Письма разных лет. Перевод и предисловие Игоря Эбаноидзе
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2007
«Что-то я ношу в себе, чего нельзя почерпнуть из моих книг» — эти слова Ницше из письма Лу Саломе не похожи на признание человека литературного, стремящегося выразить себя без остатка в произведениях и сожалеющего, что это еще не вполне удалось. Скорее, они — об обладании чем-то, не превращаемым в литературу, о том внутреннем послании, которое несет в себе человек помимо своих книг. В случае Ницше значение этого внутреннего послания настолько велико, что вполне сопоставимо с ценностью его наследия. И хотя в этой публикации немецкий мыслитель предстает в первую очередь именно как человек литературный, освоивший, по его признанию из письма Овербеку, «некий пласт культуры, заменить который до поры будет нечем», все же и представленные здесь письма способны дать представление о неповторимости того послания, которое несет личность немецкого философа.
Подборка разбита на три раздела, представляющие разные этапы внутреннего пути Ницше — пути внешне извилистого и противоречивого, но по сути своей поразительно единого и целостного. На самом деле различие между этими «этапами» примерно такое же — как между пролетами лестницы: каждый новый пролет вроде бы и впрямь разворачивает идущего в противоположную сторону света, однако по сути направление остается тем же самым — вверх.
Первые по хронологии письма относятся к 1866—1871 годам — времени становления Ницше, его увлечения Вагнером и Шопенгауэром, начала его преподавательской деятельности в Базеле. При всем филологическом энтузиазме начинающего свой путь Ницше поразительно, насколько критичен этот очень молодой человек к своей профессии, насколько ощутимо с самых ранних лет дает о себе знать инаковость его пути, неуклонно выводящая его за пределы любой устоявшейся системы, любой заданной социальной, профессиональной и эстетической парадигмы. Особенно характерно в этом смысле написанное спустя полтора года работы в Базеле письмо начальству, где он просит о переводе на должность профессора философии, — письмо, шокирующее с точки зрения цеховой этики филолога и педагога, поскольку о собственном профессиональном служении говорится как о чем-то случайном, ошибочном, являющемся помехой более высоким целям и собственному существованию.
Следующий этап, представленный письмами 1874—1879 годов, — пора самоопределения и самопреодоления. Болезнь Ницше, относительно характера которой до сих пор высказываются самые разные гипотезы, к концу этого этапа достигает своего пика. Мигрень, рвота, боль в глазах, временами — почти полная слепота. Ницше еще надеется излечиться, ездит на воды, консультируется у врачей. На это и на то, чтобы писать книги, нужно время — он все чаще берет отпуск в университете, под конец на отпуска уходит большая часть года. В 1879-м Ницше покидает кафедру. Болезнь облегчением быть не может, и все же в одном она облегчает его задачу — теперь 35-летний пенсионер предоставлен самому себе. У него нет ни дома, ни семьи, ни спутника жизни, а идейные расхождения с бывшим кумиром Рихардом Вагнером влекут за собой и потерю прежнего круга общения. О том, сколь мучительно временами это одиночество, свидетельствуют многие из представленных здесь писем. И все же радость обретения самого себя торжествует здесь и над болезнью, и над одиночеством и позволяет Ницше выйти из «окружения смерти» к последнему этапу его внутреннего пути.
Этот «последний» Ницше, Ницше 80-х годов, кажется нам наиболее знакомым, до степени узнаваемости литературного персонажа. Беллетристичности, общедоступной понятности ему, несомненно, добавляет история с Лу Саломе, отголоски которой можно услышать в публикуемом нами письме 1883 года Овербеку. Недаром философ и в самом деле стал персонажем романа с весьма трогательным названием «Когда Ницше плакал». Однако образ отшельника, пережившего любовную неудачу, и его осанка «стойкого оловянного солдатика», скрывающая, быть может, внутренний надлом, — не более чем мелодраматическая декорация безжалостно твердой и острой работы его мысли, которая в письмах слегка смягчается эффектом присутствия, — примерно так же, как, по словам самого Ницше, «близкое личное общение действует корректирующе на чисто книжное знакомство с чужими мнениями и ценностями; благодаря первому можно воспринимать и делать заключения гораздо спокойнее».
Здесь мы публикуем прежде всего те письма, в которых ясно видна точность и безупречный вкус его отношения к проблемам культуры — в том числе, к современной литературе и национальному вопросу. 5 писем первой половины 1887 года посвящены Достоевскому, с чьими произведениями в эти месяцы впервые познакомился Ницше, а также антисемитизму — темам, в которых, что ни говори, присутствует «исконно русская» жилка. И надо сказать, что на примере последней темы особенно хорошо видно, насколько этически безупречен, до степени образца для подражания, бывает в своих оценках и комментариях философ «имморализма».
I
Карлу фон Герсдорфу1 в Герлиц
7 апреля 1866, Наумбург
/…/ Три вещи суть мои отдохновения, хотя отдохнуть случается редко: мой Шопенгауэр, музыка Шумана, наконец, одинокие прогулки. Вчера все небо было в грозовых тучах, я поспешил на соседний холм — его называют «Лойш» (может быть, Ты сумеешь растолковать мне это название?). На вершине была хижина, человек, резавший двух ягнят, его сыновья. Тут со страшной силой разразилась гроза, с ветром и градом, — я испытал ни с чем не сравнимый подъем и явственно осознал, что по-настоящему понять природу мы можем лишь когда вырываемся к ней из наших забот и печалей. Что мне было до человека с его беспокойными желаниями! Что мне было до всех этих вечных «ты должен», «ты не должен»! Как не похожи на это молния, буря, град, свободные стихии, не ведающие морали! Как счастливы, как могучи они в своей чистой воле, не омраченной интеллектом!
Меж тем у меня набралось достаточно примеров тому, так тускло порой мерцает интеллект у нас, смертных. Недавно я разговаривал с одним, который вскоре собирается отправиться миссионером в Индию. Кое о чем я его выспросил; он не читал никаких индийских книг, в жизни не слыхивал слова «Упанишады» и твердо не намерен пускаться в разговоры с брахманами, поскольку они философски чересчур подкованы. Святая простота!
Сегодня я слушал остроумную проповедь Венкеля о христианстве: «Вере, которая завоевала мир», — невыносимо высокомерную в отношении всех нехристианских народов и при этом все-таки очень толковую. Собственно, он в каждое мгновение обозначал словом «христианство» разные вещи, что всякий раз давало верный смысл, в том числе и с нашей точки зрения. Если фразу «христианство завоевало мир» заменить на фразу «чувство греховности, короче говоря, метафизическая потребность завоевала мир», это ведь не вызывает в нас никакого протеста. Надо только быть последовательным и продолжить: «настоящие индусы — христиане», а также «настоящие христиане — это индусы». Но по существу подмена таких слов и понятий, которые уже раз утверждены, не совсем честна, — тех, кто не силен в духовных вопросах, она совершенно собьет с толку. Если христианством называется «вера в историческое событие или историческое лицо», мне с таким христианством не по пути. Но если так называется потребность в избавлении, то я ставлю его чрезвычайно высоко и не вменяю ему в упрек даже того, что оно пытается поучать философов — ведь их так мало по сравнению с огромной массой нуждающихся в избавлении, к тому же слеплены они из того же теста. Да если б к тому же все, кто занимается философией, были сторонниками Шопенгауэра!.. А то ведь сколь часто под маской философа скрывается его величество «Воля», которая пытается возвеличить себя в труде. /…/
1 К а р л ф о н Г е р с д о р ф (1844—1904) — товарищ Ницше, учившийся с ним в гимназии Пфорта.
Паулю Дойзену1 в Берлин (фрагмент) <Наумбург, октябрь/ноябрь 1867>
/…/ Мой дорогой друг, чтобы написать апологию Шопенгауэра, к которой Ты побуждаешь меня своим письмом, мне было бы достаточно лишь поделиться с Тобой тем фактом, что я свободно и отважно смотрю в лицо этой жизни с тех самых пор, как обрел эту почву под ногами. «Воды скорби», если говорить в образах, не уносят меня с моей тропы, поскольку они больше не захлестывают меня.
Это, разумеется, не что иное, как сугубо индивидуальная апология. Но именно так оно для нас и бывает. Если кто-нибудь захочет опровергнуть мне Шопенгауэра с помощью доказательств, я шепну ему на ухо: «Но, дорогой мой, мировоззрения не порождаются логикой и не уничтожаются ею. Я чувствую себя как дома в одной среде, ты — в другой. Так оставь же мне мой собственный нюх, ведь и я не собираюсь отнимать у тебя твоего».
При этом временами я становлюсь сердит, когда слышу или читаю современных философов… и вопрошаю настойчиво, как небезызвестный Гамлет вопрошал свою мать: «Где у вас глаза?»2 Мне думается, что они у этих философов отсутствуют, хотя я могу заблуждаться и все дело в том, что я, возможно, чересчур близорук и путаю осла с лошадью. Но будь это даже так: если рабу в тюрьме снится, что он свободен и избавлен от своей кабалы, кому хватит жестокости разбудить его и сказать, что это был лишь сон. Кто решился бы на такое? Разве что палач, но ни мне, ни Тебе не по душе такая роль.
Лучшее, что у нас есть: чувствовать себя в единении с великим умом, с симпатией внимать ходу его идей, обретать для своих мыслей родину, от часов мрака — убежище; мы не станем отнимать это у других и не позволим отнять это у себя. Будь это заблуждение, будь это ложь — — — <Окончание письма не сохранилось. — И.Э.>
1 П а у л ь Д о й з е н (1845—1919) — соученик Ницше по гимназии Пфорта, впоследствии известный индолог.
2 «Гамлет», III-й акт, сцена 4: «Где у вас глаза? // Как вы спустились с этих горных пастбищ // к таким кормам? На что у вас глаза?» (пер. Б. Пастернака).
Эрвину Роде1 в Киль (фрагмент)
Наумбург, 1—3 февраля 1868
/…/ Мне на редкость охота в моей следующей, пишущейся in honorem Ritscheli2, статье о писательских опытах Демокрита высказать филологам изрядное количество горьких истин. До сих пор я связываю с ней большие надежды: у нее получился философский подтекст, чего мне до сих пор не удавалось ни в одной из моих работ. Кроме того, все мои работы, отнюдь не намеренно, но именно поэтому, к вящему моему удовольствию, обретают совершенно определенную направленность: они все, как телеграфные столбы, указывают на цель моих исследований, которую вскоре я целиком смогу охватить своим зрением. Это не что иное, как история литературоведения в древности и в Новое время. Меня пока мало занимают детали; меня сейчас притягивает к себе общечеловеческое: как возникает потребность в литературно-историческом исследовании и как она обретает свой облик благодаря формирующему воздействию философов. О том, что все просвещающие нас мысли в истории литературы мы восприняли от тех немногих великих гениев, имена которых на устах у образованных людей, и что все значительные и движущие нас вперед свершения на этой ниве были не чем иным, как практическим применением тех типических идей … О том, что прославленные произведения в области литературоведения сочинены теми, кто сам был лишен творческой искры, — эти весьма пессимистические воззрения, таящие в себе новый культ гения, занимают меня неотвязно, склоняя меня к тому, чтобы однажды пройтись с ними по мировой истории. /…/
От этих воздушных замков действительно горько возвращаться к действительности.
1 Э р в и н Р о д е (1845—1898) — университетский товарищ Ницше, филолог-классик.
2 В честь Ричля (лат.).
Эрвину Роде в Гамбург
<Лейпциг, 9 ноября 1868>
Мой дорогой друг,
сегодня я намереваюсь поведать Тебе массу забавных вещей /…/
Акты моей комедии именуются: … 2) изгнанный портной; 3) рандеву с +. В постановке участвуют некоторые пожилые дамы. /…/
Дома я обнаружил адресованную мне записку: «Если хочешь познакомиться с Рихардом Вагнером, приходи без четверти четыре в кафе «Theвtre». Подпись: Виндиш1. Это известие, уж не обессудь, несколько вскружило мне голову, так что я напрочь позабыл то, что было перед этим, и словно угодил в какой-то вихрь.
Разумеется, я поспешил дальше и разыскал нашего славного друга <Виндиша>, который сообщил мне новые подробности. Оказывается, Вагнер инкогнито находится в Лейпциге у своих родных; пресса ничего слыхом не слыхивала, а прислуга в доме Брокгаузов, хоть и одета в ливреи, — нема, как могильщики. Госпожа Брокгауз, сестра Вагнера, как раз представила его своей хорошей подруге госпоже Ричль, той самой умной проницательной женщине2; у нее, счастливицы, есть все основания похвастаться подругой перед братом и братом — перед подругой. Вагнер в присутствии госпожи Ричль играет песню из «Мейстерзингеров», которую Ты тоже знаешь, и славная женщина признается, что ей эта песня уже знакома, mea opera3. Радость и изумление Вагнера: он выражает сильнейшее желание инкогнито познакомиться со мной. Уже вроде решено пригласить меня в пятницу вечером, однако Виндиш заявляет, что мне могут помешать мои работа, обязанности или же я могу оказаться связан каким-нибудь уже данным обещанием. В итоге /…/ я получаю любезное приглашение на воскресный вечер.
В продолжение этих дней я находился, уверяю Тебя, в почти романическом настроении; признай, что предыстория этого знакомства, учитывая нелюдимость Вагнера, напоминает художественный вымысел.
В уверенности, что приглашено большое общество, я решил как следует нарядиться и был рад, что именно к воскресенью мой портной обещал приготовить мне фрачную пару. День был ужасный, шел дождь со снегом, одна мысль о том, чтобы выйти на улицу, вызывала дрожь; так что я был даже доволен, когда днем меня навестил Рошер4 и стал рассказывать об элеатах … Уже смеркалось, портной не пришел, а Рошер собрался уходить. Я провожаю его, захожу к портному и застаю там его рабов, вовсю трудящихся над моим костюмом: они обещают доставить его минут через 40. Я ухожу удовлетворенный, заглядываю к Кинтши, листаю «Kladderadatsch»5 и с удовольствием обнаруживаю газетную заметку, что Вагнер, дескать, находится в Швейцарии, но что в Мюнхене для него строится прекрасный дом, — читаю, зная при этом, что увижу его сегодня вечером и что вчера от юного короля ему пришло письмо, надписанное: «великому немецкому композитору Рихарду Вагнеру».
Вернувшись домой, портного я не обнаруживаю. Удобно устроившись, читаю диссертацию <одного приятеля. — И.Э.>, и единственное, что меня время от времени отвлекает, — это резкий, хотя и очень отдаленный, посторонний шум. Наконец до меня доходит, что кто-то стоит и ждет возле старинной железной решетки — она заперта, равно как и входная дверь. Я кричу человеку через сад, что ему нужно войти через другой вход, но из-за шума дождя ничего невозможно разобрать. В доме поднимается суматоха, наконец дверь открывают, и ко мне входит старичок с пакетом. Половина седьмого, времени остается только на то, чтобы одеться и привести себя в порядок, — ведь я очень далеко живу. Все правильно, человек принес мои вещи, я примеряю их, они мне как раз. И тут дело принимает странный оборот. Он предъявляет счет. Я вежливо принимаю его, но оказывается, он хочет, чтобы ему заплатили прямо на месте. Я удивлен, втолковываю ему, что с ним, как с наемным работником моего портного, я никаких финансовых дел иметь не могу, что я имею дело только с самим портным, который дал ему поручение. Человечек становится все настойчивей, время идет; я хватаю вещи и начинаю их надевать, человечек тоже хватает вещи и мешает мне их надевать; рукоприкладство с моей стороны — и с его тоже! Сцена: я сражаюсь в одной рубашке, поскольку хочу надеть новые брюки.
Наконец, издержки благородства с моей стороны, сдержанная угроза, проклятие портному и помощникам его помощников, клятва мщения — меж тем как человечек удаляется вместе с моими вещами. Конец второго акта: сидя в одной рубашке на софе, я придумываю способ мести и рассматриваю черный сюртук на предмет того, достаточно ли он хорош для Рихарда.
На улице льет дождь.
Четверть восьмого; я договорился с Виндишем, что в половине девятого мы встречаемся в театральном кафе. Я ныряю в темную дождливую ночь, сам весь в черном, хотя и без фрака, зато со все усиливающимся ощущением беллетристичности происходящего; все мне благоприятствует, и даже в чудовищности сцены с портным есть нечто совершенно неординарное.
Мы входим в уютную гостиную Брокгаузов, где, кроме семейства, только Рихард и мы двое. Меня представляют Рихарду, которому я в нескольких словах выражаю свое восхищение. Он очень внимательно расспрашивает меня, как я познакомился с его музыкой, ужасно бранит все постановки своих опер за исключением знаменитого исполнения в Мюнхене и потешается над дирижерами, которые благостно увещевают своих оркестрантов: «Вот теперь, господа, нужно добавить страсти, ну еще немножечко страсти, сударики мои!» Вагнеру очень нравится имитировать лейпцигский акцент.
/…/ До и после ужина Вагнер играл для нас, причем исполнил все самые значительные фрагменты из «Мейстерзингеров», имитируя каждый из голосов и будучи при этом необычайно раскован. Это человек исключительной живости и темперамента, говорит очень быстро, чрезвычайно остроумен и вносит в маленькое интимное общество чрезвычайное веселье. Между прочим, у меня был с ним продолжительный разговор о Шопенгауэре; Ты можешь представить себе, что за радость была для меня услышать, с какой неописуемой теплотой он говорил о нем, сколь многим он обязан ему, что этот философ, наконец, единственный из всех познал сущность музыки. Затем он осведомился, как к нему относятся современные философы, очень потешался по поводу философского конгресса в Праге и упомянул «о философском лакействе». После этого он прочел отрывок из своей биографии, которую он сейчас пишет, — весьма забавную сценку из своей студенческой жизни в Лейпциге, о которой я до сих пор не могу вспомнить без смеха; пишет он, кстати, необычайно изящно и остроумно.
На прощание, когда мы с Виндишем уже собирались уходить, он горячо пожал мне руку и самым дружеским образом пригласил меня навестить его, дабы позаниматься музыкой и философией. Также он дал мне поручение, которое я принял на себя с большим энтузиазмом, — познакомить с его музыкой его сестру и родственников. Более подробно я расскажу Тебе об этом вечере, когда смогу взглянуть на него объективней и дистанцированней. На сегодня же прощай, желаю Тебе крепкого здоровья.
Ф. Н.
1 Э р н с т В и н д и ш (1844—1918) — индолог, университетский знакомый Ницше.
2 Речь идет о Софии, супруге Фридриха Ричля.
3 Мои труды (лат.). В данном случае — «моими стараниями».
4 В и л ь г е л ь м Р о ш е р (1845—1923) — университетский знакомый Ницше.
5 Популярный в XIX веке сатирический журнал.
Рихарду Вагнеру в Трибшен
Базель, 22 мая 1869
Милостивейший государь,
как же давно я собирался высказать Вам без утайки, насколько благодарен Вам; что поистине лучшие и возвышеннейшие моменты моей жизни связаны с Вашим именем; и что кроме Вас я знаю лишь одного человека — к тому же Вашего духовного собрата — Артура Шопенгауэра, о котором я думаю с таким же почтением и даже с религиозным quadam1. И рад, что делаю это признание в праздничный день, и даже испытываю при этом некоторую гордость. Ведь если удел гения — быть некоторое время лишь для paucorum hominum2, то ведь эти pauci3 могут чувствовать себя совершенно особым образом осчастливленными и отмеченными, поскольку именно им суждено видеть этот свет и согреваться им, меж тем как масса все еще мерзнет в холодном тумане. И наслаждение гениальным творением не падает этим избранникам само в руки безо всякого труда, — им нужно изо всех сил бороться со всемогущими предрассудками и собственными противодействующими склонностями, так что при счастливом исходе битвы они получают своего рода право на обладание творениями гения.
Что ж, я отваживаюсь считать себя в числе этих pauci; отваживаюсь после того, как ощутил, насколько почти весь мир, с которым мы имеем дело, не способен воспринять Вашу личность как целостность, почувствовать глубинный нравственный поток, который проходит через Вашу жизнь, тексты и музыку, словом — ощутить ту атмосферу серьезного и эмоционально насыщенного мировоззрения, которого нам, бедным немцам, так недоставало среди всех политических бедствий, философского шабаша и пронырливого еврейства. Если я до сих пор остался верен германской жизненной серьезности, углубленному взгляду на это столь загадочное и тревожащее бытие, то этим я благодарен Вам и Шопенгауэру.
Сколь многие чисто научные проблемы постепенно прояснились для меня благодаря взгляду на Вашу стоящую особняком и столь исключительную личность — об этом, как и обо всем только что написанном, я бы предпочел сказать Вам однажды устно. Как бы хотелось мне и сегодня появиться среди Вашего горно-озерного одиночества, если бы злосчастная цепь моей профессии не удерживала меня в моей базельской конуре.
Напоследок мне остается еще выразить просьбу кланяться госпоже баронессе фон Бюлов, а также засвидетельствовать самого себя
как Вашего вернейшего и преданнейшего
приверженца и почитателя
доктора Ницше, профессора в Базеле.
1 Нечто (лат.).
2 Немногих людей, избранных (лат.).
3 Немногие (лат.).
Эрвину Роде во Флоренцию
<Наумбург, 7 октября 1869>
/…/ За окнами — полнящая нас раздумьями осень в ясном, мягко согревающем солнечном свете — северная осень, которую я так люблю за ее зрелость и очищенную от желаний бессознательность. Плод падает с дерева без малейшего дуновения ветра.
И так же обстоит с любовью дружеской: не привлекая к себе внимания, без всякой встряски она достается нам и осчастливливает. Она ничего не желает для себя и отдает все свое. Только сравни отвратительно-алчную плотскую любовь с дружбой!
/…/ Я так жду нашей встречи с Тобой еще и потому, что в последние годы во мне вызревает целое множество эстетических проблем и ответов, рамки же письма слишком тесны, чтобы я мог в них что-то разъяснить Тебе из этого. Я использую возможность публичных выступлений для разработки мелких деталей моей системы, как я сделал уже, к примеру, в своей речи по поводу вступления в должность. Разумеется, Вагнер в высшем смысле полезен мне при этом — в первую очередь как образец, который непостижим с точки зрения бывших до сих пор эстетических взглядов. Прежде всего следует смело перешагнуть за пределы лессинговского «Лаокоона», что даже и выговорить нельзя, не испытав при этом внутренней робости и стыда. /…/
Карлу фон Герсдорфу во Францию (полевая почта)
Наумбург, 20 октября 1870
Мой дорогой друг,
это утро принесло мне необычайно радостный сюрприз и избавление от страхов и беспокойства — Твое письмо. Позавчера в Пфорте я был ужасно напуган, услышав, каким сомневающимся тоном произносится Твое имя, — Ты знаешь, что в наши дни подразумевает этой сомневающийся тон. Я незамедлительно затребовал у ректора список павших выпускников Пфорты. В одном, и главном, пункте он успокоил меня. В остальном же было много печального. Кроме имен, которые Ты уже назвал, на первом месте в списке я увидел Штекерта, затем фон Ортцена (правда, с вопросительным знаком) и т.д. — всего 16 человек.
Все, что Ты мне пишешь, сильнейшим образом затронуло меня, прежде всего тот глубоко серьезный тон, с которым Ты говоришь об испытании огнем, которому подверглось наше общее мировоззрение. Я тоже получил подобный опыт, для меня тоже эти месяцы были временем проверки прочности этого учения. Что ж, с ним можно умирать — это больше, чем если бы было сказано: «с ним можно жить». Ведь я вовсе не находился в полной безопасности и от военных действий изолирован не был. Я сразу же попросил у своего начальства дать мне отпуск, дабы я мог выполнить свой воинский долг немца. Мне дали отпуск, однако обязали, по причине швейцарского нейтралитета, не носить оружия (с 1869 года у меня нет прусских прав гражданства). Я немедленно отбыл вместе со своим замечательным другом, чтобы посвятить себя уходу за ранеными. Этот друг, с которым у нас в течение семи недель все было общим, — художник Мозенгель из Гамбурга; когда наступит мир, я познакомлю Тебя с ним. Без его душевного участия я едва ли смог бы перенести события последнего времени. В Эрлангене я прошел у своих тамошних коллег по университету медицинскую и хирургическую практику, — там у нас было 200 раненых. Через несколько дней мне был поручен уход за двумя пруссаками и двумя турками… Через 14 дней мы оба с Мозенгелем отправились оттуда; нам было дано множество частных поручений, а также значительная денежная сумма для 80 уже находящихся на фронте полевых санитаров. /…/ Выполнение этого задания было чрезвычайно трудно, поскольку у нас не было никаких адресов, мы должны были сами, совершая утомительные переходы, по очень неопределенным указаниям отыскивать лазареты под Вайсенбургом, на поле сражения под Вертом, в Хагенау, Люневилле, Нанси и Меце. В Арс-сюр-Мозеле на наше попечение были переданы раненые. Поскольку их транспортировали в Карлсруэ, с ними мы вернулись на родину. Мне надо было три дня и три ночи в одиночку ухаживать за шестью ранеными, Мозенгелю — за пятью. Стояла плохая погода, наши товарные вагоны должны были оставаться почти закрытыми, чтобы раненые не промокли. Атмосфера в этих вагонах была ужасной, к тому же у моих подопечных была дизентерия, у двоих — дифтерия; словом, трудиться мне приходилось не покладая рук в течение трех часов по утрам и столько же вечером заниматься перевязками. Вдобавок никакого покоя по ночам из-за простых человеческих потребностей страждущих. К тому моменту, как я сдал своих больных в отличный лазарет, я сам уже был тяжело болен: у меня сразу же началась холера и дифтерия. С трудом я добрался до Эрлангена. Там я слег. Мозенгель, жертвуя собою, выхаживал меня — это был отнюдь не пустяк, учитывая характер заболевания. После нескольких дней… лечения главная опасность миновала. Через неделю я смог отправиться в Наумбург1, однако до сих пор еще не выздоровел. Вдобавок атмосфера всего пережитого остается вокруг меня, как мрачный туман: долгое время мне всё слышались не желающие смолкать жалобные стоны. /…/
1 К матери и сестре.
II
Эмме Гверрьери-Гонзага1 во Флоренцию
Базель, 10 мая 1874
Подчас я даже не знаю, имею ли право говорить о всевозможных страданиях наших современников, ибо страдальцев, за исключением самого себя, я не вижу и тщетно озираюсь по сторонам. В особенности если живешь среди ученых, запросто может сложиться впечатление, будто кругом люди, которые к страданию просто неспособны, вот только счастливыми они себя сделать тоже не могут! Зато таковыми друг друга можем сделать мы, сочинители писем, — страдая вместе, мы знаем и то, как осчастливить друг друга, и именно это Вы сделали для меня своими строчками. Ибо я не знаю большей радости, чем вновь услышать о человеке, который томится и надеется. Ах, временами, чтобы сохранять какую-то надежду, мне бывает так нужна эта радость!
По Вашему письму я чувствую, что между нами гораздо больше совпадений, чем можно было бы найти на четырех страницах. Мне кажется, что глубокое изменение системы воспитания нации Вы считаете важнейшим на свете делом, — и в этом Вы сможете встретить во мне самый горячий отклик! Для себя самого я тоже не знаю более высокой цели, чем стать однажды «воспитателем» в подлинном смысле этого слова; беда только в том, что я от этой цели пока очень далек. Для начала я должен выудить из себя все полемическое, отрицающее, негативное, мучительное, и я думаю даже, что мы все должны это сделать для того, чтобы стать свободными; сперва нужно свести воедино чудовищную сумму всего того, что мы ненавидим, чего боимся и избегаем, но уж после этого — ни взгляда назад, в негативное и непродуктивное! Только взращивать, строить и творить!
Не правда ли, это можно было бы назвать «воспитанием самого себя». Только кому же оно удается надолго и по-настоящему? И все же это необходимо, и никакой помощи со стороны тут ждать не приходится. Пусть каждый утешает себя тем, чем он умеет: природой, божественной гётевской природой, которая сама есть Бог, искусством и религией (бывшей или грядущей). Всё, что укрепляет и учит переносить губительное, но неизбежное для нас одиночество, и прежде всего слова участия тех, кто страдает, любит и надеется вместе с нами, — да будет всё это чтимо и благословенно, лишь бы только тот, кто полон этого стремления, не ослабел и не стал просто личностью, лишь бы он оставался свободен от всяких разочарований, досад и неудовлетворенностей, которые навязывает ему его «я», лишь бы он мог нести на своих плечах одну только великую всеобщую заботу! Но требуется еще больше: нужно иметь мужество, неся эту заботу, быть еще и счастливым… А все «ахи и вздохи» нужно по-гётевски отставить в сторону.
Вы видите, я обращаюсь к самому себе, притом, что мне следовало бы обращаться к Вам. И все же, разве удалось бы мне что-нибудь вообще сказать, если бы я не мог говорить с Вами и с каждым, как с самим собой? Как человек с человеком, как и Вам того хотелось.
Желаю Вам всего самого лучшего!
Ваш Фридрих Ницше
1 Флорентийская маркиза, корреспондентка Ницше.
Карлу Фуксу1 в Хиршберг
<Штайнабад, 11 августа 1875>
/…/ Дела были плохи, я всегда могу определить это по своему отношению к моим главным планам и к взаимосвязям моей жизни. На сей раз я был настолько подавлен, что практически безо всяких планов перебивался кое-как со дня на день. Здесь я снова научился отваге — крайне осторожное применительно к некоторым вещам существование может быть притом и самым отважным по отношению к главной задаче. Так я и живу теперь и так я и буду теперь жить — очень осмотрительно, но с безоглядной отвагой в главных вещах. И если что-то и может устрашить меня по-настоящему, так это не смерть, а только лишь больная жизнь, когда теряешь causa vitae2.
Здесь во время прогулок по горам и лесам я много думал о Вас, об удивительно непостижимой истории страданий Вашей жизни. Я спрашивал себя: отчего выходит так, что то, что Вы так замечательно и самоотверженно делаете и создаете, не находит в других благосклонности и радости /…/ Я ломаю голову над тем, с чего бы такая диковинная неудачливость. Не сердитесь, если мне вспоминаются при этом слова Листа о «торопливых друзьях»; у меня сложилось впечатление, что некое пылкое нетерпение, нежелание ждать могло похитить у Вас некоторые заслуженные успехи. Не надо показывать судьбе, чего ты хочешь, — не пройдет и пяти минут, как она сама будет рада предложить Вам это. «Готовность — все», как сказано, если не ошибаюсь, у Шекспира. Не исключаю, конечно, что сказанное мною здесь на стариковски-умудренный манер — всего лишь теория человека, которому достаточно часто везло. И все же можете мне поверить, что это целиком соответствует моим глубочайшим убеждениям — годами вынашивать3 какой-нибудь замысел и даже виду не подавать, затем же, когда настает момент, решительно браться за него: ведь я был «готов». Во время этого «вынашивания» до настоящего желания еще не доходит, — именно в этом мне недостает Вашего пыла. Поначалу это просто как идея, про которую ощущаешь, что «было бы настоящим счастьем, если бы…» Вы даже представить себе не можете, что за идеи этого рода, грандиозные и восхитительные, для которых я однажды внезапно обрету решимость, зарождаются во мне. /…/
1 К а р л Ф у к с (1838—1922) — немецкий музыковед, органист в Данциге, многолетний корреспондент Ницше.
2 Жизненная задача (лат.).
3 Эта часть письма — редкий случай, когда Н. подробно описывает процесс зарождения своих произведений, саму свою творческую конституцию, поэтому тут важно буквально каждое слово. Глагол hegen, который я перевожу здесь как «вынашивать», имеет значение «лелеять», «пестовать», «питать (чувство)» либо «иметь (намерение, замысел)». Однако в переводе мне пришлось свести всю эту вариативность к несколько физиологическому «вынашиванию», — в первую очередь из-за того, что в следующем предложении Н. субстантивирует тот же самый глагол, превращая его в существительное, а понятно, что ни «этого лелеяния», ни «этого намеревания» русский язык не приветствует.
Эрвину Роде в Йену
<Базель, 18 июля 1876>
Пусть то, о чем Ты мне сообщаешь, мой дорогой, верный друг, будет к лучшему, действительно к лучшему: этого я желаю Тебе от всего своего сердца. Итак, в благословенном 1876 году Ты хотел бы построить, как и наш Овербек, свое гнездо, и я думаю, что не потеряю Вас оттого, что Вы станете счастливей. Да, мне будет спокойней за Тебя, пусть даже я сам не смогу последовать этому Твоему шагу. Ведь Тебе так была нужна душа, полная доверия к Тебе, и Ты обрел ее, а заодно, на более высокой ступени, и себя самого. Со мной же всё по-другому — бог знает или же не знает как. Мне все это кажется, за исключением редких дней, не таким уж нужным.
Может быть, во мне в этом смысле какой-то изъян. У меня иное стремление, иная нужда, я едва ли смог бы назвать и объяснить ее.
Этой ночью мне пришло в голову сказать об этом в стихах; я не поэт, но Ты меня, должно быть, поймешь.
Шагает странник по тропе
В ночной тиши,
И мир по капле льется в глубь
Его души:
И этот холм, и этот лог,
И поворот
С собой он в путь, еще неведомый, берет.
Вдруг слышит рядом птичье пенье:
«Ах, птичка, что за наважденье?
Зачем поешь ты сладко так,
Что сам собою медлит шаг
И в сердце больше нет покоя?
О чем же ты поешь с такою
Любовью и такой тоскою?»
Но птица говорит в ответ:
«Нет, странник, нет,
Не для тебя ни мой привет,
Ни эта песня.
Она о том, что ночь чудесна.
А твой удел — всегда идти
И быть в пути,
Но песнь мою
Тебе с собой не унести.
Едва вдали затихнет звук твоих шагов,
Как затяну я песню вновь
И буду петь до самой рани.
Прощай же, одинокий странник!»
Так говорила мне ночь после того, как я получил Твое письмо.
Ф. Н.
Эрвину Роде
<Розенлауибад, 28 августа 1877>
Дорогой, дорогой друг,
не знаю даже, как мне это назвать, но всякий раз, когда я думаю о Тебе, меня охватывает умиление, и когда недавно мне кто-то написал, что «юная жена Роде — очаровательное существо, во всех ее чертах сквозит благородство души», я даже расплакался, чему не могу подыскать никаких убедительных объяснений. Надо бы спросить у психологов, может быть, они в конце концов укажут, зависть ли это, не дающая мне смириться с Твоим счастьем, или же досада на то, что кто-то увел у меня друга и теперь Бог знает где, на Рейне или в Париже, прячет его и не хочет отдавать обратно! Когда я недавно напевал про себя мой «Гимн одиночеству», мне вдруг почудилось, что Тебе совсем не нравится моя музыка, что Тебе хотелось бы песен о счастье вдвоем. На следующий вечер я попробовал сыграть такую, как умел, и это мне удалось, так что все ангелочки, в особенности человеческие, с удовольствием послушали бы ее. Только было это в темной комнате, и никто этого не слышал, — так что и счастье, и слезы, и все мне пришлось проглотить самому.
Рассказать ли о себе? О том, что я все время в пути — на прогулках: уже за два часа до того, как солнце встанет над горами, и потом тоже — в длинных предзакатных тенях. О том, как много я всего передумал и действительно обогатился после того, как этот год наконец позволил мне стряхнуть с себя мох каждодневной преподавательской и мыслительной повинности? Живя здесь так, я вполне выношу всевозможные боли. Конечно, они преследуют меня и на высоте, однако в просветах между ними бывает столько счастливых взлетов в мыслях и чувствах!1 /…/
Через три дня я возвращаюсь обратно в Базель. Моя сестра уже там, вовсю занята устройством быта. Верный музыкант Кезелиц2 переселится в мое жилище и возьмет на себя заботы писца. Меня немного страшит предстоящая зима; всё должно стать по-другому. Тот, у кого день изо дня остается слишком мало времени для главного дела и кто почти все время и силы должен уделять обязанностям, с которыми бы и другие справились не хуже, — тот не гармоничен, тот в разладе с собой, в конечном итоге он станет больным. Если я и оказываю какое-то влияние на юношество, то за это я должен быть признателен моим произведениям, а за них — украденным часам, отвоеванным за счет болезни промежуткам между профессией и профессией. /…/
1 3 сентября 1877 г., уже по возвращении в Базель, Н. напишет Мальвиде фон Мейзенбуг: «В Альпах, где я один и у меня нет врагов, кроме себя самого, я становлюсь непобедим».
2 Композитор Г е н р и х К е з е л и ц (1854—1918) — друг и ученик Ницше.
Рихарду и Козиме Вагнер в Байрейт (черновик)
<Базель, начало 1878>
Пересылая, я с доверием вручаю Вам и Вашей благородной супруге свою тайну и полагаю, что впредь это будет теперь и Вашей тайной. Эта книга написана мною: в ней я вынес на свет свое сокровенное восприятие людей и вещей и впервые обошел периферию моего собственного мышления. Во времена, полные пароксизмов и мучений, эта книга была мне утешением, которое действовало там, где не справлялись все другие утешения. Возможно, я и живу до сих пор потому, что оказался способен на нее.
Для нее должен быть выбран псевдоним, во-первых, потому, что я не хотел бы мешать эффекту моих прежних произведений, далее — потому, что надеюсь таким образом воспрепятствовать общественному и приватному оскорблению моего личного достоинства (поскольку подобного мое здоровье вынести бы уже не смогло), и наконец и главным образом потому, что я хотел бы сделать возможной дискуссию по существу, в которой и мои всевозможные интеллигентные друзья могли бы участвовать, не чувствуя себя вынужденными при этом к особому нежничанью. Никто не хочет писать и высказываться против моего имени. Но я не знаю ни одного из них, кто разделял бы воззрения этой книги. При этом я жду и жажду контраргументов, которые могут быть в данном случае приведены.
У меня на душе, как у офицера, который взял штурмом редут. Хоть он и ранен, но он наверху и теперь разворачивает свое знамя…
Хотя, как было сказано, я не знаю никого, кто разделял бы сейчас мои взгляды, я не могу отделаться от ощущения, что мыслил не как индивидуум, а как коллектив — диковинное чувство одиночества и в то же время общности. Выехавший вперед герольд, не знающий в точности, следует ли за ним воинство и существует ли оно вообще.
Райнхарду фон Зайдлицу1 в Зальцбург
Базель, 4 января 1878
/…/ Вчера ко мне прибыл присланный Вагнером «Парсифаль». Впечатление от первого прочтения: скорее Лист, чем Вагнер, дух контрреформации. Для меня, слишком привыкшего к греческому, человечески всеобщему, все это чересчур ограничено христианской эпохой; психология сугубо фантастическая; никакой плоти и чересчур много крови (в особенности во время причастия чрезмерная, на мой вкус, наблюдается полнокровность), кроме того, я не люблю истеричных баб. Многое, что переносимо для внутреннего взора, станет едва ли выносимым при постановке: ну вообразите себе наших актеров молящимися, дрожащими и впадающими в экстаз. Так же и внутренность крепости Грааля не может быть эффектно воплощена на сцене, равно как и раненый лебедь. Все эти прекрасные находки — для эпоса и, как было сказано, для внутреннего зрения. Речь звучит как перевод с чужого языка. Однако ситуации и их последовательность — разве это не высочайшая поэзия? Разве это не последний вызов музыки? /…/
1 Р а й н х а р д ф о н З а й д л и ц (1850—1931) — писатель и живописец, председатель Вагнеровского общества в Мюнхене, приятель Ницше.
Франциске Ницше в Наумбург
Санкт-Мориц, 21 июля <1879>
/…/ Занятия садоводством1 вполне отвечают моим желаниям и вовсе не являются чем-то недостойным будущего «мудреца». Ты знаешь, что мне близок простой и естественный образ жизни, — я все больше укрепляюсь в этом убеждении. Да и для моего здоровья не существует никакого другого лекарства. Я испытываю нужду в настоящей работе, которая требует времени и усилий и не нагружает при этом голову. Разве моему отцу не приходила мысль, что я мог бы стать садовником?..
Санкт-Мориц — единственное место, которое оказывает на меня явно благотворное влияние: день изо дня, в хорошую и в дурную погоду я благодарен его воздуху2. Нужно будет время от времени снова приезжать сюда — это мне уже ясно. /…/
Только вот с глазами никакого улучшения, они меня очень тревожат… Найдется ли в Наумбурге кто-нибудь, кто ежедневно в определенные часы смог бы читать мне вслух3 или записывать за мной?
С сердечной благодарностью,
Твой сын.
1 Занятия садоводством… — Речь идет о неосуществившихся планах, которые Н., в частности, описывает в письме Кезелицу от 30 сентября 1879 г.: «я взял в аренду у города Наумбурга сроком, как тут заведено, на 6 лет (!) небольшой кусок средневековой городской стены, чтобы заниматься здесь садоводством… в крепостной башне для меня будет обустроена длинная, очень старинного вида, комнатка, где я смогу жить. У меня 10 плодовых деревьев, розы, лилии, гвоздики, крыжовник и смородина. Весной я примусь за работу на 10 грядках».
2 К этой в общем-то «утилитарной» характеристике Верхнего Энгадина Н. в те же дни в письме Паулю Рэ добавляет: «Его природа родственна моей, мы не удивляемся друг другу — мы внутренне заодно».
3 Осенью в Наумбурге этот труд возьмет на себя сама Франциска Ницше. Среди книг, которые она будет читать ему вслух: «Гоголь, Лермонтов, Брет Гарт, М. Твен («Приключения Тома Сойера»), Э. А. По» (из письма Овербеку от 14 ноября 1879 г.). О Лермонтове (очевидно, по поводу «Героя нашего времени») Н. напишет Паулю Рэ 31 октября 1879 г.: «совершенно чуждое мне состояние — эдакая западноевропейская пресыщенность; описано совершенно очаровательно, с русской наивностью и подростковой умудренностью. Разве не так?»
Генриху Кезелицу в Венецию
<Санкт-Мориц, 11 сентября 1879>
Дорогой мой друг, когда Вы прочтете эти строки, моя рукопись будет уже у Вас в руках; пусть она сама донесет до Вас свою просьбу — я на это не отваживаюсь. И все же несколько мгновений счастья, посещающего меня при мысли о моем ныне законченном произведении, Вы должны разделить со мной. Завершается 35-й год моей жизни; «середина жизни», как говорили об этом возрасте полтора тысячелетия назад. В 35 у Данте было видение, о котором он говорит в первых строках своей поэмы. Вот и я теперь на середине жизни так «смертью окружен», что схватить она меня может в любое мгновение. Особенность моих страданий заставляет меня думать о мгновенной смерти из-за спазмов (хотя я во сто крат предпочел бы медленную, когда сохраняешь ясность ума и можешь говорить с друзьями, — будь она даже гораздо мучительней). Вот поэтому, а еще потому, что я завершил свое главное произведение, я чувствую себя сейчас в чем-то глубоким старцем. Мною выжата добрая капля масла, — это я знаю, и этого мне не забудут. В сущности я уже испытал на деле свои взгляды на жизнь, а многим это еще только предстоит. Снова и снова возвращающиеся жестокие страдания до сих пор так и не смогли меня сломить; подчас мне даже кажется, что я настроен радостней и добродушней, чем когда-либо в жизни. И кому же мне приписать это укрепляющее, это улучшающее влияние? Не людям, поскольку все, за исключением очень немногих, «возмутились против меня» и даже не постеснялись дать мне это понять. Когда будете просматривать эту мою последнюю рукопись, дорогой друг, задавайте себе все время вопрос: можно ли в ней найти следы страдания и угнетенности? Я верю, что это не так, и уже одна эта вера служит знаком того, что в моих воззрениях заключены силы, а не бессилие и усталость, которых будут искать мои недоброжелатели./…/
III
Францу Овербеку1 в Штайнах-ам-Бреннер
Зильс-Мария, вторник. <14 августа 1883>
Мой дорогой друг Овербек,
мне бы хотелось написать и Тебе пару откровенных слов, как я недавно написал Твоей высокочтимой супруге. У меня есть цель, которая вынуждает меня жить дальше, и из-за нее я обязан расправляться даже с самыми болезненными вещами. Не будь этой цели, я бы уже давно облегчил себе жизнь — попросту не жил бы вовсе. И не только этой зимой всякий, кто наблюдал бы вблизи мое состояние и понимал бы его, мог мне сказать: «Не мучься! Умри!» — нет, так было и раньше; в страшные годы физических страданий со мной обстояло точно так же. Уже мои генуэзские годы были длинной, длинной цепью самопреодолений ради той самой цели, а не в угоду вкусам какого-нибудь знакомого. Так что, дорогой друг, «тиран во мне», неумолимый, требует того, чтобы я победил и на этот раз (что касается физических страданий, их длительности, интенсивности и многообразия, я могу считать себя одним из самых опытных и закаленных людей; неужели мой удел — быть столь же искушенным и в страданиях душевных?). Мой сегодняшний образ мыслей и философия к тому же таковы, что мне необходима абсолютная победа, то есть превращение переживания в золото и пользу высшей пробы.
Ну а пока что я сам борющийся клубок; так что недавние увещевания Твоей милой супруги произвели на меня такое впечатление, как если бы от Лаокоона потребовали, чтобы он поборол уже наконец своих змей.
Слишком многое разъединяет меня с моими близкими. Правило, которое я завел этой зимой: не принимать никаких писем от них, по существу уже не соблюдается (я недостаточно жесток для этого). Однако каждое презрительное слово, написанное о Рэ или фройляйн Саломе2, заставляет кровоточить мое сердце. Кажется, я совсем не гожусь для вражды (меж тем как моя сестра так прямо и написала мне, чтобы я держался молодцом, это-де «радостная веселая война»).
Я уже пустил в ход сильнейшие отвлекающие средства, какие мне известны; я прибег к тому, что выше и труднее всего, — к собственной творческой продуктивности. (За это время у меня созрел набросок «Морали для моралистов».) Ах, друг, я же старый тертый моралист-практик, моралист самообладания, и в этом отношении я потрудился столь же добросовестно, как, скажем, нынешней зимой, врачуя себя от нервной лихорадки. Но со стороны я не встречаю никакой поддержки, наоборот, кажется, будто все сговорились ни за что не выпускать меня из моей бездны…
А ведь опасность велика. Я — натура чересчур концентрированная, и все, что меня задевает, устремляется в самую мою сердцевину. Несчастье последнего года оказалось столь велико именно в соотношении с владеющими мною целями и задачами; во мне были и остаются ужасные сомнения, имею ли я право ставить перед собой подобную цель. Меня охватило ощущение моей слабости в тот момент, когда всё, всё, всё должно было бы придавать мне мужества!
Придумай
же, драгоценный друг Овербек, как бы найти что-нибудь абсолютно отвлекающее,
— думаю, теперь могут понадобиться уже самые крайние средства. Ты не можешь
даже представить себе, как во мне день и ночь бушует это безумие.
То, что в этом же году я сочинил и написал самые свои солнечные, светлые,
ясные вещи, на многие мили возвышающиеся надо мной и моим ничтожеством, — это
относится для меня к числу самых удивительных и труднообъяснимых вещей.
Мне нужно, насколько я могу рассчитывать, прожить еще следующий год — помоги мне продержаться еще пятнадцать месяцев…
Преданный Тебе
Ницше
1 Ф р а н ц О в е р б е к (1837—1905) — теолог, историк церкви, коллега Ницше по университету в Базеле и один из ближайших его друзей.
2 В этом письме слышны отголоски коллизии 1882 г., когда весной возник, а осенью распался дружеско-любовный треугольник Ницше, философа Пауля Рэ и приехавшей из Петербурга Лу Саломе, дочери русского генерала, впоследствии писательницы и сподвижницы Зигмунда Фрейда. Масла в огонь подливала сестра Ницше, продолжавшая пересказывать брату все связанные с этой историей слухи даже после того, как его отношения с Рэ и Саломе были прерваны. Письма Ницше того времени подробно представлены в материале, опубликованном в 12-м номере «Дружбы народов» за 2003 год.
Эрвину Роде в Тюбинген
<Ницца, 22 февраля 1884>
Мой старый добрый друг,
не знаю, почему так вышло, но, когда я читал Твое письмо и особенно когда смотрел на милый портрет Твоего ребенка, мне казалось, будто Ты пожимаешь мне руку и смотришь на меня с печалью — с такой печалью, будто хочешь сказать: «Как же это вышло, что у нас так мало общего и живем мы будто в разных мирах! А прежде…»
И так, дружище, обстоит у меня со всеми, кто мне дорог: все позади, все в прошлом; еще видишься, разговариваешь, чтобы не молчать вовсе, еще пишешь письма, чтобы не молчать. Но правду этим не обманешь, а она говорит мне (я слышу это совершенно отчетливо!): «Ницше, дружище, теперь ты совсем один!»
А я меж тем продолжаю идти своим путем, по сути это даже плавание — недаром я прожил годы в городе Колумба1.
Мой трехчастный «Заратустра» завершен; первая часть у Тебя есть, две другие я надеюсь отправить Тебе через месяц-полтора. Эта книга — словно пролом в будущее, есть нечто ужасающее в ее счастливой безмятежности. Все в ней — мое собственное, безо всякого образца, сравнивающей оглядки, без предшественников. Тот, кому довелось пожить в этом, возвращается в мир изменившимся. Однако об этом говорить не следует.
И все же одно признание от Тебя как homo litteratus2 я не утаю: мне представляется, что в этом «Заратустре» немецкий язык доведен до своего совершенства. После Лютера и Гёте оставалось сделать еще третий шаг, — посмотри сам, старый мой товарищ, сочетались ли когда-нибудь в нашем языке столь славно сила, пластичность и благозвучие. Прочти страницу из моей книги, а затем почитай Гёте, и Ты почувствуешь, что то «волнообразие», присущее Гёте как рисовальщику, не было чуждо и этому художнику слова. У меня более строгий, более мужской почерк, нежели у него, не впадающий при этом и в лютеровскую грубость. Мой стиль — это танец; игра всевозможных симметрий, и перепрыгивание, и передразнивание их. Это выражается даже в выборе гласных.
Прости! Я бы поостерегся делать такое признание кому-либо еще, но Ты был единственным, кто однажды высказал, что мой язык доставляет Тебе радость.
Кстати, я так и остался поэтом во всех значениях этого понятия, хотя и намучил себя изрядно тем, что являет собой противоположность всякой поэзии. Ах, друг мой, какую безумную, скрытную жизнь я веду! Все в одиночку! Все без «детей»!
Твой Ф. Н.
1 То есть в Генуе.
2 Человека литературного (лат.).
Резе фон Ширнхофер в Париж
Ницца, Pension de Geneve, 11 марта 1885
/…/ С погодой творится что-то для Ниццы невообразимое. У нас тут шторм, каких не было лет 50, два маленьких землетрясения, четыре раза были двух-трехдневные проливные дожди a la tedesca1, и небо, которое никак не может выбрать между «да» и «нет», что довольно-таки неважно сказывается на моем здоровье. При этом, правда, при мне в доме находился до недавних пор один немец, который мне очень предан, — однако немцев я недолюбливаю, это еще одна разновидность «низкой облачности», от которой мне совершенно никакого проку.
Люблю ли я при этом французов? Из прошлых времен — некоторых, прежде всего Монтеня. Из этого столетия в сущности — лишь Бейля и то, что выросло на его почве. И это как раз то, что побудило меня сегодня на это письмо Вам, моя милая, уважаемая фройляйн Реза, — вопреки тому, что глазная мораль, как я говорил, предписывает мне: «не читайте и не пишите, мой господин профессор!» Речь о том, что во Франции, видимо, существует некий круг приверженцев Стендаля; мне говорили о тех, кто называет себя «ружистами». Пожалуйста, поохотьтесь на них немного, к примеру, на последнее издание «Красного и черного»… Ничего более великого, чем эта книга, у него нет. И заведите все-таки знакомство с самым актуальным из учеников Стендаля, господином Полем Бурже, и расскажите мне, что нового он написал (я показывал Вам здесь в Ницце собрание его эссе по сравнительной психологии). Он, как мне представляется, настоящий ученик этого гения, которого французы открыли с опозданием на 40 лет (среди немцев я первый, кто оценил его, причем безо всякого к тому побуждения с французской стороны). Прочие прославленные литераторы этого столетия, к примеру Сент-Бев и Ренан, по мне, слишком приторны и undulatorisch2; а вот то, что иронично, жестко, утонченно-язвительно, наподобие того, как у Мериме, — ах, как же мне это по вкусу! /…/
1 На немецкий манер (итал.).
2 Эпитет, примененный в предыдущем письме к рисункам Гёте и относящийся к сфере физической терминологии. Происходит от undula (лат.) — «малые волны». Здесь, по-видимому, подразумевается некая поверхностная, пунктирная орнаментальность.
Францу Овербеку в Базель
Ницца, 31 марта 1885
/…/ С глазами обстоит все хуже. Шисеновские лекарства не помогли. С прошлого лета произошли изменения, которых я не понимаю: они заволакиваются, какие-то пятна, слезы ручьем. Вряд ли я смогу вернуться в Ниццу: тут слишком велика опасность попасть под колеса. За столом я не могу накладывать себе в тарелку — это делают за меня; я не хочу больше в подобном состоянии питаться на людях. /…/
Естественно, для четвертого «Заратустры» никакого издателя я не нашел. Что ж, я доволен и даже наслаждаюсь этим, как новым счастьем. Сколько же стыда постоянно, со всеми моими публикациями, мне приходилось преодолевать! Когда такой человек, как я, выводит сумму глубокой и сокровенной жизни, то для этого нужны глаза и совесть отборнейших людей. Словом, тут нужно время. Мое стремление иметь учеников и наследников то и дело лишает меня терпения и склоняет меня к глупостям, которые опасны для жизни. Но в конечном счете чудовищный вес моей задачи постоянно возвращает мне равновесие; и я знаю очень хорошо, что самое важное и что второстепенно.
Сейчас я для развлечения читал признания святого Августина, очень сожалея, что Тебя не было при этом рядом. Ах, этот старый ритор! Какое лживое очковтирательство! Как я смеялся (к примеру, про то, как он «воровал» в юности — студенческая, в сущности, история)! Какое психологическое вранье (например, когда он говорит о смерти своего лучшего друга, с которым чувствовал себя одной душою, что он-де «решился жить дальше затем, чтобы таким образом его друг не до конца умер». Подобные вещи отвратительно лживы). Философская ценность равняется нулю. Вульгаризированный платонизм, то бишь образ мыслей, который был исходно изобретен для высшей духовной аристократии, подредактированный для рабских натур. Кстати, в этой книге смотришь в самое нутро христианства; я при этом чувствую в себе любопытство радикального врача и физиолога. /…/
Францу Овербеку в Базель
Зильс-Мария, 2 июля 1885
/…/ моя «философия», если я вправе назвать так то, что раздирает меня до самого основания моего существа, перестала быть чем-то излагаемым, по крайней мере в печатном виде. Временами меня охватывает желание провести конфиденциальную беседу с Тобой и Якобом Буркхардтом — скорей затем, чтобы спросить, как вам удается обойти эту проблему, нежели затем, чтобы поделиться с Вами новостями. Наша эпоха в целом безгранично поверхностна, и я достаточно часто стыжусь, что уже так много сказал publice такого, что ни в какую эпоху, даже в гораздо более ценные и глубокие времена, не может быть услышанным публикой. Посреди «свободы и наглости прессы» этого столетия портишь себе вкус и инстинкты; я держу перед мысленным взором образы Данте и Спинозы, которые лучше меня справлялись со жребием одиночества. Правда, их образ мыслей по сравнению с моим таков, что он позволял выносить одиночество; к тому же для всех тех, кто так или иначе находился в обществе «Бога», еще не существовало по-настоящему того, что я зову «одиночеством». Для меня все сосредоточилось сейчас на желании, чтобы со всеми вещами обстояло иначе, чем я о них думаю, и чтобы кто-нибудь сделал мои «истины» недостоверными для меня. /…/
Генриху Кезелицу в Венецию
Зильс-Мария, 23 июля 1885
/…/ Я записал себе вчера, чтобы тверже чувствовать себя на том жизненном пути, на который я вступил, некоторое количество черт, в которых мне видится «благородство» или «аристократизм», и, наоборот, все то, что есть в нас «плебейского» (во всех своих болезненных состояниях я с ужасом ощущаю сползание к плебейским слабостям, плебейской мягкости, даже к плебейским добродетелям — понимаете ли Вы это, любезный мой здоровяк?). Благородно, к примеру, всегда придерживаться видимой фривольности, которая маскирует стоическую твердость и самообладание. Благороден неспешный шаг — во всем, в чем только можно, а также неспешный взгляд. Нас трудно удивить. На свете не так много ценных вещей, и они приходят сами собой — они хотят к нам. Благородно — уклоняться от мелких почестей и не доверять тем, кто чересчур охотно хвалит. Благородно сомнение в изречимости того, что на сердце; одиночество не как выбор, но как данность; убеждение, что обязанности существуют только по отношению к равным, а с прочими можно обходиться по своему усмотрению. Благородно всегда ощущать себя тем, кому надлежит раздавать почести и очень редко позволять кому-нибудь воздавать почести нам; жить почти всегда замаскированным, путешествовать инкогнито — дабы избегать мучительных неловкостей; быть способным к праздности — а не только прилежным, как курица, которая квохчет, сносит яйцо и снова квохчет. И так далее и тому подобное! Мой старый друг, я испытываю Ваше терпение, но Вы же догадываетесь, что мне нравится и что радует в Вашей жизни и что я все настойчивей хотел бы подчеркнуть.
/…/ У Дюринга мне случайно попалась эта расчудесная фраза: «исходное состояние Вселенной, или, яснее выражаясь, бытия материи, не подверженного изменениям, не включающего в себя никакого временного скопления различных явлений, — это вопрос, уходить от которого может лишь сознание, видящее высшую мудрость в лишении себя творческой потенции». Так что этот берлинский «машинист» держит нас, мой дорогой друг, за кастратов. Но я, по крайней мере, надеюсь, что недостаток, на который он намекает, компенсируется тем, что мы «поем красивей», чем господин Дюринг, — более противной интонации, чем у него, я и представить себе не могу. То, что «конечное», т.е. определенным образом структурированное пространство, я, в духе моего механистического истолкования мира, считаю неопровержимым и что невозможность состояния равновесия кажется мне взаимосвязанной с вопросом, как именно структурировано это всецелое пространство — уж, во всяком случае, не в форме шара! — этим я уже делился с Вами в устной беседе.
Мое здоровье тревожаще шатко; налицо какая-то кардинальная угроза. Фрау Рёдер уже полмесяца как уехала, bene merita1! Но, между нами, она мне не подходит, я не хочу повторения. Все, что я ей диктовал, лишено какой бы то ни было ценности; да и плакала она чаще, чем мне бы хотелось. Она не знает удержа; все женщины не понимают, что личное несчастье — совершенно не аргумент, зато оно может дать основу философскому взгляду на вещи. Но что хуже всего: у нее дурные манеры и она трясет ногой. Тем не менее она помогла мне пережить трудный месяц и была полна самых лучших побуждений.
Здесь тоже жарко, безумно жарко. Ваш друг
Н.
Мне показалось, что мой четвертый «Заратустра» вызвал у Вас неприятие. И в самом деле он не очень доступен — со своими маргинальными состояниями, со своими «далекими мирами», — однако они все же существуют, они не просто фикция. Это сказано для Вас как для «единственного».
1 Воздадим <ей> должное (лат.).
Карлу Фуксу в Данциг (фрагмент)
Ницца [середина апреля 1886]
Уважаемый и дорогой господин доктор,
Вы ведь знаете, даже и без письменных заверений (которые с каждым годом даются моим глазам все с большим трудом), что едва ли возможно следить за Вашими исследованиями и изысками с большим участием, чем это делаю я. Если бы только это мое «участие» могло что-то дать! Но мне не хватает ни знаний, ни способностей во всех тех вещах, где проявляется Ваш удивительно многообразный талант. Прежде всего уже много лет никто, включая меня самого, не пишет ту музыку, которая мне нужна. Последним, что я основательно усвоил, была «Кармен» Бизе, — при этом у меня родилось немало задних мыслей, отчасти совершенно крамольных, по поводу всей немецкой музыки (которую я расцениваю почти так же, как и всю немецкую философию). А кроме того, музыка непризнанного гения1, который так же, как я, любит юг, испытывает потребность в южной наивности и наделен мелодическим даром. Слабость мелодического чутья, которую я наблюдаю при каждом соприкосновении с немецкими композиторами, все возрастающее внимание к отдельным аффектированным жестам (думаю, Вы называете это «фразами», мой дорогой господин доктор?), равно как и все большая отточенность в преподнесении частностей, в риторических художественных средствах музыки, в актерском искусстве представить отдельный момент настолько убедительно, насколько это вообще возможно, — все это, мне кажется, не только уживается одно с другим, но и практически обуславливает одно другое… Вагнеровское понятие «бесконечная мелодия» наилучшим образом выражает заключенную здесь опасность порчи инстинкта и сопутствующую этому благую веру, подкрепленную чистой совестью. Ритмическая двусмысленность, когда ты уже не знаешь и знать не должен, хвост перед тобой или голова, — это без сомнения такое художественное средство, с помощью которого можно добиться удивительного эффекта. Особенно богат этим «Тристан». Тем не менее как явление, симптоматичное для искусства в целом, он служит и останется символом разрушения. Часть начинает властвовать над целым, фраза — над мелодией, мгновение — над временем (в том числе и темпом), пафос — над этосом (характером, стилем — называйте это как хотите), в конечном счете, и эспри — над «смыслом». Простите, но мне кажется, что действительно произошло некое смещение перспективы: люди слишком остро видят детали, в упор не видят целого, у них несомненно есть воля к подобной музыкальной оптике и прежде всего — талант для нее. Но это же декаданс (думаю, нам обоим очевидно, что это слово призвано не клеймить, а лишь характеризовать). Пример тому для меня — Ваш Риманн, равно как и Ваш Ганс фон Бюлов, равно как и Вы сами, умеющий давать утонченнейшие интерпретации потребностям и изменениям anima musica2, которая, в общем и целом, должна быть лучшей частью того, что составляет a^me moderne3. Я объясняю это ужасно нескладно, в отличие от Вас; я просто хочу сказать, что даже в декадансе есть огромное число притягательных, ценных, новых, заслуживающих всяческого уважения вещей, к примеру, наша современная музыка и те, кто, наподобие трех вышепоименованных, служит ее верными и отважными апостолами. Не обессудьте, если при этом я добавлю: от чего декадентский вкус бесконечно далек, так это от большого стиля, к которому относится, к примеру, палаццо Питти, но не Девятая симфония4. Большой стиль как высшая ступень искусства мелодии.
1 Фраза построена так, что не вполне понятно, говорит ли Н. по-прежнему о Бизе или о ком-то другом. Поскольку «Кармен» Бизе к тому времени очень много исполнялась в Европе, вряд ли Н. относит к нему слова «непризнанный гений». Скорей всего речь идет о Кезелице.
2 Душа музыки (лат.).
3 Современная душа (франц.).
4 Бетховена.
Якобу Буркхардту в Базель
Зильс-Мария, Верхний Энгадин, 22 сентября 1886
Глубокоуважаемый господин профессор,
меня печалит, что я так давно с Вами не виделся, не разговаривал. С кем же мне еще может быть охота поговорить, когда я больше не могу поговорить с Вами? «Silentium»1 вокруг меня берет свое.
Надеюсь, что К.Г. Науманн2 выполнил тем временем свою обязанность и в Ваших руках оказалось мое недавно вышедшее «По ту сторону…» Пожалуйста, почитайте эту книгу (в ней хоть и говорятся те же вещи, что и в моем «Заратустре», но по-иному, совсем по-иному). Я не знаю никого, с кем бы у меня было такое количество общих предпосылок, как с Вами; мне кажется, что в Вашем поле зрения находятся те же проблемы, что Вы схожим образом трудитесь над теми же проблемами, может быть, даже интенсивнее и глубже, чем я, — ведь Вы молчаливей. На то я и младше… Условия, которые для всякого роста культуры поистине зловещи, чрезвычайно сомнительная связь между тем, что зовется «улучшением» (или чуть ли не «очеловечиванием») человека и укрупнением человеческого типажа, и прежде всего противоречие между понятием морали и любым научным понятием жизни, — словом, здесь есть проблема, которая, к счастью, как мне кажется, может объединять нас с не слишком многими среди живущих и умерших. Высказать ее, быть может, — самый отчаянный шаг, на какой вообще можно решиться; опасный не в отношении того, кто на него отваживается, но в отношении тех, к кому он направлен. Меня утешает, что пока что нет ушей для моих новостей — за исключением Ваших ушей, дорогой и глубокоуважаемый государь, — для Вас же как раз никаких «новостей» тут не будет!
Преданно
Ваш
др. Фридрих Ницше
Адрес: Генуя, до востребования.
1 Молчание (лат.). Закавычивая это слово, Н., возможно, в очередной раз ссылается на «Гамлета» («дальнейшее — молчание»).
2 Издатель Ницше.
Генриху Кезелицу в Венецию
Ницца (Франция) rue des Ponchettes 29
au premier
<21 января 1887>
/…/ На днях я впервые услышал вступление к «Парсифалю» (его исполняли в Монте-Карло!). При нашей следующей встрече я подробно расскажу Вам, что я в нем понял. Кстати, если не принимать во внимание все побочные вопросы (чему такая музыка могла бы или, скажем, призвана служить?), но говорить чисто эстетически: создавал ли когда-нибудь Вагнер что-либо лучшее? Высочайшая психологическая сознательность и определенность в отношении того, что здесь должно быть сказано, выражено, сообщено; для этого найдена самая краткая и прямая форма; каждый нюанс чувства заострен до предела; отчетливость музыки как дескриптивного искусства, благодаря которой представляешь себе какой-то щит с рельефной чеканкой; и, наконец, некое тонкое и необычайное чувство, переживание, событие души в основе этой музыки, которое поистине делает Вагнеру честь, — синтез состояний, которые для многих, в том числе и «высших людей», были бы несоединимыми, судящей строгости, «высоты» в пугающем смысле слова, сознавания и видения насквозь, которое будто ножами пронзает душу, — и сострадания к тому, что здесь увидено и осуждено. Подобное есть только у Данте, и больше нигде. Найдем ли мы хоть у одного живописца такой печальный взор любви, какой нарисовал Вагнер последними акцентами своей увертюры?
Ваш преданный друг Ницше
Генриху Кезелицу в Венецию
Ницца, 13 февраля 1887
/…/ Очень издалека ко мне пришло понимание, что мы оба повели себя как дети в том, что касается средств и способов, как добиться исполнения этой <Вашей. — И.Э.> оперы. Здесь, во Франции каких только фокусов не приходится проделать, прежде чем композитор сподобится услышать свою оперу! Это ведущаяся годами яростная борьба, в которой прибегают ко всем ухищрениям и уловкам девятнадцатого столетия. Самое существенное из пускаемых при этом в ход приличных средств (потому, что большинство из них при этом приличными никак не назовешь) — это эстетические программы, вокруг которых поднимают шум. Если произведение, будь то картина или опера, не обзавелось себе в поддержку какой-нибудь «теорией» и не в состоянии составить партию и прежде всего обидеть другие партии, то такому произведению увидеть свет просто не светит. Если же ( вдруг…) принадлежность к какой-либо партии отсутствует, тогда здесь нужно a tout prix1 фрондировать против всех партий, — тогда, возможно, что-то и выйдет… /…/
1 Любой ценой (франц.).
Францу Овербеку в Базель
<Ницца,> среда <23 февраля 1887>
/…/ Еще несколько недель назад имя «Достоевский» мне вообще бы ничего не сказало, — мне, необразованному человеку, который не читает никаких «журналов»! В книжной лавке я случайно взял в руки только что переведенные на французский «Записки из подполья» (столь же случайно я открыл для себя на 21-м году жизни Шопенгауэра, а на 35-м — Стендаля!). Инстинкт родства (а как мне это еще назвать?) заговорил тотчас же, радость моя была необычайной: мне пришлось воскресить в памяти время знакомства с «Красным и черным» Стендаля, чтобы вспомнить, когда еще я испытывал подобную радость. (Это две новеллы, первая — это, в сущности, немного музыки, очень диковинной, очень ненемецкой музыки; вторая — очень удачный психологический прием, когда завет «Познай самого себя»1 словно высмеивает сам себя.) Кстати говоря: у этих греков много чего на совести — подделка была их настоящим ремеслом, вся европейская психология страдает от греческих поверхностностей; и когда бы не капелька еврейства и т. д. и т. д. и т. д. /…/
1 7 марта в письме Кезелицу Н. развивает эту тему: «Жуткий и жестокий образчик высмеивания максимы /греч. слова/, набросанный, однако, с некоторой лихостью и упоением превосходства силы».
Теодору Фритшу в Лейпциг
Ницца, 23 марта 1887
Милостивейший государь,
своим письмом, которое мною только что получено, Вы оказываете мне столь много чести, что я не премину посоветовать Вам обратиться к одному месту из моей литературы, касающемуся евреев: пусть даже я дам Вам этим дополнительное право говорить о моих «ошибочных суждениях». Прочтите, пожалуйста, стр. 194 «Утренней зари»1.
Объективно говоря, евреи мне интересней, чем немцы: их история ставит гораздо более основательные проблемы. Вопросы симпатии и антипатии я привык оставлять в столь серьезных случаях в стороне, как того требуют дисциплина и нравственность духа науки, а следовательно, — и его вкус.
Признаюсь, кстати, что к нынешнему «немецкому духу» я отношусь с такой отчужденностью, что не нахожу никакой возможности слишком уж терпеливо взирать на его отдельные идиосинкразии. К последним я в особенности отношу антисемитизм. «Классической литературе» этого движения, прославляемой на стр. 6 Вашей замечательной брошюры, я даже обязан некоторыми мгновениями искреннего веселья: ох, если б Вы знали, как я смеялся прошлой весной над книгами этого столь же напыщенного, сколь и сентиментального упрямца — Поля де Лагарда. Очевидно, мне не хватает той «высшей нравственной позиции», о которой на той странице идет речь.
Мне осталось только поблагодарить Вас за благожелательную предпосылку, что «к моим ошибочным суждениям меня сподвигла не какая-нибудь оглядка на общественное мнение»; и, возможно, Вас слегка успокоит, когда я скажу напоследок, что евреев среди моих друзей нет. Впрочем, как и антисемитов.
Разве я оставляю своей жизнью какую-либо возможность тому, чтобы чьи-либо руки «подрезали мне крылья»? —
Сим вопросительным знаком препоручаю себя Вашим благим пожеланиям, а также — Вашим дальнейшим размышлениям…
Преданнейше Ваш
Профессор доктор Ницше
Одно пожелание: опубликуйте как-нибудь список немецких ученых, художников, поэтов, писателей, актеров и исполнителей еврейской национальности или еврейского происхождения: вот была бы действительно ценная информация по истории немецкой культуры (а также — по ее критике!)
1 По-видимому, имеется в виду 205-й афоризм «Утренней зари» — «О народе израильском», где, в частности, сказано: «К зрелищам, которые нам готовит век грядущий, относится и решение судьбы европейских евреев. Всем уже очевидно, что они бросили жребий, перешли свой Рубикон; им остается теперь либо стать во главе Европы, либо потерять ее, как они некогда потеряли Египет, где поставили себя перед схожей дилеммой».
Францу Овербеку
Ницца, четверг 24 марта 1887
/…/ Кстати, вот занятный фактик, который все больше и больше доходит до моего сведения. Я, оказывается, имею прямо-таки «влияние», — очень, само собой разумеется, подпольное. У всех радикальных партий (социалистов, нигилистов, антисемитов, христианских ортодоксов, вагнерианцев) я пользуюсь удивительным и в общем-то загадочным авторитетом. Предельная прозрачность атмосферы, в которую я себя поместил, соблазняет… Я могу даже злоупотреблять своей прямотой, могу браниться, как это случилось в моей последней книге, — и этому огорчаются, твердят, должно быть, «чур меня!», но освободиться от меня никак не могут. В «Антисемитской корреспонденции»1 (которая рассылается сугубо приватным образом, только «надежным товарищам по партии») мое имя упоминается почти в каждом номере. Антисемитов сподвиг на такое «божественный человек» Заратустра; у антисемитов существует даже его собственная интерпретация, которая меня очень распотешила. /…/
1 Название бюллетеня, издававшегося Теодором Фрицшем (см. пред. письмо).
Генриху Кезелицу в Венецию (на открытке)
<Ницца, 27 марта 1887>
Дорогой друг, у меня болят глаза: простите, если я только открыткой могу выразить Вам свою признательность за письмо и только что полученный перевод Достоевского. Меня радует, что Вы, как я предполагаю, сперва прочли у него то же, что и я, — «Хозяйку» (во французском варианте это — первая часть романа «Записки из подполья») Я в ответ отправляю Вам «Humiliйs et offensйs»1: французы переводят деликатней, чем жуткий жид Гольдшмидт (с его синагогальным ритмом) /…/
1 «Униженные и оскорбленные» (франц.).
Теодору Фритшу в Лейпциг
Ницца, 29 марта 1887
(накануне отъезда)
Милостивый государь,
здесь я отправляю Вам обратно три пересланных номера Вашей листовки, благодаря за доверие, которое Вы мне оказали, позволив взглянуть на хаос, царящий в принципах этого причудливого движения. Тем не менее я прошу впредь не осчастливливать меня подобными посылками: я опасаюсь в конце концов потерять терпение. Поверьте мне: эти отвратительные разговорчики пошлых дилетантов о ценности людей и рас, это подобострастничанье перед «авторитетами», которые всяким более или менее трезвым умом будут с презрением отвергнуты (к примеру, Э. Дюринг, Р. Вагнер, Эбрард, Вармунд, П. де Лагард1 — кто из них, спрашивается, неправомочней, неправосудней всех в вопросах морали и истории?), эта постоянная абсурдная подтасовка столь спорных понятий, как «германское», «семитское», «арийское», «христианское», «немецкое», — все это может меня всерьез и надолго рассердить и вывести из того иронического благодушия, с которым я до сих пор взирал на добродетельные причуды и фарисейство нынешних немцев.
И наконец, что, Вы думаете, я испытываю, когда имя Заратустры звучит из уст антисемитов?..
Ваш покорный слуга
Доктор Фр. Ницше
1 П о л ь д е Л а г а р д (1827—1891) — востоковед, писатель-публицист.
Францу Овербеку в Базель
Каннобио, вилла Бадиа 14 апреля 1887
Дорогой друг,
с3 апреля я здесь, на Лаго Маджоре, деньги пришли ко мне вовремя, еще я порадовался тому, что ты выслал мне не все, поскольку я и сегодня еще не знаю точно, где проведу лето. О моей старой доброй Зильс-Марии, как ни жаль мне это констатировать, придется забыть, равно как и о Ницце. В обоих этих местах мне не хватает сейчас наипервейшего и существеннейшего условия — одиночества, полного отсутствия помех, изоляции, дистанцированности, без которых я не могу углубляться в свои проблемы (поскольку, говоря между нами, я в прямо-таки пугающем смысле — человек глубины, и без этой подземной работы я более не в состоянии выносить жизнь). /…/ Мне кажется, что я слишком мягок, слишком предупредителен по отношению к людям, и еще, где бы я ни жил, люди немедленно вовлекают меня в свой круг и свои дела до такой степени, что я в конце концов уже и не знаю, как защититься от них. Эти соображения удерживают меня, например, от того, чтобы наконец рискнуть с Мюнхеном1, где меня ждет масса радушия и где нет никого, кто бы уважительно относился к наипервейшим и существеннейшим условиям моего существования или старался бы мне их обеспечить. Ничто не бесит людей так, как нескрываемая демонстрация того, что обращаешься с собой со строгостью, до которой они сами в отношении себя не доросли. /…/ Покамест отсутствует вообще всякое понимание меня, и если расчеты и предчувствия меня не обманывают, до 1901 года в этом отношении едва ли что изменится. Уверен, что меня бы просто сочли сумасшедшим, если бы я озвучил то, что думаю о себе. Оставляя относительно себя полную неопределенность, я проявляю свою «гуманность»: иначе я просто ожесточил бы против себя самых дорогих друзей и никого бы при этом не порадовал.
Тем временем я проделал серьезный объем работы по ревизии и подготовке новой редакции моих старых работ. Если мне скоро придет конец, — а я не скрываю, что желание умереть становится все глубже — все-таки кое-что от меня останется: некий пласт культуры, заменить который до поры будет нечем (этой зимой я достаточно осмотрелся в европейской литературе и могу теперь утверждать, что моя философская позиция смело может быть названа независимейшей, — до такой степени, что я чувствую себя наследником нескольких тысячелетий. Современная Европа не имеет ни малейшего представления о том, вокруг каких ужасных решений делает круги моя мысль и все мое существо, к какому колесу проблем я привязан, — и что со мной приближается катастрофа, имя которой я знаю, но не произнесу). /…/
1 У Н. к этому месту сноска, где он, в частности, поясняет: «Мне нужен город с большой библиотекой».
Эрвину Роде в Гейдельберг
Кур, 19 мая 1887
Нет, старина Роде, я никому не позволю столь неуважительно отзываться о месье Тэне, как Ты это делаешь в своем письме, — и Тебе в последнюю очередь, поскольку это переходит все рамки приличий, обращаться так с кем-то, кого, как Тебе известно, я высоко ценю. Можешь, если Тебе это нравится, по обыкновению сколько душе угодно, нести чепуху обо мне — это в natura rerum1, я никогда не жаловался на это и ничего другого и не ждал. Однако в отношении такого ученого, как Тэн, который ближе Твоему species2, где у Тебя глаза3? Называть его «бессодержательным» — это просто, выражаясь по-студенчески, идиотизм; вышло так, что он как раз самый основательный ум сегодняшней Франции, и нелишне будет заметить, что там, где кто-то не видит никакого «содержания», тем не менее и даже тем более может присутствовать содержание: просто содержание это не для него. В несчастной истории современной души, которая во многих отношениях может быть названа трагической историей, Тэн занимает свое место как удавшееся и достойное воплощение иных благороднейших качеств этой души: ее безоглядной отваги, чистоты интеллектуальной совести, без которой она просто не может обходиться, ее трогательного и скромного стоицизма посреди лишений и глубокого одиночества. Мыслитель, обладающий такими качествами, заслуживает почитания, он из числа тех немногих, кто увековечивает свое время. Мне отрадно видеть такого смелого пессимиста, который терпеливо и непреклонно исполняет свой долг, не поднимая вокруг себя шумихи и не актерствуя, который честно может сказать о себе: «satis sunt mihi pauci, satis est unus, satis est nullus»4. Его жизнь таким образом, хочет он этого или нет, становится миссией, со всеми затрагиваемыми им проблемами он связан необходимостью (а не случайным выбором, не случайностью, как Ты, подобно большинству филологов, — с филологией).
Говорю все это не со зла! Но думаю, что, знай я лишь это Твое высказывание, я бы презирал Тебя за выраженный в нем недостаток инстинкта и такта. К счастью, я знаю Тебя во многих других вещах совсем с другой стороны.
Тебе следовало бы послушать, что говорит о Тэне Буркхардт!
Твой друг Н.
1 Мироздание, порядок вещей (лат.).
2 Вид, порода (лат.).
3 Cм. прим к письму 1867 г. Паулю Дойзену.
4 Мне достаточно немногих, достаточно одного, достаточно никого (лат.).
Элизабет Ферстер в Асуньон (черновик)
<Зильс-Мария, накануне 5 июня 1887>
1) Моя дорогая Лама1, Твой брат совершенно не настроен раскошеливаться: его положение слишком ненадежно, а Ваше недостаточно устоялось, чтобы я мог позволить себе руководствоваться сиюминутными соображениями.
2) Самое прискорбное при этом, что наши интересы и желания здесь диаметрально расходятся. Поскольку Ваше предприятие — предприятие антисемитское, а мне это тем временем продемонстрировали ad oculos2.
3) В глубине души ваши благие намерения не вызывают у меня никакого доверия и даже особой доброжелательности. Если дело доктора Ферстера удастся, то я, ради Тебя, выкажу удовлетворенность этим и постараюсь как можно меньше думать о том, что это одновременно триумф движения, которое я ни в грош не ставлю; если же оно не удастся, то я порадуюсь гибели антисемитского предприятия и буду тем паче сокрушаться о том, что из-за любви и долга Ты связана с подобной затеей.
4) Я говорю это раз и навсегда: огорчаясь тому, что это вообще приходится говорить.
5) Напоследок выскажу свое пожелание, чтобы Вам немного помогли с немецкой стороны, а именно — вынудив антисемитов покинуть Германию. Думаю, не стоит сомневаться, что всем другим странам они предпочли бы Вашу страну «обетованную» Парагвай. С другой стороны, евреям я все больше желаю того, чтобы они пришли к власти в Европе и наконец избавились бы от тех качеств (вернее, больше не нуждались бы в них), за счет которых они до сих пор пробивали себе дорогу. Кстати, вот мое искреннее убеждение: немцу, лишь оттого, что он немец, претендующему быть чем-то большим, нежели еврей, место в балагане, если не в сумасшедшем доме.
1 Домашнее прозвище Элизабет Ферстер-Ницше, сестры философа, в 1885-м уехавшей с мужем в немецкую колонию Нуэва Эрмания в Парагвай.
2 Воочию (лат.).
Карлу Шпиттелеру1 в Базель
Зильс-Мария, 17 сентября 1887
Милостивейший государь,
поскольку я нахожусь в предотъездном состоянии, всего одно слово касательно Ваших строк. — Вы возмущаетесь по поводу редакций и издателей, — это, простите уж, слегка настраивает меня против Вас! Создающему то, что не служит кормом для масс, не следует ставить в вину поставщикам массового корма равнодушие к изысканной продукции. Для такого равнодушия им нет нужды быть ни «трусливыми», ни «продажными».
Такое положение вещей следует рассматривать как свое преимущество (я исхожу из опыта) и, несмотря ни на что, скалить зубы. Именно тот, кто сегодня «хорошо смеется», уж поверьте мне, посмеется и последним…
И наконец — не следует рассчитывать, что можно прожить на свои таланты (особенно если это таланты исключительные)
С выражением
моего самого сердечного участия
почтительнейше Ваш
проф. доктор Ницше /…/
1 К а р л Ш п и т т е л е р (1845—1924) — швейцарский писатель, Нобелевский лауреат 1919 г.
Генриху Кезелицу в Венецию
Ницца, 26 февраля 1888
Дорогой друг,
хмурая погода, воскресный день, глубокое одиночество; самое приятное, что я могу сейчас придумать — это немного рассказать Вам, поговорить с Вами. Только-что я обратил внимание, что пишу посиневшими пальцами: мой почерк сможет разобрать лишь тот, кто умеет читать мысли… То, что Вы говорите в Вашем письме о стиле Вагнера, напомнило мне мое записанное где-то замечание на этот счет: о том, что его «драматический стиль» есть не что иное, как разновидность дурного стиля, более того, отсутствия стиля в музыке. Но наши композиторы видят в этом прогресс… По сути, в области этих истин все еще остается несказанным, а я так подозреваю, что и не обдуманным; сам Вагнер как человек, как корифей, как бог и как художник стократ выше и понимания и неразумия немцев. А может быть, и французов тоже? Сегодня я имел удовольствие найти подтверждение ответу на весьма рискованный, казалось бы, вопрос: кто до сих пор был лучше всех подготовлен к Вагнеру? Кто был самым естественным и искренним вагнерианцем, не имея при этом к Вагнеру никакого отношения? На это я уже давно ответил себе: это был тот самый малохольный оригинал Бодлер, поэт «Цветов зла». Я и впрямь пожалел, что этот глубоко родственный Вагнеру ум не успел открыть его для себя. Я подчеркнул в книге его стихотворений некоторые места, в которых присутствует некий род вагнеровской чувствительности, нигде более в поэзии не обретавший своего воплощения (Бодлер бывает либертинистский, мистический, «сатанистский», но прежде всего — вагнерианский). И что же я сегодня узнаю! Я листаю недавно вышедшее собрание Euvres posthumes1 этого чрезвычайно ценимого и даже любимого во Франции гения, и вот посреди бесценных психологических свидетельств декаданса («mon coeur mis a▒ nu»2 такого рода, какие Шопенгауэр и Байрон в их случае сжигали) мне бросается в глаза неизданное письмо Вагнера в связи со статьей Бодлера в Revue europeйnne апреля 1861 г. Я переписал его: «Mon chere Monsieur Baudelaire, j’йtais plusieurs fois chez vous sans vous trouver. Vouz croyez bien, combien je suis dйsireux de vous dire quelle immense satisfaction vous m’avez prйparйe par votre article qui m’honore et qui m’encourage plus que tout ce qu’on a jamais dit sur mon pauvre talent. Ne serait-il pas possible de vous dire bientot, а haute voix, comment je m’ai senti enivrй en lisant ces belles pages qui me racontaient — comme le fait le meilleur poйme — les impressions que je me dois vanter d’avoir produites sur une organisation si supйrieure que la vфtre? Soyez mille fois remerciй de ce bienfait que vous m’avez procurй, et croyez-moi bien fier de vous pouvoir nommer ami. A bientфt, n’est-ce pas? Tout а vous3
Рихард Вагнер»
(Вагнеру было тогда 48, Бодлеру 40; письмо трогательное, хоть и на ломаном французском).
/…/ В последние годы его жизни, когда он был полубезумен и медленно умирал, Бодлеру давали вагнеровскую музыку в качестве лекарства; и даже когда просто называли при нем имя Вагнера, «il a souri d’allegresse4».
1 Посмертные (посмертно опубликованные) сочинения (франц.)
2 Здесь: «чрезмерные откровенности» (франц.).
3 Мой дорогой мсье Бодлер, я много раз заходил к Вам, но Вас не заставал. Вы прекрасно знаете, как мне хочется высказать Вам то, какой удовольствие доставили Вы мне своей статьей, в которой Вы меня хвалите и которая вдохновляет меня больше, чем все, что когда-либо было сказано о моем скромном таланте. Предоставится ли мне возможность в скором времени лично рассказать Вам о том, какое опьянение я испытывал, читая страницы, где Вы делились впечатлениями, произведенными мною на столь тонко организованное существо, как Вы. С этим я могу себя только поздравить! Тысяча благодарностей за то благодеяние, которое Вы для меня совершили, и поверьте, я чрезвычайно горд тем, что могу назвать Вас своим другом. До скорой встречи, не так ли? Ваш (франц.).
Ниже Н. так охарактеризует это послание Вагнера к Бодлеру: «письмо, исполненное таких же благодарности и энтузиазма, какие Вагнер, если я не обманываюсь, письменно выказывал впоследствии лишь однажды: по получении "Рождения трагедии"».
4 Он радостно улыбался (франц.).
Францу Овербеку в Базель
Турин, 18 октября 1888
Дорогой друг,
вчера, с твоим письмом в руке, я совершал свою привычную дневную прогулку за окраину Турина. Повсюду прозрачный октябрьский свет. В лесу, по которому меня около часа ведет прекрасная тропа, почти вдоль берега По, осень еще едва ощутима. Я сейчас самый благодарный человек на свете и настроен по-осеннему, во всех лучших смыслах этого слова: настала пора моей большой жатвы. Все мне легко, все удается… Что первая книга «Переоценки всех ценностей» готова, готова к печати, — об этом я сообщаю тебе с чувством, для которого не могу подыскать слов. Всего будет четыре книги — они выйдут порознь. На этот раз я, как старый артиллерист, демонстрирую свое тяжелое оружие: боюсь, что из него история человечества будет расстреляна напополам.— То произведение, на которое я тебе намекнул в прошлом письме, скоро будет завершено… Твоя цитата из «Человеческого, слишком человеческого» пришла очень вовремя, чтобы ее можно было ввести в текст. Это произведение уже само по себе — стократное объявление войны, с отдаленными раскатами грома в горах. Против немцев я выступаю в нем полным фронтом: на «двусмысленность» тебе жаловаться не придется. Эта безответственная раса, у которой на совести все величайшие преступления против культуры, во все решающие моменты истории держала на уме, видите ли, нечто «иное» (реформацию во времена Ренессанса, кантовскую философию — именно когда в Англии и Франции с таким трудом пришли к научному способу мышления; «освободительные войны» — по пришествии Наполеона, единственного, кто до сих пор был достаточно силен, чтобы преобразовать Европу в политическое и экономическое единство), — а сейчас, в момент, когда впервые поставлены величайшие вопросы о ценностях, у нее на уме «рейх», это обострение партикуляризма и культурного атомизма. Не бывало еще более важного момента в истории, но кто бы только знал об этом? Это непонимание, которое мы сегодня видим, глубоко закономерно: в мгновение, когда не виданная прежде высота и свобода духовной страсти ухватывает высшую проблему человечества и требует приговора самой его судьбе, — в такой момент с особой отчетливостью должна выделяться всеобщая мелочность и тупость. Против меня пока еще нет ни малейшей враждебности: попросту нет еще ушей для чего-либо моего, следовательно — ни за, ни против…
Карлу Фуксу в Данциг
<Турин> 27 декабря 1888
Все учтено, дорогой друг, с этого момента уже нет никакого смысла говорить и писать обо мне. Вопрос, кто я такой, на ближайшую вечность закрыт работой, на <обложке> которой мы напечатаем: «Ecce homo». Беспокоиться теперь предстоит вовсе не обо мне, а о тех вещах, ради которых я здесь.
А еще в последующие годы может произойти такая чудовищная перемена моей внешней участи, что в зависимости от нее окажется каждый отдельный вопрос в судьбах и жизненных задачах моих друзей, не говоря уж о том, что такое эфемерное здание, как «германский рейх», перед лицом грядущего можно вообще сбросить со счетов. Сперва должен появиться «Ницше контра Вагнер», — если все удастся, то еще и на французском. Проблема нашего антагонизма затронута здесь так глубоко, что по сути и вопрос Вагнера также закрыт. Одна страничка «музыки» о музыке в названном произведении — возможно, самое странное, что написано мной… То, что я говорю о Бизе, Вам не стоит принимать всерьез; на самом деле я мог бы и вовсе не брать Бизе в расчет. Но в качестве иронической антитезы Вагнеру он более чем уместен; было бы редкостной безвкусицей, если бы я в пику Вагнеру превозносил, скажем, Бетховена. Ко всему прочему, Вагнер безумно завидовал Бизе: «Кармен» — самая успешная опера за всю историю этого жанра и по числу постановок в Европе превзошла все вагнеровские оперы вместе взятые. /…/
«Тристана» же вниманием не обходите: это капитальное произведение, с очарованием которого не сравнится ничто — не только в музыке, но и в искусстве вообще. /…/