Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2007
“Я стал понимать, что евреи, мусульмане и даже христиане имели кучу общих великих предков еще до того, как начали бить друг друга по морде”.
Эрик-Эмманюэль Шмитт
Поначалу меня резануло это “и даже”. Потом понял: уж как били друг друга по морде лютеране и католики, а проще говоря, немцы и французы, — и именно это должен пережить, пережечь, переждать в своей душе французский писатель с немецкой фамилией, родившийся через пятнадцать лет после мирового мордобоя в семье “уроженцев Лотарингии, бежавших оттуда во время войны” (то есть бежавших от нацизма). Наверное, его родители могли сгинуть в лагерях, но спаслись, и носитель немецкого имени (не сменивший его на французский псевдоним) стал блестящим писателем, чьи французские тексты принесли ему всеевропейскую славу (если это имя: Шмитт — войдет и в мировые синодики, то, пожалуй, заслуженно).
Что-то есть в его литературном облике от двух великих народов, в нем скрестившихся.
“Острый галльский смысл”. Изящество стиля. Игровой кураж — лихое пересечение зеркальных поверхностей. Стеклянная хрупкость острот.
И — “сумрачный германский гений”: упрямая вертикаль к звездному небу Смысла, чувство Судьбы, стальным нервом удерживающей нравственный Закон внутри нас.
Издают Шмитта теперь в России щедро, читают увлеченно, да еще и на сцене смотрят с интересом (как драматург, он прославился раньше, чем как прозаик); плотная вязка эпизодов с экономно точными перебросами действия от сцены к сцене способствуют успеху. И все это я оставляю в стороне, ибо самое интересное (для меня) не это. А попытка сопрячь в душе три мировые религии, адепты которых, как выясняется, или опять бьют друг другу морды, или к тому готовятся.
Три повести Шмитта, посвященные трем столпам Мирового Духа: христианству (“Оскар и Розовая Дама”), исламу (“Мсье Ибрагим и цветы Корана”) и иудаизму (“Дети Ноя”), печатаются, как правило, рядом в одном томе (у меня в руках питерское издание 2006 года), и, естественно, эту триаду хочется откомментировать.
Тезис: “Дорогой Бог!.. Ты силен!”
Чтобы стилистика стала понятна, процитирую чуть полнее:
“Дорогой Бог! Браво! Ну, ты силен! Не успел я отправить тебе письмо, как уже получил ответ…”
Можно было бы перевести и так: “Ну, ты даешь!” — в духе того сленга, на котором изъясняется данный тинейджер.
Но дело в том, что данный тинейджер при смерти. Десятилетний герой повести болен лейкемией, и жить ему остается совсем немного. И он это знает. Но знать это не хочет.
Он приходит в ярость, видя отчаяние родителей, он их ненавидит за то, что родители не могут подхватить ту игру, которой он спасается: игру в здорового человека, “не знающего” о приближающемся конце. Из взрослых, его окружающих, только сиделка бабушка Роза (вообще-то никакая не бабушка, а Розовая Дама) включается в его фантазии. Она разыгрывает роль бывшей чемпионки по женской борьбе (кэтчу); сочиняемые ею эпизоды (схватки с соперницами) придают повествованию полузапретную пикантность, которая “просвечивает” сквозь мысли храбрящегося мальчика так же, как “просвечивают” сквозь его храбрость полные отчаяния реплики его родителей; весь этот стилистический коктейль еще раз пропущен — через “письма Богу”, которые мальчик пишет по совету той же Розовой Дамы. Можно представить себе, как пронизывают текст эти ролевые “поверхности”, как они отражаются друг в друге и бликуют, какая это благодатная нива для переводчика и какой восторг для читателя-гурмана.
Однако Бог — слишком серьезная субстанция, чтобы так вот и оставить его в ряду прочих игроков.
“— Оскар, разве твои родители никогда не говорили с тобой о Боге?
— Да бросьте! Мои родители просто болваны”.
Бабушка Роза не отстает: так-таки ни разу и не говорили?
“— Говорили. Один раз. Сказали, что не верят в него. Они верят лишь в Деда Мороза”.
Схвачено! Это и наследует десятилетний бузотер. Поди различи Бога в храмовых приделах, уж куда понятнее выдуманный Эффелем смешной старик, а Пер
Ноэль — вот он, у елки, с мешком конфет!
Однако когда жить остается считанные дни, проказник чувствует, что надо за что-то ухватиться. Вот тут-то и возникает Бог, что вполне естественно для западного подростка, которого вовсе ведь не воспитывали в воинственном атеистическом духе, а просто в раннем комфортном детстве Бог был ему как-то без надобности.
Теперь понадобился.
Начинается интеллектуальная атака.
Оскар — Богу: “Если бы я был Богом, как ты, то не позволил бы проделать с тобой такое”.
То есть: не заболел бы раком крови.
Включается бабушка: помогает найти опору в плавании через Лету:
“— Поразмысли, Оскар, кто тебе ближе: Бог, который ничего не испытал, или Бог страдающий?”
Ну, на то и Бог, чтобы отвечать на такие вопросы. Но бабушка переходит к человеку:
“— Физическое страдание — это испытание, моральное страдание — это выбор… Посмотри на лицо распятого Бога: он терпит физическую муку, но не испытывает моральных мучений, так как у него есть вера… Это причиняет боль, но не может быть болью…”
ЭТО — высвечивается в разных плоскостях, умопостигаемых и чувственных:
“— Подумай о родителях, Оскар. Да, тебе предстоит умереть. Ты очень умен и понимаешь это. Но ты не понял, что умрешь не только ты. Все умрут…”
“Моя болезнь — это часть меня”, — дарит Шмитт своему герою последнюю спасительную формулу. И герой выносит невыносимое… Еще бы: вместить такой диалог!
Христианнейший диалог между католическим эмоциональным всеохватом (хочется сказать: кафолическим) и протестантским умствованием (переселенным под корку отдельного индивида) оставляет — когда дочитываешь повесть — странное и тревожное ощущение. Индивид вроде бы справляется с отчаянием, он даже демонстрирует замечательное самообладание.
“Кажется, я начинаю умирать” — так кончается последнее, короткое, в полторы строки, послание мальчика Богу.
Интересно, без Бога такое возможно? Вспоминается далекий от западных церковных амвонов академик, который всю жизнь исследовал собак. Говорят, умирая, он диктовал ученикам свои ощущения. Когда его попробовали от этих самонаблюдений отвлечь, он собрал силы и проговорил:
— Не мешайте! Академик Павлов занят: он умирает.
Так что произрастает самообладание вовсе не только на христианской религиозной почве. А если возвратиться на почву, исследуемую Шмиттом, то охватывает чувство какого-то рокового бессилия индивида перед лицом смерти. Вроде окружен Оскар людьми: тут и родители, и бабушка Роза, и соседи по больничной палате, и врачи… А притом — знобящее одиночество, преодолеваемое лишь усилием разума, да и то на мгновение — дай-то Бог, чтобы совпало это мгновение с моментом смерти, потому что потом и сил не соберешь.
Может, это отчаяние и есть исход драмы с неизбежным горьким финалом?
Чего может жаждать испытывающая отчаяние душа?
Найти такое бытие, которое вообще не знает страха смерти?
Антитезис: “Как вы умудряетесь быть счастливым?”
Прежде чем ответить на этот вопрос, надо ответить на предыдущий: а что мешало быть счастливым?
То, что в повести “Оскар и Розовая Дама” мучило героя, — подспудное одиночество, — в повести “Мсье Ибрагим и цветы Корана” обретает четкость сюжетного условия.
Мать бросает героя во младенчестве, его растит отец, но на самом деле и отец не растит его, а вечно пропадает из дому, так что отрок делает что хочет. Ему хватает времени на все, вплоть до проституток, избавивших его от невинности, не хватает только денег.
По счастью, в квартале ему симпатизирует знакомый владелец продуктовой лавки: от него может перепасть толика мелочи, несколько франков на конфеты, а лучше — банка консервов, которую, кстати, парень, не дожидаясь подачки, в крайнем случае может и стибрить, тем более что мсье Ибрагим (так зовут торговца) сделает вид, что не заметил шкоды, и на все проделки парня ответит отеческой улыбкой.
Улыбка — первое, чему научается герой у мсье Ибрагима, — она открывает сердца и двери. Отношения теплеют: от пренебрежительного: “Он всего лишь араб” до почтительного: “Мсье Ибрагим, как вы умудряетесь быть счастливым?” Так вот: этот араб оказывается нужнее парню, чем его вечно отсутствующий отец… тут Шмитт опытной рукой включает ономастическую ассоциацию: Ибрагим — то же, что Авраам, а Авраам, как известно, — символ отцовства.
Между прочим, именно Ибрагим наводит приемного отпрыска на мысль о предках — об общих великих предках христиан, иудеев и мусульман…
Ничего сугубо конфессионального в его рассуждениях нет, — просто он мудрый человек, он все делает не спеша, и потому у него все получается. Эта неспешная спокойная уверенность — ответ той торопливой лихорадке, которую Момо (так Ибрагим зовет своего друга, который вообще-то Моисей) едва не унаследовал от Оскара.
А если эта неспешность начинает тяготить — на то есть компенсация: культура верчения.
“— Видишь, Момо? Дервиши вращаются вокруг собственной оси, вокруг своих сердец, в которых пребывает Бог… Они теряют все земные ориентиры, ту тяжесть, которая называется равновесием, и становятся факелами, сгорающими в громадном огне. Попробуй Момо!”
И Момо счастливо вертится вслед за Ибрагимом.
“Цветы Корана” не очень-то заметны в этом верчении от христианства к исламу. Заметно что-то вроде геототальности: “человек сначала был камнем, затем растением, затем животным… потом он станет ангелом, и с землей все будет покончено. В танце ты это предчувствуешь…”
Не знаю, чувствует ли сам Шмитт подвох во фразе о том, что с землей будет покончено, но его герой явно не чувствует — он упоенно крутится вслед за Ибрагимом. Даже катастрофу (автокатастрофу, в которой гибнет его наставник) он не ощущает как трагедию: умирая, Ибрагим успевает прошептать с улыбкой:
— Не волнуйся… Я не умираю… Я присоединяюсь к необъятному…
Лишь в одном случае необъятное обретает конфессиональные очертания — когда наставник предлагает ученику распознавать церкви с завязанными глазами — по запаху.
Католическая пахнет свечками.
Православная — ладаном.
А мечеть?
Мечеть пахнет снятой обувью, ногами и носками…
Надо опять-таки отдать должное мастерству Шмитта: опять он ведет мысль по эстетически рискованному лезвию — и все-таки выводит к торжеству: мечеть пахнет телом, живым телом, живым человеком!
Но даже и в этом рассуждении не стоит искать точную характеристику ислама, да на это Шмитт и не претендует. “Цветы Корана” цветут в душе героя, это образ, нужный ему для компенсации внутренней драмы, да и сам этот герой, в свою очередь, возникает в воображении писателя, взращенном в христианстве. Пересекающиеся зеркала!
И, наконец, вот что важно: одно из зеркал — подчеркнуто специфическое. Момо (напомню: нареченный Моисеем) — еврей. Это важно и для героя, и для автора, ведущего героя по траектории огненного верчения.
Вначале тут еврейство — знобящий холод, воспринятый от родителей. От матери, бросившей сына. От отца, вечно подавленного, не верящего в Бога. Еврейство — “просто какая-то хрень”, от которой надо избавиться.
Избавиться помогает отец — он вообще исчезает.
Внимание! Сейчас огненная вспышка перевернет все. Выясняется, что отец бросился под поезд недалеко от Марселя. “Просто так под поезд не бросаются”. Вот и разгадка: на таком поезде когда-то, во время войны, нацисты увезли его родителей, и они погибли в концлагере. Может, он винил себя в том, что остался жив…
“Если у него не было сил жить, то не из-за тебя, Момо, а из-за всего того, что было или не было давно, еще до твоего рождения”.
Сожженные в душегубке пращуры взывают к внуку.
Цветы Корана испепеляются вслед за свечками христианства.
Надо связывать концы.
Синтезис: “Сейчас самое главное для тебя — признать, что ты еврей”
В отличие от двух первых повестей, выдержанных в духе интеллектуального опыта, таящего разгадку, которую надо найти, — “Дети Ноя” (так называется третья повесть Шмитта) — это и впрямь повесть — повествование о том, как в маленькой французской деревушке во время войны воспитатель приюта для сирот прячет еврейских детей — спасает от гитлеровских облав. В основе рассказа — реальная история, и прототип героя прямо назван в посвящении: “Моему другу Пьеру Перельмутеру, чьей историей отчасти вдохновлено это повествование”. Но, как заметил когда-то великий сказочник, — нет историй чудеснее тех, что складывает сама жизнь. Я хочу сказать, что именно в этом “простом повествовании” выявляются — благодаря нравственному таланту Шмитта — пронзительные и просветляющие аспекты драмы, хотя мастер игровой драматургии, умело сдваивающий “поверхности”, сказывается и тут. Подобно Оскару, герой повести, которого прячут от немцев, “не понимает”, что происходит (и ему не говорят, и чтоб подольше “не понимал”, то есть не выдал бы себя по неосторожности). Но мы-то, его глазами глядя на происходящее, все понимаем (как сказал бы мсье Ибрагим, нюхом чуем, даже с закрытыми глазами).
Психологическая задача, которую при этом решает Шмитт, — показать, как природа человека (общечеловеческая природа, укоренившаяся еще до мирового мордобоя) побеждает в людях — вопреки страху и инстинкту самосохранения.
В партитуре “пересекающихся” ролей это — желание еврея-мальчика перестать быть евреем и желание спасающего его католика-воспитателя — стать евреем.
“— Давай заключим такой договор, Жозеф, — говорит отец Понс. — Ты будешь делать вид, что ты христианин, а я буду делать вид, что я еврей”.
Для спасения от карателей — в сюжетном пространстве повести — этого достаточно. Во всяком случае, для мальчика. Но Шмитта как прирожденного драматурга увлекает еще и комедия положений. “Происходящее кажется скорее игрой, чем реальностью”. Действующие лица застывают друг перед другом, делая вид, что они не подозревают, кто они. “Каждый проникает в тайну другого” и молчит. Или говорит то, что полагается по вымышленной роли. По принципу: “Сам врешь — не мешай врать другим”.
Однако как властитель дум Эрик-Эмманюэль Шмитт чувствует необходимость подкрепить эту спасительную игру конфессиональными доводами — все-таки нам обещана разборка между христианами, мусульманами и — на этот раз — иудеями.
Проще всего подвести под желание иудея окатоличиться базис в виде все тех же подарков Деда Мороза. Жозефа восхищает католическая литургия: роскошь и торжественность службы, золото, музыка и прочие, я бы сказал, елочные игрушки. Когда же вера в Деда Мороза должна подкрепиться верой в Бога, Жозеф лезет в апории: пытается понять, зачем христианам вместо одного Бога — три или даже четыре, если добавить Деву Марию… зачем верующему любовь, если уже есть уважение (на уважении настаивает отец Понс, искренне желающий “стать евреем”). Еще хорошо бы понять, почему Всевышнему наплевать на евреев, если они “избранный народ”. Ответ: “Бог отпахал свои шесть дней, а дальше, мол, выкручивайтесь, как знаете!” (это отцу Понсу возражает Жозеф, изо всех сил старающийся стать христианином).
Ничего сколько-нибудь рационального из этих словопрений не извлечешь, одно только благое желание “сгладить различия между религиями и свести их к чему-то единому”.
В конце концов (то есть в финале повести, много лет спустя после описанных в ней событий) мордобой между арабскими и еврейскими мальчиками среди развалин современной Палестины делает это “единое” вполне иллюзорным, но в 1942 году
оно — категорический императив. Надо свести еврейских детей, предназначенных к уничтожению, в “единое” целое с французскими детьми, которых немцы не трогают… И эта сюжетная задача держит меня, читателя, в таком реальном напряжении, что не нужны мне ни богоискательские петли, ни прописи про то, что народы до того, как начать мордобой, были “едины”, особенно если возврат во всеобщее “единство” провозглашается через всеобщий возврат в еврейство по причине того, что иудейская вера — самая старая.
Впрочем, к таким банальностям дело не сводится. Есть и оригинальные повороты мысли. Например: если учесть, что иудеи на Мессию уповали, но в Христе Мессию не признали, а христиане Его признали, значит, то, что для христиан уже произошло, для евреев еще не произошло. Но должно произойти. “Получается, что христианин — это еврей, который перестал ждать, а еврей — это христианин до Иисуса”…
Послушаешь эти тайные прения в секретной синагоге, устроенной в подполье католического приюта посреди германской оккупации, и подумаешь: будет ли конец этой игре? Они вообще-то помнят, где находятся? А ну, как забежит сюда, спасаясь от погони, партизан-антифашист, а за ним нагрянет и сама погоня в облике герра-официра оккупационных войск?
Эпилог: “Бог знает…”
Шмитт не слишком занимателен как богослов, но он блестящ и пронзителен как писатель, как рассказчик и психолог. Именно здесь таятся у него ответы на вопросы, малоразрешимые для умников, спорящих о неизъяснимости Троицы, или для дервишей, крутящихся вокруг своей оси.
Попросту говоря, на территорию приюта вбегает-таки антифашист-партизан, и нагрянувшие следом гитлеровские жандармы начинают территорию обыскивать. Герр-официр в серо-зеленой форме входит в баню, где резвятся под струями детишки, в “обрезанности” своей абсолютно беззащитные. Отец Понс делается белее кафеля.
Герр-официр внимательно смотрит на детишек и размышляет.
Отец Понс наконец-то обретает дар речи:
“— Как видите, вашему беглецу здесь никак не спрятаться…
Герр-официр медленно обводит взглядом голеньких детей.
— В самом деле… это я очень хорошо вижу.
Герр-официр протягивает отцу Понсу банкноту в пять франков:
— Купите этим детям конфет.
И уводит прочь свою зондеркоманду.
Отец Понс падает на колени:
— Спасибо, Господи, что Ты спас этих детей…”
Одной этой сцены достаточно, чтобы вывернуть мне, читателю, душу. Но эпилог впереди. Через двадцать пять страниц. То есть через двадцать пять месяцев войны — когда гитлеровский рейх трещит по швам и оккупанты бегут… да не все, а только те, что смогли оторваться от преследующих их партизан-освободителей.
Цитирую эпилог:
“Я увидел в машине с открытым верхом того самого немецкого офицера, который не выдал нас тогда, в душевой, — в одной сорочке, окровавленный, с покрытым синяками лицом и обритой головой, он сидел, плотно зажатый между вооруженными освободителями, которые везли его навстречу бог знает какому возмездию…”
“Бог знает…” Хотел бы и я знать, что ждет этого немца. В лучшем случае — процесс в рамках денацификации… и тюрьма до последних дней. А еще вероятнее — суд скорый “по месту преступления” и виселица. Это — если не прибьют его тотчас, не доводя дело ни до какого суда.
Что скажет этот немец в свое оправдание? Что дал еврейским детям пять франков на конфеты?
Если уж на то пошло, то в этом несчастном немце больше от Христа, чем во всех тех победоносных христианах, которые выясняют в спорах с иудеями и мусульманами, кто из них больше угоден Богу.