома сгрудились в тесноте, словно несколько деревень, сбежавших из грустных, продуваемых темными ветрами пространств, прижались к холодному боку надменного города.
Одинокая душа была встречена воем голодных собак. Она заметалась во враждебной черноте, царапаясь о штакетниковые ограды и заборы из плохо отесанного горбыля, путаясь в акациевых кустах, билась о закрученные на болты ставни. Мохнатое, дикое окружало ее, и тоска по теплому человеческому телу делалась непереносимой.
Она влетела в первую же открытую форточку. Стены сырой полуподвальной комнаты были густо и неряшливо заставлены поленницами книг. Они стояли на некрашеных, плохо оструганных досках, даже над дверным и оконным проемами. Часть из них лежала прямо на полу. И лишь на столе перед человеком не было ни одной книги. Стол был чист и пуст. На нем не было даже скатерти. Одинокий таракан рывками бегал по исцарапанным ножами, пахнущим некогда пролитыми борщами доскам в тщетных поисках хлебных крошек.
Глаза человека, пережившего последнюю надежду, не мигая, смотрели в космическую бездну ночного окна. В глазах не было ничего. Даже скуки.
Редкая удача: встретить в городе, где не родятся дети, человека без души. Пустое тело, ждущее завершения бесцельного существования. Это было неуютное вместилище — человек, переживший крах последней надежды и медленное умирание собственной души, — но выбирать было не из чего.
— На аукцион выставляется библиотека села Новостаровки, — скучным голосом объявил неопрятно лысый человек с обвислым лицом неврастеника.
Близоруко сощурившись, он брезгливо посмотрел в полумрак зала бывшего дома политпросвещения, а ныне бизнес-центра, где сладко подремывали в мягких креслах два господина — Мишка Хряк, в недавнем прошлом правый защитник заводской команды “Малолитражник”, и левый крайний нападающий, любимец болельщиков, Прокл Шайкин.
Кличка — Мотоцикл без мотоциклиста.
Лысый человек грузно поворотился в сторону членов комиссии и что-то печально пробубнил, заслонив рот от микрофона ладонью. Ему передали бумажку. С усталостью только что плотно пообедавшего человека водрузив на нос очки, он тем же скучным неприятным голосом забормотал скороговоркой: “…Капитальное кирпичное здание площадью двести квадратных метров, построенное в 1984 году… Сто пятьдесят тысяч единиц книг… Центральное и аварийное печное отопление… Первоначальная цена 500 тысяч…”
— Моя родина, кстати, — наклонившись к уху Хряка, шепнул, зевая, Прокл.
— Да? Базара нет — покупай родину, — встрепенувшись, великодушно уступил ему лот Мишка.
— Да это я так, к слову. На хрена мне библиотека. И денег у меня таких нет.
— Не дрейфь! — ободрил его Хряк. — Торги по голландскому методу.
На этот странный аукцион Шайкин попал случайно. На заводе объявили отпуск без содержания, и он третий месяц шатался по улице Сейфуллина, переименованной народом в Бич-авеню, в поисках случайной работы. Безработные плотно стояли по обочинам, словно согнанные встречать правительственную делегацию или, наоборот, собираясь хоронить любимого вождя. Давно неметеная улица выглядела как чердак брошенного дома: деревья, каждое второе из которых мертво, припорошены пыльным инеем. Словно обмакнули их, как веники, в грязь и выставили просушиться. Серые дома, уныло сгорбленные фигуры людей, торгующих на разнос собственной рабочей силой. Безветрие, неподвижность. Если бы не сверкающие никелем машины, поднимающие пыльную поземку, можно было подумать, что город загипнотизирован и время остановилось. Так и подмывало зевнуть и умереть от скуки.
“Стоишь, как проститутка, — печально размышлял Прокл, пряча лицо в воротник куртки, — и ждешь, когда кто-нибудь на тебя позарится. Проституткам легче: у них весь товар на виду. А у тебя на морде не написано, какого ты разряда токарь. К тому же у проституток твердая такса, а тебя так и норовят поиметь по дешевке…
Прокл не любил улицу беззаботных, сытых клиентов проезжающих мимо. Но больше всего он не любил свое имя.
От него веяло проклятьем.
Он согласился бы на любое другое. Кроме, конечно, Онаний.
Что ни говори, а есть в именах своя магия. Если тебя назвали Горшком, рано или поздно посадят в печь. Имя, особенно редкое, судьба.
Кроме собственного имени Прокл не любил город — старый купеческий город с каменными, угрюмыми домами чужой эпохи. Он снимал комнату в одном из них. В бельэтаже. А говоря без затей по-русски, в полуподвале. Тоскливое это занятие — рассматривать из зарешеченного, всегда забрызганного окна нечищеную обувь прохожих. Тяжелые, потемневшие от дождей и грязи ставни завинчивались на ночь на болты. Дома погружались в темное прошлое. Из щелей струились запахи и шорохи столетней давности. Пахло квашеной капустой.
Впрочем, не многим лучше выглядели и микрорайоны, погожие друг на друга, как будни чиновника. В них тоже пахло квашеной капустой.
В этом запахе жила вечная, не умирающая душа старого города.
Квашеной капустой пахло даже на заводе, где Прокл когда-то собирал торпеды. Вообще-то до перестройки завод был засекречен и считалось, что он ничего сложнее стиральных машинок не выпускает. Короче, военная тайна, о которой знал весь город. Работа как работа. Единственно, что не нравилось, — дорога к ней: захламленный, потрескавшийся тротуар вдоль глухого железобетонного забора, сплошь изрисованного и описанного подростками. Творчество подрастающего поколения не позволяло надеяться на светлое завтра. Этот город, судя по надписям и рисункам, ждало беспросветно темное, маразматическое будущее. Другими словами, был Прокл мизантропом, не любил себя и свое окружение. Под окружением следует понимать как людей, так и среду обитания. От этой среды, как перегаром, разило скукой бесцельного существования и немотивированной враждебностью. Все молчаливо намекало, шептало, шелестело, гремело и орало — ты здесь чужак, зачем ты здесь? Человек, которого хотя бы раз освистал стадион, знает цену человеческой любви.
Прокл мог считать себя полным неудачником, если бы однажды ему не улыбнулась удача: девушка, которой он в пылу весенней горячки сделал предложение, отвергла его. До сих пор он вспоминает ее с благодарностью.
Единственно, что Прокл любил по-настоящему, — это тишина и покой одиночества. Мягкий свет настольной лампы. Заумь философского трактата. Или, лучше, технический справочник.
На досуге он в течение многих лет, не торопясь, мастерил металлоискатель. Этот аппарат по его замыслу должен был легко различать, что лежит под землей: железный болт, бронза, серебро или золото. О таком волшебном механизме он мечтал с первого класса, когда услышал от бабушки легенду о неждановских кладах. Так совпало, что вскоре в погребе он нашел золотую монету с двуглавым орлом. С тех пор темный пламень кладоискательства тайно сжигал его душу.
Прошло немало лет, и однажды он узнал, что металлоискатель, различающий едва ли не все элементы таблицы Менделеева, создан. Смутные намеки в научно-популярном журнале ускорили собственные разработки, и пришло время испытаний. Вечером с пятницы на субботу в любую погоду он уходил из города. На нем были старые, но крепкие ботинки на двойной вибраме, прочная немаркая одежда, в рюкзаке лежал туго свернутый кокон спального мешка, рассчитанный на тридцатиградусные морозы, и одноместная палатка, к рюкзаку привязан потертый рулон каремата. Прокла интересовали брошенные людьми места, пепелища, аулища — едва заметные холмы на месте жилищ. Зрелище, при наличии тумана, в такой же степени поэтическое, сколь и тоскливое. Сгоревшая деревня пожаров не боится.
Нельзя сказать, что первые трофеи — латунная пепельница, ржавые гвозди, ночной горшок, головка от примуса — окрылили его. Но в этих вылазках он нашел нечто, что очаровало его, — сладкую тоску безлюдья. При чистом небе он всегда спал на открытом воздухе. Нет в мире приятнее и тревожнее занятия, чем смотреть в полном одиночестве на звезды. Вот так лежать на каменном ли острове посредине шумящего переката, на свежесметанном ли стогу, в белом ли, сверкающем холодными алмазами сугробе или в березовом лесу под полупрозрачной кроной, лежать один на один со Вселенной и в полудреме смотреть на свою убогую родину — галактику, на сиротский свет ее одиноких окон.
Какая все-таки дыра наша вселенная.
Как печально и как хорошо. Легкие, невесомые, как осенние паутины, мысли летят сами по себе в этом темном, продутом сквозняками вечности просторе.
С некоторых пор Прокл стал разговаривать сам с собой. Точнее, ссориться. Причем голос, с которым он вступал в дискуссии, был чужим, насмешливым, если не сказать ехидным. Он высмеивал все, что было связано с Проклом: его образ жизни, поступки, но особенно мысли. И стоило задуматься, как появлялся он со своими желчными, иногда остроумными, но чаще просто злыми комментариями: “И это человек, творение твое, Господи? Какое разочарование!”.
Если бы кто сумел подслушать мысли мрачного человека, то был бы удивлен, насколько он любит и жалеет людей. Впрочем, есть, видимо, такой закон: человек, который не любит себя, обычно хороший человек. Трудно сформулировать парадоксальные мысли. Получается коряво, непонятно и оскорбительно для большинства. Прокл размышлял о взаимоотношениях человека с остальной частью природы. Вариант за вариантом продумывал он способы жизни, стараясь найти такой, при котором можно было бы чувствовать себя свободным существом и при этом не наносить ущерб живущим рядом зверью и безгласным растениям. Но всякий раз из мрака подсознания, сквозь шумы в голове до него доносилось хмыкание чужого голоса. Этот зануда мог не давать о себе знать неделями, но — стоило подумать о чем-нибудь душевном — он был тут как тут. Найти гармоничный вариант сосуществования человека с остальным миром было чрезвычайно сложно. Человек — хищник. Он живет неумеренным хищением с тех пор, как похитил огонь у богов. Чтобы построить себе жилище, добыть свет, тепло, пищу, необходимо ограбить природу. Даже счастье в человеческом понимании — это поздравление охотнику на мамонта при получении своего куска мяса — “С частью!”. Дело даже не в человеке. Жизнь — это взаимохищение. В природе альтруистов нет. Прокл блуждал в лабиринте и выбирался из тупика только затем, чтобы попасть в очередной тупик. Из этого лабиринта не было выхода. Стоило войти в него, как замуровывался и вход. В конце концов, все, что создано, создается и будет создано человеком, предназначено уничтожению. И хорошее, и плохое — все будет принесено в жертву божеству по имени Ничто. И эта бессмысленность существования делала абсурдной не то чтобы борьбу за справедливость, но даже и обличение человеческих пороков. Вот отчего мудрые ограничивались созерцанием.
Чужой голос был желчным циником, а Прокл не любил насмешек над собой. Но в этом случае дело осложнялось тем, что от них не было никакой возможности спрятаться в себя. Именно там и поджидал его ворчливый, остроумный паук, расставивший сети для чистой прокловской души. Бдительным цензором в высокомерном презрении ковырялся чужак в мыслях Прокла. Находя что-то чистое, детское, фыркал в недоумении и яростно вычеркивал. Всякий раз, когда Прокл пытался вывести вражеский голос на чистую воду, он прятался в потемках его собственной души. Чужая душа самоубийцы в короткое время избавила Прокла от тайного порока — писания стихов. Жить стало скучнее, но проще, хотя жизнь подтверждала самые мрачные прогнозы.
Он жил в стране, где сдерживание хищнических инстинктов было государственной политикой. И когда эта страна развалилась, он увидел в согражданах то, что многие не видели или старались не замечать, — хищников и травоядных, выпущенных из клетки. Он понял лукавство, заключенное в святых словах. Свобода означала лишь право на хищение, право съесть или быть съеденным — и ничего более.
Это смутное время ударило в первую очередь по ВПК. Завод, было, и в самом деле попытался перейти на выпуск стиральных машинок, но не выдержал конкуренции: его стиральные машинки отчего-то взрывались. Тогда Прокл еще не слышал в себе чужой голос и предложил главному инженеру запустить в производство свой металлоискатель. Инженер чертежи взял, похмыкал, почесал тыкву, но ничего не сказал, а вскоре уехал на историческую родину. А чертежи в суматохе переезда не вернул. Историческая родина. Странное понятие для человека, знающего, что все
мы — выходцы из Африки, в разной степени выцветшие негры. Если заглянуть во тьму веков, с ума сойти, сколько этих исторических родин было у каждого. У человека одна историческая родина — наша общая, крохотная планетка. Ну, да хрен с ними, с политиками.
Невинное, мальчишеское хобби, с тех пор как перестали выдавать зарплату, превратилось в маниакальную страсть. Найти клад стало для Прокла единственной надеждой изменить собственную жизнь, не прибегая к хищению.
Однажды в ночь с субботы на воскресенье, он как обычно лежал в своем коконе и смотрел на звезды, пытаясь вспомнить бабушкин рассказ о неждановских кладах. Было ли это состоянием полусумасшедствия, когда какая-то часть мозга спит, а какая-то бодрствует, то ли действительно память внезапно прояснилась, но он услышал бабушкин шепот: она рассказывала о каменном кресте на старинном кладбище, под которым вместе с хозяином лежит чугун, наполненный золотыми монетами. И так внятен и вкрадчив был голос, что Прокл вздрогнул и внимательно посмотрел на небо. Это не был сон, потому что все созвездия горели на своих местах. Он вглядывался в близкий космос, поджидая падающую звезду.
И звезда упала.
Это была странная меланхоличная звезда. Короткохвостая, летящая задом наперед, и так медленно, что можно было успеть загадать все желания. Но столько желаний у Прокла не было. Частое созерцание ночного неба, Вселенной, воспитывает в человеке скромность. Ну, отыскать клад, о котором нашептала давно умершая бабушка. Ну, построить в Сардониковом урочище дом и жить там вдали от людей. Что еще нужно?
А болид все падал, падал, падал. И когда он скрылся за чернотой бора, Прокл напрягся, ожидая взрыва и землетрясения. Но было по-прежнему тихо. Прокл сориентировался в ночи и подумал, что именно в той стороне, куда упала тихоходная звезда, и была Неждановка.
Сколько же в родных черноземах позарыто железа, чугуна и алюминия! И только золотом и серебром бедна родина Прокла. Между тем нужно было как-то жить, что-то есть и чем-то оплачивать свой угол в полуподвале. Вот и подался Прокл на Бич-авеню. Там-то он и увидел Мишку, старого костолома. Вывалился из старого “Запорожца” с фирменным знаком “Мерседес” шкаф с кейсом, элегантно захлопнул дверцу ногой и недоверчиво оглядел угрюмые ряды безработного пролетариата. Важно нахмурил морду и заспешил к дому политпросвещения с чрезвычайно деловым видом. Весь из себя упакованный, белый шарф развевается на ветру. Одеколоном от него разит, как соляркой от трактора.
— Хряк, ты? — окликнул его в сомнении Прокл.
— О, Шайкин-Лейкин! — обрадовался старому товарищу бывший стоппер. Как дела? Все мяч пинаем или как?
— По-разному, — скромно ответил Прокл, — когда мы пинаем, когда нас пинают.
— А у меня — полный ажур. Представь себе: владелец пятнадцати библиотек. Не халям-балям.
— Библиотек? — удивился Прокл. — Зачем тебе библиотеки?
Хряк сурово посмотрел на часы и сказал веско:
— Потом объясню. На аукцион опаздываю. Хочешь — идем со мной. Поболтаем.
Голландский метод к удивлению Прокла Шайкина, вдруг попавшего из своего полуподвала в мир предпринимателей, заключался в том, что первоначальная цена за лот уменьшалась, таяла, как Снегурочка на весеннем солнце. Процедура тем не менее была нудная и долгая — шаги были воробьиными. И тогда самый мудрый из членов комиссии по приватизации не выдержал и, ерзая на стуле от нетерпения, мрачно посоветовал:
— Надо бы спросить, собирается кто покупать эту новостаровскую библиотеку или нет.
При этом он посмотрел на часы, как бы показывая, что, кроме разбазаривания государственной собственности, лично у него есть дела и поважнее.
— Господа, намерен ли кто из вас приобрести этот лот? — спросил лысый, усилием воли подавив зевок разрушительной силы. Казалось, еще немного и рыхлый человек взорвется изнутри от нечеловеческой скуки. После обеда торги обещали быть повеселее: на продажу выставлялся завод, производящий торпеды.
— Вот он купит, — лениво ткнул пальцем Хряк в товарища по команде.
— Спроси его, сколько даст за библиотеку, — вновь посоветовал председательствующему мудрый член, — а то мы тут до рассвета торговаться будем.
Прокл густо покраснел, достал тощий кошелек, заштопанный леской ноль-один, пересчитал деньги и сказал тихо:
— Четыреста.
— Сколько-сколько? — не расслышал председательствующий.
— Четыреста! — продублировал Мишка робкого друга, да так зычно, что зазвенели печально хрустальные люстры.
— Четыреста чего?
— Просто — четыреста.
Члены комиссии по приватизации запереглядывались, зашушукались, закачали мудрыми головами. И лишь один не изъявил никаких чувств. В полном равнодушии к разбазариванию госсобственности, он сладко спал, подперев тяжелую голову костылями рук.
— Однако, — в изумлении промямлил председательствующий.
Прокл представил: сейчас позвонят в колокольчик, выйдут из-за кулис омоновцы в шерстяных масках, возьмут его за воротник и задницу и под одобрительные аплодисменты членов комиссии вышвырнут вон. Но лысый, в меланхолии пошарив рукой под столом, извлек молоток, почесал им затылок и стукнул по столу, перепугав спящего члена комиссии.
— Продано!
— С ума они, что ли, все там посходили? Капитальное строение, сто пятьдесят тысяч книг — по цене одной книги, — расстраивалась женщина старорежимного вида, оформляя покупку. — Скажите, ну зачем вам сельская библиотека?
— А это, извиняюсь, не ваше дело, — вежливо ответил за Прокла опытный
Хряк. — Вы лучше у своего долбаного правительства спросите, чего оно хавлом щелкает, зачем торгует, если торговаться не умеет.
— Действительно, зачем мне новостаровская библиотека? — удивился Шайкин, выйдя на воздух и с легкой растерянностью рассматривая заверенные гербовыми печатями документы.
— Значит, так, — с доброжелательной снисходительностью успокоил его покровитель Хряк. — Поезжай в свою Новостаровку. Ищи начальство. Суй под нос документ. Будет вякать, скажи: ты что, контра, против курса правительства прешь, против демократизации и реформ? Потом идешь в библиотеку и забираешь все, что тебе нравится. Я, например, беру Большую советскую энциклопедию. На нее всегда спрос. Остальную макулатуру под бурные аплодисменты дарю школьникам. Здание продашь местным жителям по договорной цене. Лучше всего — тому же начальству. Меньше волокиты, больше взаимопонимания. Затем сердечно прощаешься. Энциклопедию можешь продать мне.
В полдень ветреного июньского дня на старом, дребезжащем ржавой жестью автобусе Прокл Шайкин в неожиданном качестве капиталиста-мироеда въехал в свое родовое гнездо — Новостаровку. Душа самоубийцы молчала, свернувшись калачиком и накрыв глаза хвостом, потому что не было действенней лекарства от ее злых насмешек, чем тоска. Сердце щемило от жалости к родному захолустью. Село, сохраненное детской памятью как самое красивое место на земле, выглядело одряхлевшим и облезлым, будто холодными северными ветрами из него выдуло душу. В обширных грязных лужах, в канавах вдоль грейдера, заполненных небесной водой, купались утки. Причем рядом с домашними плавали и дикие. Столбы, ограды, плетни и сами дома, если, конечно, не обрушились, стояли нахилившись. Вообще не было ни одного предмета, который бы стоял прямо. Даже автобус и встречная бричка катили по покатому грейдеру как-то бочком. Мела поземка из красновато-коричневой пыли. Редкие жители шли полулежа на ветре. Причем исключительно старики и инвалиды. Будто все молодое и здоровое поднялось на крыло и было унесено рыжим колючим ветром в иные края. Прокл с внезапной пронзительной тоской вспомнил новостаровских красавиц и плечистых парней, своих одноклассников. Двое из них в десятом классе выполнили норму мастеров спорта по лыжам. Пыль забивала глаза, скрипела на зубах. Вековая березовая роща между двумя оврагами, образованными ручьями, вытекающими из двух родников, была вырублена. Посередине опустевшего холмика торчало лишь одно высохшее дерево, словно белая молния, испепелившая рощу. Овраги завалены разным хламом так, что из-под мусора не видно ручьев. Откуда теперь новостаровцы черпают воду и куда бегают объясняться в любви в этом выцветшем мире?
Много удивительного было в Новостаровке. Столбы без проводов. Улицы, похожие на старушечий рот, в котором выпал каждый второй зуб, а остальные зловонно догнивают. На месте брошенных домов густо зеленела конопля. Ни одного знакомого лица. Все сплошь чужие люди. И никто не здоровается с нездешним человеком по деревенскому обычаю. Видно, не хилые ветры перемен случились в этом краю, если повыдуло всех знакомых и выкорчевало неистребимое деревенское радушие. А может быть, они просто состарились до неузнаваемости? В постперестроечной деревне стареют быстрее.
От луж, штакетниковых оград, развалюх исходило мощное, надрывающее душу излучение ностальгии.
Трехэтажное здание школы смотрело на него пустыми глазницами окон. Нет насыщеннее черноты, чем провалы окон брошенных домов. Из них, ухмыляясь, смотрит сама вечность.
Много лет назад Прокл стоял на фундаменте строящейся школы. Мела серая февральская поземка. Скука пасмурного неба опустилась на землю, накрыла Новостаровку, как кузнечика ладошкой. И ему, пацану, не верилось, что в этой милой глуши, пропахшей дымком печей, среди печальных сугробов, плетней и палисадников, сухого треска акациевых аллей появится чудо — многоэтажный дом. Шуршала теплая метель, заметая хаос бетонных плит, сваленных на Коренищевом огороде. Седой от снежной пыли пес Пунтя отворачивался от колючего ветра и терпеливо ждал хозяина. В синей мгле зажигались первые окна.
Хорошо убегать в это уютное, знакомое прошлое, в далекое время, когда ты был бессмертен.
Чужой голос снисходительно относился к этим путешествиям, лишь иногда выдавал свое заинтересованное присутствие тихим сопением. У этого прожженного циника тоже, видать, были маленькие слабости.
Детство — это бессмертие. Точнее сказать, в детстве человек живет как молодой бог по законам бессмертия. Ничто не может убедить его в своей личной смертности. Да, умирают все, но только не он.
Для бегства в мир бессмертия у Прокла был надежный способ. Нужно было во всех деталях вспомнить какой-либо предмет из того времени. Важно лишь, чтобы предмет был связан с событием, способным вызвать легкую печаль. Во мраке забвения раздавался щелчок и включался видеомагнитофон памяти. Предмет обретал плоть, твердость, шершавость, цвет. От него распространялся дрожащий звук, заполняя и организуя пространство. Что вспоминать — старые ходики, икону, вьюшку в бархате сажи, поленницу, плетень, кольцо или куст полыни — не имело значения. Главное, чтобы увидеть как можно достовернее. И тогда, разветвляясь, как морозные узоры на стекле, белую пустыню беспамятства заполнял далекий мир. При желании Прокл мог день за днем вспомнить всю свою жизнь. Он мог видеть этот мир в мельчайших подробностях, слышать его звуки, чувствовать запахи, но вернуться и жить в нем ему не позволялось. Нежной печалью ныло сердце. Этот мир беспричинного, щедро расплескиваемого, необъяснимого счастья жил в нем, но был недостижимо далек. В том мире он, бессмертный, жил волнующим ожиданием. Он знал, что это село, это озеро, этот лес — так, временное, пустячное. А настоящее, наполненное смыслом, там — за дальним бором, в неведомом краю, недосягаемом и чудесном, как бабушкины сказки…
Бетонный череп школы смотрел на него провалами окон, сквозняки продували его пустоту и кто-то гулко смеялся внутри лишенного души здания. Все, что можно было унести, было унесено: рамы, двери, трубы отопления и половые доски, шифер и стропила. Прокл смотрел на этот ограбленный кем-то мир его детства, с тоской думая, что с этой минуты он уже никогда не найдет в него дорогу.
— Поберегись! — закричали сверху, и Прокл едва увернулся от чугунной батареи отопления, выброшенной с третьего этажа.
Мерзко моложавый старик, ощерив беззубый рот, весело выругался. В черноте оконного проема его старая соломенная шляпа горела золотом.
— Чего гляделки вытаращил? Не узнаешь?
— Нет.
— Значит нездешний, — обиделся старый мародер.
— А где теперь школа? — спросил Прокл.
— Так вот она и есть. Читать, что ли, не умеешь? — удивился старик.
— Я имею в виду, где сейчас дети учатся?
— Ты что правда меня не узнаешь? Разыгрываешь, да?
— А ты меня узнаешь? — рассердился Прокл.
— Кто ты такой, чтобы тебя узнавать? — осадил его дед. — Мы с тобой за знакомство пили? А на школу не зарься. Школу забили. Я в ней свиней воспитывать буду. Проходи, нездешний.
Продравшись сквозь акациевые кусты, Прокл вышел на стадион — просторную поляну на берегу озера Глубокого. Но ни деревянных трибун, ни ворот не увидел. На вспаханной земле среди густого молочая торчали хилые кустики картошки. Гуси, щипавшие вкусный сорняк, при появлении незнакомца подняли голову и тревожно, но тихо загоготали, как бы обсуждая степень опасности, исходящую от Прокла.
На футбольном поле в районе вратарской площадки, опершись на тяпку, стояла женщина в синем халате и задумчиво смотрела на предстоящий фронт работ, видимо, подавленная грандиозностью задачи. Стояла она, вероятно, давно: гуси безбоязненно кормились у ее ног, одна из которых была деревянной.
Прокл подошел ближе. Черты лица окаменевшей труженицы ему показались знакомыми.
— Баба Утя? — окликнул он ее.
Женщина повернулась к нему, и стало ясно, что тяпка служила ей не столько орудием труда, сколько третьей точкой опоры.
Она была пьяна. Но чистые, как небо после дождя, голубые глаза казались совершенно трезвыми.
— Это кто меня бабкой назвал? — спросила она хриплым, но молодым голосом и замахнулась на Прокла тяпкой.
— Извините, обознался, — отскочил Прокл.
— Ты чей будешь, клык моржовый? Неси пузырь — знакомиться будем.
— Извините, — попятился Прокл.
— А то бы ударили по пузырю за знакомство? — посмотрела она на незнакомца жалобными глазами нищенки.
Прокл вдруг понял неприятную моложавость здешних стариков: и дед, едва не убивший его батареей, и эта старуха, клянчащая водку, были не старше его. Время в Новостаровке, видимо, действительно текло по-своему, если его одногодки успели состариться. Время в этой чужой Новостаровке текло со скоростью самогонки, наливаемой в граненый стакан — толчками, с перерывами на пьяное забвение. Очнется юное существо от запоя, а из пыльного, треснувшего зеркала на него смотрит хмельное рыло старика. Сидящая на сваренных из арматуры воротах стадиона ворона сварливо обругала Прокла. При этом она размахивала крыльями, топорщила перья и задирала хвост. Поведение чужой, незнакомой вороны до слез обидело Прокла, коренного новостаровца. Откуда ей, дуре, было знать, что значили для него эти развалины и это неухоженное картофельное поле, на котором когда-то он забил свой первый гол. Команда, в которой он играл, называлась “Целинник”, и ей не было равных не только в районе и области, но и в республике. Три года подряд они выигрывали “Золотой колос”. Сейчас, среди этой скуки запустения, его воспоминания казались невероятной, фантастической выдумкой.
Облаиваемый из глухого двора злобным псом, Прокл стоял у своего дома. Он ничем не отличался от других древних развалюх. Печальное зрелище, как говаривал ослик Иа. Но для Прокла не было на этом свете ничего милее. Щемило душу. Жалко было себя, валун на углу, ограждавший столб от буксующих в ненастье машин и тракторов, изломанную мальчишками яблоню-дичку, Новостаровку, людей, живущих на планете, да и саму планету, затерянную в захолустье вселенной.
Прокл вспомнил старую прялку. Потом увидел белое полотно, натянутое на кольцах. Крестик за крестиком, крестик за крестиком появляется на нем под проворной иглой неведомый цветок. Настольная лампа освещает скрюченные временем, но еще ловкие руки бабушки, ее умиротворенное неспешной любимой работой лицо. Старинное кольцо сверкает на пальце каждый раз, когда она вытягивает нить. Маленький Прокл засыпает в углу самодельного кресла, огромного для него, как царский трон. Он смотрит на коричневые руки бабушки, на тусклое свечение иглы и яркое сияние кольца. Кот спит на вязаных чулках — и самому тепло, и бабушкины ноги греет. Живая, мурлыкающая грелка. В печи потрескивают поленья, язычки пламени, как крылья бабочек, трепещут в жарком хороводе. Прочно сколоченный, надежный, вечный мир, центр вселенной. А в окно белым холодным крылом бьет метель…
Из дома вышел мужик на скрипучем протезе, в очках. Дужка перемотана медной проволокой, одно стеклышко все в трещинках, загажено мухами, а второе запотело. На приветствие мужик не ответил и молча уставился на чужака. Лицо у него было столь безразличным, от него веяло такой скукой, что Прокл еле сдержал приступ зевоты.
— Здесь раньше Шайкины жили. Не помните Шайкиных? — спросил Прокл лишь бы прервать странную паузу.
— Шайкины? — призадумался мужик.
Он снял помятую шляпу и долго, усердно чесал шишковатую лысину, сурово глядя в безоблачное небо. Видимо, перебрав в памяти всех знакомых, он сказал обстоятельно:
— Мы-то сами кривощековские. А коренных новостаровцев, считай, и не осталось, кроме тех, что на кладбище. Кто в райцентр, кто в город уехал, а кто взял да помер. Даже не придумаю, с кем тебе поговорить. Здесь каждый второй дом пустой. Заходи и живи. А кто раньше в этих избах обитал, кто их знает. Разве что канальи скажут.
— Канальи? — переспросил, удивившись, Прокл.
— Ну да, канальи, — подтвердил мужик и, махнув рукой на север, объяснил: — В том краю у канала живут. Там есть такая баба Утя, по прозванью “Наш корреспондент”, так она каждую новостаровскую собаку помнит. Правда, год как у нее язык отнялся.
В тоске отошел от родного дома Прокл Шайкин. Печальные мысли о неизбежном забвении преследовали его. Этот желтый от пыли ветер выдувал из села последние крохи памяти о живших здесь когда-то красивых и веселых людях. Пустотой и отчужденностью веяло от медленно умирающего села. Прокл хотел выйти на грейдер, но на земляном мостике, прерывающем долгую придорожную лужу, лежала дохлая кошка. Он прошел вдоль домов до следующего мостика и увидел на нем дохлую собаку. Прокл посмотрел налево, направо, зажал нос пальцами и перешагнул смердящий труп.
Пройдя через запущенный сквер, где паслись коровы, он вышел на главную площадь Новостаровки. Слева торчали три растрескавшиеся колонны — все, что осталось от Дома культуры. Они напоминали бы руины древнегреческого храма, если бы не развалины торгового центра напротив и памятник воину-победителю. Рука воина, некогда державшая над головой автомат, была отбита, правое колено расколото, и из него торчали ржавые прутья арматуры. С бетонной плиты сбиты медные дощечки с именами погибших земляков. Неприятнее всего было то, что у воина отсутствовала голова, а на ее месте сидела давешняя ворона и настороженно следила за Проклом. На клумбах вдоль дорожки, ведущей к конторе, густо росли полынь и конопля. Из пустой глазницы второго этажа Дома быта выглянул пожилой козел и с осуждением посмотрел на Прокла, нарушившего заповедную уединенность уголка. Среди этих печальных развалин признаки жизни подавала лишь контора. Правда, три окна на втором этаже были заколочены горбылем, но на первом жизнь кипела. Сквозь свист ветра доносился густой начальственный мат и робкий ропот оправданья, а у крыльца с оторванной перилой стоял пропыленный джип, на капоте которого было аккуратно нацарапано “казел”.
Прикрывая заколоченные окна, на втором этаже криво висел плакат “Слава народу-победителю!”, а из-под застрехи траурно свисал флаг неопределенного цвета. Прокл представил ветеранов, стариков с печальными глазами в мешковатых старых пиджаках, грустно звенящими фронтовыми наградами среди этих развалин 9 Мая, и ему стало жарко от злости и стыда.
— Значит, говоришь, библиотеку приватизировал? — ласково переспросил Прокла Тарара, директор некогда преуспевающего, а ныне бесславно умирающего во имя торжества рыночных отношений совхоза, и, внезапно яростно сверкнув очами, заорал: — а хрен поперек морды не хочешь? Ты кирпич добывал, ты за лесом в Тюмень ездил, ты ее методом народной стройки возводил, буржуй сопливый?
Тарара вскочил с кожаного, скрипучего, как седло, кресла столь порывисто, что от его костюма образовалось пыльное облако. Вдохнув прах родных дорог, директор закашлялся, яростно и надсадно.
Если бы Тарара не завелся с полуоборота, а спокойно поговорил с ним, Прокл конечно же отказался бы от претензий на новостаровскую библиотеку. Фиг с ней, только и убыток, что билет на автобус. Но не зря болельщики звали его Мотоциклом без мотоциклиста: когда на нем фолили, его несло, как с горы без тормозов.
— Ты чего раскукарекался, петух радикулитный? Вставную челюсть не заказал, а вякаешь. Я сейчас всю вашу облезлую деревню вместе с лужами и тебя с конторой в придачу куплю…
Что он говорил дальше, сам потом не помнил. Так с ним бывало всегда, стоило получить пас чужой половине: глаза квадратные — и прет напролом к воротам, ничего вокруг не видя и самого себя не помня.
Но в разгар очищающей душу брани Прокл увидел то, что его мало сказать удивило, но и напугало. Внимательно слушая наглого гостя, директор барабанил по столу пальцами. И пальцев на правой руке у него было шесть. Эту руку он не однажды протягивал юному Проклу, вручая грамоты и дипломы за спортивные успехи, и ничего лишнего в ней не было. Это неприятное открытие так поразило Прокла, что неожиданно для себя на пике виртуозного, вдохновенного сквернословия он спросил задушевно и тихо:
— Как дела, дядя Петя?
Посмотрел на него Тарара туманно и ответил с ухмылкой:
— Не знаю я, какие дела у дяди Пети.
Эти знакомые незнакомцы начинали утомлять Прокла.
— Разве вас не Петром Федоровичем зовут? — спросил он.
— Что же ты в кабинет-то ввалился, не узнавши, как человека зовут, — пожурил его директор, похожий на Тарару, и добавил с одобрением: — где так матюгаться научился, гром небесный? Идем, осмотрим объект.
Запах книг таинственен и странен. Он смешивается с запахом ветра, тоненько плачущим в трещинке оконного стекла. Ветер собрал все на своем пути: сладковатый запах свежераспиленного дерева, горьковатое полынное поле, запахи штормящего соленого озера. Запахи детской мечты, тоскующей по неизведанному в родном захолустье.
Она вышла из-за стеллажей, будто из недоступного книжного мира.
Такой женщины не могло быть в Новостаровке.
Такой женщины не могло быть вообще.
Такая могла лишь присниться, ее можно было лишь вообразить.
За спиной женщины в светлом окне без штор и занавесок под выцветшим от зноя небом над зелеными волнами озера чайка изо всех сил махала ослепительно белыми крыльями, оставаясь на месте. И в ту секунду, когда она устала бороться с ветром, ее стремительно сдуло в высокую бездну. Птица словно растворилась в небе. Кусты акации гнулись, вымаливая хорошую погоду, и царапались в стекло.
Тяжелые, пропитанные солнечным светом волосы. Открытое милое лицо. Невероятно синие и теплые глаза за льдинками очков. Плавные, нежные линии. Скромность и женственность.
— Здравствуйте, Додон Додоныч, — поздоровалась библиотекарша с пыльным и печальным директором. — Здравствуйте, — так же доброжелательно поздоровалась она с незнакомцем.
Ее голос томительно и нежно резонировал в сердце, в груди дрожала басовая струна. Прокл чувствовал себя сопливым пятиклассником.
— Вы из газеты? — спросила она и, не дожидаясь ответа, пожаловалась, как родному. — Ой, у нас столько проблем, столько проблем…
И она улыбнулась. Не как улыбаются женщины мужчинам. Без всякого подсознательного намека. Таких милых, обаятельных, искренних женщин, не подозревающих о своей неотразимости, можно встретить только в забытых северных селах.
— Ну, про то, что два года зарплату не получаем, все знают. Но, представляете какой ужас, уже пятый год ни одного нового поступления. Ни книжечки. Так же нельзя. От света нас отрезали, телевизоры не работают. Дворец культуры вы видели. Вот и выходит, что сегодня у человека всего два выбора: или читать книги, или травиться самогоном. Нет, у нас еще много людей, которые следят за литературным процессом. Особенно за “деревенщиками”. У нас даже свой драматург есть. Может быть, слышали — Иван Иванович Кумполов. Конечно, любитель. Но для нашего народного театра он написал пять пьес на местном материале. И очень даже неплохих. Да, запил. А как не запить. Народный театр, можно сказать, был его детищем. Нельзя так поступать с людьми. Отрезали от внешнего мира. Живем, как на Луне. Стыдно сказать, почту раз в неделю привозят. Да у людей не то что на “Литературку”, как раньше, но и на районную газету денег нет. Я слышала, ее тоже закрыли?
— Нашла кому жаловаться, — прервал ее Додон Додоныч, — должен я огорчить тебя, Людмила. Нет у нас больше библиотеки.
— Как так нет? — удивилась она.
— А так. Купили ее.
— Как это купили?
— Да так и купили. Как поросенка на базаре.
— Не может этого быть!
— Еще как может.
— Кто же ее купил? — спросила Людмила с тихой угрозой и посмотрела на Прокла так холодно, что стекла очков покрылись морозной испариной.
Директор отступил от Шайкина на два шага, как от заразного, и, указав на него рукой, представил с сердитым презрением:
— Знакомься, новый хозяин.
Никогда в жизни на Прокла так не смотрели. Так не смотрят даже дети на покойников, жены на неверных мужей, а ветераны войны и труда — на предателей родины.
— Вы меня разыгрываете, да? — спросила она с надеждой, но, посмотрев в глаза директора, в полной растерянности опустилась на стул. Сняла очки. Положила на стол. Переставила пластмассовую бутылку с отрезанным горлышком, служащую вазой для букета полевых цветов. Закрыла лицо руками.
В неловкой тишине стали слышны ветер, шум волн, сокрушающих берег, и одинокая оса в изнурительной и бесполезной борьбе за свободу и независимость с прозрачным стеклом.
— Принимай хозяйство, — сказал Додон Додоныч с презрительным осуждением.
Насвистывая, Прокл вошел в лабиринт стеллажей. Первые ряды полок были заставлены словарями и справочниками. Новый хозяин выцарапал из монолита мудрости тяжелый том и увидел в образовавшуюся бойницу неподвижно сидящую женщину. Долго смотрел он на нее из сумрачной засады. И чем дольше смотрел, тем сильнее она ему нравилась. До темноты в глазах. Все вокруг погружалось во мрак, и лишь от нее исходило мягкое золотое сияние.
— Не свисти — деньги высвистишь, — приструнил его директор, но, немного подумав, смягчился. — А, впрочем, свисти. Все уже давно просвистели.
Прокл перешел к следующему стеллажу. Книги здесь пахли по-другому. Это были сказки. Он снял с полки тоненькую, клеенную-переклеенную книжицу. “Снежная королева”. Первое, что Прокл самостоятельно прочитал в своей жизни. А не она ли это?
Уют и порядок книжного мира успокаивал. В этой библиотеке, словно в бомбоубежище после ядерной атаки, пряталось прошлое. То немногое, что от него уцелело. Прокл медленно листал ветхие странички, рассматривая выцветшие иллюстрации, и вспоминал зимний вечер, теплую метель, тихий звон оледеневших кленов. Он шел в библиотеку возвратить книгу, но ему не хотелось с ней расставаться… “Книга очин харошая”, прочитал он на последней странице. Возможно, это была его рецензия. Но он не помнил свой детский почерк.
В умилении оторвался он от постаревшей свидетельницы своего детства и вновь в просвете книг увидел библиотекаршу. Она сидела все так же, уткнув лицо в ладони, но, найдя щелку, из-под них скатилась по щеке слеза и спряталась между пухлых губ. Женщина слизнула соленую капельку, и в этом было столько детской беззащитности, что неожиданно для себя Прокл спросил:
— Если это моя библиотека, я могу делать с ней все, что захочу?
— Козе понятно, — равнодушно согласился с ним Додон Додоныч и предложил, — можешь на цигарки искрутить.
— Ну, тогда я ее вам подарю, — сказал Прокл и покраснел.
— Зачем же ты ее покупал? — сердито удивился директор.
— Деньги некуда было девать, — ответил Прокл и добавил, как учил его Хряк, — короче, это уж мое дело.
В ту же секунду в полумраке книжного лабиринта он был атакован Людмилой. Она поцеловала его. Соль ее слез приятно щипала потрескавшиеся губы Прокла. Откуда ни возьмись, выскочил чертик и дернул его за язык:
— Я и зарплату библиотекарю буду платить.
Сказал и остолбенел.
Опять понесло его по кочкам. Поймал кураж на вираже.
С каких, скажи, пожалуйста, вшей ты собрался зарплату платить, если у самого в кошельке третий месяц как паук от тоски повесился?
Внутренний голос был особенно ехиден и конечно же прав, но отвечать ему Прокл не собирался.
— Я знала, Додон Додонович, я знала, — взволнованно говорила Людмила слегка опешившему, но цинично хмыкающему директору, — я знала, что все переменится. Мне вчера сон приснился, будто ливень льет, а струи золотые и до земли не доходят. Я бабу Утю спрашиваю, к чему бы это, а она и говорит: “К добру, дочка, к добру”.
Библиотекарша широко улыбнулась, и Прокл к своему ужасу увидел, что зубы у нее гнилые.
Скрывая смущение и досаду на самого себя, Прокл спрятался от осчастливленных им новостаровцев в самом темном уголке библиотеки, где на стеллажах были прикручены шурупами отпугивающие читателей надписи: “Философия”, “Политэкономия”, “Право”, а на угрюмого вида томах лежала многолетняя пыль. Здесь, над деревянной стремянкой, на верхней полке, на чрезвычайно толстой и темной книге увидел он насыщенно желтую, почти золотую бабочку. От ее нервных крыльев, словно от огонька пламени, исходило легкое, дрожащее свечение. Что делает эта вредительница в библиотеке и как она сюда попала? Должно быть, занесло ветром. А вот каким ветром занесло сюда Прокла? Возможно, подумал он, глядя на золотую бабочку, в череде случайных событий, странных деталей, с тех пор как он встретил Хряка, есть какой-то смысл. Возможно, все это кем-то подстроено. Все это — вешки, уводящие Прокла по незнакомой дороге в пургу. Почему эта бабочка сидит именно на этой книге? Ведь есть же причина, по которой она села именно на нее.
Прокл придвинул лестницу-стремянку, избыточная прочность которой указывала на авторство деревенского мастера. Испуганная бабочка осенним листом запорхала в узком проходе, высвечивая скучные названия томов.
От книги, отмеченной золотой бабочкой, пахло мудростью и плесенью. Это был очень серьезный философский трактат, если даже в Новостаровке, где пристально следили за литературным процессом, где жил собственный драматург, ее так никто и не удосужился прочесть. Многие листы были не разрезаны. А между тем книга была выпущена в 1913 году. Уж казалось бы…
Никем не прочитанная, она тем не менее имела свою историю и свою тайну. Между страницами Прокл обнаружил засушенный лист клена. Когда он был сорван, где и кем сохранен? О каком событии напоминал владельцу или владелице книги?
Как и все библиотечные книги, на 17-й странице она была проштампована незамысловатым экслибрисом, больше похожим на казенную печать, но при этом имела дарственную надпись: “Дорогому внуку от дедушки. Прочти, когда тебе исполнится 33 года”. Неповторимая, как полет бабочки, роспись.
Тридцать три года ему исполнялось через неделю с небольшим. Подивившись совпадению, Прокл внимательней присмотрелся к дате дарения. Она совпадала с днем и годом его рождения. Это слегка напугало, как если бы он нечаянно прикоснулся к оголенному проводу. Прокл вытащил чистый лист из накладного кармашка, потревожив рыжего таракана. Он вылез из бумажного домика и в недоумении шевелил усами.
Кроме этого мерзкого насекомого, никто не интересовался “Философскими письмами”, изданными в Санкт-Петербурге в 1913 году тиражом в триста экземпляров. Книга, несмотря на почтенный возраст, была, несомненно, девственна. Прокл как живую пожалел старую деву и неизвестного ему автора, Трофима Нежданова. Он попытался представить, как отпечатанная в Санкт-Петербурге, книга попала в Новостаровку, через сколько рук и событий прошла. Отчего не сгорела в буржуйке в Гражданскую или Отечественную? Кто был ее хозяином — ссыльный или эвакуированный? Была ли она в числе запрещенных или мысли, высказанные Трофимом Неждановым, были банальны и потому безвредны. Сколько, поди, вьюг понаслушалась, нечитанная. Во всяком случае, жизнь у нее была замкнутой. Она ни с кем не делилась мыслями, самодостаточная и угрюмая. Возможно, кто-то ее ищет, с ног сбился, а она, последняя из тиража, лежит себе в Новостаровке, гордая и никому не нужная. Но, скорее всего, никто ее уже не помнит, ее как бы и нет.
Потом Прокл стал вспоминать все, что он знал о своих предках. Дед по отцовской линии был пимокатом и вряд ли интересовался философией. Что же касается деда по материнской линии, о нем Прокл вообще ничего не знал, а сейчас и спросить было не у кого.
— Я это возьму почитать? — спросил Прокл Людмилу.
— Конечно, конечно! Интересуетесь философией? У нас специальный раздел есть — Гегель, Кант…
Но в это время словно под ударом тарана распахнулась дверь и в библиотеку вбежала запыхавшаяся девочка. Соломенные волосы ее были спутаны ветром, а из одежды ничего, кроме трусиков, на ней не было.
— Мама, мама! — закричала она в панике, — Кузнецова коза в наш огород залезла!
— Так выгони ее.
— Ага там, умная какая! Выгонишь ее. Она со мной не считается. Чуть совсем не забодала. Говорила папке: залатай в плетне дыру, так не послушался. А теперь она всю капусту в огуречнике сожрет.
— А где же твое платьице?
— Так я и говорю — на рогах у козы. Она меня совсем за человека не считает.
Извинившись, библиотекарша выбежала вслед за дочкой. И так посмотрел ей вслед Прокл, что проницательный директор сказал с долей соболезнования и ехидства:
— Да, да. Замужем она. Так что напрасно ты из себя Савву Морозова корчил.
Прокл проследил полный сарказма взгляд директора и уткнулся глазами в собственные изрядно поношенные джинсы, крепкие, но сильно потертые башмаки, рюкзак с торчащей ручкой металлоискателя.
— По одежде встречаете, Додон Додоныч? — спросил он хмуро.
— Что-то не встречал я бизнесменов, которые бы по делам на рейсовых автобусах ездили, — поделился сомнениями директор и спросил, хмыкнув, — и сколько же ты платить Людмиле думаешь, господин меценат?
— Ну, — посмотрел Прокл задумчиво в окно на штормящее озеро, — по возможностям.
— А деньги-то у тебя на обратную дорогу есть?
— У вас занимать не буду, — холодно отрезал Прокл. — Кстати, когда автобус уходит?
— Ушел уже.
— А следующий?
— Следующий в среду.
— Так сегодня же среда.
— А он и ходит по средам.
Вбежала раскрасневшаяся после битвы с козой Людмила.
— Прокл Парамоныч, идемте обедать, — пригласила она и широко улыбнулась.
По спине Прокла побежали мурашки: зубы у миловидной библиотекарши были ослепительно белые. Он украдкой взглянул на правую руку Додона Додоновича и успокоился: пальцев было шесть.
Муж Людмилы Проклу не понравился.
Тело его стремилось к совершенству — к форме шара.
Он был всем доволен: женой, внутренним и внешним положением страны, реформами и собой.
— Это ты брось — разруха, бедность… Кто хочет жить, тот живет, — говорил он, сопя и чавкая, — ты-то, я вижу, не бедствуешь, если библиотеки покупаешь.
— Не о нас речь. Как жить, если работы нет, — возражал Прокл.
— Нет и не надо. Кто тебе мешает скупить скот. Корову за мешок сахара отдают. Скупил, вывез в Тюмень и продал за хорошую цену. Граница рядом. Граница прозрачная.
— Ну, если все начнут скупать скот, скота не хватит.
— Я этих проблем не понимаю. Мужик для того и создан, чтобы прокормить семью. Так? Нет работы — найди. Не нашел — укради. А если ты не можешь прокормить семью, какой же ты мужик.
Прокл не имел ничего против взглядов и внешнего вида Григория. Ему было просто неприятно, что этот человек — муж Людмилы.
К тому же, в отличие от Прокла, Григорий не был сторонником раздельного питания. В желудке его переваривались две глубокие тарелки борща с кусками жирного свиного мяса, около сотни пельменей, среди которых один — счастливый, пять долек чеснока, полбулки ржаного хлеба, несколько ломтиков свиного сала, совковая лопата гречневой каши, шесть яиц, кусок пирога с картошкой и щукой, луковица. Все это было пропитано полукилограммом домашнего самогона и залито сверху тремя стаканами чая, настоянного на лечебных травах.
— Ну, вот и заморили червячка, — гулко хлопнул Григорий тяжелыми ладонями по собственному животу, который начинался едва ли не от подбородка. Точнее, от нижнего из четырех. В животе, плотно набитом свежей пищей и навозом прошлых трапез, зажурчало, зачавкало и забулькало. В нем шли какие-то болотные процессы. Григорий тяжело и часто сопел. Порой тело его сотрясала отрыжка. С любовью и нежным одобрением смотрела на мужа красавица библиотекарша, со всем соглашаясь с ним, готовая по первому намеку принести очередное блюдо.
Между тем хозяин дома говорил Проклу со снисходительной усмешкой:
— Что это за мужик, который пальчиком в тарелке ковыряется — это ему можно, а это нельзя. Не мужик, а баба какая-то. Мужик что подадут, то и съест. Я таких мужиков, которые ковыряются, не люблю.
От него пахло чесноком, самогоном, парным мясом и сладким навозом. Под мышками было темно от жаркой влаги. Пятна испарины выступили на спине, животе и в паху. Круглое, розовое лицо взволдырилось бисером пота. Крупные, сверкающие капли сплошь покрывали лоб и бритую голову. Они сливались и, достигнув критической массы, стекали за расстегнутый ворот рубахи, а на их месте тут же взбухали новые градины.
— Ну, это личное дело каждого, что есть, что пить и сколько, — сказал Прокл, миролюбиво раскрывая ладони и пожимая плечами. — Один любит помои. На здоровье. Другой вообще ничего не ест. Дело личное. Не вижу, о чем здесь спорить.
— Настоящий мужик должен есть и пить все, что подадут, — настаивал Григорий, — а то не мужик, а глиста какая-то.
— Ну, — возразил Прокл менее миролюбиво, — настоящий мужик, пообедав, должен быть в состоянии пробежать хотя бы километров десять, переколоть кучу дров или вскопать огород, а не давить клопов на диване и молоть чушь.
— А давай так, — отвалился на спинку дивана Григорий, — ты мне шалабан, а я тебе шалабан. Ручаюсь — твою башку придется искать за околицей.
Он опростал алюминиевую тарелку от хлеба, перевернул. Плотно приложив к ней правую руку и оттянув средний палец, гулко щелкнул по дну. С гордостью продемонстрировав вмятину, деревенский Гаргантюа с веселым презрением подмигнул Проклу.
— Давай лучше, кто больше дров переколет, — с сарказмом посмотрел Прокл на нежное, как девичья грудь, брюхо хозяина.
— Переколоты.
— Григорий, ну ты прямо как маленький, — вмешалась в разговор библиотекарша, — ты бы еще на руках давиться предложил. Он у нас как только выпьет, так со всеми на руках давится.
Прокл расчистил от чашек место на столе, твердо поставил локоть и протянул раскрытую ладонь Григорию. Хозяин посмотрел на бицепсы гостя и искренне рассмеялся. Даже пукнул слегка от неудержимого веселья.
— На что давимся?
— Да хоть на что, — ответил Прокл, сощурив глаза.
— С тобой хоть на жену.
— Согласен, — мрачно ухмыльнулся Прокл.
Рука у Григория, что нога у Прокла.
Стали давиться.
Прокл своей жилистой клешней — раз!— и положил хозяина.
— Так не считается, — удивился Григорий.
Стали давиться во второй раз.
Чтобы не было споров, Прокл отсчитал про себя до тридцати и снова уложил. Да так, что у Григория в плече хрустнуло.
— Вот тебе совет, Толстый, никогда не спорь на жену, — сказал Прокл вставая из-за стола.
И, не прощаясь, вышел.
Ничего не напоминало Проклу прежнюю Новостаровку. Единственно, что в ней не изменилось, так это кладбище.
Здесь почти не чувствовался ветер. Он гудел где-то вверху кладбищенской рощи, а внизу, у могил, царил такой покой, что Прокл чувствовал себя утопленником на дне озера времени.
Где-то там, над гудящими вершинами тополей, продолжается суматошная, нелепая, сумбурная жизнь, а здесь, среди деревянных крестов и железных звезд, царила безмятежная неподвижность музея, архив отшумевшего прошлого. Он шел по старой части кладбища, где деревья были заметно выше и гуще, а могилы приобрели естественный природный вид. Долгая печаль постепенно трансформировалась в безымянную грусть, а та в свою очередь — в философскую умиротворенность. Прокл всматривался в покосившиеся, растрескавшиеся и потемневшие от времени кресты, пытаясь обнаружить знакомые фамилии. Но на многих из них уже нельзя было прочесть ничего. Это были просто кресты над могилами ушедших поколений. Прокл подумал о смерти, которая превращает миллионы людей в одного безымянного человека. Это была смутная, трудно формулируемая и тревожная мысль. Пласт народа ложится в землю, постепенно обезличиваясь, превращаясь в общий прах. Остаются имена, но они не принадлежат уже отдельным людям, это имена одного общего, бесследно исчезнувшего существа — святого и грешного, гениального и бездарного, совершившего великие подвиги и великие мерзости. Имя человека, уже ничего не говорящее, живет какое-то время на кресте или наспех сваренной из железа тумбочке, но потом и оно исчезает. И было странно, как люди, живущие ныне, не осознают себя единым многоликим существом, листьями одного дерева.
Из сумрака берез и могил навстречу Проклу вышел маленький старичок в очках с круглой оправой, делающих его похожим на старую сову. Седая борода отдавала зеленью. На голове не по сезону шапка-ушанка с надорванным ухом. На ногах самокатные пимы. Он шел, суетливо обшаривая глазами землю под ногами, разгребая траву тальниковой, очищенной от коры палочкой. Вот он издал птичий крик восторга и, кряхтя, опустился на колени. Из кармана фуфайки, перетянутой солдатским ремнем, он вынул нож-складешок и срезал маленький обабок. Посмотрел срез ножки — не червивый ли? — и положил гриб в лукошко. Кряхтя, поднялся и на мгновенье опешил, встретившись глазами с незнакомым человеком.
— До лесу-то далеко, — объяснил он, застеснявшись, — а я страсть как люблю грибы собирать. Бывало, выйдешь поутру в посадки, а там этих маслят больше, чем комаров. И все молоденькие, тверденькие, сопливенькие. Да нынче год выдался неурожайный. Только здесь и встретишь грибочки. Бабка моя брезгует их есть. Поглядите на нее — прынцесса Диана. Того не понимает, что по костям ходим, на костях живем. Вся земля — одно кладбище. А покойнички на меня не обижаются. С чего им на меня обижаться? Все мои товарищи здеся лежат, меня дожидаются. Вот там Зайцев Афанасий, Оглоблей звали. Возле его могилки завсегда белые грибочки растут. Мы с ним за одной девкой ухаживали. Да вот и она лежит. Именем Матрена. Огонь-девка, всей Новостаровке голову кружила, веретено. А растут возле нее только коровники. Почему так? Не знаю. Бабка моя стращает: и не стыдно тебе к покойникам по грибы ходить? Того, дура, не понимает, что я себя уже давно в покойниках числю. А ты здесь кого ищешь? Или так — природой любуешься?
— Шайкиных.
— Шайкиных? Не припомню. Вроде бы все могилки наизусть знаю. Погоди-ка… Шайкины, Шайкины… В Неждановке Шайкины жили, — дед ткнул своей оструганной палочкой куда-то в неопределенность и пояснил: — деревушка такая лесная. Да уж и не знаю, стоит ли еще. Говорят, и дорога осиной поросла. Раньше столбы туда вели, гудели. Потом провода с них сняли. По всему району столбы без проводов стоят. Нашлась умная душа — неждановские столбы поспиливала. Столбы-то сосновые, ровные, как спички. Шайкины, Шайкины… А может быть, и Шашкины. Уж не тот ли это учитель, что жену свою топором зарубил?
Старик окончательно заблудился в прошлом.
— Постой-ка. Да то вроде и не учитель был, а ссыльный. Учитель как бы не школу сжег? Да-а-а… Вот так живет человек, живет, а как помрет — вроде бы и не жил. Вроде его и не было, а так — один звук пустой. Вот, скажем, стоит могилка безымянная, а я уж и не помню, кто в ней лежит. Может быть, и Шайкин.
На кладбище Прокл заглянул мимоходом, по пути в заготзерно, откуда в райцентр должен был выехать молоковоз. От райцентра в город автобусы ходили чаще. Почти каждый день.
— Я бы тебя взял, — сказал водитель, интеллигентно сморкаясь в кепку, — только у меня уже пассажир есть. Бухгалтера в райцентр везу.
— А вдвоем не поместимся? — спросил Шайкин.
Водитель, чертами лица похожий на белого негра, посмотрел на него как на недоумка и неудержимо расхохотался.
— Ты что нашу Феклу Абдрашитовну не видел? Во, — раскинул он руки, — бедра шире коромысла. Не баба — Илья Муромец. Только что борода не растет. Я сам не знаю, как в кабину влезаю. Всю дорогу на одной половинке сижу и дверцу открытой держу. Того и гляди — на повороте вылетишь.
Водитель внимательно осмотрел габариты Прокла, почесал щетину на щеке и сказал, отвернувшись, задумчиво:
— Разве что в бочке…
— Там же молоко, — удивился Прокл, читая гордую надпись на его спине: “Просьба ноги не вытирать!”
— Молоко, — с сарказмом произнес водитель, — молоком там давно не пахло. От ферм одни бетонные ребра остались. Я уже года два, как корова мычит, не слышал. Прыгай, пока Фекла Абдрашитовна не видит.
— Да как-то того…
— Прыгай, прыгай. Дело привычное. Глухо, как в танке. Мы со свояком зайца частенько гоняем. Он из люка, гляди, по пояс высунется с ружьем, я — по газам — и по пашне, и по пашне. Причем ночью. И хоть бы синяк или, скажем, шишка. Правда, было дело, тряхнуло — он меня чуть не пристрелил. Видишь заплатка наварена на кабине? Так что не сомневайся — прыгай в бочку. Довезем с ветерком и скиснуть не успеешь.
— Сколько с меня?
— А сколько не жалко. Прыгай.
Никогда еще Прокл не ездил в цистерне молоковоза.
Темно. Гулко. Жестко. Пахнет железом и соляркой. А молоком действительно не пахнет.
Чтобы пассажир не задохнулся раньше времени, водитель оставил маленькую щель между люком и крышкой. В этот зазор с печальным, морозящим душу свистом врывался ветер. Жутко быть замурованным в гулкое железо. Страх замкнутого пространства, ожидание неизбежной аварии тревожат и томят. По местным дорогам и в автобусе трясет дай боже, а что говорить про цистерну. Болтается Прокл, как камешек в погремушке, и гулко матерится на особенно выдающихся неровностях.
Однако человек, особенно человек уставший от впечатлений, ко всему привыкает быстро. Положил Шайкин на рюкзак “Философские письма”, а на них собственную голову, растопырил руки-ноги и, стиснув зубы, стал ждать конца пути.
А между тем до конца пути было еще далеко. Молоковоз, взревев танком, вполз на грейдер, высокий как китайская стена. И то-то бы удивился Прокл, увидев на указателе вместо Новостаровки Старонововку. Но из темного чрева цистерны ничего нельзя разглядеть.
Проснулся Прокл от тишины и холода. Тишина была особая, высасывающая душу. Сначала он подумал: ослеп, и сильно перепугался. Потом ему представилось, что его погребли заживо. Мысль эта не успокоила. Попытавшись встать, Прокл сильно ударился головой о железо, и полуоглушенный, разъяренный от боли, стал лихорадочно обшаривать руками тесное пространство. Еще немного и он бы сошел с ума, но тут под руки попалась книга. Шероховатая обложка напомнила ему события, предшествующие ужасному пробуждению. Он с облегчением вздохнул и вежливо постучал костяшками пальцев в гулкий бок цистерны. Не дождавшись ответа, замурованный в молоковозе забарабанил по железу что было сил ногами.
Послышались голоса, крышка отверзлась, и полость цистерны залил ослепительно яркий лунный свет. Казалось, до самого ночного светила протянулся живой, гудящий столб из комаров.
— Ё-ма-е! — склонившись над люком и разя перегаром, изумился водитель. — Слышь, Кабан, я ж про пассажира забыл. Вот смеху!
И нанес себе пощечину чудовищной силы. Распухшее лицо его было покрыто кровавыми пятнами раздавленных насекомых.
Но Проклу смешно не было.
Тьма комарих ворвалась в нутро цистерны и набросилась на него. Особенно неприятны были укусы в губы и в ладони. Как медведь из берлоги, затравленный собаками, выскочил он из железной бочки.
Молоковоз стоял на берегу то ли реки, то ли озера. Горел костер. Его блики бегали по мокрому боку резиновой лодки, стоящей на корме. Прислоненная к столбу без проводов, была она похожа на космический корабль пришельцев.
— Ну ты, блин, нас напугал, — сказал с осуждением незнакомый Проклу мужик, обликом похожий на Емельяна Пугачева. — Выпьешь?
— Не пью.
Незнакомец с водителем переглянулись и дружно рассмеялись, оценив юмор.
— Поди, бока все синие? — весело посочувствовал водитель. — Я ж по целине гнал.
— А где Фекла Абдрашитовна? — спросил Прокл, прячась от комаров в дымное и едкое облако.
— Так ты что, всю дорогу проспал? — удивился водитель.
— Набьем завтра цистерну карасями, — поделился планами с Проклом Емельян Пугачев, — его тут, как комара, — не сосчитать. На Крестовом лет десять как никто не рыбачил. Ну, будем! Меня Григорием зовут.
Прокл представился.
— Григорий такой человек, что его даже комары не кусают, — сказал с уважением водитель бензовоза.
— Отчего же они его не кусают? — скорее позавидовал, чем удивился Прокл.
— Боятся, наверное. Его все боятся. На него даже незнакомые собаки не тявкают. — охотно пояснил водитель. — Вот он человека зарежет, а ему ничего не будет. Справка у него есть — разрешается. Да ты не бойся. Он на природе не психует. Тихий он на природе.
Однако не всегда Григорий был тих и смирен на природе.
— Какая скотина битого стекла накидала?! — зарычал он на все озеро, тревожа чуткую дичь, и, доставши из-под себя окровавленный осколок бутылки, бросил его в костер. — Убью! Мало того, что все озеро железом закидали. Того и гляди как бы сети не изорвать. Прошлого дня сеялку и поймал…
— Видать, с зимы весь хлам завезли на лед, а весной он и растаял, — ласково разъяснил водитель. — Человек — он хуже свиньи. Как увидит красивое место, так его и обдрищет.
Чокнулись. Выпили, сморщились. Крякнули.
Мир стал уютней и загадочней. Освещенное луной пространство было дико и безлюдно. Такое у Прокла сложилось впечатление, что на всей Земле, кроме сидящих у костра, никого нет.
— Раньше-то мы все больше на Линевое ездили, — мрачно сказал Емельян Пугачев, — только с тех пор, как Кривенку свиньи съели, не ездим.
— А что случилось? — заинтересовался Прокл.
— Я же сказал — свиньи съели, — еще более мрачно ответил человек по прозвищу Кабан. — Долгая это история.
Кто такой Кривенко, Прокл не знал. Впрочем, он уже привык к мысли, что его Новостаровку населяют чужаки.
— Был он, конечно, долдон, но имел человек большую и светлую мечту, — встрял в разговор водитель, — Линевое приватизировать. “Куплю, — говорит, — Линевое, огорожу колючей проволокой и свиней запущу. Пусть, собаки, ряску жрут, поправляются и размножаются. А я время от времени буду их отлавливать и мясо на нефтепромыслы вывозить”. С башкой был человек. Кумекал. И года не прошло — огородил-таки, скотина, Линевое колючей проволокой, как концлагерь. А озеро до свиней было зашибись. Рыбное. Берега крутые, лесистые, к воде не проберешься. Грибы, ягоды. Мальчишками уйдем на Линевое со спиннингами, а возвращаемся со щуками, груздями, обабками, вишней, смородиной, ежевикой… Велосипеды только скрипят. Не озеро — сказка ничейная.
— Одно свинство от твоей сказки и осталось, — хмыкнул Емельян Пугачев, разливая водку по стаканам.
В зрачках его горел адский огонь.
— Первое время мальчишки под проволокой пролазили, — продолжал рассказ водитель, красиво выпив и закусив, — но потом Кривенка двух волкодавов завел. Пацанов-то они расшугали, а со свиньями облом получился. Совсем озверели свиньи на воле. Были беленькие, вислоухие, а стали черными, как черти, и уши, как у овчарок, торчат. Идешь, бывало, вдоль колючки, а они, как зеки, из-за проволоки на тебя глядят. Облизываются. Короче, подрыли столбы и разбежались по окрестным лесам. Пшеница в тот год по плечи вымахала. В ней партизанить можно было. Пойди, найди их.
— А собаки? — спросил Прокл, живо представив одичавших свиней, вырвавшихся на свободу.
— Собак они еще за проволокой пожрали, — усмехнулся над неосведомленностью Прокла Григорий. — Загонят всей бандой на илистое мелководье, в озерную грязь, и рвут на клочки. Визгу, шерсти, вся вода красная. У них, видишь, на чистом воздухе инстинкты пробудились и клыки отросли.
В кустах послышался шорох, и все трое обернулись на ночной звук.
— Интересно, а огня они боятся? — спросил Прокл.
— Хрен их знает, — с большим сомнением сказал водитель, бдительно всматриваясь в темноту, — по мне так они ничего не боятся, если уж человечину жрут. Ну, помянем Кривенку. Не хотел бы я такой конец принять. Хоть и дрянь человек был, а жалко.
— Не буду я за него пить, — сверкнул очами Григорий, — такое озеро, гад, загубил. Один родник с синей глиной чего стоил. Трава выше берез. Глина лечебная была. Я уж о воде не говорю. С похмелья, бывало, выпьешь стакан — и голова не болит. Нет, что ни говори, а свиньям свободу нельзя давать: что не сожрут, то изгадят. Не буду я за Кривенку пить.
И выпил.
— Вкус странный, — поделился впечатлением от выпитого Прокл, — на портянках, что ли, настаивали?
— На мухоморах, — ответил мрачно Григорий. — Я никогда не принюхиваюсь. На черемухе — так на черемухе, на табаке — так на табаке. Мне по барабану: хоть обухом по башке — лишь бы с ног сшибало.
— Кривенка самогон из березового сока гнал, — вспомнил водитель добрым словом покойника.
В кустах снова зашуршало.
— За ружьем схожу, — сказал, вставая, больше для шуршащих в темноте, чем для сидящих у костра, Григорий.
— Мыши, наверное, — неуверенно предположил Прокл.
— Может, и мыши, — с большим сомнением ответил водитель, — а может быть, и не мыши. Я в последнее время в чертей стал верить.
Подошел Кабан с ружьем и без лишних слов выстрелил на звук. Темнота взвизгнула и послышался удаляющийся треск кустов.
— Подыхать побежал, — с удовлетворением сказал Кабан.
— Кто? — испугался Прокл.
— А хрен его знает. Наливай.
После мухоморовки тревога улеглась, и водитель снова заговорил о приятном:
— И так они его обглодали — только по золотому зубу и узнали. То ли он выпивши был, то ли бдительность потерял. Короче, от собственного свинства человек пострадал. Его Васька Хромой нашел. У него на Линевом скрад был — шалаш-гнездо на осине. По пьяному делу, конечно, свалиться можно, зато безопасно: ни одна свинья тебя не достанет. Заплыл он как-то в камыши в свое оконце, глядь — червей забыл. Пришлось к устью ручья выплывать. Там только листья отгреби — этих выползков не считано. Смотрит — что такое! — из кучи навоза кроссовки сорок пятого размера торчат. Потянул за один — а из навоза мосол тянется.
— Так и заикой можно стать, — сказал Прокл, поежившись.
Переглянулись Емельян Пугачев с водителем и просто взорвались смехом. Нахохотавшись, водитель пояснил:
— Да он и до этого заикался. Ну, потом следствие, анау-манау. Кости от навоза отмыли и увезли куда-то. Так, кстати, и не вернули. Кто говорит — пособие из них для школьников сделали, кто говорит — в музее кривенковский скелет видел. Правда, уже без золотого зуба.
— С чего бы это в музее? — засомневался Прокл.
— А он у нас шестипалым был, — объяснил водитель, разливая по стаканам остатки мухоморовки, — на каждой руке и на каждой ноге — по шесть пальцев. Да еще и кости в нем какие-то лишние нашли. Евино ребро, что ли? В общем, мослы большой интерес для науки представляют.
Прокл сфокусировал взгляд, пытаясь посчитать пальцы на руке водителя. Досчитал до восьми и сбился: пальцы, словно желтые цыплята, менялись местами, бегали туда-сюда и тихо чирикали. Тогда он стал считать пальцы на собственной руке, но и это ему не удалось. Он хотел отодвинуть ногу от костра, однако нога его не послушалась. Теплая волна озноба накатила на Прокла и растворила его в окружающем мраке. Он лежал совершенно бестелесный, но в то же время чувствовал себя неким всеобъемлющим существом, вселенной. Млечный путь был ресницей на его верхнем веке.
— Отрубился пассажир, — услышал он голос из созвездия Андромеды.
Хотел возразить, но язык его не соизволил пошевелиться.
— Что у него за железяка такая? Спиннинг не спиннинг, ружье не ружье?
Тело свое Прокл по-прежнему не чувствовал, но комариные укусы жгли его беспредельную плоть.
— Вот сволочи — живьем жрут, — пожаловался водитель, — хуже гестапо. Если бы меня пытали комарами, я бы все секреты раскрыл и родину бы предал. От одного бы писка во всем признался.
— А если бы я обладал даром слова, непременно бы воспел комара, — возразил Емельян Пугачев с пафосом. — Комар — это же главный защитник родной природы. Если бы не комар, здесь бы от этих толстозадых отдыхающих прохода не было. Они бы эту красоту чище свиней изгадили.
Прокл хотел вклиниться в дискуссию, но лишь испытал муку безъязыкости. И то-то был удивлен, когда его мысли вдруг высказал Емельян Пугачев:
— Комар — вот кому можно сказать без всякой натяжки: “Ты и я — одной крови!”. Причем моей группы. Мы же с ним сроднились. Мы же с этой тварью вступаем в самые интимные отношения, принимаем непосредственное участие в процессе его размножения. Если на то пошло, все, что сейчас жужжит над нами, — наши жены, наши дети, сыновья и дочери, братья и сестры по крови…
— Кровосмеситель! — оборвал его водитель и передразнил. — Ты и я — одной крови… А у меня один лозунг: увидел комара — убей! Сколько раз увидел — столько раз и убей. Он мой кровник. Он сосал кровь из моих предков, он кусал моего дедушку, моего папку. Он кусает меня, моих детей и будет кусать моих внуков и правнуков, сволочь такая! Ты как хочешь, а я объявляю газават! Опять кто-то в кустах шуршит. А ну-ка, кум, пальни.
Но выстрела Прокл не услышал: мухоморовка, обездвижившая его тело, теплой, обморочной чернотой залила мозг.
Сначала он почувствовал сырость. Потом — запах золы. С трудом приоткрыв глаз, увидел голубую золу с клинописью птичьих следов. Черная ворона, нахохлившись и склонив голову набок, смотрела на него, как смотрят знатоки и ценители живописи на шедевр, завезенный в местный музей из столичного далека.
— Кыш, — сказал ей Прокл без выражения.
Ворона скорее удивилась, чем испугалась. Она повернулась и степенно удалилась прочь пешком.
Прокл собрался с силами и открыл второй глаз. Мерзкие последствия вчерашней выпивки, наложившись на прелесть раннего летнего утра, деформировали пейзаж в совершенно сюрреалистическую картину. Он увидел себя внутри роскошного, росного лона земли, пряно пахнущего тиной и грибами. Узкая полоска озера, заросшего камышом и покрытого ряской, нежно туманилась, словно дымились пыльцой райские цветы — белые лилии. Крутые и высокие, почти отвесные берега кудрявились у самой воды красноталом. Выше росли ярусами черемуха, перевитая хмелем, боярышник, осина, а на самом верху — плакучая береза. Чтобы увидеть ее, Проклу пришлось лечь на спину. От непривычной в лесостепной зоне высоты у него закружилась голова. Все вокруг сверкало от обильной росы. В траве, пригнутой влагой к земле, было так сыро, что рыбы могли плавать посуху.
Одежды Прокла набухли росой, а, когда он пригладил волосы, холодная вода залила глаза.
Ни молоковоза, ни ночных собутыльников не было. Лишь торчащие из воды вешки для сетей да пепел костра намекали на человеческое присутствие. Остаток сушняка почернел от влаги. Но спички, завернутые в целлофан, не отсырели. Поискав глазами, чем бы можно разжечь костер, он наткнулся на “Философские письма”. Раскрыл наугад книгу. Роса не проникла внутрь. Но прежде чем вырвать страницу, он, превозмогая похмельное слабоумие, прочел: “Человек по определению одинок. Особенно одинок в толпе. По-настоящему он не в силах слиться ни с другими людьми, ни с природой. Рай, ад, чистилище не вне, а внутри его. Он знает дорогу в ад. И тот, кто стремится в ад, обязательно в него попадет. Дороги в рай не знает никто. Тот, кто стремится в рай, непременно попадет в ад. Лишь редким из простых душ, не озабоченных поисками смысла жизни, уготовано вечное блаженство. На самом деле жизнь не делится на загробную и дозагробную. Рай, ад и чистилище существуют как в той, так и в этой…”
Нельзя сказать, что мысль была свежей, однако после мухоморовки умственные усилия, затраченные на ее постижение, произвели отрезвляющий эффект. Прокл попытался перелистнуть страницу, но оказалась, что листы не были разрезаны. Он погрузил руку в карман, полный росы, на дне которого утонул складной нож.
Разрезав желтые страницы, он обнаружил нечто более интересное, чем мысли о рае и аде, которые скрываются в душе человека: тонкую папиросную бумагу, на которой была набросана карта-схема. Мокрое лезвие размыло чернила по краю, однако большая часть рисунка не пострадала. Над четырьмя рядами квадратиков было написано Аквонаджен. Третий квадратик снизу закрашен. Рядом стрелка, указывающая на овал. За овалом чернила размыты, но все же можно различить крестики, один из которых обведен кружком, и слово — “Здесь!”.
Клочок папиросной бумаги упал на темный уголек, который всегда тлеет в душе кладоискателя, и вспыхнул ослепительным пламенем, превратив отсыревшее тело Прокла в большую, жарко натопленную печь, как только он прочел “Аквонаджен” наоборот. Костер ему был не нужен.
Прокл стоял на проселочной дороге, густо поросшей пружинящей муравой, посредине безбрежного полынного поля. Аллергенный сорняк вымахал в рост человека. Вдоль дороги серебрились останки поливальных агрегатов. Легкие нержавеющие трубы были сплющены чудовищной силой и частью скручены, а порой и завязаны в узел. Громадные колеса неузнаваемо искорежены, превращены в безобразных металлических пауков, раздавленных неведомым вандалом-балбесом циклопических размеров. Просто удивительно, сколько энергии и глупости нужно было потратить. Восхитившись неизвестным идиотом, Прокл оглянулся, но не увидел ничего, ни малейшей приметы, указывающей на близкое присутствие озера. Ровная полынная степь прятала в себе земной провал искуснее гор и тайги. Лишь розовый туман, пахнущий рыбой и ежевикой, поднимался над горьким полем, повторяя контуры невидимой воды. Травяная дорога уходила по полынной просеке в восход, где у самого горизонта тугим белым боровиком проросла башня. Она смотрелась остатком сна, древним замком, миражом. Круглый бок планеты за ней был залит серебром.
Через час Прокл вышел на грейдер, по которому давно никто не ездил. Зеленая решетка травы выглядывала сквозь трещины покрытия. Дорога казалась вскрывшейся зеленой рекой с серыми льдинами асфальта. Время от времени на ней попадались норы сусликов. Одинокая березка проросла посредине насыпи. Лужи в канавах вдоль грейдера щетинились камышом. В оконцах плавали дикие утки, которые с любопытством смотрели на странное двуногое существо. Из-под ног обильными, жирными брызгами разлеталась саранча.
К полудню, когда солнце высушило одежды, Прокл наткнулся на трубу-шлагбаум с приваренной табличкой “Проход строго воспрещен”. Он ударил по трубе ногой — и проржавевшее железо с жалобным визгом и скрежетом надломилось. Рыжее облачко пыли, похожее на споры перезревшего гриба-дождевика, заклубилось из отверзшегося ствола шлагбаума.
— Ап-чхи! Будьте здоровы, спасибо, пожалуйста, — пробормотал Прокл и ступил на запретную землю.
Белая башня оказалась водопроводной станцией, врезанной в скалистое основание сопки. Сотни чаек взлетели с крыши здания и закружились метелью над безлюдным покоем водохранилища.
Прокл подошел к краю сопки и заглянул вниз. Каменистый головокружительный срез обрывался в прозрачную воду. Черноспинные чебаки и подъязки стояли у самой поверхности между пятью трубами, железной рукой уходящими в мрак глубины. Из-под ноги сорвался камешек, и, сверкнув серебром, рыба растворилась в безмятежности летних вод.
Все окна здания были выбиты. Трубы и прочий металлолом, некогда бывший мощными насосами, казались вывороченными внутренностями вскрытой для операции брюшной полости. Из окна третьего этажа выглянула тощая корова и печально замычала. В этом безлюдье выглядела она странно. Как динозавр в коровнике. Лестничные пролеты обрушены и было непонятно, как корова попала наверх. А еще более непонятно: как ей спуститься на землю.
С высоты сопки открывался раздольный и совершенно дикий вид на водохранилище с обрывистыми и белыми от каменистых обнажений берегами, на заброшенные поля в глубоких оврагах и темные леса вдали. В этом захламленном человеком мире не было и намека на присутствие живого человека. Под сопкой у леска с пляшущими березами сквозь обильные травы еще можно было разглядеть фундаменты домов, ржавые остовы тракторов и машин. Поселок, судя по всему, был брошен несколько лет тому назад и подвергся тотальному разграблению. Лишь уборная, любовно сколоченная из горбыля, была не тронута, и дверца с вырезанным сердцем трогательно смотрелась в поэтическом безлюдье.
От башни, прямая как мысль идиота, уходила к далеким лесам трасса. Выглядела она так, будто ее только что сдали в эксплуатацию. Странным казалось это в месте, где все, созданное человеком, превращалось в прах.
Печально трубила корова. Пленница бетона и ржавого железа с тоской смотрела на землю, покрытую сочными травами. Жалобы ее разрывали душу. Прокл попытался освободить несчастную из плена высоты, но не нашел способов, как это сделать.
Чтобы не слышать рев обреченного на голодную смерть существа, он обратился в бегство. Полагая, что новая дорога скорее всего приведет его к людям, Прокл зашагал по горячему, приятно пахнущему городом асфальту. Как бы кстати сейчас был велосипед. Такой ровной дороги он давно уже не видел.
Мычание коровы делалось все тише и тише, и, наконец, успокаивающая душу музыка безлюдья и безделья, полная стрекота и звона насекомых, птичьих восторгов, шороха собственных подошв и трав, — другими словами, тишина истекающего истомой летнего полдня — окружила Прокла. Он оглянулся на башню и увидел ее ослепительно белой на фоне совершенно черного неба. Словно огромная волна разрушения накатывалась на этот цветной и беспечный мир. Прокл прибавил шагу.
Он рассчитывал до дождя успеть добежать до леса, но туча была быстрее его. Глухие поначалу раскаты становились все громче и мрачнее, а ликующая степь все тише. Гром был похож на матерную брань мужика, ударившего себя молотком по пальцам. Молнии огненными трещинами разрывали черноту. Порой одновременно вспыхивали два-три разряда, превращая небо в Армагеддон. Вся эта ярость, этот божественный гнев были направлены исключительно на Прокла. Туча космическим, лохматым тарантулом азартно преследовала его на кривых, подкашивающихся ножках молний.
До лесу было все еще далеко, а за спиной уже слышался нарастающий шум вселенского крушения. Миллионы озверевших шариков для пинг-понга стучали о землю, нагоняя одинокого странника, которому негде было укрыться, словно стая белой, неприятно белой, саранчи. Зимним холодом дохнуло в летний зной.
И тут Прокл увидел посредине дороги открытый люк. Тяжелая металлическая крышка была сдвинута, обнажая темный полумесяц отверстия, вполне достаточного для того, чтобы в него мог пролезть взрослый человек. Не раздумывая долго, Прокл опустил в неожиданное прибежище рюкзак с металлодетектором, а следом спрыгнул сам.
Насколько позволял разглядеть свет, Прокл оказался внутри металлической трубы, дно которой покрывал тонкий, как налет ржавчины, слой чистого и прохладного песка, а размеры вызывали удивление. Трубу эту вернее было бы назвать туннелем. Поднявшись на ноги, он не смог дотянуться до ее верха. Впрочем, поначалу это не вызвало у него особого беспокойства: кончится град и он конечно же найдет способ выбраться отсюда.
В трубе было сухо и глухо. Светопреставление, разразившееся наверху, только подчеркивало надежность убежища. Редкие градины, наискосок залетающие в полуоткрытый люк, издавали резонирующий забавный, картавящий звук. Смотря на ледяные шарики, укатывающиеся в темноту, Прокл чувствовал себя почти уютно.
Как живая пуля в ружейном стволе.
Куда же вела дорога, если главным ее предназначением было маскировать эту трубу? Для чего надо было перекачивать такую уйму воды и при этом, не жалея денег, заботиться о том, чтобы никто об этом не узнал? Сомнений у Прокла не было — он попал в водовод, закамуфлированный под шоссе.
Размышления эти были прерваны надсадным скрежетом. Тяжелая крышка медленно наползала на отверстие. Это было похоже на солнечное затмение. Единственно, что разнилось, — наступивший мрак был полным.
— Эй! — закричал Прокл, — эй!
Никто ему не ответил. По крышке барабанил град.
— Эй, что за шутки!? — закричал Прокл громче.
Стук градин был похож на звук заколачиваемых гвоздей.
— Э-э-э-эй! — закричал Прокл что было сил.
Замкнутое пространство и возможная слепота с детства вызывали у него ужас.
Долго он матерился в темноте, долго пытался ручкой металлодетектора поднять изнутри крышку люка. Так долго, что стало ясно: тот, кто его замуровал, не собирался шутить. Эта скотина или не слышит, или не хочет слышать его воплей, а крышку без посторонней помощи никогда не поднять.
Выругавшись в последний раз, Прокл закинул рюкзак за плечи и побрел в кромешной тьме по металлическому руслу подземной реки. Даже ворчливый, ехидный голос замолчал. Ничего. Все реки когда-нибудь да заканчиваются, и эти железные берега куда-нибудь да приведут его.
Он шел долго, пока сон не свалил его с ног, а, проснувшись, увидел вдали маленькую серую звездочку, излучающую смутный свет.
Это был раскрытый люк. Труба под ним была завалена хламом. Пирамиду из пластмассовых бутылок, одноразовых шприцев, картонных коробок, консервных банок, тряпья, пахнущих плесенью лохмотьев и пищевых отходов вперемежку с бетонной крошкой венчал живописный, но дурно пахнущий труп рыжего кота. Сквозь плодородный мусор и тленную плоть животного прорастал прутик клена.
Такого мрачного города в своей жизни Прокл еще не встречал. И дело было даже не в казенной архитектуре, сером бетоне зданий, оградах, похожих на тюремные решетки.
В этом городе не было людей. И пустоглазые скелеты многоэтажных домов, с размытыми дождями и местами обвалившимися стенами, казались надгробными памятниками над массовыми захоронениями. Сырые, темные прибежища сквозняков, они источали запах могил. Кладбищенская тишина пахла плесенью подвалов. Не было слышно даже привычного для человеческих поселений воробьиного щебета. Посаженные некогда людьми, деревья разрослись и приобрели вольные очертания. Клены, тополя и березы выглядывали из пустых глазниц окон первых этажей. Нарушая линейность аллей, в посадки вклинивались пришельцы из дикого леса — осины. Молодая поросль коряво топорщилась с полуобвалившихся, растрескавшихся балконов, с крыш, оставляя впечатление плешивости. Тенистые колодцы дворов были усеяны полуистлевшей рухлядью. Из-под прелой листвы травами-мутантами торчали ржавые пружины матрацев, с ветвей деревьев свисали автомобильные покрышки, ботинки с ожестеневшей от непогод кожей, капроновые колготки, останки детских колясок и велосипедов. В прямоугольнике хоккейной площадки набирала силу дикая вишня. Если бы не обильная растительность, можно было бы предположить, что город подвергся жестокой бомбардировке. Ограды, руины, стволы деревьев были переплетены хмелем. Памятник на центральной площади, укутанный этим вьющимся растением, казался окаменевшим великаном, погруженным в вечный сон.
Прокл поднялся на проржавевший, скрипящий на ветру скелет ретранслятора, к самому уху-тарелке, в надежде сориентироваться в пространстве. Но странную картину для родных раздольно степных мест увидел он с высоты. Несколько десятков зданий со всех сторон были плотно окружены лесом. Ни одной поляны не просвечивалось в сплошной зелени листвы от горизонта до горизонта. Лишь куда-то на запад, нарушая казарменную прямолинейность брошенного города, уводила извилистая, как лыжня слаломиста, дорога-просека.
Город, увиденный весь сразу, напугал Прокла зданием без окон, похожим на раскрашенное спецназом пасхальное яйцо. Пестрые пятна сливались с хвойным лесом, и лишь купол чернел проломом, края которого корявились рваной арматурой. Приглядевшись, можно было увидеть на закамуфлированных под вечнозеленую сосну стенах радиальные трещины.
Было ясно, что птенец из этого яйца уже вылупился, проклюнув бетонную скорлупу. Должно быть, шуму было много. Прокл представил черного прожорливого цыпленка размером с пятиэтажный дом, разгребающего лапами асфальт на центральной площади. Встретиться с ним Проклу не хотелось. Закопченная изнутри дыра яйца пахла Чернобылем.
На дороге, ведущей из города, стоял указатель, на котором с одной стороны было перечеркнуто “Самановка”, а на другой “Неждановка” — не перечеркнуто.
“Заблудился. Не надо было дорогу срезать, — сердясь на себя, подумал
Прокл. — Дождь, однако, собирается. А что делать — придется в лесу заночевать. В такую темень без фонаря много не находишь. Или ногу подвернешь, или глаз о сучок выколешь”.
Прокл сбросил с плеч потяжелевший за долгий путь рюкзак и почувствовал себя невесомым. Сердце перестало стучать в ушах, и он услышал над собой лиственный прибой безбрежного лесного океана. Пахло грибами и близкой грозой.
Вытащив металлоискатель, Прокл сел на рюкзак и прислонился спиной к стволу дерева. Мгновенно тело его налилось свинцовой усталостью. “Сейчас разведу костер, — думал он, чувствуя, как смыкаются веки, — наломаю веток под днище палатки. Нет, пожалуй, палатку ставить не буду. Да и костер разводить незачем. Залезу в спальник, завернусь в полиэтилен. А впрочем, можно поспать и так, на рюкзаке. Вот только надо бы полиэтилен достать. А может быть, дождя и не будет…”
Прокл медленно проваливался в сладостную бездну сна, как вдруг, совсем рядом, из непроглядности ночи задорно заорал петух.
Разбуженный петушиным криком, Прокл с омерзением почувствовал прикосновение чего-то влажного и липкого. Он пнул темноту. Под носком ботинка глухо екнула живая, мягкая плоть. Неведомый зверь заверещал и исчез, невидимый в невидимом. Оттерев наслюнявленную руку о брюки, Прокл, с трудом преодолев притяжение сна, поднялся.
Снова в ночи заорал петух.
Забросив за плечи вдвое потяжелевший рюкзак, защищая раскрытой ладонью глаза, он, спотыкаясь о корни и натыкаясь на ветки и стволы, заспешил на домашний звук, радуясь, что не промахнулся во мраке мимо Неждановки.
Из лесу он вышел одновременно с луной, на несколько минут выкатившейся из непроглядных облаков.
Мрак вспыхнул серебром.
Увы, это не была Неждановка.
Лес подходил к крутому обрыву, с которого, если бы не внезапно вспыхнувший свет, Проклу предстояло долго падать, разбиваясь о каменистые выступы, к волнуемым предгрозовым ветром пойменным тугаям, где сквозь обильную влаголюбивую растительность просвечивали десятки озер. Ночные совы беззвучно кружились над серебряным пейзажем, подчеркивая нереальность, призрачность открывшегося провала.
Городское, не избалованное простором сердце Прокла сжалось в сладкой тоске. Так чудесно и мило было это бескрайнее безлюдье, что трудно было поверить в эту ночь и этот уютно дикий пейзаж.
С трудом оторвав взгляд от поймы, Прокл обратил внимание на человеческое жилище, обезобразившее это очарование нескладностью. Изба с единственным сиротливо чернеющим окном казалась нищенкой, вытесненной к краю обрыва стеной леса, и вызывала жалость своей беззащитностью. Чем-то она напоминала неуклюжую, угловатую баржу на дне пересохшего моря. Ни плетня, ни забора, ни самой плохонькой жердяной ограды вокруг. Лишь телега, раскосолапя колеса, стояла рядом, уткнув в каменистую почву сопки оглобли, да трехногие козлы лежали возле кучи наколотых дров.
На крыльце дремал старый пес. Увидев незнакомца, он встал и приветливо замотал огрызком хвоста. Потрепав гостеприимного пса по жесткому загривку, Прокл постучал в дверь.
Словно напуганная этим стуком, луна спряталась за облаками.
На стук никто не ответил, но двери раскрылись сами собой. Прокл вошел в сени и споткнулся о чье-то тело. Тело недовольно хрюкнуло, но с места не сдвинулось. Переступив через него, Прокл уткнулся в стену. Пройдя вдоль нее, он нащупал дверь в кухню, которая также не была заперта.
Однажды мучимому жаждой Проклу вместо ожидаемой им родниковой воды подсунули стакан неразбавленного спирта. Но на этот раз, открыв дверь, он испытал более сильное впечатление. Густой, ядовитый воздух скотобазы ударил в нос, едва не свалив с ног. Пахло прелым силосом, свежим навозом, парным молоком, требухой только что разделанной свиньи, чем-то невыносимо кислым и терпким. От спертого воздуха резало глаза. Душная темнота сонно чавкала, сопела, скреблась, перестукивалась, храпела и похрюкивала.
— Есть кто живой? — спросил Прокл, натягивая на нос ворот свитера.
Кто-то невидимый тепло и вкусно дохнул на него. Во тьме заблеяли, и блеяние плавно перешло в женский заспанный голос:
— Уйди, Машка! Все волосы на рога намотала. Митрий, вставай, кого-то черт принес.
Под грузным телом зашуршала солома и кто-то голосом Высоцкого проворчал:
— Уйди, Машка, всю грудь копытами истоптала. Это ты, Илья?
— Нет, это не Илья, — ответил Прокл, — это так, прохожий.
— Прохожий, на лешего похожий, — проворчал разбуженный мужик. — Где у нас топор-то, Нюрка?
— Да вы не волнуйтесь, — нежно успокоил темноту Прокл.
— А чего нам с топором-то волноваться? — весело удивилась из темноты Нюрка. — Пусть кто без топора волнуется.
Чиркнула спичка, и печальный, тревожный свет керосиновой лампы вырвал из мрака коренастого кривоногого мужика в исподнем, буйно заросшего волосами. Лишь пронзительные лешачьи глаза да крючковатый нос проглядывали сквозь кучерявую растительность. Он стоял по колено в золотой соломе, в вытянутой руке держал лампу с закопченным стеклом, а в правой опущенной — топор с прилипшими к окровавленному лезвию птичьими перьями. Из соломенного облака неприступной вершиной круто взмывало вверх Нюркино бедро. Женщина жмурилась от света. По деревенским меркам она была красавицей: круглолица, румянолика, пышноволоса, сдобна телом. Рядом с ней лежала черная коза, поблескивая золотым сором соломинок, и глупо таращилась на незнакомца. В углу, сокрытая тенью мужика, лежала корова. Животное пережевывало вечную жвачку, ее вдовьи глаза с печалью и укоризной смотрели на Прокла. Вдоль глухой стены вперемежку с поросятами и козлятами спали ребятишки, припорошенные все той же соломой. Седогривая кобыла затрепетала губами прямо в ухо Прокла, нервно подрагивая кожей. К боку ее жался жеребенок.
В этом золоте соломы и равноправном ночлеге людей и животных было бы библейское очарование. Но смущал терпкий запах.
Прокл, стараясь не дышать слишком глубоко, переводя взгляд с животных на людей, сбивчиво объяснил, как шел к Неждановке да сбился с дороги, но, к счастью, услышал крик петуха.
— Неждановка? Поди, Ржановка? — переспросила Нюрка и махнула полной рукой. — Эк, куда тебя занесло. Совсем в другой стороне.
— Да вот хотел путь сократить и лесом дорогу срезать, — повинился Прокл.
— Последнее дело ночью в лесу с дороги сходить, — согласился мужик, не выпуская из рук топора. — Слышь, Нюр, в Неждановку он шел…
— А это, значит, не Неждановка? — тупо переспросил Прокл.
— Место наше без названия. Лесхозные мы. Только живем малость на отшибе. Как из хаты выйдешь — по левую руку центральная усадьба. Километра три будет, не больше, — разъяснила женщина.
— Да куда ему до центральной ночью-то по лесу, — засомневался Дмитрий, почесывая топорищем спину, — обязательно с яра навернется или в бору заплутается. Того и гляди — крысобаки сожрут.
— Куда ж нам его положить, — задумалась Нюрка и, приподнявшись на локоть, оглядела перенаселенное жилье, — разве что к деду на печь?
— Еще чего! — оскорбился невидимый дед с печи и поинтересовался, не сдержав любопытства и опаски. — Это что у тебя из мешка торчит — ружье не ружье, удочка не удочка?
— Металлодетектор, — объяснил Прокл, ничего не объяснив и оставив деда в еще большем сомнении, попятился к двери: — Да вы не беспокойтесь. Я, с вашего разрешения, во дворе заночую, в телеге.
— В телеге он заночует, — заворчал ехидный дед. — А как дождь пойдет?
В ту же секунду сварочное сияние ослепительно осветило дом изнутри, и его трухлявые стены содрогнулись от треска и грохота. В краткое это сияние увидел Прокл через правое плечо лик старого Пана и желтоглазую, седобородую козу аристократической внешности, возлежавших на печи, как на троне, и подумал с внезапной робостью, что старые люди и старые животные отчего-то похожи на инопланетян.
— Близко шарахнуло, — со сдержанным уважением к природной стихии сказал озабоченно Дмитрий, — кабы лес не зажгло — так посуху и жарит.
— Не знаю что и придумать, — игриво зашуршала соломой Нюрка, — разве что с собой положить?
— А для какой такой надобности у тебя инструмент? — перебил ее бдительный дед.
Дмитрий приставил к стене топор и хмуро посоветовал:
— Полезай на чердак. Какая-никакая — крыша.
— Тоже сказал — на чердак, — пожалела незваного гостя Нюрка, — на чем он там спать будет, в пылище-то на сквозняке?
— Не беспокойтесь, не беспокойтесь, — заспешил прочь Прокл, — у меня спальник есть.
И выскочил вон из зловонного ковчега на свежий воздух.
Чердак встретил Прокла петушиным возмущением. Он представлял собой пещеру сталактитов и сталагмитов из куриного гуано. Для Прокла слово это всегда отдавало ароматом и романтикой теплых морей. В воображении возникали белокрылые птицы, крики которых волновали душу. Но на этот раз запах открыл для Прокла кровную связь гуано с очень родным и прозаическим словом, которое до некоторых пор не встречалось в художественной литературе, но было любимо и часто употребляемо в народе. Чтобы обезопасить себя от соприкосновения с гуано, особенно свежепадающим, Прокл затащил на чердак несколько охапок соломы. Едва он зарылся в ней с головой, как на этот затерянный мир обрушился ливень. Струи, однако, не барабанили по крыше, а глухо шлепали. “Как по земле, — подумал Прокл, — должно быть, крыша из дерна”. Звук был приятный, успокаивающий. Не дослушав до конца очередной раскат грома, Прокл заснул.
Со скрипом распахнулась дверца чердака, и сноп теплого света согрел лицо Прокла.
— Эй, приблуда нездешняя, проснулся ли?
Прохладная тень с золотыми космами и крутыми рогами перекрыла солнце.
— Вставай, самого себя проспишь.
Прокл никак не мог понять — проснулся он или спит? Если спит, то почему так ясно видит в проеме чердачной двери козла, а если не спит, отчего этот чертоподобный козел говорит человеческим голосом?
Прокл сосредоточился, сфокусировал взгляд на говорящем козле и сориентировался во времени и пространстве. В некотором смущении разглядывал он бесцеремонное животное, считая ниже своего достоинства отвечать хамовитой твари.
— Что он там, умер, что ли?
И только тут Прокл с облегчением сообразил, что скрипучий голос не имеет прямого отношения к старому козлу, а доносится снизу.
Это его и порадовало и слегка разочаровало. Не каждому доводится завести знакомство с говорящим козлом.
— Эй, собирайся, не томи коня. До центральной усадьбы еду, к ржановскому свертку подброшу.
Через пять минут Прокл лежал в телеге, увозящей его от дома над обрывом, где в странном равноправии сосуществовали люди и животные. Белоствольные, прямые и высокие, как корабельные сосны, березы убегали назад узкой расщелиной от мрачноватого дома-баржи.
— Откуда будешь? — спросил возница, косясь через плечо на заинтересовавший его металлоискатель. Был старик козлобород, сутул, космат и жгучеглаз. Что-то среднее между лешим, козлом и Иваном Грозным.
— Издалека, — ответил Прокл туманно и угрюмо.
Старик ответом удовлетворился, но любопытство его было бездонно:
— А в Ржановке тебе чего надо?
— Ничего мне в Ржановке не надо. Я в Неждановку иду.
— Так и нет такой деревни.
— Как это нет, когда есть, — с долей высокомерия ответил Прокл, доставая из нагрудного кармана куртки аккуратно сложенную карту. — Вот смотри, дед, это — город Тещинск, вот — Новостаровка, где-то здесь должна быть Самановка, а в двадцати верстах от нее — Неждановка. Вот она, видишь?
Полуобернувшись, возница долго рассматривал карту, морща лоб и оттопыривая губы, отчего борода вставала торчком.
— Так и Самановки нет, — сказал он наконец, снисходительно хмыкнув.
— Как то есть нет, когда я сам видел, — удивился Прокл.
— Ты, должно быть, Замановку видел, — поправил его дед. — Замановка у нас есть, а Самановки отродясь не бывало.
Нахмурившись, Прокл провел пальцем по карте, шепча названия населенных пунктов .
— Замановка здеся, — ткнул старик кнутом в сено далеко за границей карты. — Должно быть ехал ты в автобусе да проспал свою Самановку.
Прокл сердито посмотрел на деда, но промолчал.
— Вот она дорога на Ржановку, — указал возница на просеку, из которой так вкусно и тепло пахнуло земляникой, что у Прокла потекли слюнки.
— Зачем мне ваша Ржановка?
— Тп-р-ру! — остановил дед кобылу. — Совсем ты меня запутал. Как ты намедни сказал инструмент-то называется?
— Металлоискатель.
Дед посмотрел на Прокла тяжелым царским взглядом и спросил шепотом:
— Много, поди, золотишка-то в твоей Неждановке позакопано?
Прокл пренебрежительно пожал плечами и ответил, насторожившись, неопределенно:
— Кому и навоз золото, а кому и золото навоз…
— …седни нету, завтра — воз, — охотно подхватил дед.
Посмотрел он пронзительно и махнул в противоположную от ржановской просеки сторону:
— Пройдешь березняк и за старыми посадками свернешь направо. Сардоникова дача называется. Иди, никуда не сворачивая, вдоль канавы. Как покажутся
сосны — забирай налево. Пройдешь голый лес — увидишь аулище. Сельцо брошенное. Холмики, конопля да крапива. Увидишь колодец — воду не пей. Плохая вода. Обойдешь аулище слева, иди вдоль пасынков. Столбы-то, вишь, добрые люди к рукам прибрали, а пасынки и остались. Выйдешь на дорогу — поворачивай направо — и иди по ней до самой твоей Ждановки.
— Неждановки, — поправил Прокл.
— Тьфу ты! — осерчал дед. — Ждановка, Неждановка — какая разница. Кто тебя там ждет. Все одно не дойдешь — заплутаешься. Чего испужался-то?
Прокл ничего не ответил. Один палец прижал к губам, а другим указал на зверя, перебегающего дорогу.
Прищурился дед на неведомую зверюгу и успокоил:
— Должно быть, крысобака.
— Не понял.
— Чего не понять: голова с хвостом крысиные, а тулово собачье. Может, по- ученому и не так, а мы его зовем крысобакой.
— Неприятное зрелище.
— Чего ж приятного. Пакостный зверь.
— Откуда взялось это чудо?
— Да откуда ему взяться, как не с Ольховой дачи, — сказал дед с мрачным осуждением. — Одна радость — самцов среди них нет, а на такую красавицу какой пес позарится.
— Отчего же самцов нет?
— Так уж у них там, в Ольховой, заведено, — объяснил дед. — Да ты ступай, не бойся. Человек любой твари подлее, кто ж его тронет. Окромя человека.
Старик посмотрел на него по-петушиному, свысока и боком. Косой, скользящий луч просветил на долю секунды пегую прядь, и Прокл увидел маленький, как у молоденького бычка, рожок.
Только Прокл спрыгнул на землю, как старик хлестнул вожжами лошаденку, и та, чувствуя смрад зверя, с удивительной для ее преклонных лет прытью припустила по лесной, перевитой корнями деревьев дороге. Стоном и воплями наполнила светлый лес старая телега.
“Вот скотина, — шагая по просеке, размышлял сам о себе, как о постороннем сукином сыне, Прокл, — свин безмозглый, козел безрогий, петух ощипанный…”
Оскорбления были обидными, но справедливыми. Чего ради полез он в эту проклятую трубу? Не полез — не стаптывал бы сейчас ботинки на чужой дороге о корневища. Странное, однако, место. То люди, похожие на леших, спят в одной горнице со зверьем, то однополые крысобаки по лесу бегают, а дорога, ведущая в Неждановку, приводит черт-те куда.
Неожиданный велосипедный звонок за спиной напугал и рассердил его. Оглянулся он во гневе и проглотил слова, готовые сорваться с языка.
Женщина на мужском велосипеде была невыразимо мила и красива. Но не той придуманной, искусственно выведенной красотой глянцевых журналов, а плодородной, деревенской, притягательной красотой естества. Все в ней было женственно, завершено, притягивало взор и радовало сердце: и широкие, крутые бедра, и покатые плечи, и тяжелые, нежно сотрясаемые груди. Очень ей шел синий шерстяной костюм и даже домашние тапочки, не говоря уже о шерстяных носках поверх трико. Эта женщина была создана, чтобы рожать богатырей. Мелок и хил современный мужик для таких женщин. Красота эта осмеяна и оболгана недомерками и извращенцами, но Проклу нравился именно этот тип деревенских красавиц.
Велосипедистка остановилась. Не слезая с седушки, оперлась ногами о землю. Доброжелательно осмотрела Прокла и улыбнулась, обнажив ровные, крупные зубы:
— Крысю мою не встречали?
— Крысю? — переспросил Прокл, растерявшись, сбитый с толку этой внезапной и обильной красотой.
— Собачка потерялась, — пояснила женщина и успокоила саму себя, —
ничего — нагуляется, придет. А вы куда путь держите?
— В Неждановку.
— Ой, так это же совсем в другую сторону!
— Как в другую? — испугался Прокл и подробно пересказал маршрут, сообщенный ему стариком.
— Ну, правильно, — согласилась женщина. — Только эта дорога не в Неждановку, а в Пинаевку.
— А как же пройти в Неждановку?
Женщина, сидя на велосипеде, полуобернулась и указала рукой путь, пройденный Проклом. Досаду его смягчили плавные, завораживающие изгибы женского тела, вызвавшие в Прокле забытое чувство юношеского восторга, сравнимого лишь с прыжком с отвесной скалы в воду.
— …дойдете до просеки, повернете направо и, никуда не сворачивая, идите по ней. К вечеру будете в Неждановке, — закончила долгое объяснение велосипедистка.
— Странно, — молвил Прокл в замешательстве, — старик сказал, что там центральная усадьба.
— Ну, правильно, — улыбнулась женщина, — центральная усадьба лесничества, деревня Неждановка. Знаете что, садитесь на багажник. Я вас мигом довезу.
— Неудобно как-то, неловко, — смутился Прокл.
— Отчего же неловко? — удивилась велосипедистка.
— Ну, женщина везет мужика… Да и рюкзак у меня тяжелый. Раздавим велосипед.
— Садитесь, садитесь. Пустяки какие, — сказала женщина, разворачивая велосипед. — Ему не привыкать. Я на нем и сено вожу, и дрова, и картошку мешками. Что ему сделается, железу? Садитесь!
Велосипед катил Прокла по белоствольной просеке. Впрочем, он внезапно утратил способность к боковому зрению. Все его внимание сосредоточилось на упругом, теплом, красиво работающем женском теле. Он был совершенно очарован этой женщиной. Со спины она была еще привлекательнее. От нее исходил запах большой семьи — пельменей, парного молока, бани, основательного крестьянского быта. Возрождение погрязшего в пороках и пустяках рода человеческого, отрешенно философствовал Прокл, связано именно с такими женщинами. Больше надеяться не на кого.
Велосипед поскрипывал, но шел ровно и весело.
— Доверчивая она у меня, — между тем говорила женщина глубоким грудным голосом, — ластится к каждому встречному-поперечному. Попадется лихой человек — обидеть может. Много их нынче по лесам с ружьями шатается. А что у вас из мешка торчит, не ружье ли?
— Металлоискатель, — ответил Прокл бархатным голосом.
Голос этот внезапно появлялся у него при разговоре с красивыми женщинами. И чем красивее они были, тем бархатнее был голос. На этот раз Прокл превратился в мурлыкающего тигра.
— И какой же он металл ищет?
— Да любой.
— И золото?
— И золото.
— Я почему спрашиваю — как-то по весне картошку садила, да и обронила кольцо. К вечеру только и спохватилась. А кольцо-то обручальное. Да разве найдешь? Огород у меня — пятнадцать соток. Думала, буду осенью рыть картошку — найду. Сколько уж лет землю перелопачиваю, а кольца не видно. Плохая эта примета — кольца обручальные терять. Третьего мужа с тех пор хороню, — весело пожаловалась женщина. — Женихи меня теперь пуще огня боятся. А можно ли вашим искателем кольцо поискать?
— Отчего же нельзя, можно и поискать, — ответил Прокл, озадаченный высокой смертностью женихов в здешних краях, и спросил, вдыхая аромат тяжелого узла каштановых волос: — А часто ли автобусы до Неждановки ходят?
— Раньше, бывало, раза три на день, а сейчас отменили нам маршрут.
— Отчего же? — удивился для приличия Прокл, любуясь широкой спиной веселой вдовы.
— Редко кто к нам приезжает, — ответила она с толикой печали, — а чтобы кто уехал от нас — и не припомню.
— Вы же говорили направо, — снова удивился Прокл.
— Так короче, — успокоила его женщина, сворачивая на узкую лесную тропинку.
Велосипед вольно катился, убыстряя ход по косогору, но веселая вдова и не думала тормозить, лавируя между берез. В ушах свистел ветер, ветки все больнее хлестали по щекам. Чтобы избежать этих пощечин, Прокл прижался лицом к теплой спине и закрыл глаза. Старенький велосипед грозил рассыпаться на очередной кочке. Но страх разбиться с красивой женщиной лишь добавлял азарта. Велосипед пролетел по бревенчатому бесперильному мосту через заросший крапивой овраг, по дну которого струился ручей, и, как в облако, врезался в густой запах хвои. Велосипед перестал подпрыгивать. Почва под соснами была ровной и мягкой от бурых хвоинок. Между деревьями из-под земли выпирали грибами громадные валуны. Некоторые из них были величиной с дом, а макушки, покрытые мхами и лишайниками, имели вид крыш. Заброшенная людьми, окаменевшая деревня, кривые улочки которой заросли соснами. Белка взбежала по красному стволу, как по винтовой лестнице. Сорока, отстреливаясь короткими очередями, укрылась за лохматыми ветвями. Чем дальше углублялся Прокл в этот край, где деревни играли с ним в прятки, тем выше становились деревья и гуще травы.
Лесной полумрак вдруг взорвался светом — велосипед выкатился на просторную поляну, большую часть которой занимало озеро, столь чистое и безмятежное, что казалось просто дырой между двух небес. На дальнем его берегу между лохматыми, как мамонты, копнами белела хатка с золотой соломенной крышей. Крыша была высокой, кокетливой, словно хатка только что вернулась от модного парикмахера. Высокий зеленый плетень — талинка к талинке, аккуратный, как корзина, — отделял усадьбу от дикого и прекрасного места, ничуть его не уродуя. Из-за заднего плетня вытягивал жердяную шею, словно прислушиваясь к лесным звукам, колодезный журавль. Чуть поодаль стояли три могилы. Были они равны по высоте, одинаково утопали в цветах, но над одной из них возвышался католический крест, над другой — православный, а между ними стояла скорбная плита с полумесяцем.
— Ну, вот мы и приехали, — остановила женщина велосипед у плетеной калитки.
— Это и есть Неждановка? — в который раз за этот день удивился Прокл.
— Неждановка рядом, в трех верстах, — неопределенно махнула женщина рукой за озеро и сопку, покрытую сосной.
Из-под плетня, по-собачьи виляя крысиным хвостом, выползло мерзкое существо. Длинная морда кустилась клочковатой шерстью, маленькие глупые глаза блестели смородинками. Не сходя с велосипеда, вдова нагнулась и ласково потрепала тварь, издавшую восторженный писк.
— Крысатулечка моя, соскучилась по маме, соскучилась. Никто нас не любит, никому мы не нужны. Где же ты бегала, непоседа? У мамы все сердце изболелось, мама весь лес объехала, вся искричалась.
Крысобака, суетливо демонстрируя преданность, лизала полные руки вдовы узким, как у ящерицы, языком. Она изнывала от невысказанной любви. Время от времени тварь поводила острым носом в сторону Прокла. По всему было видно — запах незнакомца ей не нравился, но чудовищная любовь к хозяйке глушила все остальные эмоции. В свою очередь, Прокл нечеловеческим усилием воли сдерживал желание пнуть отвратительное существо.
— Это что за чудо такое? — спросил он, стараясь говорить без отвращения, но это плохо ему удалось.
— Это собачка наша, шалунья, — все тем же сюсюкающим голосом, с каким взрослые говорят с детьми, ответила вдова.
Она не могла наиграться со своей любимицей.
— Странная порода, — в замешательстве промолвил Прокл. — Откуда она у вас?
Разителен и притягателен был контраст красивой женщины с этой безобразной тварью.
Между тем крысобака перевернулась на спину, подставляя для ласк розовое, просвечивающее сквозь редкие пепельные волоски брюхо. Она попискивала от наслаждения и шуршала хвостом по земле.
— А нас порода не интересует. Не за породу любят. Беспородные мы. А откуда мы — и сами не знаем. Какая разница. Подкидыши мы.
— А не боитесь — без цепи?
— Чего бояться? От нас не убежишь, — сказала женщина, посмотрев через плечо на Прокла. — Зачем бежать, коли тебя любят?
Нагнулась над своим сокровищем еще ниже и пухлыми, нежными губами сочно чмокнула во влажный нос крысобаку.
Настроив металлоискатель на золото, Прокл, сделавши чрезвычайно серьезное лицо, медленно ходил из конца в конец огорода, захватывая полосу шириной в три грядки. В наушниках звучала волнующая музыка недр, полная тайны и предчувствия. Музыка земли, неслышная для других. Весь мир, вероятно, пронизан музыкой. Любое растение и любое существо. Вот эта полынь и эта женщина со странным именем Ива. И даже отвратительная Крыся, вынюхивающая молодые кусты картофеля, будто пародируя Прокла. Но нет музыки волнующее, чем музыка золота. Пронзительная и вибрирующая, как стрела, она всегда попадает в самое сердце, и человек на долю секунды теряет сознание.
Прокл рухнул на колени и вонзил пятерню в рыхлую землю. Выдрав ком чернозема, он растер его дрожащими пальцами. Сердце трепыхнулось голубиным крылом и замерло. Так оно замирает от любви и неожиданной халявы: на ладони сверкало кольцо.
— Оно? — спросил Прокл голосом, полным сияния золота.
Женщина осторожно взяла находку двумя пальцами. Подышав на нее, отерла о рукав.
— Должно быть, бабушка обронила, — ответила она, с сомнением разглядывая кольцо. — Рассеянная она была у нас. Что ни найдет, то и посеет. Старинная вещь.
Удивился Прокл, но ничего не сказал. Пошел дальше обшаривать огород.
Второе кольцо обрадовало вдову сильнее.
— Мамино, — заверила она Прокла. — Папа с войны привез. Трофейное. Уж так она убивалась, когда потеряла.
— Еще бы не убиваться, — согласился Прокл, — ценная вещь.
Третье кольцо нашлось в самом конце огорода, между подсолнухами, едва ли не под плетнем. В таком месте, что можно было бы и мимо пройти. Ему вдова обрадовалась больше прежних. Надела на палец и долго вращала кистью, любуясь солнечными зайчиками. Но когда Прокл выключил металлоискатель, женщина сильно удивилась:
— А что же вы дальше не ищете?
— У вас еще были замужние родственницы, — догадался Прокл.
— Нет. Но я три раза была замужем.
— И что же — все три кольца в огороде посеяли?
— Одно-то я в колодце утопила, — уточнила Ива.
Отыскалось и второе кольцо вдовы. Однако Прокл не поверил, что золота на огороде больше нет, и добросовестно обшарил его весь. Даже два камня у колодца на всякий случай перевернул. К его удивлению колец ему более не встретилось.
— Может быть, заодно из колодца достать? — не остыв от азарта, вызвался он.
Понравилось золото, как грибы, собирать. Эх, доберется он до Неждановки!
— Как бы воду не запоганить, — засомневалась женщина, — вода уж у нас больно чистая.
— Чистый колодец не запоганишь, — успокоил ее Прокл. — Очистится. Вы меня на журавле спустите, а уж я дно обшарю и воды не замучу.
Осмотрела его вдова теплым, жалеющим взглядом и засомневалась:
— А жердь не обломится?
— Да вы не смотрите, что я с виду плотный. Во мне и семидесяти килограмм не наберется, — успокоил ее Прокл. — Хорошо бы только сапоги найти. Желательно — болотные, охотничьи.
— Чего-чего, а этого добра хватает, — опечалилась вдова, — три ружья, три резиновых лодки, три спиннинга, сапог всяких не пересчитать, три безопасные бритвы, — и пошла к дому, утирая слезу.
У дверей обернулась:
— Размер-то у вас какой?
— Сорок третий, — приврал на размер для солидности Прокл.
На что женщина с гордостью и тихой ностальгией ответила:
— Меньше сорок пятого, пожалуй, и нет.
Жердь не обломилась, выдержала. А вот цепь оборвалась. С тоненьким, нежным звуком лопнуло самое первое от рычага звено.
Шлепнулся Прокл с шестиметровой высоты в ледяную воду с силой взрыва, и долго еще падающая цепь колотила его по макушке, вызванивая знакомую мелодию.
— Ах, горе-то какое, — заголосила вдова, — сгубила я соколика ясного, залетного…
Приятно, когда красивая женщина называет тебя соколиком. Мокрый Прокл молчал, наслаждаясь причитаниями, желая послушать о себе еще что-нибудь в этом духе. Однако поэтическое оплакивание длилось недолго. Склонившись над срубом колодца, женщина перешла на прозу.
— Живой ли, торопыга? — спросила она гулко.
— А что со мной сделается? — ответил Прокл бодро, но с долей сомнения, на всякий случай ощупывая себя в поисках ссадин, ушибов, вывихов и переломов. Не обнаружив травм, угрожающих жизни, он принялся обшаривать дно, холодное, как лед.
— Однако глубокий у вас колодец, — сказал он то ли с одобрением, то ли с осуждением.
— Первый муж рыл, Теодор, — гулко вздохнула наверху вдова, — аккуратный был человек, хозяйственный.
— А цепь кто привязывал? — перебил ее Прокл.
— Кажется, Исмаил, — ответила вдова, подумав. — А может быть, и вру. Может быть, Федор. Как же мне теперь вас оттуда вычерпать? Пропади пропадом это золото!
— Поищите какую-нибудь веревку.
Из колодца было слышно, как загудела земля под ногами вдовы, бегущей к дому.
Кольцо Прокл нащупал быстро. Но, помня об удивительной рассеянности женщин этого дома, тщательно обследовал все дно. Однако ничего, кроме трубки, двух тарелок, нескольких ключей, ковша, вилки, портсигара и карманных часов, не нашел.
Промокший, дрожал он на дне колодца, согреваясь мыслью об обеде, которым непременно накормит его вдова. С удовольствием похлебал бы он сейчас горячий деревенский борщ и от пельменей не отказался бы. В мечтах своих он зашел довольно далеко, полагая, что за труды свои достоин и баньки. Эх, хорошо бы плеснуть на каменку настой из лесных трав, и в жарком, ароматном облаке похлестать себя березовым веником. Причем в пряном этом пару представилась ему отчего-то и румяная вдова.
Но в это время, прервав приятные фантазии, без предупреждения полетела сверху, раскручиваясь, толстая веревка.
Удивился Прокл, но смолчал. Привязал к концу веревки цепь и сложил все находки, кроме кольца, в ведро. Слегка вибрирующим от переохлаждения, но все еще бархатным голосом попросил вдову закрепить веревку к столбу. Но когда он уперся ногами в сруб колодца, его вдруг с легкостью необыкновенной, словно ведро с водой, потянули вверх. С намокших одежд пролился короткий, но обильный дождь. “Ну и силища у этой женщины”, — в который уж раз удивился Прокл.
Казалось, что в этот день ничего более его не удивит. Но велико же было изумление Прокла, когда вместо миловидной вдовы он увидел мрачного мужика совершенно невероятных размеров. Если бы рубашку с его плеча повесить на плечики, вряд ли бы нашелся шкаф, в котором она могла бы разместиться.
— Кто такой, почему не знаю? — сверкая темными, ревнивыми очами спросил мужик.
Прокл представился и протянул незнакомцу руку. Но тот руки не пожал и имя свое не назвал, а лишь спросил с подозрением:
— Ты чего в колодце делал?
— Кольцо искал, — ответил Прокл, стуча зубами от холода и неприятных предчувствий, и в доказательство продемонстрировал мужику находку.
— Ах, ты кольцо искал! — отчего-то обиделся мрачный незнакомец и вдруг тяжелым, как утюг, кулаком припечатал Проклу в лоб.
Кольцо, сверкая на солнце, по крутой траектории улетело в колодец. Но как оно булькнуло, Прокл не услышал. Мрак покрыл его очи.
Когда сознание прояснилось, Прокл обнаружил себя медленно бредущим по незнакомому лесу следом за крысобакой. Ноги его были широко расставлены, а руки вытянуты вперед. Сначала он подумал, что это сон: настолько смутно вырисовывались из окружающего тумана зеленые и белые стволы. Однако, по мере того как глазам возвращалась способность фокусироваться на предметах, Прокл обнаружил в фантастических деревьях осину, березу и боярышник. К нему вернулось обоняние. Сладкий запах дремучей лесной прели ударил в слабую голову, как стакан спирта. Он услышал треск сучьев и шелест листьев под ногами. И эти звуки едва не оглушили его.
— Пошла! — сказал он крысобаке и сел на поваленный ствол осины, не в силах перешагнуть его.
Планета тихо покачивалась.
Крысобака уселась напротив. Ее маленькие красные глазки смотрели с такой преданностью, что Проклу стало неловко.
— Пошла, пошла, — сказал он менее враждебно.
Уловив изменения в интонации, крысобака задрожала от любви. Она вертела хвостом, перебирала лапами и издала страстное верещание. Не в силах справиться с чувствами, она подпрыгнула и лизнула Прокла в нос. Ничего более омерзительного за всю свою жизнь он не испытывал. Отброшенное ударом ноги безобразное существо улетело в кусты шиповника. Визг был похож на плач обиженного ребенка. От жалости к любвеобильному уродцу и стыда за себя Прокл выругался. Он сбросил с плеч рюкзак, но не обнаружив в нем ничего съестного, сказал сердито:
— Пошла, пошла домой.
Не в силах смотреть на обиженное им животное, Прокл поднялся и побрел прочь, даже не пытаясь определить стороны света. Какая разница, где здесь юг, где север, если не знаешь, что тебя ждет на юге или севере. Сзади шуршала прелой листвой крысобака, но Прокл не оборачивался и не прогонял это существо из сна. Нежно потирая шишку на лбу, он размышлял о странном способе местных женихов знакомиться с пришлыми людьми. Конечно, красивая женщина сама по себе — достаточный повод для ревности, но зачем же так горячиться? В конце концов, колодец — это не бельевой шкаф. Прокл пытался вспомнить, что случилось после того, как он был повержен наземь, но память отказывала ему в этом. Ничего кроме похмельного гула в голове… Однако нет ничего досаднее, чем неотмщенная обида. Придя в себя, следовало бы достойно ответить этому деревенскому Гераклу, врезать что было сил в челюсть. Впрочем, вряд ли бы ему удалось одержать победу над великаном. В этом бугае уместилось бы, как минимум, три Прокла и еще бы осталось на маленькую собачку. Прокла несколько успокоило сравнение жениха вдовы с разъяренным бугаем. Не станет же уважающий себя человек вызывать на рыцарский поединок тупоголовое, к тому же рогатое, животное. Однако же как бы там ни было, а скверно быть побитым без вины, скверно чувствовать себя слабым и одиноким в чужом краю среди незнакомых людей.
Прокл обернулся, но не увидел крысобаку. Он посвистел, но никто ему не ответил.
Стемнело. Комары, преследовавшие Прокла в душном полумраке леса днем, к ночи совсем озверели. От гула миллионов ничтожеств можно было оглохнуть. Прокл с тревогой подумал, что на всю эту рать у него не хватит крови, а обезопасить себя от них во время ночлега он вряд ли сумеет. Представив тучу из миллионов капелек собственной крови, улетающую на прозрачных крылышках прочь от бледного трупа, Прокл снял рюкзак и принялся обхлопывать карманы в поисках спичек, как вдруг почувствовал запах жарящегося мяса. До этой секунды он и не подозревал, насколько голоден. Повернув нос на запад, откуда струился теплый, вкусный ветерок, он увидел за деревьями трехэтажное здание, пятнадцать окон которого одновременно осветились изнутри. Мерцающий, неверный свет был тусклым, но живым, и даже уютным, поскольку неразрывно сочетался с запахом поджариваемого на открытом огне мяса. Стараясь не особенно шуметь, Прокл подкрался поближе и заглянул внутрь через оконный проем.
Это был каменный остов без потолков и крыши, с закопченными давним пожаром стенами. На третьем, недосягаемом этаже висел не тронутый огнем портрет. Неизвестный Проклу политический деятель прошедшей эпохи с сердитой важностью и некоторым недоумением смотрел вниз на мужичка у костра. Был мужичок и без того невысокого роста, а масштабы этих многооконных руин и вовсе делали его карликом. Сверкая позолоченными дужками очков, он сушил портянки и тихо матерился, отворачиваясь от едкого дыма. Розовый, трепетный язык костра нежно лизал янтарно-бронзовую, истекающую скворчащим жиром тушку, нанизанную на обугленную палку. Это был, как показалось Проклу, молодой поросенок. Если бы сейчас в глубине леса запели сладкозвучные сирены, фиг бы они заставили отойти Прокла от этого юного поросенка хотя бы на шаг. Вблизи притяжение запаха было непреодолимым. Мужичок расстелил портянку на колене и, сморщив лицо, перевернул поросенка янтарной стороной вниз.
— Эй, друг, — окликнул его Прокл, — как пройти в Неждановку?
— Водка есть? — спросил мужичок, не обернувшись.
— Нет, — слегка растерялся Прокл.
— Какой же ты мне друг, если у тебя водки нет, — подивился наглости Прокла мужичок.
— Значит, к Неждановке дорогу не знаешь? — смутившись, переспросил Прокл.
— Сам не знаешь, что спрашиваешь, — осерчал мужичок, встряхивая над костром портянку, от чего огонь в панике заметался, а гастрономическая волна вкусного, теплого ветра окатила Прокла с головой. По стенам заходили угрюмые тени, а кусты полыни, проросшие сквозь обугленные половицы, зашевелились, как живые.
— А что такое? — испугался Прокл.
— А то, что в преддырье ты попал.
— Ну?
— Подковы гну! Ты бы еще про Замановку спросил, — с сарказмом хмыкнул мужичок. — Не выбраться тебе из дыры. Не отпустит дыра. Закрутит воронка. Кого ни спросишь, да вот, скажут, Замановка, в трех верстах. Только этими тремя верстами все подошвы стопчешь. Сдается мне, нет со стороны дыры ни Неждановки, ни Замановки.
— Как же нет, когда я три дня как в Самановке был, — возразил, облизываясь, Прокл.
— Я о чем и говорю: со стороны города Самановка как бы есть, а со стороны дыры ее как бы и нет, — подавив всплеск эмоций, терпеливо объяснил человек у костра. — Только правильно Замановка, а не Самановка.
— Я сам видел — Самановка, — упорствовал Прокл.
Мужичок своим снобизмом раздражал его, в то время как жареный поросенок вызывал нежные чувства. Прокл стоял с внешней стороны оконного проема, отбиваясь от комаров. Поняв, что приглашения присесть к огню ему не дождаться, он перебросил рюкзак внутрь.
— Самановка, Замановка — какая разница, — никак не отреагировав на вторжение, мрачно рассуждал мужичок. — Может быть, переименовали, а может быть, со стороны города — Самановка, а со стороны дыры — Замановка. Очень может быть что и так.
Лицо его вблизи показалось Проклу интеллигентным и чрезвычайно желчным. Профиль — хоть на валюте рисуй. Золотая оправа очков, серебро клинообразной бороды, обширная лысина и драная фуфайка придавали ему сходство с академиком на уборке картофеля. И хотя аромат портянок слегка портил впечатление презрительного диссидентского благородства, однако же янтарный поросенок перебивал этот вульгарный запах, и Прокл посчитал, что был излишне фамильярен с незнакомцем.
— Так вы идете в Самановку? — спросил он, присаживаясь на рюкзак к костру, пожирая глазами нежную плоть дичи.
— Бесполезное дело, — с мрачной печалью ответил интеллигентный мужичок, изящно переворачивая портянку, — пятый год уж как иду. Всего три версты, а дойти не могу.
— И что у вас там?
— Психбольница.
— Понятно, — слегка отодвигаясь, сказал Прокл.
— Чего тебе понятно? Работаю я там. Главврачом. Я нормальный. Это мир с ума сошел.
Мужичок отдернул от огня подпаленную портянку, поплевал на прожог и спросил:
— Закурить есть?
— Не курю.
Мужичок тяжело вздохнул, с осуждением покачал головой и, покопавшись за пазухой, достал непочатую пачку “Соверена”:
— Курить будешь?
Посмотрел на него Прокл с подозрением и спросил, дождавшись, пока собеседник выпустит первую, самую кайфовую порцию дыма:
— Я что-то не въезжаю: говорите — Замановки нет. Но там есть психбольница. И вы в ней работаете. Главврачом.
— Что же тут непонятного, — рассердился главврач. — В Самановке, со стороны города, есть психбольница. А в Замановке психбольницы нет, потому что Замановка — это то, что со стороны дыры.
— И как же вы попали в эту дыру?
— А то не знаешь, как в дыру попадают! Или пошлют, или по дурости из любопытства. Иногда по любви. Но чаще всего из жадности. Я, например, по грибы ходил. А где их еще искать, как не в дыре? Таких грибов, как здесь, нигде больше нет. Как, как… С печки бряк.
— А вот Неждановка, — спросил Прокл вкрадчиво, опасаясь вызвать гнев главврача своей непонятливостью, — она как — с какой стороны? Вы вообще-то слышали про такое село — Неждановку?
— Как не слышать, — обиделся главврач, — у нас санитаркой работала одна неждановская. Ничего не скажешь — красивая девка. Идет в халате по коридору — дзинь-дзинь-дзинь — звенит, как колокольчик. Ногу сломала. Лестницы у нас там крутые. Кость неправильно срослась. Так замуж и не вышла. Тамарой звать.
— И где же она, эта Неждановка? — прервал эти приятные воспоминания Прокл.
Главврач, не поворачивая головы, скосил на надоедливого гостя негодующий глаз.
— Дурачком прикидываешься? Какая тебе Неждановка со стороны дыры?
— Да-а-а-а, — заскучал Прокл, — влипли. Что делать-то будем?
— Да уж известно что, — со зловещей холодностью сказал мужичок и впервые повернулся к собеседнику анфас, обнаружив при этом неприятный дефект: на невидимой до этого Проклу стороне лица отсутствовал глаз. То есть он не был выколот или выбит, его просто вообще не было, с рождения. Ровное, гладкое место — и все. Главврач сделал рукой властный жест, приказывая подставить ухо поближе. Шепот его был погож на клокотанье кипятка в чайнике:
— Надо дыру вывернуть наизнанку. Понятно?
— Чего не понять, — отстранился Прокл. — Козе понятно.
— А зачем тебе в Неждановку? — неожиданно грозно вскричал главврач. — Чего ты там потерял, в этой Неждановке?
И вдруг снова перешел на шепот:
— Только жалко ее наизнанку выворачивать. Я тебе так скажу — настоящая жизнь только в дыре и возможна. Вывернешь ее — куда прятаться? — и снова закричал: — У нас один тоже такой лежал, из Неждановки. Нумизматом прикидывался. Монеты на кладбище искал, мерзавец!
Прокл отодвинулся, подумывая о самообороне, но главврач широко улыбнулся, обнаружив щербатость, и сказал ровным, спокойным голосом:
— Вывернуть дыру наизнанку можно запросто. Слушай сюда. Пузырь под озером, так? Под пузырем пять этажей, так? Лабиринт. Все в желтом. И тихо. А сверху посмотришь — озеро как озеро. Рыба плещется, кувшинки. Утки в камышах. Запомни название — Линевое. Здесь два Линевых. А пузырь в том, где серебряные тополя с южной стороны растут, а другой берег голый, каменистый. Пузырь в лунную ночь с кручи видать, когда ряби нет. Просвечивается. И они, в желтом, туда-сюда, туда-сюда снуют. Рыбы носами в пузырь тычатся. Линь золотой. Надо этот пузырь проколоть. Только, слушай сюда, снаружи его не проколешь. Надо как-то исхитриться внутрь попасть. Проколешь изнутри — дыра и вывернется наизнанку.
Главврач сочно чмокнул и показал руками, как смачно лопнет пузырь и все это вывернется наизнанку.
Раскрывши главную тайну дыры, он вздохнул с облегчением, но, вспомнив о дефекте лица, резко повернулся к Проклу непорченым профилем, сказав строго:
— А в Неждановку не ходи.
— Почему?
— Нельзя. Уходи из дыры, пока воронка не закружила.
— Куда идти-то?
— Из дыры один путь: по своим следам, пятясь задом. След в след, след в след… Только не выйдет у тебя след в след. Наплутал много. Непременно оступишься. Вернешься, а там уже все по-другому. И лес другой, и люди другие, и говорят на чужом языке. Так уж устроена дыра: не хочешь что-то терять — не уходи. А ушел — обратной дороги нету.
— Что же делать? — спросил Прокл сумасшедшего, заинтригованный его странной логикой.
— А ничего не делать, — ответил тот, зевая, — в дыре тоже жить можно. Только вывернуться надо.
— Как вывернуться?
— Наизнанку.
— Зачем?
Главврач понюхал портянку, проверяя степень готовности, и, удовлетворенный, ответил солидно:
— Затем, чтобы дыре соответствовать. Трудно жить невывернутым в вывернутом пространстве.
— И как это — вывернуться?
— А ты не беспокойся. Вывернут, — успокоил его главврач, аккуратно укутывая ногу в горячую портянку.
— Готово, — ткнул Прокл прутиком в сочный бок поросенка, — можно пробовать.
— Кто попробует, а кто посмотрит, — осадил его мужичок в золотых очках и хихикнул, довольный.
Прокл смутился.
— Хлеб есть? — спросил главврач, снимая поросенка с огня. — Давно я хлеба не видел. Забыл как пахнет.
Прокл скорбно замотал головой.
— А что у тебя есть?
— Да вот, — раскрыл рюкзак Прокл, — металлодетектор, спальник, книга…
— Книга? — вскричал главврач, вскакивая. — Ты сказал: “книга”?
В стеклах его очков жарко металось пламя, губы и протянутые руки тряслись. Сиплым, внезапно севшим голосом он прошептал:
— Дай!
И бухнулся на колени.
Привыкший к странностям владельца жареного поросенка, Прокл тем не менее оторопело уставился на него.
— Мне бы только посмотреть, — взмолился тот, неправильно расценив молчание Прокла, и быстро-быстро зашагал к нему с протянутыми руками, не вставая с колен. Большеголовый карлик с горящим глазом.
Вырвав из рук Прокла книгу, главврач раскрыл ее наугад и, все так же стоя на коленях, впился единственным глазом в серые строчки. При этом он жадно урчал и дрожал всем телом. Холодный пот выступил на его крутом черепе.
— Я возьму кусочек? — спросил Прокл, выламывая у поросенка мясистую ляжку.
Главврач посмотрел на него непонимающим, потусторонним взглядом и пробормотал вежливо:
— Конечно, конечно! Кушайте, кушайте…
После чего окончательно погрузился в текст и уже ни на что не обращал внимания, а только мелко дрожал и время от времени всхлипывал и облизывался.
Первую ляжку Прокл по-волчьи рвал зубами и глотал сочные куски не жуя. Набив желудок, он тем не менее не заглушил голод. Отломив вторую ляжку, Прокл протянул ее одноглазому, но тот к его радости отмахнулся, предпочитая пищу духовную. С каждой новой порцией мяса Прокл ел все медленнее.
— Интересно, — дожевывая хвостик, спросил он погруженного в запойное чтение сторожила дыры, — а этот поросенок домашний или дикий?
— Что, какой поросенок? — не понял главврач, но, осмотрев поверхностным взглядом груду тщательно обглоданных костей, ответил равнодушно: — Ах, этот. Этот дикий.
И вновь погрузился в запойное чтение. Вот что он жадно, как Прокл мясо, глотал строку за строкой: “Если вам скажут ученые мужи, что пространство и время связаны неразрывно, вы можете соглашаться и не соглашаться. Дело в том, что между пространством и временем есть маленькая щель. Невидимая винтообразная трещинка. Обнаружить ее невозможно. Но еще труднее протиснуться между невидимыми, но все сокрушающими жерновами. Даже боком. Даже после сорокадневного поста. Материальное существо способно лишь на секунду-другую заглянуть в запредельную щель одним глазом. Если с вами случится такая оказия, мой совет: используйте глаз, который вам наименее дорог…”
Читая эти откровения, главврач, потерявший больницу, посматривал поверх книги на Прокла единственным, но зорким глазом. И когда тот, отяжелев от обильной пищи, свалился у костра и заснул, психиатр пробормотал со злорадством, слегка разбавленным жалостью:
— Э-хе-хе, придурь русопятая! Сколько их не учи, а так простодырыми и живут. Поросенок! А ты попробуй излови здешнего поросенка. Надо же — пропуск в Задырье на крысобаку променял! Сколько этих тварей по лесу шлындает, а пропуск — он один. А крысобака, видать, домашняя была — во-первых, упитанная, а, во-вторых, ласковая.
С этими словами, прижав к себе обеими руками книгу неизвестного миру философа, одноглазый крадучись, на цыпочках отошел от костра и вскоре растворился в темноте, как сахар в чае.
Прокл нес на плече столбик от узорной чугунной ограды. Он был тяжелым, но очень красивым. Особенно набалдашник: четыре лица смотрят на четыре стороны света и у каждого — свое настроение. Жалко было бросать это произведение искусства в сырой, сумеречной чаще. Хотя и тащить неизвестно куда было глупо. Разве что назло чужому голосу. Прокл уже совсем было решил бросить приятную ему, но бесполезную вещь, как лес внезапно посветлел и кончился.
Пошли бесконечные огороды, обильно заросшие сорняками. Бурьян — выше человеческого роста и стоял так часто, что не давал упасть хрупким, обветшавшим плетням, колья которых прогнили от земли и стали доступны дождевым червям. Забор, через который попытался перелезть Прокл, рассыпался под ним в прах. Однако упругий бурьян, густо перекрученный “березкой” в белых, как бабочки, цветах, не пропустил через себя. В этом сорняке Прокл запутался, как щука в сети. Пройдя вдоль череды узких и длинных огородов, он спустился в низину. Земля в этом месте была коричнево-рыжей от глины, с белыми пятнами солончака, а огород представлял собой бесплодное, высохшее дно лужи, растрескавшееся от зноя такыром. Рыжие в трещинках плитки с белыми разводами и приподнятыми краями хрустели под ногами, как панцири мертвых черепах.
По этому проходу Прокл вышел на улицу. Перед домами, изъеденными древоточцами, стояли высохшие деревья без коры. Дожди и солнце сделали суходрев голубым. В носу першило от трухи. В вымершей и выцветшей деревне было тихо, пыльно и ветрено. Ни собак, ни ворон, не воробьев. Лишь равномерно гудел ветер, волнуя бурьян и раскачивая деревья. Казалось, этот звук исходил от вибрирующего солнца, зависшего в пустоте выцветшего неба. Прокл хотел заглянуть в окна ближайшего дома, но густая непроницаемая пыль изнутри и снаружи, покрывшая стекла, не дала ему это сделать. Он лишь услышал мерзкий шорох тьмы невидимых жуков-древоточцев.
Свернув в переулок, Прокл увидел посредине дороги, состоящей из пыли, изрисованной ветрами в мелкие узоры, туалет, сколоченный из догнивающего горбыля. Рядом с ним спиной к Проклу на корточках сидела женщина в цыганских одеждах. Цветные юбки парашютом накрыли пол-улицы. Следов, ведущих к женщине, Прокл не увидел. Он подумал, что женщина мертва. Но, когда подошел поближе, она внезапно оглянулась, напугав Прокла резвостью движений. Молодое славянское лицо ее было лицемерно плаксиво, как у профессиональной нищенки.
— Что, внучек, не узнаешь свою бабушку? — спросила она голосом профессиональной нищенки с притворной обидой.
Попрошайка была значительно моложе Прокла. Почти девочка. Но сквозь юную хрупкость проглядывала циничная, порочная мудрость смерти. Склонив голову набок, она смотрела на Прокла злым глазом, прищурив другой от солнца. Розовый герпес на губах, щека и подбородок были смазаны чем-то липким вроде яичного желтка. Она попыталась улыбнуться, но вышел собачий оскал, обнаживший гнилые зубы.
За спиной лжецыганки раскачивался, поскрипывая, дом. Обыкновенный деревенский дом, срубленный из березы, но в три этажа, весь высохший, раздираемый изнутри громадной осиной. Толстые ветви и сучья с содранной корой торчали из окон, двери, печной трубы и дыр в крыше. Дом был приподнят пронзившим его деревом над рассыпавшимся каменным фундаментом, и в просвете обрушившихся звеньев был виден мрачный провал погреба, белеющий переплетенными корнями. Стояла томительная тишина, нарушаемая лишь ровным ветром да челюстями насекомых, пожирающих взорванное живым медленным взрывом жилище.
Неожиданно женщина бросилась к Проклу.
В брезгливом ужасе отпрянул он от нее, бросив под ноги чугунный столбик, увенчанный четырехликим шаром.
— Негодник, ты сломал бабушке ногу! — вскричала самозванка.
Прокл побежал прочь от нее. Бежать с болтающимся за спиной рюкзаком было неудобно. Со стороны это выглядело, наверное, смешно: здоровый мужик, нелепо задирая ноги, удирает от маленькой девочки, но Прокл не помнил себя от страха. Оглядываясь, он видел, что девочка-старуха настигает его. Подобрав тяжелые, пестрые юбки руками, она прыгала на одной ноге. Шуршали одежды, и клубилась пыль.
Ограда, отделявшая мертвую деревню от леса, рассыпалась с гнилым шелестом, и Прокл вбежал под тень голубых деревьев.
Его преследовательница остановилась у рухнувшей ограды. Прикрывая лицо концом косынки, отчего обнажилась бритая голова, она мерзко ругалась и непристойно жестикулировала.
— Чего тебе от меня надо? — отдышавшись, крикнул ей Прокл.
Маленькая женщина сделала умильное лицо, протянула к нему руки и, мелко шевеля тонкими пальцами, засюсюкала:
— Внучек, иди к своей бабушке. Бабушка должна наказать тебя.
Запах, исходящий от деревьев, был так горек, что от него слезились глаза. Видимо, он и остановил девочку-старуху.
— За что же меня должна наказать бабушка?
Лицо преследовательницы исказила гримаса, и на Прокла обрушился поток сквернословия.
Он внимательно осмотрел странные голубые деревья, потрогал бархатный бок мощного ствола. Это была полынь. Несомненно — полынь, но уж очень высокая: бледная синева вершин сливалась с небом где-то на тридцатиметровой высоте.
— Куда же ты, внучек? — жалобно запричитала вслед цыганка. — У бабушки вава. У бабушки ножка болит. Пожалей бабушку.
Прокл оглянулся. Залитое слезами лицо юной старухи покрылось аллергическими пятнами. Стоя на коленях, она тянула к нему слабые, тонкие руки, все в ссадинах, прыщах и цыпках. Мертвую деревню за ее спиной, трухлявые дома, огороды, забитые сизым сорняком, заливал ровный свет. Выдуваемый ровным ветром вид этот был смертельно печален и трогал сердце, как далекое, смутное воспоминание.
Он отвернулся и пошел прочь через горький полынный лес.
Однако, пройдя его насквозь, на обратной стороне Прокл вновь увидел самозванку. Размазывая по распухшему, грязному лицу слезы, она причитала: “Крысатулечка моя, солнышко, сожрали тебя, бедная моя. Обглодали твои косточки белые…”
Прокл вернулся в глубь леса и, выбрав направление наобум, зашагал, куда ноги выведут. Но сколько бы раз он ни повторял этот маневр, в какую бы сторону ни бросался, всякий раз на выходе из леса его встречала оплакивающая крысобаку маленькая женщина. Увидев его, она грозила крошечным кулачком.
Под вечер, плутая в лесу, Прокл наткнулся на зеленый шар перекати-поля. Размером он был с четырехэтажный дом. Под его густопереплетенной кроной у самого основания — короткого, но очень толстого ствола — Прокл обнаружил полуразвалившуюся, засыпанную лесным хламом землянку. С трудом открыв дверь, он увидел, что она полна книг. Расплывшейся кучей, вершина которой почти касалась потолка, они лежали прямо на полу. От них исходило тепло и сухость. Все книги были без обложек, видно, когда-то их приготовили для сдачи в макулатуру. Уставший Прокл сбросил рюкзак и упал в это книжное месиво. Вечерний ветер зашумел в кронах полынного леса, в пыльном окошке показалась звезда Полынь, в книжной куче уютно шуршали мыши. Прокл глубоко вздохнул, втянув в себя приятный запах старых книг, закрыл глаза и уснул.
Проснувшись поутру, он поднял первую попавшуюся под руку книгу и углубился в чтение. Никогда он не испытывал такой защищенности. Есть ли в этом мире надежнее убежище, чем хорошая книга? Вряд ли. Душа его и чужая душа были полны умиротворения. Время от времени он отрывался от книги, но лишь для того, чтобы с наслаждением потянуться и испытать удовольствие при мысли, что теперь некуда и незачем спешить. А впереди еще столько книг! Он растворялся в блаженном спокойствии и основательности старых книг, читая их одну за другой, не выбирая. Читал, пока позволял свет. Как только темнело, он накрывал лицо шалашом недочитанной книги и засыпал. А просыпаясь поутру, приподнимал том, находил нужную строку и уходил в другой мир. Были ли это стихи, проза, книги по искусству, научные и философские трактаты, учебники, сборники рецептов или справочники — все ему было одинаково интересно, захватывающе. Одно вызывало досаду: у всех книг были вырвана семнадцатая страница.
Спустя несколько суток для очистки совести он вновь попытался выйти из леса, но, встретив у его границы бритоголовую стенающую цыганку, обрадовался своей обреченности. Он побежал к землянке, но никак не мог отыскать ее. Потеряв всякое самообладание, проклиная себя за легкомыслие, он метался по полынному лесу несколько суток. И, когда наконец наткнулся на зеленый шар, не сумел сдержать слез облегчения. Зарывшись лицом в растрепанные страницы, обнимая кучу книг, он дал себе слово никогда больше не покидать это благословенное место.
Правда, однажды он решил прозондировать почву полынного леса металлоискателем, однако при этом не отходил далеко от землянки. Не прошел он и двух метров, как запело золото. Взрыхляя землю складным ножом и выбрасывая ее руками, он углубился на метр, но ничего не встретил. Между тем в наушниках ясно звучал призывный голос золота. Почти к вечеру Прокл наконец достиг нужной глубины. Белый череп с остатками волос улыбался ему золотыми зубами.
Прокл закопал чужую могилу и уже не повторял попыток, хотя земля вокруг так и кричала золотом. Но этот некогда так волновавший его звук больше не трогал душу. Наоборот, он представлялся криком золотозубого черепа и заставлял испытывать легкое чувство стыда, какое известно человеку, который позволил разыграть себя. Скорее всего на месте полынного леса когда-то было богатое кладбище, и золотозубые мертвецы хохотали сейчас над Проклом в своих сырых могилах.
Есть ему уже давно не хотелось. Но он не чувствовал слабости. По мере того как тело его, пожирая самое себя, растворялось, к нему возвращалось забытое ощущение детского сна, божественного всесилия. Он почти не сомневался, что при желании может преодолеть даже земное притяжение. В голове исчез шум, а вместе с ним и головной болью — чужой голос. Так ясно он уже давно не видел мир. Ничего не отвлекало Прокла от книг — ни горький запах полынного леса, ни ровный вой ветра, ни случавшиеся иногда дожди. Самые сложные вещи давались ему без всяких усилий. Однажды, читая очередную книгу, он испытал странное чувство и, лишь дочитав до половины, понял в чем дело: она была на иностранном языке. Что это был за язык, он так и не разгадал, хотя все, что писалось в книге о квантах, понял отлично.
Перед сном на него накатывалась тихая волна невыразимой жалости к себе и в то же время ни с чем не сравнимого счастья. Затерянный в полынном лесу, он думал, что именно о таком месте и таком образе жизни всегда и мечтал. Его душа постепенно сливалась с печальной материей вечности.
Но однажды холодным утром живая тень закрыла оконце. Сквозь затуманенное стекло кто-то смутный всматривался внутрь землянки.
В бледном пятне лица с синими провалами глаз Прокл угадал девочку-старуху.
Когда лицо, медленно синея, удалилось от окна, а тень, выцветая, превратилась в небо, Прокл тихо поднялся. От этих усилий он запыхался, словно поднялся на заснеженный пик. Сердце сотрясало Вселенную.
Прокл прижался спиной к стене у дверей, и, когда вошла преследовательница, он толкнул ее на жалкие останки непрочитанных книг. В миг, когда его ладони коснулись слабых детских плеч, отвращение и жалость к этому бритоголовому существу вытеснили страх. Гнилозубая упала на пол, как падает неживое, и сложенные у стен в поленницы прочитанные книги с шорохом обрушились на нее, похоронив под бумажной лавиной.
Прокл выскочил вон из землянки и побежал что было сил прочь.
И хотя сил было мало, но очищенное голодом тело казалось совершенно невесомым. Он не бежал, а как бы летел сквозь отцветший полынный лес. И если бы не густота бледно-синих ветвей, Прокл не сомневался, что, стоило чуть сильнее оттолкнуться от земли, и он бы взлетел.
Шелестя юбками и повизгивая, девочка-старуха настигала его. В неукротимой злобе она швыряла в него растрепанной книгой. Если бы всякий раз преследовательница ни останавливалась, чтобы поднять ее, Прокл был бы давно схвачен.
Прокл бежал, не оглядываясь, даже когда, трепеща листами, книга ударялась о спину. Он знал, что стоит ему оглянуться — и невесомое тело его остановится, парализованное страхом.
Лес редел. Сквозь голубые стволы Прокл увидел надвигающуюся из степи стену густого молочного тумана — громадное, клубящееся облако ползло слизняком на брюхе. Прокл, задыхаясь, ускорил бег, торопясь спрятаться в его непроглядности.
Прокл нырнул в туман, и облако вспучилось безветренным и беззвучным, прозрачным взрывом. Вспузырилось пространство, отсекая преследовательницу.
Бестелесные, прозрачные ладони оградили Прокла от напастей прошлой жизни и плутанья по преддырью.
Внутри пузыря все было по-другому: запахи, звуки, настроение.
Прокл осторожно потыкал пальцем оболочку, опасаясь проткнуть ее ногтем. Была она не толще мыльного пузыря и совершенно невидима. Лишь солнечные блики играли порой на невидимых стенках, да на внешней стороне от земли клубился густой туман, обнаруживая выпуклость. Пузырь мягко спружинил под пальцем. Прокл надавил чуточку сильнее — броня! Холодная, как лед, прозрачная броня.
Маленькие детские руки, в цыпках и ссадинах, просветились из внешнего тумана. Грязные ногти в тщетной злобе царапали воздух. Между ними и пальцем Прокла не было ничего, однако ни звука не доносилось ОТТУДА.
Прокл осмотрел мир внутри пузыря.
Слева тревожной глубиной синело знакомое озеро. Ослепительно белые гребешки волн передразнивали своей стремительностью кружащих над ними чаек. Крики их были свежи, как первые звуки Земли. Справа на красных ногах реликтовых сосен и белых стволах берез как одна большая крона шумел знакомый бор. Его можно было узнать с закрытыми глазами — только по грибному запаху. Не было никаких сомнений — Прокл видел Глубокое озеро и Бабаев бор. Но на знакомых холмах, где когда-то стояла Новостаровка, сияло светлое селенье из снов, при виде которого не было сил сдержать слезы. Жилища, в которых достоин жить человек.
“Ну, вот и вернулся я в свою небесную Новостаровку”, — подумал Прокл, и душа его возликовала.
Он стоял на дороге, уткнувшейся в стену пузыря. Гладкой и теплой, как доски пола деревенского дома в летнюю жару. Дорога была разрисована травами и лесной земляникой. По ней навстречу Проклу шел белобородый, слегка хмельной человек в белой рубахе навыпуск. На темной лысине его сидела бабочка. Когда человек подошел настолько близко, что можно было разглядеть расцветку ее крыльев, — пронзительно синие иконные глаза заглянули ему прямо в душу.
Прокл, поклонившись, поздоровался, не зная, как нужно вести себя в раю.
Старик был босым. Обе ноги были правыми.
— Здорово, коли не шутишь, — ответил хмельной ангел и почесал в недоумении затылок, вспугнув бабочку. — Вроде нездешний, а без нимба. Почему так?
Прокл поднял глаза, пытаясь разглядеть пространство над собственной головой, но, не обнаружив сияния, в смущении пожал плечами. Выходило, что в рай он попал не по правилам. Без оснований на то.
Старик между тем подошел к стенке пузыря за спиной Прокла и деловито попинал ее. Не обнаружив изъяна в ограде, он сказал:
— Оно и хорошо, что без нимба. Одна вонь от них да смрад. Иной зайдет, особенно из начальства, — веришь нет, дышать нечем. Будто болон жгут.
Старик прошел вдоль прозрачного забора влево, вправо, все общупал — нет дыры.
— Где проскочил-то? — спросил он наконец.
Прокл ткнул рукой в пространство, откуда тотчас же показалась худенькая ручка, испугавшая местного ангела.
— Эге, понятно, — сказал дед после недолгого размышления, — потому должно быть и проскочил, что без нимба. Был бы нимб — хрен бы ты проскочил.
Черты небесного жителя отдаленно напоминали Проклу старого пьяницу Митрича. Однако главная примета не совпадала. Одна из ног у ТОГО Митрича была деревянной. Это Прокл хорошо помнил, поскольку Митрич был ярым болельщиком “Целинника”, и, когда команда проигрывала, он, по обыкновению хмельной, выскакивал на поле, пытаясь личным участием помочь в беде любимой команде. “Куда ты на деревяшке-то?” — пытались вразумить его земляки, изловив и выводя с поля. На что Митрич, подумав, отвечал: “Зато бутсов не надо. Гол не забью, так я этим заринцам все ноги переломаю”. Несмотря на одноногость, был он человеком веселым, можно даже сказать оптимистом. Понятно, что частушка автора не имеет, но одну из них точно сочинил Митрич:
Хорошо тому живется,
У кого одна нога:
У того яйцо не трется
И не надо сапога… Ийех!
— Митрич? — спросил без особой надежды Прокл.
— Я за него, — охотно подтвердил предположение старик и прищурился, вглядываясь в лицо незнакомца. — Кто такой? Почему не знаю?
Прокл назвался.
— Проклуша! — не поверил своей радости Митрич, глаза его заслезились, и он раскрыл объятья.
— Где ж ты скитался, простая душа? — приговаривал он, тиская земляка железными крестьянскими лапами. — А я смотрю — что за чудо? Вроде и не местный, а без нимба. Сейчас редко кто без нимба там-то. Хороший человек, думаю, раз без нимба. Я же помню, Проклуша, как ты заринцам с самого центра плюху в девятку положил. Так сетка и затряслась. Ах, ты, землячок мой дорогой! Худо там-то пришлось? Худо, худо… Кому там хорошо-то сейчас? Ишь бородой-то похлеще меня зарос… Смотри-ка — седина в бороде. Ты ж еще молодой?
Давно уже Проклу так рад никто не был. Растрогался Прокл. Умилился. Губы так и заплясали. Мужик горе всегда стерпит, а вот на радость — слаб. Ой, слаб! Обильно потекли скупые мужские слезы. Как хорошо получилось, что первый встречный человек в раю оказался новостаровцем.
— Давно ты здесь, Митрич?
— Я то? — не понял земляк, — так и не уезжал я никуда из Новостаровки.
— Это — Новостаровка? — не поверил Митричу Прокл, разглядывая дрожащее через слезу чудо за спиной своего верного болельщика.
— Неужто там, в запузырье, о нас не слышал? — удивился и даже, кажется, слегка обиделся Митрич, отстраняя от себя земляка.
Прокл смутился и отрицательно покачал головой.
— Ну, Проклуша, долгая это история, — вдохновился Митрич, — такая это история, что без пузыря никак не разобраться.
С этими словами засунул он по локоть руку в карман штанов и, недолго пошаривши там, извлек початую бутылку, заткнутую луковицей, — тут тебе и выпить, тут тебе и чем закусить есть.
Митрич уселся прямо посреди разрисованной дороги и похлопал ладошкой по ее приятно теплой и шершавой поверхности, приглашая нежданного земляка для долгого задушевного разговора.
Часть 2
Дыра
Смотал Тритон Охломоныч бельевую веревку: решил все-таки после некоторого раздумья идти вешаться в Бабаев бор.
Дорога, конечно, неблизкая.
Удавиться, если срочно приспичило, можно и в сарае. Это да. Но уж слишком там пахло мышами и плесенью. Посинеешь в сумраке, а по тебе пауки ползают. Тьфу!
Да еще и сквозняки.
Куда как приятнее висеть в лесу. Прохладный ветерок тебя раскачивает. Травами пахнет, грибами. Листочки шуршат, птички поют, ветка слегка пружинит… Совсем другое дело!
Ты посмотри на него, барин какой! В сарае ему, видишь ли, западло вешаться.
А, главное, было бы из-за чего. Хотя, если задуматься, у каждого найдется причина повеситься. Случалось, что люди лишали себя жизни потому, что живот шнурки на ботинках мешал завязывать. У Охломоныча же причина была посолиднее.
Его укусил собственный пес Полуунтя.
Копался человек по обыкновению в проржавевшем нутре недоделанной машины, а Полуунтя, коварное животное, подкрался втихаря сзади и тяпнул, подлец, в самую что ни на есть левую ягодицу. Аж хруст пошел. То ли сослепу, то ли оголодал, то ли самого накануне бешеный клещ укусил, то ли припомнил чего да сделал вид, что перепутал хозяина с чужим человеком, — поди узнай теперь, что у него в лохматой башке творится.
От такого неожиданного коварства Тритон Охломоныч вздрогнул и крепко зашиб затылок о карданный вал.
Конечно, следовало бы первым делом наказать рыжую псину поленом и немедленно, вприпрыжку бежать к доктору Бравому за медицинской помощью.
Но сорвавшийся с цепи старый кобель звенел остатками кандалов где-то на краю деревни, пугая гусей и вызывая ревнивый лай привязанных собак. Что же касается доктора Бравого, то до него было еще дальше. Жил-то он теперь не на краю Новостаровки, а на другом краю планеты, в далекой Германии. И хотя фамилия Бравый больше соответствовала его внешности и характеру, правильнее было бы называть доктора Брауном. Больницу же за вторым болотцем закрыли на третий год после перестройки, аккурат в годовщину отъезда главврача на старую новую родину.
Бешеным или не бешеным был Полуунтя, укусивший хозяина, Тритон Охломоныч мог определить без анализов лишь спустя некоторое время по собственному поведению. Хотя сомневаться не приходилось. Порядочные псы так не поступают.
Перекинул Охломоныч моток веревки через плечо и в последний раз посмотрел на свой дом со стороны огорода. Растрогался и перед самой дальней дорогой в своей жизни осторожной присел правой половинкой на чурбан. Тоска, в последние годы не покидавшая его, совсем озверела — так и набросилась, так и пошла трепать душу.
Да разве это жизнь? Что ни день — новая беда: то Союз развалят, то плетень завалится. Только его кольями подопрешь — баня сгорит. Думаешь, как лес для новой достать, — жена уйдет. И так каждый день — то МТС закроют, то родной пес ползадницы откусит.
Раньше, когда с Тритоном Охломонычем случалась беда, он закрывал глаза и представлял себя громадной, раскинувшейся на полпланеты страной — голова, ага, в Прибалтике, ноги на Камчатке отдыхают. А по нему тепловозы туда-сюда шуруют, народ в отпуск развозят, самолеты и спутники над ним снуют; в степных краях, естественно, уборка зерновых вовсю идет, аж пыль столбом; с левого бока ледокол “Ленин” льды в Баренцевом море с грохотом крушит, весь живот тайгой зарос. В городах сутолока, в селах раздолье, от заводов дым выше облаков. Широка, идрит твою, страна моя родная! И так на душе от таких масштабов спокойно делается. А где беда? Что за беда? Да это не беда, а так — смех один.
Сейчас же, закрыв глаза, он оказался в таком полном ничтожестве и таком безнадежном одиночестве, что не почувствовал ничего, кроме потерянности, черноты и страха перед неизвестным. Муравей на льдине счастливее его. У Охломоныча украли все, что он имел, — страну. Оторвали от тела с кровью и мясом. И вот сидит он у ржавого остова недоделанной машины на излохмаченном, измочаленном топором чурбане всеми брошенный и забытый — маленький, жестоко покусанный, плешивый, лысина в конопушках…
Кому теперь нужна его машина, для кого ее делать? Да и сам он кому нужен? Чего же ради жить? Чего ради просыпаться утром и колготиться без смысла весь день? Конечно, смысл жизни отчасти заменяла выпивка. Но лишь отчасти и на время. Что за радость такая — жить, как живут гуси, свиньи, коровы и сосед Дюбель, который тоже понимает жизнь как добывание жратвы. И плевать ему со скворечника на то, что делается за околицей. Он же сразу, как ненужное, забыл все, чему его десять лет учили в школе, — всю эту историю и химию с физикой. А ведь, если разобраться, какой ужас жить сейчас в такой дыре, как Новостаровка. Каждый месяц, как резинкой, стирают два, а то и три дома. Разлетаются по планете новостаровцы, задушевные приятели. Навсегда. Как умирают. А с ними много чего связано. Жизнь, считай, прожита. Будто из любимой книги листы выдирают и по ветру разбрасывают. Скоро от села селище останется — бугры да ямы, поросшие бурьяном, крапивой да лебедой с коноплей. Проснешься ночью — и такая тишина на тебя навалится. Вот-вот сердце раздавит. Лежишь, смотришь в темноту да прошлое вспоминаешь.
Уж так паскудно устроено в природе, что самые счастливые дни — самые короткие. И всегда в прошлом. Даже не дни, а часы и минуты. А когда вспоминаешь их, на душе делается еще печальнее.
Самый счастливый день у Тритона Охломоныча, далеко не будем ходить, случился в восемьдесят пятом году, накануне больших похорон. А после этого не то что дня, но и секунды счастливой у него не было. Не обломилось.
Вспоминая тот день, Охломоныч чувствовал себя воздушным шаром, гондолой, надуваемой горячим воздухом. С утра его распирало, распирало от радости, а к вечеру он взлетел и торжественно поплыл в низких осенних небесах. Родная улица Первоцелинников покачивалась в тумане. Из облаков выступали углами незнакомые дома. Штакетниковые ограды выстроились поротно рядами почетного караула. На небе, земле и в душе было просторно и ветрено.
Тритон Охломоныч возвращался с работы домой на приличной кочерге, если не сказать на рогах.
Его швыряло через дорогу от ограды к ограде. А улицы в целинных поселках, кто не знает, ох, и широкие! Как и любому счастливому человеку, Охломонычу хотелось петь, но на память приходили лишь несколько слов:
“Когда б имел златые горы
И реки, полные вина…”
Строки эти он и повторял несметное число раз и так громко, что глухая на оба уха бабка Шлычиха, живущая на другом краю деревни, всполошилась в своей запертой на два крючка мазанке: “Уж не режут ли кого?”
Слуха у Охломоныча не было.
Но что делать человеку без слуха, если хочется петь? Выходит, если человек жить не умеет, ему и жить не надо?
Сапоги чавкали, освобождаясь от осенней густой и липкой грязи. Ватная телогрейка расстегнута. От пропитанной теплым потом рубашки струится пар, терпко пахнущий хмелем и мазутом. Тесемки уцененной шапки развязались, и уши ее болтались то как уши у дворняжки, то как крылья у молодой вороны, пытающейся взлететь.
— Одна была песня у волка — и ту отобрал, кум? — сурово приветствовал Тритона Охломоныча положительный сосед Багор Кадыкович (где и кому он теперь, трезвая душа, читает мораль?).
— Отбирать-то не у кого, Багорушка, — последнего серого в прошлую зиму Дюбель в ольшанике застрелил. Вот он, подыхая, свою песню мне и завещал, — ответил Охломоныч, растрогался собственной выдумкой и горестно высморкался.
— По какому поводу красный день календаря в будни? — полюбопытствовал Багор с легким осуждением.
— Есть повод, есть — слушайте “Последние известия”. Работают все радиостанции Советского Союза! За особые заслуги перед человечеством…
С этими торжественными словами, с трудом миновав столб на бетонной подпорке, стоящий посредине лужи, Тритон Охломоныч причалил к ограде родного палисадника. Как моряк после кругосветки. Опершись спиной о штакетник, он яростно принялся освобождать сапоги от грязи популярным в Новостаровке способом: взбрыкивал ногами — и жирные комья чернозема разлетались куда Бог пошлет. Одни ошметки бултыхались в придорожную канаву, полную воды, другие долетали до разбитого тракторными гусеницами грейдера, а некоторые летели еще дальше — до самых белостенных изб на другой стороне улицы. Надо сказать, все дома в Новостаровке выглядят слегка конопатыми.
— А у тебя, сосед, полон двор гостей, — предупредил из облака с тайным злорадством доброжелательный сосед.
— Гость не гвоздь — в стенку не вобьешь, — ответил беззаботно Охломоныч и, набрав полную грудь осеннего тумана, излил в окружающее пространство страстную мечту о заветной стране, где златые горы омываются винными реками.
Сердечно махнув на прощание рукой невидимому в тумане соседу, Тритон Охломоныч, перебирая руками штакетник и шурша кленовыми листьями, сугробиком скопившимися вдоль ограды, стал подкрадываться к двери. В последний момент дом предательски качнулся и вроде бы как подпрыгнул, однако Охломоныч, по опыту зная коварные эти повадки, успел-таки схватиться за дверную ручку.
Пес Полуунтя, учуяв знакомый запах табака и мазута, замахал было слежавшимся лохматым хвостом, но, унюхав еще и винный дух, шустро юркнул в оббитую для теплоты кошмой и устланную от блох полынью конуру. Пьяный хозяин имел обыкновение пинать радостно приветствующего его Полуунтю, и это обстоятельство огорчало пса. Выглядывая из конуры, он тихо, чтобы не раздражать хозяина, рычал. Впрочем, это рычание было похоже на мурлыканье и время от времени переходило в скулеж. Жизнь у Полуунти была скверная. Порой ему казалось, что он так и родился — с цепью и в конуре. Подлые утки, дробно постукивая плоскими клювами, пожирали остатки вчерашнего хозяйского борща из собачьей миски, а Полуунтя лишь печально косил глаза на этот грабеж.
— Унтя, ядреный пес, почему не любишь хозяина!?
С этими словами не помнящий ласки страж был извлечен из конуры и смачно поцелован в нос.
Собачье достоинство было не просто унижено, а растоптано. После такого осквернения оставалось лишь укусить хозяина, плюнуть в сердцах и застрелиться. Но Полуунтя не умел плеваться, не подозревал о возможности суицида и конечно же не мог обидеть хозяина. Смущенный пес не знал как себя вести. Он поймал, чавкнув пастью, брошенную хозяином карамельку и грустно съел ее вместе с оберткой и прилипшими к ней крошками табака.
О, запах старого дома, стоящего на земле второй век! Запах гнилого дерева и прелой соломы, хлева и погреба. О, грязная, стылая осень! Редко кто тебя любит, но уж тот, кто любит, знает толк в печальном времени туманов и нудных обложных дождей, когда все, что нужно, убрано, а что не нужно — сожжено. Любить тебя может только удачливый, запасливый хозяин, у которого теплый и прочный дом, проворная, веселая, пышущая жаром и здоровьем хозяйка колготится у печи, а воспитанный сибирский кот намывает у порога долгожданных гостей.
Внезапный ветер прижал к земле, смешал с туманом и нагнал в сарай дымок топящейся бани, просвистел в щелях и помчался с гиканьем дальше — грабить золото осенних лесов и швырять это золото в черные омуты Бурли за третьим бродом. Зашумело, зашуршало по крыше — то ли дождь, то ли крупа. На улице промозгло и зябко, враждебно и мерзко на улице. Где-то далеко, словно прощаясь навсегда, уныло тарахтит трактор. А в душе у Тритона Охломоныча тепло, как в бане. Приятные, как мятный пар, мысли приходят в голову: какой он, в сущности, мудрый мужик, как ему везет во всем, за что бы ни взялся, как его все уважают за башковитость, как он всех понимает и каждого насквозь, как рентген, видит; так уж у него все складно устроено, что хоть самому себе завидуй…
В таком благодушном настроении прошел он в дальний угол сарая и, покряхтывая от наслаждения, оросил березовую поленницу.
В сенях на печной заслонке, подносах и крышках от кастрюль был аккуратно выстроен целый полк пельменей. Присыпанные мукой, они напоминали детские ушки и радовали глаз.
Скрипнула старая дверь, и ровесница-половица привычно откликнулась ей. И дом, и все вещи в доме были самодельные, испытанные временем. Каждый предмет со своей историей, со своим голосом.
— Привет честной компании в это утро раннее! — поднявши руку, как это делают вожди на трибуне, едва переступив порог, провозгласил здравицу Тритон Охломоныч. Ради красоты слов он пожертвовал правдой жизни: было не утро раннее, а, скорее, вечер поздний.
Честная компания, активно звякающая вилками за круглым, раздвинутым по случаю многолюдства, столом, — супруга Эндра Мосевна, дочь Пудра Тритоновна, зять Эвон Какович и несмышленое дитя именем Трымбор — прекратила поглощение исходящих ароматом пельменей и воззрились на хозяина.
Но воззрились по-разному.
Трымбор — стеснительно.
Эвон Какович — понимающе и, как любой трезвый мужик на пьяного, покровительственно.
Супруга же с дочерью смотрели с суровой прокурорской проницательностью и неподкупностью. Люто, как на последнего врага народа.
— Явился не запылился. Через Тещинск, что ли, добирался? — довольно благодушно начала допрос Эндра Мосевна да вдруг в ужасе вскричала: — Ты куда это на новое пальто свою мазуту вешаешь!
Подхватилась в панике, сорвала с вешалки телогрейку Тритона Охломоныча и, открыв певучую дверь, вышвырнула, как нашкодившего кота, в сени.
Сухой соломой вспыхнула перебранка. Не от злобы, а порядка ради — для выработки условного рефлекса, чтобы впредь, перед тем как нос в стакан совать, подумал человек, что его ждет дома. Так, кстати, воспитывают котят, тыча их носом в собственное непотребство. И Эндра Мосевна, и Тритон Охломоныч ругались красиво, в рифму: “Отец — соленый огурец…”, “Мать — собакам отдать…”, “Муж — объелся груш…”. Все эти стихотворно-песенные ругательства могли продолжаться бесконечно, если бы не вмешалась Пудра Тритоновна, задав вопрос по существу:
— С какой радости нализался, папка?
Тритон Охломоныч сфокусировал взгляд на дочери и напрягся, вникая в смысл вопроса. Вспомнив уважительную причину, он хлопнул себя от переизбытка радостных чувств по лбу. Да так сильно, что рухнул на диван, запевший под ним пружинами, и все забыл.
— Люди пьют, да меру знают, — запричитала Эндра Мосевна, — а этот хлоп — да об лоб, хлоп — да об лоб, что не нальют — все в рот…
— Постой, мать! — поднял палец Охломоныч. — Тихо! Батька думать будет.
С минуту он морщил лоб, хмурился, шумно скреб лысеющий затылок и густую щетину — и, наконец, расплылся в улыбке, как парное тесто. Хитро погрозив застолью пальцем, он извлек из надорванного кармана ковбойки конверт в пятнах солярки.
Из конверта, как листья с клена, посыпались, шурша, двадцатипятирублевки.
Женщины слегка опешили и мгновенно подобрели.
Быстро и ловко в четыре руки подобрали они опавшие с Тритона Охломоныча деньги, а самого, ласково журя, отвели под руки к умывальнику, ополоснули лицо, утерли свежим полотенцем, нарядили в новую рубашку и усадили за стол в его любимый угол на любимое кресло старинной ручной работы. И даже водочки налили. Правда, в рюмку-обманку с двойным дном: две капли, а кажется полным-полна.
Но дорог привет.
Зато пельменей не пожалели.
— Сознайся, Тритон Охломоныч, на душе легче станет — никак совхозную кассу ограбил? — полюбопытствовал, сверкнув очками, Эвон Какович.
Но Пудра Тритоновна, вдохновенно пересчитывая деньги, махнула на него рукой:
— Дай поесть человеку. Не видишь — человек проголодался.
— А ты, отец, пельмени с маслом или со сметаной будешь? — спросила Эндра Мосевна заботливым тихим голосом.
— С хреновиной, — ответил Тритон Охломоныч с достоинством, делая “козу” стеснительному Трымбору.
И хотя за “хреновиной” нужно было лезть в погреб, Эндра Мосевна не упрекнула супруга в привередливости, а только попросила Эвон Каковича помочь отодвинуть стол, который как раз и стоял на крышке подпола. И слазила, и достала пыльную непочатую банку, и наложила из нее в блюдечко хрен, перетертый с чесноком и помидорами, сказавши после стольких трудов:
— Кушай, деда, кушай, никого не слушай.
Откушал Тритон Охломоныч глубокую тарелку пельменей размером с небольшой тазик и, увидев, что глаза окружающих горят любопытством, почувствовал неудержимое желание сказать о самом себе что-нибудь хорошее.
— Запомните, — сказал он значительно, — такого еще не бывало, чтобы новостаровские лапти воду пропускали. Говорили: не пойдет, не пойдет. Ха! А он взял да поехал. Хотели догнать, да куда там! Только пыль и видели. Тогда главный инженер и говорит: оформляй, Охломоныч, оформляй. Это, говорит, на уровне изобретения. Не башка у тебя, говорит, а Дом Советов. Да что там Дом Советов! Считай — райком партии. Тебя бы пустить по научной части, мы бы давно при коммунизме жили. Всякие механизмы да автоматы за нас работали, а мы бы только выпивали да закусывали.
Пока Тритон Охломоныч говорил речь, женщины задушевно перешептывались:
— Ковер надо купить. Персидский.
— Да зачем вам этот пылесборник? Лучше новый телевизор. Цветной.
— Да зачем мне ваш телевизор, — обиделся Охломоныч на жену и дочь, не принимавших всерьез рассуждения о его гениальности. — Вы лучше меня послушайте. Я такое расскажу — ни в каком телевизоре не услышите.
— Правильно, — горячо поддержал тестя Эвон Какович, косясь на ассигнации, — зачем телевизор, когда старый пашет? Лучше на книжку положить — и на машину копить.
— Да я захочу — у меня этих денег, как червей в огороде будет, — молвил Тритон Охломоныч, приосанившись, — только суть не в деньгах.
— Не в них, не в них, — погладила его по веснушчатой лысине Эндра Мосевна, — Королев ты мой, новостаровский, рационализатор ты мой ненаглядный.
И чмокнула в лысину. Нежности какие.
— Нет, главное Дюбель говорит: не поедет, — с новой силой возмутился Тритон Охломоныч, — а он взял да еще как поехал…
— Успокойся, деда, поехал — и хорошо, и пусть едет.
— Не в деньгах суть, — повторил Тритон Охломоныч, — однако и тыща на дороге не валяется.
— Сколько? — встрепенулась Пудра Тритоновна.
— Тыща, — безмятежно подтвердил Охломоныч.
Пудра, изменившись в лице, зашуршала купюрами. Сделав круглые глаза, перешуршала вновь. Заглянула под стол. Пала на колени и пошарила рукой под диваном, сказавши с укоризной: “Сто лет, поди, не подметали”.
— Трымборчик, ты не брал эти бумажки? — спросила она, поднявшись, с ласковой тревогой сына.
Трымбор окончательно застеснялся и от смущения засунул в нос указательный палец.
— Папа! — торжественно и печально, как на собрании, возвысила голос Пудра Тритоновна и встала из-за стола, потрясая пухлой пачкой денег. — Здесь всего пятьсот. Где остальные?
Эндра Мосевна, жалобно причитая, уже в лихорадочной спешке обыскивала замусоленный пиджак простодырого супруга и выброшенную сгоряча в сени рабочую фуфайку, а Эвон Какович двусмысленно подмигивал тестю.
— Как где? — искренне удивился Тритон Охломоныч и стал загибать корявые, избитые о железо пальцы. — Главный инженер помогал оформлять патент на изобретение? Помогал. Сакен достал запчасти? Достал. А кто шлиц выточил? Чавло шлиц выточил. А Додон? Додон, правду сказать, с Дюбелем не помогали. Но ведь они могли бы обидеться…
— Вот остолоп! Посмотрите на остолопа, — с новой силой запричитала Эндра Мосевна, — он все МТМ деньгами обсыпал, да еще и упоил, поди, всех до изумления. Другие мужики как мужики — все в дом, все — в дом, а этот простодырый…
— Ты, батя, и вправду, того, — со сдержанной укоризной добавил свою ложку дегтя в переполненную до краев бочку удивленный Эвон Какович, — ну, поставил бы бутылку, ну, две — и будет с них.
— Посмотрите на этого миллионера! — взорвалась зарумянившаяся Пудра Тритоновна, — у него дома холодильника нет, а он полтыщи чужим людям раздал. Мама, он же два с половиной холодильника раздарил!
— Я еще сто рублей в фонд мира внес как честный человек, — тихо и задушевно словно не сказал, а подумал Тритон Охломоныч.
— Совсем ополоумел! — ахнула Эндра Мосевна, всплеснув руками, — сто рублей на ветер. Не обошелся бы мир без твоих ста рублей?
— Мама, спрячь от него деньги, пока он про голодающую Африку не вспомнил, — сурово, как вынесла приговор, сказала Пудра Тритоновна. — Тоже мне Королев нашелся!
— Да, может быть, и Королев, — с гордостью оскорбленного в лучших чувствах человека ответил Тритон Охломоныч. — А вы, мелкообразные люди, даже не представляете, что на планете живете.
— Ой, ой, посмотрите на него — прямо Галлилео Галилей, Коперник эмтээмовский, — не могла успокоиться Пудра Тритоновна, своенравная дочь, огорченная потерей двух с половиной холодильников.
Тритон Охломоныч шумно вышел из-за стола и, закурив на кухне сигарету марки “Прима”, стал со вниманием рассматривать собственное отражение в темном окне.
— Опять дымовую завесу пустил — дышать нечем, — проворчала Эндра Мосевна.
И Тритон Охломоныч вышел на свежий воздух в пустой огуречник.
Облако, еще недавно густым туманом лежавшее на земле, пропало. Падал первый, редкий и легкий снег. В золотой пирамиде света, падающего из окна кухни, было видно, как снежинки, соприкоснувшись с сырой землей, мгновенно таяли. Казалось, что они пронзают планету.
Запели на разные голоса двери. Вышла Эндра Мосевна и, нахлобучив на супруга кроличью шапку, проворчала заботливо:
— Застудишь лысину-то, Циолковский.
И ушла в дом.
Немного погодя вышла Пудра. Накинула на плечи отца пальто с каракулевым воротником и молча ушла.
Тритон Охломоныч пошел в огород, где в заповедном нераспаханном углу между копной сена, кучей бревен и туалетом стояла его машина.
Точнее, скелет машины, которому еще предстояло обрасти механизмами и узлами.
Планета, тихо поскрипывая осью, вращалась в мироздании, и никто не подозревал, что в деревне Новостаровке, заваливаемой первым снегом, стоит у тальникового плетня с недокуренной сигаретой марки “Прима” в губах изобретатель универсальной машины, на которой можно делать все. И осталось ему всего ничего — начать да кончить — чтобы удивить мир…
Прямой путь к Бабаеву бору — улицей Первоцелинников. Но, растревоженный приятными воспоминаниями, Охломоныч выбрал кружной — Овражным переулком.
Во-первых, куда торопиться?
А, во-вторых, улицей Первоцелинников он не ходил давно, с тех пор как закрыли МТМ. Зачем же под конец жизни настроение портить?
Конечно, напоследок можно было зайти к бабке Шлычихе и выпить в долг. На том свете встретимся — рассчитаюсь. Только выпьешь — и помирать не захочется. А терпеть больше сил нет. Когда страну развалили — терпел, совхоз разворовали — терпел, жена, было дело, дитенка не в масть родила — терпел. Даже когда баня сгорела — жалко было, но терпел. Когда денег на сигареты не было, терпел, терпел и дотерпелся до того, что бросил курить. Безработный человек не имеет право на такое баловство, как курево.
А вот сейчас терпелка со звоном и лопнула.
Как дальше жить, когда родная собака тебя за человека не считает?
Да что там пес. Вон сорока на плетне сидит. Рядом прошел — хоть бы пошевелилась. Мало того, что до срока свой боярышник покинула, так еще в селе, как в лесу, живет. Должно быть, Охломоныча за домашнего зверя приняла. Вроде коровы.
Ты погляди! На весь Овражный переулок всего два жилых дома и осталось — его да Дюбеля. Остальные брошены стоят. Плетни повалены, рамы выломаны. Ни крыш тебе, ни дверей. Одни тополя нетронуты стоят.
А вон и Дюбель ломом соседний дом крушит. Должно быть, сруб на дрова растаскивает. Дорвался Дюбель до дармовщины, как бы пуп с резьбы не сорвал. Солопову избу уже по кирпичику разобрал. Хороший кирпич, еще дореволюционный. Во дворе в штабеля сложил и рубероидом от дождя накрыл. Землю и ту с чужого огорода в свой перевез. Почва на солоповом участке, видишь ли, более унавоженная. Хорошо еще уборную вместе с добром к себе не перетащил, халявщик.
— Ты куда, Кулибин?
Врать Охломоныч не любил. Ответил как есть:
— В Бабаев бор вешаться иду.
— Бог в помощь, — одобрил Дюбель. — А вот ответь мне: шла баба с тестом, упала мягким местом. Чем ты думаешь?
Какие, однако, пустяки в голове у человека. Охломоныч ответил.
— А вот лично я совсем другим местом думаю, — обрадовался Дюбель, — лично я головой думаю. Когда механизм до ума доведешь, Циолковский? Так и умру, не покатавшись. Эйнштейн, твою мать!
Махнул равнодушно Охломоныч рукой на Дюбеля и пошел своей дорогой. Смешно старому дураку, что рот на боку. Вот и пусть смеется, рожа картофельная. Ему, почти покойнику, плевать на эти насмешки из глубокой могилы.
— Так, говоришь, летать, пахать, нырять и сеять? — крикнул вдогонку Дюбель, разочарованный хладнокровием соседа. — Ну-ну. Война — херня, главное — маневры.
Очень уж хотелось с соседом полаяться, душу отвести.
— Фу ты, ну ты, лапти гнуты. Тьфу! — огорчился он спокойствию Охломоныча и добавил несколько слов, после которых не ответить — себя не уважать.
Но Охломоныч даже не оглянулся. Перешел лужу по кирпичикам и зашагал, равномерно прихрамывая, по широкому грейдеру. Дюбель же, воткнув лом в щель между бревен, принялся со скрипом и кряхтением выворачивать очередное звено.
Во время ходьбы Охломоныч обычно думал. И всегда об одном и том же — о своей универсальной машине.
Аналогов в мировой практике ей не было, и Охломоныч не мог придумать короткое название, выражающее суть машины. Она должна была не только летать, плавать, нырять и, само собой, мчаться на бешеной скорости по любому бездорожью, болотам и грязям, но при необходимости стремительно зарываться в землю на манер крота.
Незаменимая для армии вещь!
Но армия машиной не заинтересовалась, хотя Тритон Охломоныч в свое время трижды писал Верховному главнокомандующему о ее несомненных достоинствах.
Если бы не этот ВЕЗДЕЛЕТОПЛАВОНЫРОНОРОХОД, жизнь бы у Охломоныча сложилась несомненно более гладко. Поломал ему судьбу этот недоделанный механизм. Но не думать о нем изобретатель не мог. У каждого свой крест.
Шел себе Охломоныч, хромая, по разоренной Новостаровке, а параллельно ему, невидимая для других, вертикально взлетала, пикировала корпусным голубем и, бесшумно пронесясь над ветхими крышами, ныряла, не тормозя, в Глубокое его машина. Бульк! — и только круги по воде. А через несколько секунд выныривает уже в чистом поле. Как гриб из-под земли. И снова взлетает за облака.
Чего только не делал на этой машине Охломоныч. Рыл колодцы и тоннели, осушал болота, искал залежи полезных ископаемых, пас косяки рыб в океане, сгонял со всего света тучи и проливал дожди над сухими новостаровскими полями…
Впервые он нарисовал ВЕЗДЕЛЕТОПЛАВОНЫРОНОРОХОД в школе на уроке химии. От скуки. Все гениальные открытия и изобретения делаются от скуки. У организма такой защитный механизм против скуки существует. Нарисовал и ни о чем после этого серьезно думать уже не мог. Как случится свободная минутка — так и рисует свою машину или узлы к ней. Фрагменты. Леонардо да Винчи, мать его в трест! Все в универсальной машине — винты и сопла, колеса и крылья, нос-бур, антенны и перископы, всякие другие сочления — когда надо, выдвигались, а когда не надо, прятались. Это была практически неуничтожимая, чрезвычайно живучая машина, вся из себя обтекаемая, красивая, похожая на сувенирный нож-складешек со множеством лезвий и инструментов на все случаи жизни. Размером с “Запорожец”. Ну, от силы — с “Москвич”. Кончилось горючее — крути педали, пока не дали.
В школьные годы Тритон думал о ВЕЗДЕЛЕТОПЛАВОНЫРОНОРОХОДЕ как о машине исключительно боевой, предназначенной для сокрушительного отпора агрессору. Многочисленные промокашки запечатлели баталии, в ходе которых Тритон неустанно громил целые армии. Превосходящие силы противника были неизбежно разбиваемы наголову. Скажем, надо взорвать вражескую крепость. Включаем бур и — вжик! — со скоростью сто километров в час глубоко под землей прорываем туннель. Закладываем сколько чего надо и включаем задний ход. Бам! — и котлован вместо крепости. Воды туда напусти — и можно карасей разводить. Или, допустим, надо узнать, чего там замышляет агрессор. Над Северным полюсом пролетел, в Тихий океан нырнул, под Пентагоном, как черт из-под земли выскочил, секретную папку быстренько схватил — и руки в ноги.
В детстве все мы большие генералиссимусы. Однако легче выигрывались грандиозные битвы планетарного масштаба, чем схватки с соседским пацаном. “Это кто же тебя так опять разукрасил?” — ахала родительница, и Тритон, прикрывая синяк ладошкой, мрачно отвечал: “А пусть первым не лезет”.
Однако с годами под влиянием миролюбивой политики партии и правительства Тритон все больше склонялся к мысли использовать универсальную машину в созидательных целях. Грубо говоря, на благо всему человечеству. Скажем, те же геологи. Много они своими молоточками настучат? А тут сел в машину — и бурись себе хоть до центра Земли, если интересуешься, где полезные ископаемые, а где бесполезные. Или, допустим, метро нужно построить. Да хоть через всю страну! Все дороги можно глубоко под землю запрятать, а по планете пусть всякая живность без опаски скачет. Я уже не говорю об освоении космического пространства и обустройстве планет Солнечной системы. Что ты! Это же не машина, а просто слов нету, что это такое. Летающий, прыгающий, бегающий, ныряющий, роющий дом.
Короче, ВЕЗДЕЛЕТОПЛАВОНЫРОНОРОХОД уже давно бы крепил могущество родной державы, если бы там, наверху, сидели не бюрократы, а умные люди, которые не считали сумасшедшим всякого, кто хотел принести пользу стране. Да имей государство такую машину, разве бы оно развалилось?
Эх, был бы под рукой прочный, но легкий материал! А трактор, как ни старайся, в вертолет не переделаешь. Не полетит. Трактор — вещь приземленная, весомая. С трактором, особенно гусеничным, такие фокусы не проходят. Чудо ли, когда какой-нибудь супер-мужик зубами самолет тащит. Самолет на незаметный глазу уклон поставь, так его и Дюбель своими гнилыми зубами в свой огород утянет. А ты попробуй гусеничный трактор с места сдвинуть, будь у тебя зубы хоть алмазные…
Во время ходьбы Охломоныч обыкновенно так глубоко задумывался над своим изобретением, что, живи он в городе, давно бы попал под троллейбус. Этот вид городского транспорта, как известно, движется быстро, но совершенно бесшумно. А в Новостаровке — думай не хочу. Ни одного троллейбуса. Кругом одни пространства да малолюдство. Одна напасть — собаки. Но как выберешься за околицу в дикое поле, никаких тебе препятствий для научных размышлений до самого Бабаева бора, пока в первую осину не упрешься.
Да только не один Охломоныч в Новостаровке такой задумчивый.
Навстречу Кумбалов идет. За плечами рюкзачок, в руках спиннинг. Лохматую голову, считай, до пупа свесил, бормочет что-то и хмыкает. То ли стихи сочиняет, то ли спорит с кем за политику и при этом, осерчав, руками размахивает.
Раньше, при Союзе, во время ходьбы он действительно сочинял стихи, которые затем во время смотров художественной самодеятельности рокотал под гитару в Доме культуры. Стихи приблизительно были такими:
Когда я разучусь смеяться,
Я заведу себе свинью,
Отгорожусь глухим забором
И окна досками забью.
А чтоб спокойно спал мой боров,
Чтоб к курам не прокрался лис,
Греми железом, пес дворовый,
Как кандалами декабрист.
Когда я разучусь смеяться,
Меня не тронут две звезды,
Две искорки, что загорятся
В глазах зеленых от беды.
Ни за кого не буду драться,
Ни за кого не поручусь.
Когда я разучусь смеяться,
Я плакать тоже разучусь.
Когда я разучусь смеяться,
Друзей чиновных заведу.
С друзьями верными порву
И схороню свою звезду
На дальней пустоши, во рву.
Продам талант, куплю машину,
Забуду прежние мечты,
Срублю сирень я под малину
И душу досками забью.
Но фиг я разучусь смеяться!
Если бы аплодисменты, которыми встречали и провожали земляки новостаровского барда, слышала бы, скажем, Алла Пугачева, примадонна с печалью небывалой, подумала бы, что такого градуса успеха ей достигать не доводилось. И вряд ли когда-нибудь достигнет.
Кумбалов слыл личностью разносторонней, можно даже сказать, гармонически развитой. Кроме поэтического и композиторского дара, он обладал многими талантами. Механизатор очень широкого профиля — это раз, ведущий актер новостаровского народного театра “Кулик” — это два, чемпион района по русским шашкам, центральный нападающий команды “Целинник”, известный среди болельщиков под кличкой “Т-34”, селькор, неустанно бичевавший недостатки, имевшие быть в родном совхозе. Подписывал он свои заметки прозрачным псевдонимом Кум. Но с большим развалом все эти достоинства безработного оказались никому не нужны. Могучая, неукротимая энергия этого человека, растекавшаяся ранее по многим руслам, была направлена теперь в один канал и крутила тяжелые турбины суровой философии. Впрочем, философия — наука до сорока лет, а после сорока она — образ жизни.
Кумбалову казалось, что он знает о жизни самое важное, самое нужное. Сердцевину. Тайну, которую не знает никто. Однажды она приснилась ему. Беда в том, что он ее забыл, как забывают иногда иностранное слово или редкую фамилию. Любители кроссвордов поймут, о чем речь. И теперь все душевные силы были направлены на то, чтобы вспомнить. До головной боли напрягал он бедные мозги свои, изнуряясь смутными, неуловимыми размышлениями. Тайна была скользкая, как налим, забившийся под камни в мутной и холодной глубине. Чем сильнее пытался вспомнить Кумбалов эту главную тайну, тем прочнее она забывалась. Иногда во сне она вновь внезапно открывалась ему. Он просыпался в восторге, помнил и наслаждался обладанием ею несколько секунд, как вдруг она исчезала без следа, оставив лишь бешеную досаду на короткую, немощную память. Он не знал, что это была за тайна, а лишь догадывался, что от нее зависит счастливое будущее всего человечества. Стоило ему вспомнить ее, оформить в словах — и мир бы изменился. Навсегда бы из него ушла безнадежная подлость и скука. Однако слов таких он не знал и чувствовал себя добрым псом, который хочет предупредить хозяина об опасности, но не знает, как это сделать без слов.
Должно быть, в проекте вместо одного Кумбалова намечались близнецы, но в последний момент природа передумала да и слепила из двух одного. Все в нем сделано с излишней прочностью, все на двоих — и ума, и здоровья, и веса.
А уж пил он и того хлеще — за троих.
У первого болотца, сразу за развалинами больницы, пути двух мыслителей пересеклись.
Так лбами шандарахнулись, что забыли, куда шли и о чем перед этим думали.
— Смотрел бы, куда идешь, — мрачно посоветовал Охломонычу Кумбалов, нежно потирая свежеприобретенную шишку.
Объем башки — ведро литров на десять—двенадцать. Такой шапки не было, чтобы на кумбаловский калган налезла. Так он две покупал и в одну перешивал. У Охломоныча голова колоколом гудит. Еще бы — с такой массой на полном полете мысли столкнуться.
— Уж больно незаметно ты подкрался, кум, — оправдывается.
— Что же мне теперь, на шею ботало вешать? — сердито спрашивает Кумбалов. — Тебе колокольчика мало?
Действительно: на хлыстике гибкого удилишка — рыбацкий колокольчик, при ходьбе раскачивается и мелодично диндиликает.
Смутился Охломоныч и спрашивает:
— Куда путь-то держишь?
— На восьмой бригаде карась пошел. Такой лапоть — ноль-три, как паутину, рвет.
— Так восьмая-то вон где, — удивился Охломоныч, — совсем в другой стороне.
Огляделся Кумбалов, сориентировался в пространстве и времени. И вправду сбился с курса. Раньше-то на рыбалку он все больше на велосипеде ездил. Но опасное это дело для думающего человека. Несколько раз так глубоко задумывался, что с велосипеда падал. Случалось, что и с плотины. А однажды под Злокиряйск укатил. То ли мысль кончилась, то ли дорога в тупик уперлась, смотрит — мать моя женщина! — где это я? Без малого сто верст до Новостаровки. С тех пор на велосипед не садился.
— А ты куда собрался? — перевел разговор на Охломоныча Кумбалов.
— В Бабаев бор.
— Чего там потерял? Вроде ягода еще зеленая.
Посмотрел Охломоныч, зажмурившись, на жаворонка — как поет слышно, а самого не видно, растворился в пятне солнца — и сказал задушевно:
— Вешаться иду.
— Что — устал кислую морду на тонких ножках носить? Зачем вешаться-то? — с сердитым презрением спросил Кумбалов. — Гадость какая — вешаться! Не хочешь жить — жрать перестань. От голода сдохнуть куда как благороднее. Худеешь себе, слабеешь, а сам все чище делаешься, спокойнее. А когда уж совсем прозрачным станешь, так что через тебя солнце просвечивает, и все на свете тебе ясно и понятно, тихо так, как младенец в люльке, засыпаешь. Святое дело! А то придумал — вешаться.
Он рассказывал о прелестях голодной смерти с такой теплотой и ностальгической грустью, словно не однажды умирал, отказавшись от еды, и это составляло самые светлые его воспоминания.
— Дней сто поголодаешь, — мечтательно посмотрел он на небо в поисках невидимого жаворонка, — а потом копыта в разные стороны отбросишь. Закопают тебя в сухом месте за третьей сопкой — и лежать твоим мощам, пока солнце не погаснет. Не разлагаясь. Гнить не будешь, как фараон. Чему гнить-то? Что ты, святое дело!
— Сто дней? Больно долго ждать, — засомневался Охломоныч.
Хотя, сказать по совести, такой способ самоубийства ему понравился больше. А то действительно, чего хорошего — болтаться с синей мордой на суку.
Природу портить.
— А может быть, поживешь еще? — спросил Кумбалов без особой надежды в голосе. — Тем более — карась пошел.
— Смысла не вижу.
— Ну да, конечно, — быстро согласился Кумбалов, — раз смысла жить нет, надо со смыслом умереть. В знак протеста против антинародной, людоедской политики правительства.
— Да им там по балалайке, как я голодаю — в знак протеста или просто от жрать нечего.
Кумбалов задумался, как бы представляя реакцию каннибалов из правительства на голодную смерть Охломоныча.
— Не скажи, — возразил он, — один заголодает, второй, сотый, тысячный — обратят.
Тритон Охломоныч угрюмо хрюкнул.
— Чего смешного? — не понял Кумбалов.
— Да я подумал: проснется однажды твое правительство, а вся страна в знак протеста перемерла. Чем оно править-то будет?
— Юмор у тебя какой-то черный, — укорил земляка философ, — чего это ты за задницу держишься, кум?
— Да вот родной пес укусил, — пожаловался Охломоныч.
— Иди ты! — не поверил Кумбалов. — Полуунтя? Да он же и на чужих не лаял. Ты скажи — даже собаки с такой жизнью озверели. Не взбесился ли?
Услышав подробный рассказ о бунте пса, Кумбалов задумался.
Густые брови шевелились с шуршанием.
Думал долго, что-то бормоча себе под нос, а надумавшись, неожиданно заявил:
— Нет, если бы Бог был, он бы обязательно в компартию вступил.
— Вряд ли, — печально возразил Охломоныч, слегка озадаченный таким поворотом мысли, — все ж таки, скажи, сильно его обидели после революции. Сколько одних церквей в клубы переделали.
— Он поймет: не со зла, для народа. Да и когда это было. Мы-то с Богом мирно сосуществовали. Скажи?
— Эх, кум! Все наши партайгеносцы буржуями заделались, а ты Бога в партию собрался принимать.
— А я в партию не за зарплату, а за идею вступал. А эта сволочь, — кивнул Кумбалов неопределенно — то ли в сторону райцентра, то ли в самый центр, — им не идея, им власть нужна. Любая власть. Придут фашисты — и фашистами в 24 часа заделаются, лишь бы власть не потерять. Эта сволочь Бога и гнобила на заре советской власти. А лично я к Богу всегда нейтрально относился. У нас и икона в углу всегда висела, я хоть слово бабке сказал? Кстати, Он тоже было 40 дней в пустыне голодал. Ему эта власть по барабану была, все о народе думал… Хочешь, Охломоныч, на пару голодать будем?
Каскад искусственных озер у восьмой бригады как раз по пути к Бабаеву бору. Пошли вместе. Кумбалов, чтобы показаться невежливым попутчику, стал думать вслух. Мыслил он масштабно.
— Ты посмотри, Охломоныч, какой жуткий отсос населения получается, — говорил он крайне озабочено. — Возьмем отделения. Белоглинке, считай, полный конец. От Неждановки одно название осталось. В Кривощекове старик Петров
помрет — хоронить некому. Куда народ делся? Ну, частью Новостаровка отсосала. Теперь, прикинь, сколько пустых домов в самой Новостаровке стоит. Куда новостаровцы подевались? Скажешь, в райцентр уехали? Был я прошлый месяц в Злокиряйске. Чистый Сталинград. Ни одного многоэтажного дома целого не осталось. Все разбомблено. Ни тебе крыш, ни тебе дверей, ни тебе окон. Стоят одни коробки, дождями размываются. Где злокиряйцы? В Тещинске. А тещинцы? В столице. А оттуда кто куда — кто в Германию, кто в Канаду, кто в Израиль. Вылетают земляки, как в трубу. Жуткий, жуткий отсос идет. Лучшие мозги по свету разлетаются. Скоро у нас одни кривые да косые останутся. Ты на Новостаровку посмотри — Шнурский первым человеком стал. Тьфу!
— Правильно делают, что уезжают, — мрачно вклинился в печальный монолог Охломоныч. — Мы здесь как от страны оторванные. О нас там давно забыли. Ни тебе электричества, ни тебе газет, ни тебе автобуса, ни тебе смысла жизни. Живем как суслики. Телевизор как включать забыл.
— Хрен с ним, с телевизором.
— Я поначалу тоже так думал. Беда большая — бензина нет. Меньше леса топтать будут. До чего доходило — тещинцы вишарник вырубают и на ветерке, чтобы комары не кусали, ощипывают по ягодке. Поначалу я даже обрадовался, что городских в Бабаевом бору нет. А потом гляжу — ема-е! — что же это получается — вымираем, как мамонты…
За разговором поднялись они по косогору на вершину первой сопки, откуда открылся просторный вид на каскад из трех озер, отделенных друг от друга земляными плотинами-дорогами. Три озера, как три зеркала в камышовых в тальниковых рамах. Самым большим и красивым было первое, на берегу которого туманились развалины бригады, поросшие молодым осинником.
Спустились к прогалине в густом краснотале. Запахло озером. Мир у воды был просторнее, прозрачнее, яснее и звонче, наполнен смыслом и волнующими
звуками — шелестом камыша и крыльев, всплесками и утиными разговорами. В метре от них по кромке воды прошел на тонких ножках кулик, поглощенный поисками жучков. На пришельцев он не обратил внимания, поскольку не видел в этих больших существах ни пользы, ни опасности.
Кумбалов насадил жирных червей сразу на три крючка. Проверил — на одной ли линии кольца. Снял инерционную катушку с тормоза и, широко размахнувшись, забросил снасть. Большое свинцовое грузило, отлитое в столовой ложке, стремительно, словно снаряд ПТУРСа, полетело на середину озера, вытягивая леску. Забросил донку Кумбалов, как всегда, на всю катушку, метров на сто, в одну ему известную яму, где, по его мнению, обитали самые большие караси и карпы, а также нечто среднее — то ли карпокараси, то ли карасекарпы. Вырезав зеленую упругую камышинку, Кумбалов воткнул ее в землю и, аккуратно расщепив кончик складным ножом, натянул леску, а на нее налепил ком глины.
— А что же колокольчик? — удивился Охломоныч.
— Шуму много. На ветру обманывается. Думать мешает. Мороки много. Леску руками выбирать приходится. А с глиной — милое дело! — подсек, она и отлетела. Крути себе на здоровье. Если крупная рыба, вообще и без глины можно. Поставил катушку на тормоз и жди, пока затрещит. А колокольчик — он для ночной рыбалки.
Место было обжитое. В глинистом берегу вырезана скамья, широкая, как двуспальная кровать. Она была застлана камышом. Кумбалов, зашуршав подстилкой, сел и похлопал рукой рядом, приглашая Охломоныча присесть. Тот решил было отказаться, сославшись на неотложное дело, но, увидев, как земляк извлек из рюкзака бутылку с мутностью, подумал, что отказываться вроде бы как и невежливо.
Сервируя стол, Кумбалов продолжал прерванные рассуждения:
— Будь я президентом, запретил бы рост городов свыше десяти тысяч населения. Критическая масса! Как только перевалит за десять тысяч, так и начинаются процессы гниения и разложения. Новая язва на теле земли. Ну, давай, чтоб черти не мерещились.
Пили по очереди из пластмассовой воронки. Удобная, небьющаяся, а главное, гигиеническая вещь. Что важно — деления нанесены, никого не обидишь. Губами не надо касаться. Носик пальцем прикрыл, ко рту поднес и отпустил. Как дождь по желобу с крыши.
Душа так и вспыхнула пламенем, и этот чистый огонь спалил уныние.
— Как же ты запретишь Тещинску расти? — полюбопытствовал Охломоныч. — Обобьешь его, как бочку, обручами? Так он, как квашня, вверх полезет. Или ты городских кастрировать надумал?
Кумбалов задумчиво пошарил в накладном кармане, размером с рюкзак, и, наскребя щепотку семечек, щедро поделился с земляком:
— На-ко, закуси-ко, не то развезет.
Пощелкав закуску, он посмотрел на Охломоныча с иронией, как смотрит интеллигент на районную газету, и ответил с легким превосходством:
— Зачем кастрировать? Не надо кастрировать. Я бы не в город, а все в деревню вкладывал. Дороги — в деревню, дома — в деревню, науку и технику — в деревню. Причем такие дороги, такие дома и такие машины, что и самим американцам, хрен бы острый им в бифштекс, не снились. Кастрировать… Зачем? Для деревни — самое лучшее, что останется — городу. Если трактор, то шикарнее “Мерседеса”. Я бы, Охломоныч, сделал деревне полный приоритет!
— Хрен тебя, кум, с такой программой президентом изберут.
— Это почему так? — обиделся Кумбалов.
— Да потому, что вся твоя деревня давно в город переехала. Кому она нужна, наша Новостаровка? Раньше, скажи, лишние люди были, а теперь — весь народ лишний.
— Неправильно ты, Охломоныч, на жизнь смотришь. На жизнь нужно смотреть чуть сверху и немного сбоку. Лично я на нашу Новостаровку из космоса смотрю. Оттуда ее вообще не видно.
Разговор с каждой выпитой воронкой приобретал все более философский оттенок.
— Смотри, Охломоныч, на жизнь шире. Деревня — это что такое? Это здоровье нации. А город — неизлечимая болезнь. Почему, почему… Потому что вся зараза там. И чем больше город, тем больше в нем заразы. А самая отборная сволочь, она как раз в столице и концентрируется. Все отборное там и всплывает. Заели, суки, деревню…
— Мне бы, кум, машину достроить, — душевно вздохнул Охломоныч, отклоняясь от глобальной темы. — Хочется мне им показать, какие машины бывают. Без гари, без вони. Она у меня не только будет норы рыть, по болотам ходить, летать, нырять и плавать. На ней, слышь-ка, можно и в космос. И жить в ней можно, как в избе. Представляешь, кум, изба, а летает, плавает… Захотел, скажем, ты на рыбалку. Тебе и с кровати вставать не надо. Раз — и на Восьмой, на самой середине озера. Место, скажем, не понравилось или там безработица, анау-манау — вся деревня на крыло поднялась и улетела к чертовой матери на историческую родину. Живите, как знаете. А мы птицы свободные. Эх, кум, мне бы только материал достать!
— Хрен ты ее построишь, — успокоил земляка Кумбалов.
— Это почему же сразу — хрен?
— Ты же вроде вешаться собрался…
— Нет, ты не увиливай. Почему “хрен построишь”? — упрямо настаивал обиженный Охломоныч.
Но Кумбалов не ответил, а заговорил о другом:
— Давно хочу с президентом поговорить…
— Лучше с Богом, — мстительно съязвил Охломоныч, — президент он высоко сидит.
— Кто бы где ни сидел, а все сидят на своей заднице, — очень точно подметил Кумбалов физиологическую особенность человека.
Впрочем, философию эту уже проповедовал кто-то из великих мертвецов. Возможно, более изящно.
Вдохновленный внезапным озарением, Кумбалов продолжал развивать крамольную мысль. Но, как всегда, размышления его ветвились и постепенно от отдельно взятой начальственной задницы он перешел к человечеству в целом.
— Все — пыль, — сказал он в завершение, — у человека, если разобраться, один капитал: по-настоящему он ничем не владеет, кроме самого себя. Возьмем твоего зятя. Все вроде у него есть, а самого себя нет. Ну, что он такое? Так, скользкость одна и туманность. Слизняк. Что увидит, то и слижет. А вот возьмем тебя. Казалось бы, что у тебя есть, кроме укушенной задницы? А есть у человека лишь то, что он сам придумал, сам изобрел, сам сочинил — то, чего до него не было.
— И чего такое у меня есть, чего раньше не было, — насторожился, ожидая насмешки, Охломоныч.
— А твоя недоделанная машина! — воскликнул Кумбалов, торжественно подняв палец.
Охломоныч на всякий случай обиделся. Однако, не обнаружив на лице Кумбалова ехидства, опечалился:
— Да где она…
— А это неважно. Она в твоей башке. Вот только лично я очень сомневаюсь, нужна ли такая машина человечеству?
— Это почему?
— Да потому что, честно сказать, в последнее время в человечестве я сильно сомневаюсь. Что ему ни дай, оно этим самым непременно тебя же по башке и стукнет.
Охломоныч напряг слегка размякшие от алкоголя мозги, хотел сказать что-то веское и умное, но вместо аргументов вдруг заорал дурным голосом:
— Клюет, тяни, раззява!
Слоноподобный Кумбалов вспорхнул воробышком и подсек. Ком глины словно взорвался на леске, разлетевшись осколками во все стороны.
— Чего так дергаешь? Не трос — порвешь.
Не время философствовать, когда клев начался. Посмотрел Охломоныч, как Кумбалов карася вываживает, и почувствовал себя лишним на озере и планете.
— Ну, кум, прощай. “Науку и жизнь” потом заберешь. Все равно на растопку пойдет. Тридцать лет выписывал, пока выписывали. До встречи на том свете!
— Давай, давай, пока, пока, — рассеянно ответил новостаровский философ, превратившийся вдруг в большого лохматого кота. Зеленые глаза так и горят. Сопит и мурлычет.
Поднялся Охломоныч на плотину. Видит — знакомая лошаденка бредет. Хвост и грива — в репьях. На боках — давнишние автографы кнута. Телегу тащит. В телеге — никого. Один скрип на всю вселенную.
Должно быть, лесник Педрович снова лесом удачно торганул, да по дороге домой и вывалился.
Раскинул Охломоныч руки, преграждая путь самоуправляемому животному. В телегу взгромоздился и, натянув вожжи, опасно развернул гужевой транспорт прямо на высокой плотине между озер. Пусть, думает, Бельмандо меня до Бабаева бора подбросит, а за одним и Педровича подберем. Бельмандой Педрович обозвал кобылку под горячую руку за строптивый нрав. Так и сказал в сердцах: “Бельмандо ты женского рода!”. Молодость прошла, кобылка успокоилась, а нехорошая кличка осталась. В приличном обществе окликнуть стыдно.
Чем хороша старая Бельмандо — все без кнута понимает, потому как в свое время изведала на себе все его прелести. Ею сейчас и руководить особенно не надо. Опрокинулся Охломоныч на спину в свежее сено и стал смотреть на белое одинокое облако в небе. Словно ангел провожал его. Приятен и чист был последний путь, и даже тележный скрип вызывал умиление. После кумбаловского угощения Охломоныч чувствовал себя так, будто осталась в нем одна невесомая душа. Душа пахла знакомыми травами и стрекотала кузнечиком. С легкой печалью думал он о Новостаровке, о своем старом доме и ржавеющей в огороде недоделанной машине, как о сиротах, навсегда оставляемых им на этой маленькой планете, до которой не доходят руки у Бога. Грядущее исчезновение же представлялось Охломонычу возвращением в забытый край, где поздняя весна вечно переходит и никак не перейдет в лето. Лето всегда завтра, а цветы никогда не засыхают. Край этот — рай, к которому стремится душа. В этом краю, кто несколько дней, а кто всего несколько секунд, жил каждый человек. Было это в детстве ли, в юности, в зрелости — до той поры, пока душа была чиста, а человек наивен и знал, к чему предназначен. Каждый человек, даже самый последний грешник, был святым. Один — день, другой — секунду. Именно в это время он и жил в раю. Светлы и полны надежд были последние мысли Охломоныча.
Так он и ехал безмятежно по ухабам синего неба, влекомый в рай лошаденкой лесника Педровича, пока это самостоятельное животное не остановилось. Обратил взор свой Охломоныч с неба на землю и видит не Бабаев бор, а совсем напротив — неждановские болота, истоки речки Бурли.
Старая кобыла, став в позу трубача, призывно заржала, и из глубины черных грязей на зов откликнулся лесник Педрович: “Мать твою, перемать твою!..”
Ну, и так далее.
Внимательно всматривался Охломоныч в болото, но ничего, кроме косматых кочек, не увидел. Словно увязло в трясине верблюжье стадо, и торчали вкривь и вкось лохматые горбы.
— Педрович! — окликнул земляка Охломоныч.
— Я! — по-военному весело и лаконично рявкнул из топей лесник.
— Ты чего там делаешь, Педрович?
— Га! Я и сам об этом думаю, чего я здесь делаю.
— Держись, Педрович, я мигом.
— Га! А чего мне остается делать? Держусь.
Тритон Охломоныч запрыгал с кочки на кочку, ориентируясь на голос Педровича. И не дошел-то всего ничего — вот и чумазый Педрович кочку тискает, только руку протяни — как разверзлась хлябь, изрыгнув вонь и смрад, только и успел Охломоныч что схватиться за ближайшую кочку.
Лесник Педрович был удивительно смешливым человеком. Он смеялся даже тогда, когда другие плакали. Бывало, что и на кладбище. Правда, смеялся он лишь в меру выпивши. Другой разговор, что у каждого своя мера. Сильно же пьяным — плакал и пытался покаяться. Беда, однако, заключалась в том, что сильно пьяный Педрович забывал родной язык и изъяснялся на совершенно непонятном. Зато, когда бывал трезв, — угрюмо философствовал. Философия его была мрачна, как погреб ночью. К счастью, Педрович почти не бывал трезв.
— Влип? Га-га-га! — приветствовал он Охломоныча, обнимая кочку, как жену чужую. — Как муха в дерьмо! Га-га-га!
По смеху было понятно, что Педрович пьян, но в меру. Охломоныча, как и лесника, засасывала трясина, но ничего смешного он в этом не видел.
— Чего гогочешь, гусь лапчатый, — сурово одернул ни к месту развеселившегося стража Бабаева бора.
— Плакать, что ли? Га-га-га! — ответил тот, предпринимая неуклюжую попытку взгромоздиться на шаткую кочку. — Вот, блин корявый, кажись сапог с ноги слез. Га-га-га! Ты-то чего в болото полез, дура? Га-га-га!
— За тобой и полез, — степенно погружаясь в болото, мрачно ответил Охломоныч.
— Га-га-га! Спасатель, мать твою, кто тебя спасать-то будет? — пуще прежнего развеселился лесник и спросил: — А ты чего даже не барахтаешься? Для порядка барахтаться нужно.
— Какой смысл?
— Га-га-га! Смысл! — так и прыснул лесник и посоветовал, давясь смехом: — Ты винтом, винтом выкручивайся, как шуруп. Смысл! Га!
Охломоныч попытался выкручиваться винтом, но только сильнее насмешил лесника.
— Га-га-га! — прокомментировал он действия Охломоныча. — Хреновый из тебя шуруп получается. Не выкручиваешься, а вкручиваешься. Ты справа налево попробуй. Вот если бы тебе, Охломоныч, в башке прорезь для отвертки сделать. Га-га-га! Только где такую отвертку взять? Га-га-га!
Охломоныч с укоризной посмотрел на шутника, под сотрясаемой беспричинным смехом тяжестью которого кочка почти полностью погрузилась в вонючую болотную жижу. Педрович смеялся, будто работал отбойным молотком. Охломоныч заворочался энергичнее, задавшись целью докрутиться до островка, на котором торчали три тощие осинки.
Этот островок, похожий на большую кочку, был как раз между ним и лесником.
— Куда сам шел-то — по делам или так погулять? Вот, блин, второй сапог слез. Га!
Охломоныч выбился из сил и ответил, отдуваясь:
— В Бабаев бор шел, вешаться.
— Га-га-га! А чего ж ты тогда барахтаешься? Ни один ли хрен?
Охломоныч задумался. Действительно — в болоте как-то даже лучше получается. Засосет — и хоронить не надо.
— Давай прощаться. Га! — предложил веселый лесник. — Как думаешь, чумазых в рай берут?
— Душу грязью не испачкаешь, — степенно ответил Охломоныч, чем вызвал новый приступ веселья у земляка.
— И чего ржет? — спросил в недоумении, обращаясь к небу, Охломоныч. — Ишь, в рай собрался.
— Думаешь не возьмут? — удивился Педрович.
— Что-то я сомневаюсь, чтобы пьющие лесники в рай попадали.
— Га-га-га! — захохотал лесник.
Лошаденка ответила хозяину с недосягаемого берега печальным ржанием. С легким оттенком укоризны.
— Твоя правда, Охломоныч, ох и пропил же я этого леса! А сколько козлов с косулями погубил — без счету. Да чего уж там. Каяться поздно. Покаяться — значит исправиться, а у нас с тобой на это время уже нет. А пустые слова говорить — что я, баба? Чумазым в ад даже лучше. Черти за своего примут. Буду под котлы новым русским да казановам березовые полешки подкладывать. Га-га-га!
— А ты-то чего не выкручиваешься? — спросил Охломоныч.
— Попробуй повертись с моим пузом, — ответил с долей гордости погрязший в грехах, как в болоте, лесник. — А тебя, Кулибин, куда возьмут — в рай или в ад, как думаешь?
Охломоныч задумался. В рай вроде бы рылом не вышел. Без особых заслуг перед человечеством. Да и в ад, кажется, особенно не за что. Пил, правда. Однако не больше других.
— В Бога я не верил, — грустно сказал он, — жизни себя лишить хотел.
— А кто в него, кроме старушек, верит? Вернуть бы этим перечницам молодость, посмотрел бы я, в кого они верили бы? А когда прижмет, все верующие. Га-га-га!
— Ну, прощай, Педрович, на добром слове. Прости, коли что не так. А то жижа скоро до рта дойдет — не поговоришь.
— Прощай! Га-га-га! — легкомысленно ответил шкодливый лесник и поинтересовался: — А на чем ты вешаться собирался?
— Как на чем? На веревке. На чем еще вешаются?
— И где же она?
— Да вот — на плече висит.
— Эх, ты, клык моржовый! — рассердился Педрович. — Чего ж ты шурупом-то вертелся, изобретатель? Обвяжись-ка, а другой конец мне бросай. Вперед! Танки грязи не боятся!
С третьей попытки перекинул Охломоныч веревку через островок — и давай они друг друга из трясины наперегонки тащить. Мат-перемат на все болото стоит. Выкарабкались. Чумазые, как черти болотные. Выломали по осинке и — по кочкам, по кочкам — добрались до берега.
— Эх, блин корявый, сапоги совсем новые были, — говорит лесник с сожалением, — яловые. Таких больше не делают. А где же эта блудня? Не дождалась хозяина. Этим женщинам, Охломоныч, никакой веры. Даже кобылам.
Действительно лошаденка сбежала. А протрезвевший Педрович потерял чувство юмора. И пошли они прочь от болота, беседуя на мрачные философские темы, такие безысходные, что — или напиться, или повеситься. Лесник больше не смеялся, а, напротив, яростно матерился, каждый раз, когда накалывал ноги о сухую траву или опровергал доводы Охломоныча.
Дошли до развилки. Охломоныч и говорит:
— Веревку-то отдай.
— Зачем она тебе на том свете?
— Как это зачем? А вешаться на чем буду?
— Не экономный ты человек, Охломоныч. Повеситься и трех метров довольно будет, а ты эвон сколько прешь. Да на такой веревке всю Новостаровку можно раза три перевешать. Не жирно ли для одного?
Достал Охломоныч из кармана вместе с болотной грязью складной ножик и отрезал часть веревки, прикинув на глаз необходимую длину, достаточную для повешения одного человека.
— А ножичек тебе зачем? Ангелочкам крылышки подрезать? — посмотрел на него с мрачной укоризной Педрович. — Ох, и жмот же ты, как я погляжу.
Вздохнул Охломоныч и отдал складешек. Хорошая была вещица. Все инструменты — вплоть до ложки. А босоногий лесник уже с вожделением смотрит на его ботинки. Кирза колом стоит, носок железный, подошву за десять жизней не стопчешь. Спецобувь для монтажников. Чтобы по носку плитой шарахнуло — и ничего.
— Ну, нет, — решительно отвел эти поползновения Охломоныч, — до Бабаева бора еще дойти надо.
Попрощались они и пошли каждый своей дорогой. Мрачный лесник с охломоновской бельевой веревкой в Неждановку, а Охломоныч в Бабаев бор. Рукой подать, а, гляди-ко, никак не дойдет с самого утра.
Окончание следует.