Набросок романа
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2007
1
Первыми эту ни с чем не сообразную, в голове не укладывающуюся нелепицу обнаружили двое охранников, решивших укрыться от пронизывающего до костей рождественского мороза внутри огромного, гулкого от пустоты и безлюдья дома, где не сегодня-завтра должна была начаться полная реконструкция и который они и были поставлены охранять.
Их щелястая каптерка, стоявшая на улице, прошивалась насквозь свирепым, мочи нет, ветром, в то время как они твердо знали, что на втором этаже неживого дома стоит давно без употребления старинный, под самый потолок, камин, который проще простого растопить досками и прочим деревянным хламом, и грейся себе — не хочу у веселого огня. Тем более что нутряное тепло от двух наспех распитых в начале смены бутылок сомнительной мутноватой жидкости мигом, глазом не успели моргнуть, выдуло из них безжалостной стужей, от которой даже запуганный до оторопи градусник зашкалило, а третью, по опыту, они оставили до рассвета, когда мороз и вовсе рассвирепеет. Так что одна надежда оставалась — камин на втором этаже обреченного дома.
Но стоило им, отворив с трудом тяжеленную дверь парадного хода, войти в тонущий в темноте огромный, с баскетбольную площадку, подъезд, как им почудилось — либо примерещилось со страху или от выпитой стакан за стаканом, без передыху, водяры, — будто с верха широченной, дугою, лестницы пробивается сквозь стылую темнотищу узкий луч света, а ведь дом стоял уже бог весть сколько обесточенный, последних жильцов когда еще повыселили!.. Нащупывая наугад ногою скользкие мраморные ступени, они все же решились подняться по лестнице: не того еще, вчерашние бравые вэдэвэшники и омоновцы, насмотрелись они в Афгане и Чечне!..
Добравшись до верхней площадки, они увидели, как в щель из-под одной из дверей совершенно уж несомненно прорезается острое лезвие света, да такого празднично-яркого, будто за ней горит на всю катушку вся, сколько ее там ни есть, несметность пятисотсвечовых ламп!.. Сквозь разбитые окна гулял пронизывающий ветер, и резким порывом, так что с перепугу взвизгнули ржавые дверные петли, разом распахнуло обе высоченные створки, и перед их глазами открылась на короткий миг освещенная до рези в глазах просторная комната и в глубине ее — вожделенный камин. Поразительнее всего было, что вовсе не электричество ее щедро заливало, а трепещущее на сквозняке и отражавшееся в навощенном наборном паркете пламя множества восковых свечей в огромных люстрах и настенных светильниках; в камине полыхали красно-желтым, с синим исподом, огнем сосновые поленья; да и сама комната, из которой когда еще было вывезено все добро до последней мелочи, была богато обставлена старинной, красного дерева мебелью. А перед камином недвижимо, с закрытыми глазами, так, что не сразу было просечь, то ли живой он, то ли давно окоченевший труп, откинувшись на высокую спинку кресла, сидел здоровенный мужик в напяленном на голову пудреном парике, в богатом бархатном кафтане, из-за ворота которого пенилось белее белого кружево, из рукавов — белейшие же кружевные манжеты, и отсверкивала острыми радужными стрелами огромная, в полгруди, звезда. Заслышав чужие шаги, человек этот, неведомо откуда взявшийся, вскочил с кресла во весь свой саженный рост, да как затопает ногами в белых шелковых чулках, как закричит страшным голосом: “Вон! Пошли вон, холопы! Михеич, гони в шею этих пугачевцев!..”, да еще и ругнулся длинным, с переливами, матом, который огорошил даже наслышавшихся всякого в горячих точках охранников.
Мигом как из-под земли появился в дверях, едва вмещаясь в проеме, еще один дюжий молодец, тоже в белых чулках и парике, да еще с двумя большущими пистолями в обеих руках, и беспременно пальнул бы, но тут разом погасли все свечи, будто кто-то незримый их одним мощным выдохом задул, и на все навалилась такая непроглядная темень, что хоть глаз выколи. А уж ветер с улицы завыл волком еще страшнее прежнего.
Хоть и десантники и омоновцы, сам черт им не брат, охранники, не сговариваясь, опрометью, оскользаясь на ступенях лестницы, кинулись вон прямиком в свою каптерку. Едва пришедши в себя, они в один голос порешили — не в милицию же звонить, руки у ментов коротки с привидениями сладить, да и в ответ наверняка одно бы и услышали: с перепоя не то еще может привидеться, надрались до беспамятства, пусть с ними разбирается сам хозяин дома, который им доверил стоять на посту — муха не пролети, не то чтобы мимо них незримо вселилась и квартировала в нем всякая, ее и в протоколе не оформить, нечистая сила!..
Так что ничего им, по здравом размышлении, не оставалось, как приложиться к третьей, оберегаемой до рассвета заветной бутылке, опростать ее до донышка и заснуть крепчайшим и чтобы уже безо всяких сновидений сном. А наутро, как сквозь плотный глухой туман, припомнилось им, что произошло с ними ночью, да и то сомнительно — произошло ли, не привиделось ли, не примерещилось?!.. И они пришли к согласной мысли, что всему виною поддельное, купленное по дешевке у азербайджанцев на рынке пойло.
2
Банк “Русское наследие” процветал, рос не по дням, а по часам, расширялся, делался день ото дня все солиднее и надежнее, обрастал, как по весне дерево новой листвой, филиалами, местными в отдаленнейших медвежьих углах отделениями и дочерними ответвлениями, рвался на первые роли в финансовом мире. И теперь главная его контора в Казарменном переулке стала тесна и, главное, непрестижна, а в банковском деле престиж котируется не менее чем активы и акции.
И тогда советом директоров было единодушно решено купить рядышком, на углу Покровки и Подсосенского переулка, — в каких-нибудь двадцати минутах ходу от Красной площади — пришедшую в безнадежнейшую ветхость бывшую загородную усадьбу, возведенную, по смутным преданиям, не то век, не то все два с лишком назад неким графом Сокольским, чей род безнадежно затерялся в русской истории, даже в Бархатной книге не найти ни начал его, ни концов. Но хотя облупилась, словно пожранная волчанкой времени, штукатурка, рассыпались в прах капители колонн, а обезглавленные, с безжалостно ампутированными конечностями кариатиды и высокий фронтон с розетками на античные сюжеты грозили и вовсе обрушиться на головы случайных прохожих — в жалких этих останках все еще угадывались безупречные линии и пропорции классического русского барокко.
Эту-то в полном смысле слова развалюху, на фасаде которой, однако, позеленевшая от времени бронзовая плита предупреждала: “Памятник архитектуры. Охраняется государством”, банк выкупил у города за сущие, по правде говоря, гроши. А дабы, не откладывая в долгий ящик, оповестить конкурентов о наступающей новой, с красной, можно сказать, строки, блистательной судьбе “Русского наследия”, было решено до поры до времени завесить со стороны Покровки дышащую на ладан бывшую усадьбу огромным, во всю ее ширину и высоту, полотнищем. А уж по полотнищу известнейшему художнику-монументалисту, и за немалые деньги, надлежало — опираясь на сохранившиеся чудом чертежи и рисунки якобы выписанного еще в графские времена знаменитого архитектора-итальянца — изобразить со всей возможной точностью, тщательностью и выверенностью перспективы все детали фасада в натуральную величину, да так точно и искусно, с такой хитрой подмалевкой мнимых теней, чтобы даже с противоположного тротуара нельзя было сразу уразуметь, что то ловкий обман зрения, а не живой дом, каким он некогда был в первозданном своем виде.
Идея эта принадлежала не столько самому владельцу банка Павлу Григорьевичу Грачевскому — Грачевскому-старшему; о Грачевском-младшем речь еще впереди, — сколько его заместителю в правлении и в совете директоров Левону Абгаровичу Тер-Тевосяну, человеку сравнительно молодому, с фантазией и умопомрачительной биографией, — но и о нем в свое время и своем месте. Что же касается упомянутого, забегая несколько вперед, Грачевского-младшего, Иннокентия Павловича, то он с младых, можно сказать, ногтей был отправлен глядящим далеко вперед в перспективу родителем на выучку в лучшие английские частные школы, а затем для завершения образования не более и не менее как в самый Гарвард. Но вернулся он в родные палестины, так и не окончив университетского курса, поскольку до предполагаемого срока Грачевского-отца успели, натурально, убить, и пришлось недоучке унаследовать банк и возглавить его.
Короче говоря, в скором времени на углу Покровки и Подсосенского переулка появилось ни с каким другим не сравнимое по размерам живописное полотно, разом ставшее если не гордостью, так уж несомненно достопримечательностью округи, и посмотреть на него стали ходить и с соседних улиц.
3
Коли уж излагать историю “Русского наследия” без торопливости, обстоятельно, с начала начал, с возникновения его на пустом, можно сказать, месте, из одного, казалось бы, окрестного воздуха, то не миновать было упомянуть первым именно Грачевского-отца, его основателя, хоть и не он главный фигурант сей правдивейшей, надо отметить, хроники. И перво-наперво надлежит сказать, что путь его на самую вершину банковской пирамиды и для него самого, и для знавших его более или менее близко людей был неожидан и стремителен, подобно полету стрелы, пущенной из лука рукой неведомой, но твердой и властной.
Впрочем, самому Павлу Григорьевичу, фаталисту по складу своего характера и жизненного опыта, собственная жизнь всегда представлялась неким скорым поездом, мчащимся исключительно по воле рока, переводящего по одному ему ведомым соображениям мощным рывком стрелки на стыках рельсов, по которым то грохоча нездешним громом, то бесшумно, ниже травы тише воды, мчит этот экспресс судьбы с вагонами всех классов, это уж кому какой назначен, от общих, бесплацкартных до СВ. И не дело пассажиров задумываться и гадать, куда несет их, пренебрегая семафорами, без остановок и пересадок, сквозь время и пространство литерный этот — один на всех, кто бы ты ни был, что бы сам о себе ни думал, — поезд, их дело маленькое: не зазеваться и в назначенное им судьбою время вскочить на подножку, только и всего. Жизнь вообще казалась Павлу Григорьевичу не неизреченной загадкой, которую каждому предстоит разгадать самому, а лишь делом ловкости, удачи и предприимчивости, и он всегда твердо верил, что уж сам-то не прозевает этот поезд и в свой час непременно переберется из общего, бесплацкартного в обитый старинным голубым бархатом СВ с медными, начищенными до жирного блеска дверными ручками.
Образование его ограничивалось лишь финансово-экономическим техникумом, и начал он свою деловую биографию с юного возраста, естественно, в финансовой же сфере: с копеечных, собственно говоря, валютных операций, а именно с обмена у иностранных туристов зелененьких долларов на наши родные “деревянные” — деятельности, законом загодя непредвидимой, никакой статьей Уголовного кодекса не караемой, но с точки зрения государства, в морально-этическом, а тем более политическом плане несомненно преступной. На чем и попался вместе с пресловутыми Рокотовым и Файбишевским, приговоренными судом по воле скорого на слепую гневливость Хрущева к высшей мере наказания, что противоречило не только общепринятой во всем мире юридической практике, но и ее основе основ — римскому праву, поскольку статья о “валютчиках” была внесена в Уголовный кодекс намного позже совершения ими преступления. Приговор был незамедлительно, под истошные вопли наилояльнейшей прессы, приведен в исполнение. Пожалуй, Павлика Грачевского за младостью лет и не расстреляли бы, но уж наверняка за решетку посадили бы, насчет чего он и сам не строил никаких иллюзий, но рок вновь дивным образом перевел стрелки на стыках его жизни, и его выпустили с до смешного малым условным сроком.
Ни будучи для всех еще просто Павликом, ни, возмужав, став почтенным Павлом Григорьевичем, он никогда и никому не рассказывал, словечка не обронил, о том, как и ценою чего он выбрался из беды, и всего лишь раза два по неосмотрительности проговорился насчет достаточно известного всей Москве адресочка: Кузнецкий мост, 12. Однако все домашние стали замечать, что характер его резко переменился. Прежде легкомысленный и лучащийся молодым нагловатым ухарством, он стал задумчив, сосредоточен и неулыбчив до самого своего безвременного конца.
Вскоре он снова выплыл на поверхность, и как-то разом не на последних ролях, на поприще, которое уж заведомо было строго предусмотрено и решительно каралось все тем же Уголовным кодексом: а именно стал “цеховиком”. Так называли в приснопамятные, хоть и относительно недавние времена владельцев мелких подпольных цехов и крошечных фабричек, производивших так называемый “ширпотреб”: белье, плащи-болонья, дешевую и непрочную обувь, поддельную парфюмерию, носки, при первой же носке начинавшие зиять дырами в полпятки, и прочее в том же роде. Но и тут Павел Григорьевич поистине чудесным образом всякий раз выходил сухим из воды. Причем — что очень важно для понимания дальнейших поворотов его биографии — безо всякой конфискации имущества, в то время как прочие его сотоварищи по незамысловатому этому бизнесу попадали за решетку пачками, лишаясь подчистую нажитого тяжкими трудами.
Но счастливо уходя всякий раз от тюремных нар, да к тому же взобравшись в итоге на совершенно уж немыслимо головокружительную высоту, счастливым или хотя бы беззаботным, каким прежде его все знали, он по-прежнему не выглядел, напротив, еще более читалась на его лице какая-то постоянная тревога и напряженность, словно бы, выбираясь раз за разом из одних силков, он наперед твердо знал, что рано или поздно непременно попадет, подобно ничего худого не подозревающей, но по определению обреченной мухе, в некую иную сеть, из которой уже никакими хитростями и усилиями не высвободится. Что это за новая паучья ловушка — тайна сия тоже ушла вместе с ним в могилу.
Когда в стране разом, можно сказать, в одночасье, все пошло кувырком, вверх тормашками, словно бы по чьей-то властной нездешней воле — не самой ли опять же фантазерки-судьбы?! — в голову ему втемяшилась безумная на первый взгляд, но давно обуревавшая его голубая мечта: о банке, о собственном, частном коммерческом банке, никому, кроме него самого и правления при нем, не подчиняющемся, не подвластном! Праведно, неправедно ли нажитых и бережливо утаенных Павлом Григорьевичем дивидендов от прежней своей деятельности худо-бедно хватило для начального капитала вымечтанного им банка, а там потянулись и другие акционеры — в большинстве своем, как некогда и он сам, бывшие “цеховики” и воротилы подпольного рынка со своими трудовыми накоплениями. И от обилия нулей в графе “кредит” на страницах гроссбуха, невинно-чистого, как слеза ребенка, и свежего, как с пылу с жару сдоба, у Павла Григорьевича прямо-таки рябило в глазах.
Неразбериха в стране росла и набухала перестоявшей квашней. Разобраться в сменяющихся одно за другим противоречивых и невообразимых еще вчера событиях, подобных броуновскому движению, было ему — что ни говори, дельцу старой формации — не под силу. Пришлось на собственный страх и риск набрать чуть ли не с улицы молодых, молоко на губах не обсохло, нового замеса финансистов и бухгалтеров — и среди прочих уже упомянутого Левона Абгаровича Тер-Тевосяна, — хоть про себя-то он нимало не сомневался, что все они до единого прирожденные жулики и мошенники. Да других ему, говоря по правде, и не надо было. С их-то, молокососов, легкой руки будущий финансовый колосс был наречен ни много ни мало “Русским наследием”, и название это отцу-основателю без оговорок пришлось по вкусу: было в нем, что ни говори, нечто основательное и даже упреждающе патриотическое.
Деньги на счетах новорожденного банка то как бы сами собою необъяснимо щедро приумножались, либо, напротив, так же без видимой причины исчезали без следа, и Павел Григорьевич после первого — и неизбежного по роду самой его деятельности — микроинфаркта задумался, что с ними и вообще с банком будет в случае его нежданной кончины. И тогда-то пришло ему на ум загодя подготовить себе достойного наследника и продолжателя дела, а им мог стать де-юре и де-факто единственно Грачевский-младший, зеленый в ту пору подросток-сын, с каковой целью он и отправил его на выучку в дальние, собаку на этом деле съевшие заграницы.
Хотя при этом и не отпускала денно и нощно тревожная, опасливая мысль: вдруг да повитуха-судьба вновь нежданно-негаданно переведет стрелки на рельсах жизни и оживут, как птица Феникс из пепла, старые порядки, а уж они-то за здорово живешь прихлопнут “Русское наследие”, да так, что и следов его будет не сыскать?..
Меж тем был уже отстроен трехэтажный загородный дом на Рублевке, и квартира приобретена на Кутузовском проспекте вместо старой и куда более скромной в Марьиной Роще, да и счетец про черный день на Кипре успел раздобреть, так и пер пузом вперед.
Но на его беду конкуренты и завистники семимильными шагами идущего в гору “Русского наследия” не дремали и до срока укоротили далеко идущие амбиции Павла Григорьевича прямо у подъезда дома на Кутузовском: три прицельных пули в грудь, да четвертая, контрольная, в голову. Кто убил, из какой такой корысти, так и осталось следствием не выяснено. Не выяснено и по сей день, когда во главе “Русского наследия” стал уже Грачевский-сын, согласно букве и духу новых либеральных правил игры (весьма и весьма, заметим на полях, смахивающей на дворовую игру в казаки-разбойники, причем интересно, что и те, и другие в черных масках состоящие на казенном коште правоохранительных структур) законный наследник.
…Незадолго до своей безвременной кончины, когда художник завершил наконец работу над огромным, по самую крышу, полотнищем, накрепко прикрепленным к металлическим лесам, опоясывавшим фасад и скрывавшим жалкие руины бывшей графской усадьбы, Павел Григорьевич пригласил своих коллег и, возможно, будущих убийц взглянуть на завтрашнее великолепие “Русского наследия”. Они восхищенно ахали и охали, всячески похвалили и одобрили самое идею, а один из них на данном затем в плавучем ресторане на Чистых прудах “фуршете” произнес тост, в котором подчеркнул, что новое здание будет как бы олицетворять процветание не одного только банка многоуважаемого Павла Григорьевича, но и всего российского банковского сообщества, за что все выпили до дна и грохнули бокалы об пол.
Тут и кончается история Павла Григорьевича Грачевского и начинается иная, а именно Грачевского Иннокентия Павловича, сына и продолжателя дела павшего безвинной жертвой новых времен, за бешеным аллюром которых ему было не поспеть, отца-основателя, а заодно и той старинной усадьбы на Покровке, которую он успел до своей горестной кончины купить у города за сущие гроши, имея в виду дальнейшее процветание — уже, увы, без него — “Русского наследия”.
4
Охранники же, с которыми приключился вышеприведенный немыслимый, мягко говоря, анекдот, будучи не лыком шиты, не стали дожидаться, пока он станет достоянием широкой гласности, а их самих выдворят за нерадивость вон, и, поклявшись друг другу самой верной вэдэвэшной клятвой, что ни одной живой душе ни слова о не поддающихся никакому объяснению злополучных событиях, уволились по собственному почину. За неимением трудовых навыков и вкуса к иному роду занятий, они тут же нанялись бдеть за безопасностью другого, по соседству, банка, благо в те золотые дни первоначального поспешного накопления капитала банки в Москве возникали как бы из ничего, размножались как грибы после дождя.
Но поскольку до весны было еще далеко и все еще держались жестокие морозы с метелями и пургою, а стало быть, без тех же двух, а перед рассветом и третьей, прощальной, поллитровок, покупаемых, несмотря на полученный жестокий урок, по дешевке все у тех же азербайджанцев на рынке, было никак не обойтись, взаимная верная клятва — никому ни слова! — как-то сама собою стала понемножку выветриваться из памяти, чтобы со временем и вовсе испариться. И вскоре вся округа — Покровка, Маросейка, Яузский и Чистопрудный бульвары — и прежде всех свои же братья-охранники из соседних банков-соперников и, само собою, недоброжелателей “Русского наследия” — узнала о приключившемся той ночью из ряда вон событии. К тому же рассказы участников и, фигурально, героев той приснопамятной, можно сказать без преувеличения, чертовщины с каждым днем обрастали все более невероятными, устрашающими, кровь стыла в жилах, подробностями, не вмещающимися в воображение даже самых легковерных слушателей.
Поверили в россказни потерпевших конечно же далеко не все, но отыскались и такие дотошливые, что решили самолично проверить — была или не была на деле эта сногсшибательная небылица?! Впрочем, и самые смельчаки из смельчаков решались проникнуть за полотнище с нарисованным на нем будущим “Русским наследием” только при свете дня — на то, чтобы это проделать темной ночью, как-то духу не хватало.
Но они не обнаружили там ничего мало-мальски занятного: сквозь разбитые, некогда зеркальные стекла огромных, от пола до потолка, окон дом был залит ярким, хоть и морозным солнцем, вольготно гуляли по нему сквозняки, зловеще шурша ободранными “шаляпинскими” обоями, пол был толстым слоем покрыт осыпавшейся с потолка алебастровой лепниной. Из живых же существ им попались на глаза лишь несколько упитанных коротконогих крыс, при их приближении бесстрашно и не торопясь перебегавших из одной комнаты в другую. Один камин был не тронут разрушительным тлением, зиял черной своей пастью; правда, загляни эти охотники за привидениями в него позорче, они, быть может, и удивились бы тому, что среди как бы еще свежей золы на дне его зева лежали куски недогоревших каким-то необъяснимым образом сосновых поленьев. Но заглядывать в камин они не стали, невольно торопясь вон из этого, что ни говори, нехорошего дома.
Тут уж вчерашние страстотерпцы и герои были окончательно подняты на смех, стали притчей во языцех и подверглись, можно сказать, общественному остракизму.
На том, казалось бы, можно было поставить точку и всю эту белиберду выкинуть напрочь из памяти.
5
Это огромное, с еще не успевшими выцвести и поблекнуть красками и ловко подсиненными, якобы живыми тенями полотнище Грачевский-сын впервые увидел в день своего возвращения в Москву, на похороны отца, по пути из аэропорта в банк, где было выставлено для последнего прощания тело покойного, прежде чем отпеть его не более и не менее как в недостроенном еще храме Христа Спасителя, среди жертвователей на который он числился одним из самых тароватых. Такова была последняя, отдающая, признаемся, дерзновенным тщеславием — как, впрочем, и размеры уже упомянутого полотна, не говоря уж о самом названии банка, — воля усопшего.
Полотно произвело на Иннокентия Павловича просто-таки ошеломляющее впечатление — и не столько своими размерами, сколько тем, какие далеко идущие и честолюбивые надежды отца оно олицетворяло, надежды, которые теперь осуществлять и приумножать надлежало, в память о покойном, ему, его сыну и продолжателю.
Ему пришла на ум совершенно неожиданная, поразившая его самого мысль: вот он прожил целых семь лет в Европе и Америке, где жизнь была так разумно, удобно и складно налажена, так неизменно ровна и удобна, что лучше, казалось бы, и быть не может, где он чувствовал себя счастливо и беспечно, где у него завелось множество приятелей и даже друзей… И вдруг сейчас без, казалось бы, какой бы то ни было определенной причины, ни даже повода, почувствовал, что там, в заокеанье, ему чего-то не хватало, чего-то очень важного, не укладывающегося в слова, словами не изъяснимого, но без чего жизнь неполна, не с в о я, а как бы взятая напрокат, на время, как в гостинице, где есть все необходимое и даже многое сверх того, но нет чувства дома, своего дома, своей укорененности в нем. А вот проезжая мимо старого, в чем только жизнь еще теплилась, одни, за полотнищем, руины, особняка, он понял, чего ему не хватало: России. Хотя и этого — что значит для него Россия, что вообще она такое, кроме закрашенного полыхающим кумачом огромного пространства на карте мира, кроме того, что он по воле безответственного случая родился именно в ней, — этого тоже никакими словами не изъяснить, да как-то и неловко, что ли, нескромно как-то выговорить вслух. Но при одной этой мысли у него чуть не выступили слезы на глазах: он д о м а; его дом, и дело, и вся жизнь тут, в России.
Он подивился при этом на себя — никогда прежде не замечал за собой ничего подобного, он даже рассмеялся бы в лицо любому, кто бы предположил за ним такую сентиментальщину, а на слово “патриотизм” даже возмутился бы. Да то и не было никаким патриотизмом в том смысле, как его понимают записные радетели Отечества, — он, несмотря на долгое свое отсутствие, догадывался, а то и помнил все постыдные пороки России, всю хмельную безудержность ее греховодства, непомерную самонадеянность ее понимания самой себя и вместе почти лакейскую угодливость и чувство собственной неполноценности перед Западом, которая есть не что иное, как самая обыкновенная, от века таимая зависть… И все-таки, — прервал он свои нежданные для него самого мысли, — в ней, тут и сейчас, его дом, его жизнь, его будущее.
В первый же день свободные от неисчислимых, не терпящих отлагательства забот, они с Левоном Абгаровичем, к которому Иннокентий Павлович как-то разом проникся не только деловым доверием, но и чем-то похожим на дружеское расположение, пошли пешком, благо это было совсем рядышком, осмотреть старую усадьбу, долженствующую увенчать дело жизни отца, а теперь и его самого.
За ловко написанным до полного правдоподобия полотнищем, у парадной двери, словно давно дожидаясь их, стоял какой-то старик в потрепанной телогрейке, мнущий в руках замасленный от долгой носки картуз, — то ли ждущий подаяния нищий, Иннокентий Павлович даже полез было в карман за мелочью, то ли дворник или сторож. Когда визитеры поравнялись с ним, старик отвесил им что-то вроде поясного поклона. “Сторож”, — решил про себя Иннокентий Павлович и спросил на ходу:
— Сторожишь?
— Сторожу, — еще ниже поклонился старик, — а как же?! Такое наше дело.
— И давно здесь у нас служишь?
— Именно — служу! — с неожиданным воодушевлением воскликнул старик.
— А уж как давно — и не припомнить! Верой и правдой!
— А как звать-то? — поинтересовался, не замедляя шага, Иннокентий Павлович.
— Михеичи мы! — с той же восторженной готовностью отозвался старик. — И завсегда при этом доме, ваше высокопревосходительство!
— Что это ты меня вдруг “превосходительством” величаешь?.. — удивился Иннокентий Павлович, уже шагнув в распахнутую стариком тяжелую дверь.
— А надо будет — так можно и “вашим сиятельством”, как в старину, воля
ваша! — успел крикнуть ему вслед с тем же восторгом, вновь кланяясь в пояс, непонятный старик. — По старой памяти, не гордые мы, нас не убудет! Как прикажете, так и величать будем!
Но Иннокентий Павлович, переступив порог, уже не расслышал этих и вовсе странных слов старика.
Он долго бродил в сопровождении Левона Абгаровича, дающего краткие и точные пояснения насчет проекта реконструкции, предназначения той или иной из бесчисленных комнат и зал, вскоре их туфли и низ брюк покрылись известковой и алебастровой пылью, носившейся в воздухе белесой кисеей; крысы, словно чуя, что их пришел навестить не кто-нибудь, а сам новый хозяин, попрятались по норам и вели себя вполне пристойно, не шмыгали под ногами; сквозняки из разбитых окон тоже как будто попритихли.
Однако не о ветхости и дряхлости самого дома, не о жалком его состоянии думалось Иннокентию Павловичу, не мысли о том, что было бы гораздо легче и дешевле снести его до основания и выстроить на его месте нечто новое и в новом духе, куда более подходящее для главного офиса процветающего банка, приходили ему на ум. Напротив — он как бы уже внутренним взором видел вживе, как взметнулись ввысь стройные колонны, как налились мощными мышцами кариатиды на фасаде, а сквозь венчающий здание стеклянный купол заливают его солнечные лучи, падающие на наборный паркет и отражающиеся в нем, каким не похожим на обычные банковские современные строения, эти безликие двойники-близняшки из затемненного стекла и бетона, станет он. И — главное! — каким именно р у с с к и м будет этот дом и как подойдет он под само название банка, столь счастливо придуманное отцом: “Русское наследие”!..
И чувство неведомой ему прежде любви к России, чьим воплощением и памятником не только ее вчерашнему, но и завтрашнему дню будет именно этот дом, е г о
д о м, не просто место его труда, где он будет зарабатывать и приумножать капиталы покойного отца, а жить, именно жить в нем и им, нежданно охватило его опять прямо-таки до слез, но он сдержался и только сухо сказал Абгарычу:
— Вот с него и начнем. Инженер и подрядчики уже представили проект и смету?.. Поторопи их, пожалуйста!..
6
Кстати, как тут не вспомнить русскую небеспечальную присказку: “До царя далеко, до Бога высоко”!.. — Иннокентий Павлович последним, к тому же с большим опозданием, узнал, да и то случаем, именно как о нелепом анекдоте, о якобы случившемся с его охранниками злоключении. Но, человек европейски образованный и окультуренный, без предрассудков, только отмахнулся:
— У нас на Руси никаких привидений, кроме зеленого змия, сроду не бывало и быть не может. Просто нализались эти молодчики до положения риз, только и всего. Не шотландцы же какие-нибудь, которым каждой ночью в родовых замках мерещатся призраки предков. Наслышался я этих сказок в Англии!
— Так ведь тоже в полночь, как и шотландцам… — в шутку отозвался Левон Абгарович.
— Причем тут Шотландия какая-то?! — неожиданно вспылил Иннокентий Павлович. — А если тебе так уж это интересно, то и отправляйся сам в полночь в этот дом!.. А если страшно одному, так я с тобой готов. А то давай на спор — сам пойду. На ящик десятизвездочного коньяка, идет?.. Сам, в одиночку.
Но выйдя наружу, тут же забыл о сказанном, и без того неотложных дел было невпроворот. Но где-то в самой глубине памяти, в темном каком-то закутке ее отпечаталось: а почему бы и вправду, да хоть забавы ради, не пойти самому в этот дом, и непременно в одиночку, и именно в полночь, в излюбленный привидениями и вурдалаками час?.. Правда, при этой мысли тут же и усмехался про себя — да намекни он хоть единым словом кому-либо из клиентов или партнеров по банку об этой дурости, они подняли бы его на смех или просто вызвали неотложку из психдиспансера!..
За круговертью дел и забот, требующих, как его в заграницах учили, неусыпного внимания и руководства, он со временем и вовсе было запамятовал о дожидающемся скорейшей, елико возможно, кардинальной реконструкции особняке, не до него было: в воздухе попахивало неопределенными, но чреватыми, возможно, нежданными финансовыми катаклизмами. И лишь проезжая всякий раз мимо на своем “Мерседесе”, он не без гордости и даже тщеславия глядел на высокохудожественное, как оно ему виделось, произведение монументальной живописи, которому вскоре предстояло обрести реальную, в камне и мраморе, жизнь. Однако тут же, проехав, забывал о нем.
Но — лишь до поры, до времени, а именно до дня, когда ему были положены на стол архитектором и субподрядчиками пухлые, в сотни страниц эскизов, чертежей и расчетов, папки с генеральным проектом реконструкции дома, долженствующего в ближайшем будущем стать в точности таким, каким он был изображен на рекламном, по сути, полотнище.
Прежде чем ознакомить с проектом членов правления, Иннокентий Павлович решил хорошенько все просмотреть сам, неторопливо, в тишине одиночества, и, уезжая домой на Рублевку, взял тяжеленную охапку документов с собою. Отужинав, расположился в безбрежном кабинете, обставленном покойным отцом в безликом конторском стиле пятидесятых годов. “Надо будет все, решительно все поменять”, — оглянувшись с отвращением вокруг, в который раз решил он, усаживаясь в вертящееся кресло за письменный стол и разложив перед собою папки.
Но стоило ему только взглянуть на все эти чертежи и эскизы, как разом, словно бы искра какая-то ослепительно-ярко вспыхнула в мозгу, вспомнил о заключенном с Левоном Абгаровичем пари и будто идущим откуда-то извне, помимо его собственной воли, побуждением решил, что — самое время!.. Это было не просто внезапным желанием, молодецким капризом, а как бы разом обуявшей его неодолимой потребностью прямо сейчас, не размышляя и не медля, оказаться в отданном на поток и разграбление полуживом доме, будущей гордости “Русского наследия” — дела, как он понимал себя, всей его, до гробовой доски, жизни. Махнув рукой на мальчишество своего пари с Абгарычем, он разбудил досматривающего седьмой сон щофера, жившего тут же, в комнатке при гараже, и велел ему — а время уже близилось к полуночи! — везти себя прямиком на Покровку.
Пока шофер выводил из гаража машину, он, скорее, чтобы как бы оправдаться перед самим собою в нелепости своего внезапного решения, чем для храбрости и удали, быстренько опрокинул в рот рюмку коньяку, за ней и вторую, обжегшие нутро и как-то неожиданно, разом ударившие хмелем в голову.
7
Куранты на Спасской башне, словно бы укоряя его за опоздание, издалека громыхнули половину первого ночи. Заглянув в мутное окошко каптерки верных охранников, нанятых взамен проштрафившихся, Иннокентий Павлович убедился: нализавшись, как было у них у всех заведено, той же, с рынка, дрянью, они спали крепким сном честно выполняющих свой бдительный долг людей. Их не то что куранты, их бы и Царь-пушка не пробудила. Иннокентий Павлович наугад прошел до угла дома, не без труда откинул ставшее деревянно-жестким от зимних морозов и летнего зноя полотнище с изображенным, словно на театральной декорации, роскошным творением архитектора-флорентийца. На ощупь долго пробирался к подъезду тесным пространством между полотнищем и стеною дома, нашел парадный ход, толкнулся было в него, но дверь оказалась заперта.
Он пошарил по ней ладонью, но наткнулся вместо звонка на тяжелое медное кольцо, которым, догадался он, некогда стучались в дом. Он ударил им в дверь раз-другой — грохот вернулся к нему зловещим эхом из глубин мертвого особняка. И тут же, словно этого стука или даже именно его самого за дверью только и дожидались, дверь широко распахнулась, и открылся изумленному взору Иннокентия Павловича ярко освещенный вестибюль, а прямо перед ним, на пороге, с горящей в канделябре свечой в руке некто в коротком, в черно-красную узкую полоску по викторианской, позапрошлого века, моде, жилете.
— Вы кто?! — Иннокентий Павлович невольно попятился было, но далеко отступить не дало все то же ставшее негнущимся полотнище.
— Милости просим, сударь, — оставил без ответа его вопрос этот то ли привратник, то ли мажордом, — его высокопревосходительство вас дожидаются. — И, придерживая свободной от канделябра рукой широкую створку двери, отступил на шаг, приглашая гостя переступить порог. Что Иннокентий Павлович и сделал, не отдавая себе при этом ни малейшего отчета в том, что все это может означать.
Что-то знакомое, да не вспомнить, что именно и где он мог его раньше видеть, почудилось ему в лице невесть откуда взявшегося привратника этого, да и припоминать было некогда — тот тут же прикрыл за ним дверь. Дрожащего пламени и одной этой его свечи оказалось довольно, чтоб осветить подробно и просторный вестибюль у подножия широченнейшей лестницы, и самое высоченную, дугою, лестницу, и даже свесившегося наверху с перил старика в длинном, до пят, шлафроке, дружелюбно машущего Иннокентию Павловичу рукой:
— Да проходите же, милейший Иннокентий Павлович! Михеич, возьми у гостя шубу и шапку, он же весь в снегу! — и тут Иннокентия Павловича, ошарашенного и совершенно сбитого с толку, мигом озарило: ну конечно же — Михеич, тот самый Михеич, которого он в первое свое посещение особняка принял было за просящего подаяния нищего, кланявшегося ему низким поясным поклоном и назвавшего его “вашим высокопревосходительством”!.. Однако он молча позволил швейцару, никак не выказавшему своего с ним прежнего знакомства, снять с себя легкую летнюю куртку, обернувшуюся внезапно тяжеленной шубой на медвежьем меху, и покорно, на не совсем, правда, твердых ногах, стал подниматься по лестнице, устланной во всю ширину толстым ковром.
— Вы уж простите меня, что принимаю вас, можно сказать, в дезабилье, — извинился свесившийся с перил старик. — Ожидал-то при полном параде, да когда часы на Спасской пробили полночь да еще половину, а вас все нет и нет, подумал, грешным делом, что вы и не придете, у молодых нынче дел по горло, вот и переоделся в затрапезное. Да вы проходите, проходите, будьте как дома, тем более что и дом-то, собственно говоря, ваш…
Преодолевая до холодного пота оторопь, Иннокентий Павлович поднялся на верхнюю площадку лестницы. Старик тотчас же любезно распахнул перед ним широкую дверь, и взору ночного гостя предстала несомненно та самая комната, с которой, собственно, все и началось, залитая светом множества свечей, и камин в глубине, как и в тот раз, полыхал сине-золотистым пляшущим огнем. Маятник высоких напольных часов с навершием в виде какой-то геральдической фигуры тяжко и мерно отсчитывал время — минуты, часы, дни, века… Перед камином лицом к нему стояли два обтянутых лайкой кресла с высоченными спинками, в одно из которых гостеприимный хозяин и пригласил усесться Иннокентия Павловича, а сам устроился в соседнее, запахнув ноги полою просторного шлафрока.
— Кто вы?!. — обрел наконец если не присутствие духа, так хоть дар речи Иннокентий Павлович.
— Действительно, мысли вон! — спохватился тот. — Представиться-то и позабыл!.. — И чуть привстав с кресла и наклонив несколько церемонно голову, сказал: — Любавин Петр Иванович, действительный статский советник. Конечно, статский и действительный — это дело прошлое, быльем поросло, а говоря попросту — хозяин того же дома, что и вы. То есть такой же, как и советник — бывший, бывший хозяин, любезный Иннокентий Павлович, теперь вы единовластный и законный, комар носа не подточит, владелец, что я, поверьте слову, никоим образом не намереваюсь ставить под сомнение. — И прибавил не то с печалью, не то насмешливо: — Как говорили древние, “дура лекс, сед лекс”. Вот так-то, молодой человек, — и снова козырнул латынью: — “Темпора мутантур ет нос мутамус ин илес”…
— Граф Сокольский?!. — не поверил несообразности услышанного Иннокентий Павлович. — Так ведь это было мало не триста лет назад!
— Эка хватили! — рассмеялся по-стариковски дробно Петр Иванович. — Граф-то вскоре после того, как выстроил этот дом, сгинул без следа, ищи ветра в поле! Как возвели на гнилых болотах новую-то столицу и двор перебрался под сень миражных белых ночей, он, по младости лет и беспокойному нраву, вскоре кинулся вслед за матушками-императрицами, коим на Руси не было числа, кончая ангальт-цербстской самозванкой и мужеубийцей. Выстроил себе на брегах Новой Пальмиры на скорую руку дом еще роскошней этого, московского, да завел в нем такие, не к ночи будь помянуты, порядки: что ни день — балы, маскерады, карты, да и по части прекрасной половины человечества был просто-таки неукротимо ретив, что вскоре не только что этот дом, которому вы теперь полный хозяин, но и все деревеньки свои спустил с молотка и сгинул, ни слуха о нем, ни духа… Нет! — дом этот приобрел мой прапрадед при Александре Благословенном, тоже, как я, статский советник, не припомню только — то ли тайный, то ли действительный. Это у нас в роду так уж было заведено, из отцов в сыновья: то ли действительный, то ли тайный. А мне он достался по наследству от батюшки уже при втором Александре, не так уж сравнительно и давно.
— Так ведь и этому более полутора веков минуло! — мысли в голове у Иннокентия Павловича совсем смешались в липкий ком. — Стало быть, вам… сколько же вам лет, получается?!
— Да уж поменьше, чем Михеичу, — усмехнулся, уклонившись от прямого ответа, Петр Иванович и по-молодому зычным голосом кликнул слугу: — Михеич, что же ты гостю не дашь согреться, глинтвейну или, того лучше, пунша твоего, покрепче да погорячее!
— Вы так и живете в доме вдвоем с этим… с Михеичем? — задал давно уже напрашивающийся вопрос Иннокентий Павлович.
— Зачем же вдвоем, — совершенно спокойно пояснил как нечто само собою разумеющееся и даже очевидное Петр Иванович. — Дом наш — полна коробочка, прямо-таки Ноев ковчег: каждой твари по паре. Кто еще со времен промотавшегося до последнего грошика графа, кто появился позже, еще до моего прапрадеда, царствие ему небесное, а кто и при мне, и после… Только вот вы употребили слово “живете”… Оно, пожалуй, не самое, признаться, уместное в наших обстоятельствах, во всяком случае, требует некоторых пояснений, хотя они-то как раз и могут показаться вам более чем странными, поверить и понять их вам будет непросто… — Но продолжать эту мысль не стал, перескочил на другую, гораздо, судя по тому, как он оживился, более занятную: — А вот Михеич как раз именно что жив-живехонек, сносу ему нет — глядишь, еще при графе бегал босоногим комнатным казачком, а там выбился, надо думать, в лакеи, затем и в камердинеры, он и моим предкам верно служил тем же камердинером… А теперь, надо думать, “товарищи” его в дворники обыкновенные определили, кому же нынче камердинеры-то нужны?!. Судьба-с, как говаривали в старину. Но мне-то он по давней привычке — четыре поколения как-никак! — верен, хоть я да-авненько в иных эмпиреях обретаюсь. Впрочем, как и все прочие жильцы. — Но тут же поспешно исправил невольную оговорку: — Хотя “жильцы”, в прямом и общепринятом смысле этого слова, тут тоже не годится, пожалуй…
Тут Михеич молча внес на серебряном подносе хрустальную чашу с каким-то напитком, над которым уютно вилось синее невысокое пламя, и двумя старинными бокалами, похожими на музейные потиры. Поставил поднос на низенький круглый столик, придвинул его к камину, меж двух кресел, ловко разлил длинной, с витой ручкой ложкой напиток в бокалы и так же неприметно вышел вон, будто его тут и не бывало.
— Вы пейте, пейте, любезный Иннокентий Павлович, Михеич большой мастак по части пунша. Пунш, он от простуды и ревматизма первое средство, на себе испробовал, а вы небось продрогли на улице, вон какая жестокая зима стоит, да и от камина этого, сколько его ни топи, толку мало. — И сам протянул ему наполненный бокал.
Пунш, которого прежде Иннокентию Павловичу не доводилось пробовать, оказался жгуче горяч и необыкновенно крепок, так что перехватило горло, и он поперхнулся, прежде чем задать вопрос, который уже давно просился на язык:
— Выходит дело, дом все еще заселен?..
— Как муравейник муравьями! — без улыбки констатировал несомненный факт Петр Иванович. — Народонаселение, естественное дело, постоянно менялось, перемешивалось, это уж с истории надо спрашивать. Раньше — Сокольский, граф-то, в одиночку, если не считать челяди, жил, потом сановники наиразличнейшие, в том числе тайные и действительные, потом — это уже без меня — усадебку несколько перестроили, и стала она обыкновенным, хоть и роскошным доходным домом: знаменитые врачи, профессора разные, приват-доценты, промышленники, между нами говоря, жулики в своем роде, так ведь не пойман — не вор… Дамы света и полусвета, дантисты солидные, да мало ли еще кто, даже, поверите ли, иудеи, хотя все люди обстоятельные и с реноме… Правда, я уже этому живым свидетелем не был — как начали в России охоту на людей в чинах и даже в самого царя-освободителя бомбу бросили, стрекача, уж извините за выражение, дал, медвежья болезнь, можно сказать, одолела, вовремя унес ноги от греха подальше. Ни дать ни взять, та самая гоголевская унтер-офицерская вдова, что сама себя высекла… Коротал последние свои годы в Париже, там и предан, как говорится, земле, мне даже была оказана честь быть погребену на Сент-Женевьев-де-Буа, там почти все наши собрались. Знаете, — с неожиданной меланхолией заключил, — такое ощущение, что ты покоишься в России… “Любовь к родительским гробам” — это очень, знаете ли, по-русски, русской душе отвечает… А тогда со страху-то я метнулся в Париж… да меня и по сей день страх берет, как подумаю, подобно Карамзину, об истории государства Российского!.. Посудите сами, не история, а какое-то нескончаемое самозванство! Как убил Грозный собственной рукою наследника своего Иоанна, так и пошло — не остановишь: самозванец Годунов убивает царевича Дмитрия, за ним, словно черти из табакерки, Лже-Дмитрии один за другим… Века не прошло, и немочка-самозванка законного венценосного супруга отдает на растерзание своим куртизанам, а внук ее, ею воспитанный и взлелеянный, ее же сына, родного своего отца, табакеркой в висок дозволяет, да и сам в свое время столь таинственно то ли умирает в Таганроге, то ли бежит в сибирский скит, что наследует ему не Константин, а, выходит дело, опять же самозванец… Глазом не успели моргнуть, царя-освободителя бомбой — в клочья…
Статский советник надолго замолчал, то ли погрузившись в печальные мысли, то ли просто задремав с открытыми глазами, потом встрепенулся, смахнул непрошенную слезу с бакенбард и посмотрел на Иннокентия Павловича с удивлением, словно увидел его впервые.
— О чем это я? С мысли сбился… Ах да, о Михеиче!.. Да вы пейте, пейте, Иннокентий Павлович, или не по вкусу вам пунш? Напиток, конечно, старинный, позабытый, нынче не в моде. — И самолично налил Иннокентию Павловичу еще один бокал. — А Михеич, что ж, Михеич, он-то остался, ему в любой России — как у Христа за пазухой. Провались она хоть в тартарары, он и там уютное местечко себе подыскал бы, уж больно русский он с головы до пят…
Так и не дождавшись ответа на свой вопрос: кто же и каким таким непостижимым образом в доме обитает?! — Иннокентий Павлович выпил машинально до дна и второй, и на сей раз не только ожгло жестоким жаром внутренности, но разом ударило и в голову, да так, что мысли и вовсе смешались и он вдруг позабыл, о чем спрашивал Петра Ивановича и на что нетерпеливо ждал ответа.
Но Петр-то Иванович не позабыл, да не тотчас отвечал, как бы не желая слишком щедро и нерасчетливо расплескать свою тайну.
— Ну, разумеется, дальнейшее я только со слов того же Михеича, из вторых рук, узнал — всех прежних обитателей, от дантистов до приват-доцентов, выставили вон, а то и в места, знаете ли, не столь отдаленные… Впрочем, при наших-то российских необозримостях и Нарым какой-нибудь разве что на карте покажется точкой и вовсе недостижимой… Барские квартиры поделили дранкой, а то и просто фанерой на крошечные клетушки и расселили в них тьму-тьмущую саморазличнейшей голытьбы самозванной, одним словом, извините за прямоту, пролетариата. Михеич-то пребывал при доме безотлучно, пока я доживал старость в Париже, а потом упокоился на Сент-Женевьев-де-Буа.
— Как же так — вы в Париже, на Сент-Женевьеве… — уж и вовсе заплетающимся языком настоял Иннокентий Павлович, — а вместе — вот он вы, никуда не делись!.. Да еще с пуншем и камином… В муравейнике!
— Так это же, простите за ученость, одна, можно сказать, мистика, мы тут лишь как бы метафизически проживаем, ведать не ведая друг о друге. В том-то и неразрешимость тайны!
— Какой еще тайны?! — совсем уж ничего не понимал Иннокентий Павлович, да и понимать нечем было: полая голова гудела протяжным набатом, будто то не голова была, а Царь-колокол. — Чьей же это тайны?..
— А — России, — ровно и как о чем-то понятном и малому ребенку ответствовал Петр Иванович. — Россия-то от начала начал, от Рюрика какого-нибудь, и была от века и присно, на веки веков осталась вот этаким же странноприимным домом, где селились все, кто забрел ненароком на наши снежные просторы, кому больше и деться было некуда, да и незачем — “в тесноте, да не в обиде”. Но вот чтобы без обиды — это-то все как-то у нас не вытанцовывалось… Так что дом этот наш — теперь, естественное дело, уже ваш, Иннокентий Павлович, со всеми погребами и чердаками ваш, — это не все та же ли, фигурально говоря, наша общая Россия?.. Только теперь уж это вашими, Иннокентий Павлович, заботами обустраивать ее на новый манер, чтоб пусть и в тесноте, да без обид кровоточащих. И — ведая друг о друге. Ваша, ваша теперь забота и головная боль о ней!..
— О ком?! — сползая бессильно с кресла, воскликнул тусклым голосом Иннокентий Павлович.
— О России, Иннокентий Павлович, о ком же еще?.. — даже удивился Петр Иванович. — Дом-то этот Россия и есть, какой ее Господь наш на небеси в последний, очень может статься, день творения из оказавшегося лишним праха вылепил. Умом ее, пожалуй, и не понять, аршином общим не измерить, но что-то же надо с ней поделать в кои-то веки! Вот с дома-то этого и начните, Иннокентий Павлович, и — исполать вам! Я потому и не чаял дождаться вас, чтобы, как говорится, передать ключ от нее из рук в руки…
Но этих его слов Иннокентий Павлович уже был не в состоянии не то что уразуметь, но и просто расслышать, и последнее, что ухо запомнило, это наказ Петра Ивановича все тому же Михеичу:
— Накинь-ка тулуп, Михеич, да отведи гостя домой, он уж и на ногах не стоит…
8
Шофер его дожидался, похрапывал, откинувшись на спинку сиденья, было раннее, в кисейной позолоте солнца августовское утро, возвращаться домой не было смысла, и Иннокентий Павлович велел везти себя в банк. И, странное дело, после двух бокалов крепчайшего пунша голова его была чиста и свежа, и, главное, все произошедшее с ним этой ночью словно бы выветривалось из памяти дующим в открытое боковое окошко машины утренним прохладным ветерком, казалось уже полузабытым, совершенно недостоверным сном. Единственное, что его волновало, — как он объяснит жене свое отсутствие этой ночью.
Дело в том, что Иннокентий Павлович был женат и вполне счастлив женой и вообще своей семейной жизнью.
Он женился еще в Америке на сокурснице по Гарварду, изучавшей, как и он, финансы, менеджмент, мониторинг, банковское дело и прочие в этом же ряду науки, о которых в России еще вчера и слыхом не слыхали, но уже входившие и у нас в обиход.
Грачевский-старший, ставший к тому времени владельцем одного из первых и самых крупных столичных коммерческих банков, решил, как уже было помянуто, приобщить к делу и сына и тем самым начертать его жизненный путь по собственным стопам. Сын не стал оспаривать решение отца, хотя и не испытывал поначалу никакого влечения к этому роду деятельности: его, как и всех его сверстников в России, манила просто-напросто заграница, возможность на воле пожить там и повидать мир, людей и вообще все то, что еще недавно было на родине запретным манящим плодом. Но аппетит, как известно, приходит во время еды, и вскоре Кешу увлекла и учеба, поскольку он довольно быстро сообразил, что ни на какой другой ниве не произрастают так обильно и щедро деньги, как на банковской. А что деньги одни дают свободу выбора в приложении собственных сил, то есть именно что волю, — это он на примере отца понял еще подростком на родине. В колледже и в университете был он не единственным молодым русским, и его одногодки-соотечественники разделяли те же взгляды и быстро освоились и прижились на чужбине, а некоторые не скрывали своего намерения и вовсе не возвращаться домой.
Вначале он, как и многие из его русских сверстников, полагал, что кратчайшим путем к деньгам, с которых можно бы было начать свой собственный бизнес, была бы женитьба на них же, на деньгах, то есть на какой-нибудь американочке с богатыми родителями и маячащим рано или поздно наследством. Он знал, что нравится девушкам, особенно коренных американских кровей, своей чисто славянской внешностью — русоволос, синеглаз, будто прямо с палехской шкатулки, еще в Москве хорошо играл в теннис, а в университете увлекся и американским футболом, — жених, как ему самому казалось, которому отказать грех и глупость.
Но влюбился он в русскую девушку Катю — по-здешнему Кэт, — правда, полукровку: от матери-американки и отца-эмигранта в третьем, послевоенном поколении, которая и говорила-то на таком нью-йоркском расхристанном арго, что ее и по-английски не всегда можно было понять, а по-русски и того труднее. Но это-то и нравилось в ней Кеше: русская, а вместе и американка, своя, да не совсем, как гречневая каша, приправленная кетчупом. Была она из семьи, как и большинство выходцев из России, принадлежащей к вполне среднему классу, так что о наследстве и речи не могло быть, но Кеше, встретившему ее в университетском кампусе и разом в нее влюбившемуся, это и в голову не приходило. Тем более что, по ее словам, заветной ее мечтой было поехать в Россию и остаться там навсегда.
Как Кеша будто сошел с палехской шкатулки, так и Кэт, в полнейшую ему противоположность, была совершеннейшим образчиком чистокровных американских тинейджеров: не признавала ни макияжа, ни какой-либо другой одежды, кроме застиранных до белизны джинсов, разношенных кроссовок на босу ногу и маек с кричащими рисунками или левацкими надписями на груди. Но джинсы только подчеркивали ее стройность, длинноногость и складный маленький зад, а из-под майки, не стесненные лифчиком, дерзко, словно обгоняя ее самое, торопились в будущее упругие соски на почти плоской груди. В свои девятнадцать лет она уже имела твердые, по американским стандартам, убеждения и обширные планы на дальнейшую жизнь, да и характером она была не из робких или отягощенных какими-либо комплексами, столь свойственными ее русским одногодкам. На все вопросы и неизбежные препоны у нее было всегда готовое, на все случаи жизни, как бы заклинание, похожее на боевой клич: “Все будет о’кей!” — и она свято и непреложно верила в это “о’кей!” “Крутая” — вот как определил бы ее Кеша, знай он уже тогда, в Америке, это новорусское словцо. Но и женившись и вернувшись после внезапной гибели отца вдвоем с ней в Россию, он день ото дня все больше убеждался, что она именно что “крутая”: решительная, деятельная, волевая, хватающая все на лету и, однажды приняв решение, не отступающая от него ни на шаг. Одним словом, девушка именно что “о’кей”, словно рожденная для банковского бизнеса, для хитроумных переговоров с партнерами и клиентами.
Во всем же остальном, как казалось Кеше, была простодушна до наивности, напрочь лишена женского корыстного кокетства или жеманства. К тому же в постели она поражала и даже поначалу несколько пугала не слишком успевшего на чужбине поднатореть в сексе молодого, молоко на губах не обсохло, мужа необычайнейшей и безудержной свободой плоти.
Сразу, с первого взгляда угадывающий в людях их таланты или, напротив, недостатки, умница и преданнейший Иннокентию Павловичу — как прежде был предан Грачевскому-старшему, — Левон Абгарович, приглядевшись к Кэт, посоветовал боссу назначить жену для начала хотя бы менеджером “Русского наследия”, на что тот решительно не согласился, хотя Катя рвалась с жаром и чисто американской уверенностью в себе взяться за дело и быть верной и полезной помощницей мужу: он хотел, по русской замшелой традиции, видеть супругу прежде всего хозяйкой дома, матерью детей, добрым ангелом семейного очага, и ничто стороннее ей не должно было в этом мешать.
Левона же Абгаровича Иннокентий Павлович считал лучшим подарком, оставленным ему в наследство покойным отцом, и даже более того — даром судьбы, ниспосланным ему самим Провидением. Тер-Тевосян, хотя был старше Иннокентия Павловича всего на каких-нибудь двенадцать лет, оказался не просто тертым калачом в банковском деле, а личностью, можно смело сказать, из ряда вон. Умный, ушлый, словно напичканный бесчисленным множеством смелых и даже подчас рискованных идей, быстро сделавший умопомрачительную карьеру — из рядовых столоначальников Министерства экономики в одном из первых, промелькнувших, словно кадры поспешной кинохроники, не оставивших по себе ни следа, ни памяти, правительств времен ельцинской чехарды проснулся однажды в кресле замминистра. Но на этом столь же скоропалительно оборвалась, окончательно и бесповоротно, его деятельность на государственном поприще. И вот тут-то его и подобрал по чьей-то вполне себя оправдавшей рекомендации Грачевский-старший, сделав его своим заместителем в совете директоров. Так авантюрная, почти фантастическая его судьба свела, и теперь уж, надеялся Иннокентий Павлович, навсегда, Левона Абгаровича с “Русским наследием”.
Если что и раздражало Иннокентия Павловича в своем заместителе, так это то, что тот к месту и не к месту, при посторонних и даже при важных посетителях вставлял одно и то же словечко, при этом придавая ему интонацией любое значение — согласия, удивления, иронии, восторга: “Анекдот!”
В отличие от мужа, с натугой свыкавшегося с новыми своими московскими коллегами — уж больно они отличались и нравом, и манерами от прежних его американских друзей по университету и преподавателей, — Катя легко сходилась с ними, особенно же с их женами, разом, с первого же знакомства находя с каждой из них общий язык и интересы, нимало не тяготясь и даже как бы не замечая их бросающейся в глаза вульгарности. Это в ней было, скорее, не от распахнутости характера, а от чисто американской неразборчивой готовности принимать жизнь и людей такими, какие они есть, и не пытаться их исправлять. Ее словарный запас быстро пополнялся новыми, в духе времени и среды обитания, расхожими, далекими от литературных норм оборотами, привычными в кругу ее новоявленных приятельниц. Иногда она даже, не совсем, правда, понимая их смысл, пересыпала свою речь малопристойными словечками, без которых в новорусском разговорном языке стало никак не выразить до конца и так, чтобы тебя поняли собеседники, свою мысль.
Даже в одежде — Иннокентий Павлович строго-настрого запретил ей появляться на людях в джинсах и майках, в которых она проходила всю свою юность, — она стала походить на своих новых подруг, хотя при этом, по-американски же бережно экономя на малом, старалась покупать себе обновы вовсе не в дорогих магазинах и бутиках, а где подешевле. Она давно усвоила или, может быть, так была воспитана своей весьма скудной, по американским меркам, прежней жизнью, что платье или юбка стоят больше или меньше не столько оттого, где они были куплены и сколько за них было уплачено, сколько оттого, кто их носит, от безошибочности вкуса и понимания, что твое и что не твое, а этим шестым женским чувством Катя была щедро наделена от природы.
Точно так же она очень быстро сошлась и со служащими “Русского наследия” и за спиной Иннокентия Павловича была с ними на “ты”, хотя и это он ей категорически запретил — должна же соблюдаться некая дистанция между рядовыми сотрудниками и женой босса! — на что Катя только отмахивалась: так легче они меня понимают и считают своей, а от этого ничего, кроме пользы.
В этой способности Кати легко сходиться с малознакомыми людьми и непринужденно проникаться духом места и времени Иннокентий Павлович убедился во время свадебного путешествия, на деньги, разумеется, тогда еще живого Грачевского-старшего, в Париж и Испанию. Это было лучшее, самое безоблачное и счастливое время их совместной жизни. В музеи или в картинные галереи они, как истые молодые янки, и не думали наведываться, для них, впервые сюда попавших, сам Париж был огромным живым музеем, где, на что ни посмотри, где ни окажись, все насыщало до краев глаза и душу. Они чувствовали себя не столько молодоженами в свадебном путешествии, сколько студентами на каникулах, не торопящимися обратно в университетские аудитории, каковыми они, собственно, и были.
В Барселоне они дважды посетили корриду, Катя ахала, охала и зажмуривала глаза, когда матадор слишком близко подходил к разъяренному пикадорами и бандерильерами огромному, черному как смоль быку, а Кеша невольно ловил себя на том, что жадно и с затаенным, но неодолимым, пугающим его самого сладострастием ждет мгновения, когда бык поднимет матадора на изогнутые лирой рога.
И в уличной толчее, в окружении совершенно незнакомых ей людей, случайно оказавшихся за одним с ними столиком в кафе, Катя тут же завязывала разговор, и уже через несколько минут могло показаться, что она давно и близко дружна с ними, и всем спешила сообщить, что она русская, а теперь и москвичка, хоть пока временно и живет в Америке. Ее открытость и до наивности доверчивое отношение к людям разом располагали к ней. Она даже всем оставляла свой адрес — либо в заштатном монтанском городке, где жили ее родители, либо даже, опережая события, в Москве — естественно, покуда у них с Кешей не появится свой дом, писать надо на “poste-restante”, — впрочем, добавляла она не без гордости, можно и на адрес банка “Rousskoe nasledie”, принадлежащего родному отцу ее мужа, не глядите, что он таким скромнягой сидит тут рядом. Но и доверчивая ее общительность, и наивное тщеславие, и болтливость — все, все в ней нравилось до умиления Кеше, восторженно на нее взиравшему.
Он не просто любил Катю, он доверял ей, то есть у него не было от нее даже самых ничего не значащих тайн, и это делало их брак легким и необременительным, всегда, изо дня в день, празднично-радостным, и — никаких сомнений, что и всегда все будет у них “о’кей!”, как бы ни складывались обстоятельства их жизни.
Но тут как гром с ясного неба все смешавшее, все перепутавшее наваждение, дурной сон — загадка, тайна или просто бред кромешный, не поддающийся ни объяснению, ни даже осмыслению: старый дом на Покровке, действительный статский советник в шлафроке, Михеич со своим с ног сшибающим пуншем!.. Как ей-то, Кате, с ее чисто американским, далеким от всякой метафизики или мистики трезвым, прагматичным умом, это объяснить, растолковать, заставить хотя бы поверить, что это и на самом деле с ним было, пусть и в бредовом сновидении!..
9
Вот уже три с лишним года после так и не раскрытого по сю пору загадочного убийства отца Иннокентий Павлович возглавлял основанный — при обстоятельствах не менее загадочных, чем сама его смерть, — Грачевским-старшим банк “Русское наследие”. Он провел за границей без малого семь лет, набираясь ума-разума, и во многих отношениях стал походить если не характером, так, по крайней мере, взглядами, привычками и деловыми навыками больше на европейца или же, скорее даже, на американца, нежели на русского, во всяком случае — советского русского. Но не было в нем ничего и от “новых русских”, этаким ванькой-встанькой объявившихся, — никто и глазом моргнуть не успел, словно они давно притаились за углом и только и ждали своего часа, и вот час их пробил — дельцов плебейской нахрапистости, нагло прущих, минуя законы и самую тень порядочности, к легким деньгам давно бесхозного государства, от которого, собственно говоря, одни рожки да ножки остались.
Вернувшись восвояси и ставши, хотел он того или не хотел, одним из них, он чувствовал себя поначалу совершеннейшим чужаком в этой, как он сам для себя ее называл, “волчьей стае” в кроваво-красных пиджаках и тяжелых, наподобие ошейника, золотых цепях на скоро отъевшихся выях, ставших для них как бы опознавательным знаком принадлежности к этой стае: “Мы одной крови, ты и я”.
Хотя очень скоро стал понимать, что рано или поздно не миновать “с волками жить — по-волчьи выть”.
Да и сбившиеся в одну жадную кучу-малу оголтелые охотники проглотить разом и, не прожевывая, переварить все, что на зуб попадется, далеко не сразу признали его своим по крови: он раздражал их своей несколько сухой сдержанностью и не шибающим в нос образом жизни и поведения, некоторой чопорностью, которую он про себя почитал непременным признаком истинного джентльменства. Впрочем, он и сам не слишком старался на них походить и, даже захоти он этого, не смог бы: колледж и Гарвард пустили в нем слишком глубокие корни, и он невольно предпочитал быть похожим на своих заокеанских учителей. Он и не думал скрывать этого своего отличия от “красных пиджаков” и помимо даже воли не шел на амикошонское с ними сближение. На всяческих неизбежных в этом тесном мирке деловых тусовках, заканчивающихся обыкновенно шумной, с объятиями, поцелуями в уста и выяснением старых отношений чисто русской пьянкой, мало пил, никогда не пьянел, подобно им, напоказ — одним словом, держался белой вороной. Особенно же шокировало его нынешних коллег и партнеров то, что он наотрез отказался еженедельно ходить в их компании, как то было от века освящено давним, времен еще замоскворецких Тит Титычей, обыкновением, париться до одури в Сандуновские бани, где их ждал в любое время дня и ночи роскошный, с мраморным бассейном, абонированный загодя номер. Уж этой-то традицией, на их взгляд, никто, если в нем есть хоть капля истинно русской крови, не смел пренебрегать!
Но в остальном, в чисто деловых отношениях и связях, Иннокентий Павлович держался подчеркнуто на равных, был приветлив, обязателен, пунктуален, отменно вежлив и дружествен, что, как ни странно, лишь подпитывало неприязнь к нему коллег и партнеров.
Его невзлюбили, считали выскочкой и гордецом, и лишь “Русское наследие”, на крепком, незыблемом фундаменте возведенное еще Грачевским-старшим, одним из пионеров ранней капитализации и потому ставшим личностью почти легендарной, вызывало у них очень смахивающее на зависть уважение. Однако завистники, глядя на предмет своей зависти снизу вверх, как это обычно и бывает, негласно признавали за Иннокентием Павловичем некоторое право на верховенство. Хотя при этом за глаза называли его не иначе, как “марьинорощинским янки”.
Он, может быть, и понимал, что для пользы дела надо бы сократить эту дистанцию между собой и ими, стать хотя бы внешне вровень, одним из них, да что-то мешало ему, вызывало в нем отчуждение, почти брезгливость. Ему претило, например, что даже ранним утром, сходясь на какие-нибудь общие совещания, они не стеснялись, что от них уже пахнет дорогим коньяком, а из подмышек — перебивавшим запах коньяка потом, как и у их жен или случайных спутниц сквозь нежный аромат дорогих духов и дезодорантов, сквозь слишком обильно наложенный макияж он невольно угадывал застоявшиеся запахи их прежней жизни — а они отдавали чаще всего смятыми простынями случайных гостиничных ночей.
Впрочем, деловой, предпринимательский, финансовый этот мир менялся прямо на глазах, на верхних его этажах — где, согласно негласной табели о рангах, и находился банк Иннокентия Павловича и соответственно он сам, — путем ли естественного, искусственного ли отбора все чаще стали появляться, и на первых ролях, люди с университетским образованием, солидно держащиеся, сменившие недавние красные пиджаки на кашемировые, безупречно на них сидящие “тройки” от Ива Сен-Лорана, один так даже, если верить ему, чуть ли не член-корреспондент Академии наук по отделению математики.
С ними отношения Иннокентия Павловича складывались куда проще и приятнее, хотя, он это хорошо понимал, от любого из них можно было ждать в случае чего нежданной подножки и уж никогда — бескорыстной поддержки или помощи.
Жизнь шла своим чередом, “Русское наследие” ни разу пока не оступалось, Иннокентий Павлович унаследовал от отца верных, испытанных помощников и единомышленников, того же, к примеру, опытнейшего, всего на своем веку навидавшегося Левона Абгаровича, и верил, что они его не продадут за понюшку табака. Банк расширял свою деятельность, и казалось, что так, без сучка и задоринки, будет всегда.
10
Но все это — графский особняк, россказни о якобы случившемся спьяну с охранниками нелепом казусе, свое собственное еще более нелепое решение самому ночью прийти туда, действительный статский советник в “дезабилье”, как он сам выразился, насмешки Кати, когда он ей все расскажет, — мигом улетучилось из головы, когда он, едучи тем ранним августовским часом в банк, развернул купленную шофером утреннюю газету, и первый же заголовок, вычитанный в ней, грянул громом с ясного неба: дефолт, аршинными кричащими буквами во всю первую страницу. Это слово он даже в американском своем университете прежде не слыхивал, то есть слышать-то слышал, но в сугубо академическом, теоретическом смысле, потому что никому из разумных людей и в дурном сне не могло привидеться, что эта финансовая, подобная все рушащему на своем пути цунами катастрофа, катаклизм этот мог в одночасье поразить, повергнуть ниц целую страну, да еще такую огромную, вчера еще могущественнейшую, как Россия!..
До хмельного ли тут бреда с привидениями, до забытой ли Богом развалюхи-усадьбы было сейчас Иннокентию Павловичу! — все это, как ветром, мигом выдуло вон из головы!
Сворачивая с бульвара к банку, он увидел на тротуаре перед его подъездом плотную, словно свалявшуюся в многоголовый колтун толпу возбужденных до оголтелости людей, кричащих что-то неразборчивое на расстоянии, но явно в унисон, в один в сотню глоток голос. “Вкладчики, клиенты, держатели акций…” — разом догадался он и почему-то шепотом велел шоферу проехать чуть подальше, за угол, и там притормозить. Выйдя из машины, он осторожно выглянул из-за угла и теперь уж внятно различил, чего требовала возмущенная толпа: “Ди-рек-то-ра! Пра-ви-тель-ство! Пре-зи-ден-та!..” — и Иннокентий Павлович понял, что под “президентом” они имеют в виду не одного его, а замахнулись куда выше. “Значит, плохи дела, — подумал он почему-то с облегчением, — совсем плохи…” — и пошел как можно более независимой, как бы не имея к происходящему ни малейшего отношения, походкой не к подъезду, а к воротам банка за углом. Знающие его в лицо вооруженные охранники отворили массивные железные ворота, пропустили внутрь и снова заперли их на все засовы.
На первом этаже банка было пусто, будто все — операторы, кассиры, бухгалтеры, секретарши, курьеры, уборщицы — повымерли или сбежали кто куда, как крысы с тонущего корабля, даже в операционном зале, никем, вопреки всем правилам внутренней службы, не охраняемом, царила мертвая тишина. Миновав его, Иннокентий Павлович поднялся винтовой лестницей на второй этаж, где находились его и его заместителей кабинеты, а также зал заседаний совета директоров, в котором и решались все наиважнейшие дела, подписывались контракты и закладные, векселя и страховки инвестиций и куда ни одному из рядовых работников банка не было входа без вызова начальства.
Но сейчас зал был забит до отказа — не отсутствовал ни один из служащих, вплоть до последней секретарши и оператора, и Иннокентию Павловичу показалось, будто зал съежился, стал не таким просторным, как обычно. Сидели на стульях вокруг длинного стола заседаний, покрытого зеленым бильярдным сукном, за круглым столиком на отшибе, где обычно велись переговоры с наиболее важными клиентами за рюмкой коньяка и непременной чашкой кофе, на подоконниках. В кресле самого Иннокентия Павловича позади огромного письменного стола, уставленного телефонами разного цвета, аккуратными стопками папок со свежими, еще им не просмотренными материалами и сводками, сидел Левон Абгарович, как бы тем свидетельствуя, что начальство, что бы там ни случилось, — на капитанском мостике. Как только Иннокентий Павлович вошел в дверь, Левон Абгарович поспешно встал, уступая ему место у руля, кто-то тут же услужливо подставил ему свободный стул.
Левон Абгарович, с обреченным видом пробормотав свое неизбежное, как нервный тик: “Анекдот!..” — молча пересел на него, молча опустился в свое кресло и Иннокентий Павлович, и все это в такой безмолвной тишине, что казалось: муха пролети — и ее жужжание взорвало бы эту кладбищенскую немоту, как преодолевающий воздушный порог прямо над их головами сверхзвуковой самолет.
Иннокентий Павлович долго молчал, и единственное, что его сейчас беспокоило больше всего, это чтобы не подвел, не дрогнул голос, не выдал его собственную растерянность и тревогу. Пауза эта длилась, казалось, целую вечность, но он все же взял себя в руки и спросил, не обращаясь ни к кому, в пространство, голосом ровным, даже как бы равнодушным:
— Ну?.. — и в ответ получил еще одну, казалось, бесконечную паузу. Все молчали, не сводя с него растерянных глаз, полных тревоги и ожидания, что уж он-то что-то придумает, что-то предпримет, защитит от надвигающихся бед их всех, а заодно и самого себя. Лишь один Левон Абгарович кивнул в сторону окон, глядящих на улицу. И только тут, словно разом вернулся к ним слух, они все одновременным движением повернули лица в ту сторону и услышали сквозь двойные толстые стекла шум и крики толпы на улице, дружно и яростно скандирующей все то же: “Ди-рек-то-ра! Пра-ви-тель-ство! Пре-зи-ден-та!..” — что могло означать лишь одно: “Деньги! Верните нам наши деньги!” — и казалось, что с каждым мгновением голоса их становятся все громче и яростнее и что, если не ответить им, не покориться этой их ярости, они разнесут в щепы двери банка, перевернут все вверх дном.
Иннокентию Павловичу вдруг пришло на ум, что эта толпа, набежавшая в такую рань, наверняка состоит главным образом, а то и целиком из мелких вкладчиков. Их-то следовало опасаться куда меньше, чем крупных, чьи семизначные вложения — наличными, облигациями или векселями — и на самом деле не выплатить не то что разом, но и в обозримом будущем. Да и не придут они митинговать и орать во всю глотку на улице, а бесстрастно и сдержанно позвонят ему, председателю совета директоров, и вежливо назначат встречу. Вот им-то — если, конечно, слухи о дефолте не очередная газетная утка, состряпанная кем-то из банкиров же, кто покруче, похитрее и, главное, ближе стоит к правительственным кругам, Иннокентий Павлович не исключал и такого оборота событий, — им-то вовсе и не надо взламывать двери банка и врываться внутрь, они и так, не снимая белых перчаток, разнесут его в щепы, одно ностальгическое воспоминание о “Русском наследии” останется…
— Кто они? — решил он проверить пришедшее ему внезапно в голову решение на Левоне Абгаровиче. Тот понял его с полуслова:
— Мелкота… если на сегодня только наличности хватит, не обанкротимся.
— Вот что, — решился Иннокентий Павлович, хотя понимал, что хватается за хрупкую соломинку, — все по местам. Открыть операции, никому не отказывать. Каждому — максимум вежливости и предупредительности. А после обеденного перерыва, надеюсь, к этому времени толпа схлынет, а не схлынет, так со звонком о конце рабочего дня — все по домам, охрану усилить, пригласить из частного сыска, из милиции, и с завтрашнего дня на работу не являться без особого распоряжения. Понятно?! Все свободны, — и взялся за папки со свежими сводками и расчетами, словно ничего из ряда вон и не случилось. — Левон Абгарович, проследи.
Выходя за дверь, Левон Абгарович оглянулся на Иннокентия Павловича c одобрением, а не то и с восхищением: молодой, да из ранних, вот ведь с ходу, не задумываясь, принял единственно правильное, хоть и рискованное решение в более чем критический момент, мало кто даже из матерых волков решился бы. И выразил свое восхищение, естественно, по-своему: “Анекдот!..”
11
Иннокентий Павлович, велев секетарше на все телефонные звонки, кто бы ни добивался его, отвечать, что ни шефа, ни Левона Абгаровича нет, неизвестно, куда ушли и когда появятся, просидел, запершись наглухо в своем кабинете, до самого вечера, когда банк закрыли и все сотрудники разошлись по домам через черный ход. По мобильному своему телефону, чей номер знали только он, жена и незаменимый Левон Абгарович, который должен был быть всегда под рукой, он позвонил в некоторые банки, с директорами которых поддерживал тесные деловые, а с некоторыми и приятельские отношения, но и они, подобно ему самому, ушли под воду, все автоответчики отвечали одно: “нет и неизвестно” и поспешно отключались. По телевизору, который Иннокентий Павлович не выключал весь день, кроме невразумительно-ошеломительной новости о дефолте не сообщали никаких подробностей; комментарии и закулисные детали можно было ожидать только к вечеру, когда политики, аналитики и журналисты придут в себя и переварят эту нежданную ситуацию, если им, конечно, позволят это сделать.
В кабинет было разрешено входить одному Левону Абгаровичу, он садился на стул напротив Иннокентия Павловича, так они, не признося ни слова, подолгу сидели друг против друга, да им и нечего было пока друг другу сообщить и не на чем строить догадки и прогнозы даже на завтрашний день. Левон Абгарович время от времени делал попытку что-то сказать, о чем-то предуведомить босса или дать совет, но всякий раз ничего, кроме своего обычного “Анекдот!..” — сказать не решался, видя, что тот все еще никак не придет в себя. Потом, словно ужаленный осой, вскакивал с места и опрометью бежал вон из кабинета, чтобы узнать, что делается в операционном зале. Там было тихо, ни одной лишней души, поскольку посетителей пускали внутрь строго по одному.
Не в силах совладать с волнением и ожиданием еще более крутого поворота событий Иннокентий Павлович подходил к окну и чуть приоткрывал штору: народу на улице нисколько не поубавилось, разве что после того, как Левон Абгарович объявил по мегафону, что банк будет производить операции как обычно и желающие получить свои вложения наличными будут удовлетворены, скандирование “Президента! Правительство! Директора!” прекратилось, хотя лица людей на тротуаре были по-прежнему возбуждены и преисполнены страха и ярости. Толпа несколько рассеялась только к закрытию банка, но тут же объявились охотники дежурить, не сходя с места, всю ночь, до самого утра, и организовали запись в очередь на завтра, чтобы не было вновь давки и беспорядка.
И Иннокентий Павлович не то с удивлением, не то с обидой подумал, как доверчив русский человек — стоит услышать ему даже от самого мелкотравчатого начальства что-либо ободряющее и вселяющее какую-никакую надежду, как он и успокаивается…
В семь двери “Русского наследия” закрыли, толпа стала понемногу расходиться, и только когда из банка ушли изнемогшие, с осунувшимися от тревог и страхов этого дня лицами все до единого сотрудники, Левон Абгарович и Иннокентий Павлович последовали, черным же ходом, за ними. Шоферу Степе было велено подать машину не к подъезду, как обычно, а опять же за угол, но Иннокентий Павлович неожиданно для себя отказался от его услуг:
— Ты поезжай, я пройдусь немного пешком, давно не гулял по Москве, а там такси поймаю… — И Левону Абгаровичу, который собрался было сопровождать его, тоже отказал: — Я хочу один, Абгарыч, утром созвонимся по мобильнику…
И первая же мысль, которая пришла ему в голову, когда он оказался один, поразила его своей печалью: а ведь теперь уже не до реконструкции графской усадьбы, ни сейчас, ни, видимо, в обозримом будущем… И не быть у “Русского наследия” новоселью…
Он усмехнулся про себя, вдруг вспомнив, что художник, который разрисовывал полотнище, скрывающее убогость останков старого дома, с превеликим удивлением сообщил ему, что ни в одном историческом сочинении о Москве, ни в одном краеведческом справочнике он, сколько ни искал и ни рылся, так и не нашел ни одного упоминания о графе Сокольском, более того, о самом старинном его роде!..
Словно бы для того, чтобы убедиться, что усадьба эта не мираж, не какая-нибудь фата-моргана, Иннокентий Павлович свернул было с бульвара на Покровку, где, на диво всем проезжим и прохожим, величаво и тяжело колыхалось на ветру намалеванное на грубом холсте “Русское наследие”, каким оно виделось ему в мечтаниях и каким, судя по всему, никогда ему уже не стать.
Иннокентию Павловичу непрошенной пришла на ум совершенно уж безумная мысль, навеянная отчаянием и страхом перед сгущающимся подобно черной, предвещающей грозовой смерч туче неопределенным будущим, чреватым светопреставлением: если уж дело дойдет до полного банкротства и ему придется скрываться от разъяренных кредиторов, то лучшего прибежища и укрытия, чем эта развалюха, ему не найти…
Он долго бродил по бульварам от Яузы до Чистых прудов и обратно, присел на скамейку, откинулся на спинку и тут же почувствовал бессильную опустошенность от событий этого бесконечного дня. Мобильник его несколько раз напоминал о себе, и Иннокентий Павлович его отключил. Словно из чьей-то жалости он внезапно уснул, и в рваном, бессвязными урывками, сне ему все чудилось, что единственно, где он может найти ответ и совет и даже наставление, как быть, что делать и как спасти “Русское наследие”, это в одном лишь рушащемся на глазах старом графском доме…
Августовские ночи коротки, уже светало, стояло зеленое от густо обсыпавшей клены, еще не просохшей от ночной росы листвы раннее ясное утро, но Иннокентий Павлович после всего случившегося с ним за последние одни только сутки был не в состоянии что-либо замечать вокруг себя. Он остановил первое же проезжавшее мимо такси, шофер словно без слов угадал, куда именно ему надо, мигом свернул с бульваров на Тверскую и помчался прямиком на Рублевку. А Иннокентий Павлович, постепенно приходя в себя от быстрой езды и дувшего в приспущенное боковое окно плотного ветерка, старался припомнить хотя бы мало-мальски отчетливо, что именно с ним приключилось предыдущей ночью в немом мертвом доме, о чем наплел ему загадочный этот Петр Иванович, не говоря уж о собственных своих по этому поводу мыслях. Кроме разве того — да и то как бы сквозь липкий, вязкий туман, — что ему, как выразился тайный советник, вовсе не банк какой-то, не пустые руины достались в наследство, а — сама Россия, какая она есть, с сиротской ее тысячелетней тайной, которую теперь не кому иному, как ему, Иннокентию Павловичу Грачевскому, разгадать и обустроить… Или что-то в этом роде, непонятное, невнятное, но и оставившее по себе бередящее, тревожное чувство: он — и никто другой…
Тут осенила его простая и отрезвляющая мысль, разом освобождающая от памяти об этом бреде, слишком похожем на правду, чтобы быть правдой: а не Михеевичев ли пунш один всему виною, не чисто ли русское языческое похмелье, вот как было и с охранниками, спьяну сочинившими эту безумную историю?!
Но тут мигом и опровергла сама себя: откуда бы взяться пуншу, если бы не было самих Ивана Петровича и Михеича?! А если были они на самом деле — откуда, каким макаром взялись они в этом дышащем на ладан доме?!.
Чтобы отвязаться от этих тусклых, навязчивых попыток осмыслить случившееся с ним, Иннокентий Павлович мучительно стал соображать, как бы подостовернее объяснить жене причину своего ночного отсутствия.
12
Вернувшись ни свет ни заря домой после проведенной на жесткой садовой скамейке ночи и ужасаясь всему, что приключилось накануне не в одном ночном его бреду, но и в дневной, страшнее бреда, яви, Иннокентий Павлович бросился в спальню, к жене, которая одна на свете могла его сейчас понять и утешить, — но спальня была пуста, постель аккуратно застелена, даже покрывало не смято, будто с вечера никто в нее и не ложился. Это было совершенно не похоже на нее, она никогда не дожидалась его, когда он допоздна задерживался, и засыпала по-детски сразу, ровно и спокойно дыша и улыбаясь во сне. Он вышел за дверь и громко позвал ее, но никто на его голос не откликнулся. Он обошел все три этажа дома, заглянул во все ванные, выглянул в окно на газон, зеленой барашковой смушкой окружавший дом. Кати нигде не было. Иннокентий Павлович не на шутку обеспокоился и кинулся было звонить в банк, но ни один из тамошних номеров не отзывался, будто все воды в рот набрали, и только тут он сообразил, что сам велел ни на какие звонки по городским телефонам не подымать трубки. Он позвонил по Катиному мобильнику, и тот тут же отозвался, но почему-то не Катиным, а голосом Левона Абгаровича. Не дав Иннокентию Павловичу сказать ни единого слова или о чем-либо спросить, Левон Абгарович — как показалось Иннокентию Павловичу, нарочито спокойно и рассудительно, будто с малым ребенком, — заговорил первым:
— Все в порядке, Кеша, Катя тут, рядом, но подойти не может. Через полчаса мы тебе перезвоним, главное, ни о чем не беспокойся. И еще — очень прошу тебя, не сердись на Катю, когда она тебе все объяснит. И на меня тоже, хотя, по правде говоря, идея была скорее моя, чем ее.
— Какая идея?! И что все это значит? Что за тайны?! — вскинулся Иннокентий Павлович. Более всего в словах Левона Абгаровича поразило и встревожило то, что тот назвал его “Кешей” и на “ты” — такое запанибратство тот позволял себе крайне редко, лишь в приватной дружеской беседе, не относящейся к банковским делам, да и в этих случаях звал его не “Кешей”, а “боссом”, “шефом” или “патроном”. И Катю никогда не называл иначе, как по имени-отчеству, даже вне банка. Значит, что-то там стряслось! — Я сейчас же еду к вам!
— Ни в коем случае! — так решительно и резко Левон Абгарович с ним тоже никогда не говорил. — Ты тут сейчас не только не нужен, но боюсь, что и будешь лишним. По телефону, понятно, ничего сказать не могу. Но поверь, кажется, мы нащупали выход. Так что, Иннокентий Павлович, спокойно ждите нас, через час-другой мы будем на Рублевке и все объясним. И, надеюсь, с твоей стороны возражений и нареканий не будет. Ты же взрослый, опытный человек, Кеша. Поверь финансисту, съевшему на таких делах не одну собаку: безвыходных ситуаций не бывает. Поверь. Похоже, мы с Катей нашли как раз то, что нужно. Единственное. Впрочем, первому это пришло в голову тебе самому еще вчера. Все, не трать лишних денег на сотовую связь, богатый человек должен быть экономным. До встречи.
И связь прервалась.
Иннокентий Павлович настолько привык прислушиваться к советам Тер-Тевосяна, к тому, что тот никогда ничего не предпримет, не обдумав с тщательнейшей осмотрительностью все возможные последствия, так полагался на его опыт и профессиональное чутье, что и на этот раз доверился ему, тем более что другого ему и не оставалось. Но до сих пор тот никогда не принимал решений и тем более не совершал поступков, не согласовав с ним все до самой мелочи, не получив его согласия!..
Волнение от безвестности, что там происходит без него в банке, и особенно самоуправство Левона Абгаровича, да еще в сговоре за его спиной с Катей, — которая была всего-навсего женою владельца банка, даже не рядовая, как все прочие сотрудники, служащая! — разом стерло в его памяти, как тряпкой мел с грифельной доски, ночное его наваждение. Он тут же позвонил по сотовому номеру Тер-Тевосяна, но тот отмолчался, видно, и вправду решил пока вывести босса из игры. Не отвечал и телефон Кати, и тревога Иннокентия Павловича перешла в глухое, нетерпеливое раздражение против них обоих: решать что-то, и, по-видимому, очень важное, да еще в такой чреватый бог весть какими опасностями момент — дефолт, банкротство всего государства, все может в одночасье полететь чертям под хвост, и под обломками этой гигантской пирамиды будет не сыскать и следов “Русского наследия”!.. — без него, не согласовав с ним, не получив его “добро”, не предуведомив даже!..
Не оставалось ничего иного, как ждать неизвестно чего, ничего не предпринимая, не понимая даже, что там задумали Абгарыч и Катя!.. Нервы Иннокентия Павловича затеяли такую свистопляску, что он, чего с ним никогда прежде не случалось, да еще поутру, натощак, налил себе полный стакан виски и, не разбавляя его водой, не добавив льда, проглотил одним глотком. Но это мало помогло — раздражение и, должен был он признаться себе, страх, панический страх не только за судьбу банка, но и за себя, и за Катю, набухал, как готовый прорваться нарыв. Так прошел час или даже больше. Иннокентий Павлович уже было решил, вопреки настояниям Абгарыча немедля ехать в банк, но тут услышал, как, взвизгнув тормозами, Катин крошечный, почти игрушечный “Пежо” остановился на пологом пандусе, ведущем к дому.
Из окна он увидел, как из машины вышли Катя и Левон Абгарович, что-то на ходу взволнованно обсуждая, направились к подъезду — и не по посыпанной гравием дорожке, а прямо через газон, который был Катиной главнейшей заботой и гордостью, она часами возилась с ним, поливала из шланга, каждую неделю подстригала, хотя для этого существовал садовник, и по которому никому не было разрешено ходить!.. Но более всего Иннокентия Павловича возмутило, что Катя, хотя он строжайшим образом запретил ей раз и навсегда!.. осмелилась появиться в банке в своих потрепанных джинсах и майке, в которых щеголяла дома.
И все беспокойство, все тревоги, все его мрачные предчувствия обратились разом в такое острое, злое раздражение против Кати, что будь она сейчас рядом, он, кажется, надавал бы ей оплеух, пусть убирается как есть, в рваных джинсах, в свою Америку! Знай свое место, не лезь куда тебе не велено, не смей!..
Ему вдруг стало казаться, что Катя одна виновата во всем случившемся и в том, чему еще неизбежно предстоит случиться, — в дефолте, в неминуемом банкротстве банка, в разорении, и тогда все пойдет прахом!.. Ему пришло в голову, что все дело в том, что она, как была в университете беззаботной и легкомысленной американочкой в разношенных кроссовках и с вечным затасканным рюкзачком за плечами, такой и осталась, что она чужая в России и в его жизни, ей никогда до конца не понять ни его, ни Россию и все, что он видел в ней русского, якобы унаследованного от русского отца, — заблуждение, самообман. Он вспомнил, какая она свободная и бесшабашная в постели, и ему впервые пришло на ум — сколько же наверняка было у нее до него мужчин, которые ее этому научили, развратили, сделали обыкновенной шлюшкой, и она этого не стесняется теперь даже перед собственным мужем. И все ее изобретательные ласки — ласки поднаторелой, опытной уже с ранней юности шлюхи, которая только потому и вышла за него замуж и поехала с ним в далекую Россию, что позарилась на его деньги. Какая американка не мечтает с детства выйти замуж за деньги, а все остальное — любовь, привязанность, нежность — туфта и притворство, и, подвернись ей не он, а кто-нибудь другой с тугой мошною, она и с ним была бы в постели такая же раскованная и изощренная и поехала бы за ним хоть на край света!..
Ей надо запретить раз и навсегда даже переступать порог банка, пусть сидит себе дома и возится со своим чертовым газоном, пусть научится готовить человеческую еду, а не притаскивать каждый день из “Макдоналдса” или супермаркета готовые хот-доги и жареный картофель в бумажных кулечках, хотя сама же и отказалась от кухарки… Неистребимая любовь американцев к дурной готовой пище!..
В окно он видел, как Катя и Левон Абгарович остановились у дверей дома, продолжая что-то обсуждать с деловыми, напряженными лицами. Абгарыч — пришло ему в голову, и он разъярился еще больше, — вот кто всему виною, хозяин в деле может быть только один, а все остальные — не более чем безгласные подчиненные, выполняющие, не рассуждая, его волю и приказы. Он с каким-то мстительным злорадством решил, что и самого Левона Абгаровича самое время укоротить, указать ему его место: слушай и исполняй!..
При этом он совершенно отчетливо и трезво понимал, что не прав, что сейчас не время сводить счеты и закручивать гайки, надо бы для начала узнать, что эти двое надумали и чем занимались всю ночь в банке. Надо взять себя в руки и не подавать вида, будто он раздражен и зол и, главное, что злоба и раздражение его — от страха того, что он может сейчас от них услышать.
Он налил себе еще виски и так же разом опрокинул в себя, при этом подумав не без насмешки над самим собою, что успокаивает себя чисто русским способом…
13
Войдя в комнату, Катя плюхнулась в изнеможении в ближайшее к двери кресло, скинула с ног кроссовки и стала растирать себе босые пятки, шевеля пальцами затекших ног. На лице ее не было ни следа вины или неуверенности в том, что они с Левоном Абгаровичем все правильно сделали ночью в банке, не спросясь мужа и шефа, только смертельная усталость, да еще, как показалось Иннокентию Павловичу, выражение гордости и даже торжества. Левон Абгарович хотел было что-то сказать, но она не дала ему:
— Я сама, Абгарыч. Только дайте мне хоть немного прийти в себя. Кеша, не торопи меня, пожалуйста, это слишком серьезно, а я едва держусь на ногах. Лучше дай мне что-нибудь выпить. И Абгарычу тоже. Для смелости.
Иннокентий Павлович сдержал себя, ничего не сказал, ни о чем не спросил, подошел к бару и налил в два стакана виски. Тер-Тевосян опорожнил свой разом, жадно, Катя же пила, отхлебывая маленькими глотками. Пауза затягивалась, и Иннокентий Павлович наконец не выдержал:
— Ну?!
Катя допила до дна свой стакан, заглянула в него, не осталось ли чего-нибудь на донышке, потом сказала, не отрывая взгляда от стакана:
— Ты, собственно говоря, банкрот, Кеша. Или почти. Мы тебя обанкротили — на время, пока все не уляжется. Мы сделали единственно разумное из всего, что только можно было придумать. И чему меня, да и тебя тоже учили в Гарварде. — Подняла глаза на Тер-Тевосяна: — Главное сказать должна была я, я и сказала. А теперь твоя очередь, Абгарыч, о’кей?.. У тебя лучше получится, ты умнее.
Иннокентий Павлович не мог произнести от неожиданности и растерянности ни слова, только и сделал, что протянутый ему Катей пустой стакан грохнул со всей силой об пол, осколки, расплескав солнечные брызги, разлетелись со звоном по всей комнате. И лишь после этого грубо, злобно выматерился.
— Не спеши бить хрусталь, Кеша, — остановил его Левон Абгарович, — пригодится еще в свое время пить за здравие. И если можешь, не перебивай меня хотя бы пять минут. На пять минут тебя хватит?
Иннокентий Павлович, словно выхаркивая застрявший в горле ком, глухо повторил:
— Ну?!
— Не перебивай его, Кеша, — сказала Катя, — еще успеешь материться, мне даже интересно, я никогда не слыхала, как ты материшься, у тебя это очень ловко, оказывается, получается.
— Ну?! — ничего другого выдавить из себя он не мог.
— Не забудь, ты обещал не перебивать, — напомнил Левон Абгарович. — Операция не совсем обыкновенная, но не раз опробованная при подобных ситуациях, и не банками в мировом масштабе, ты уж не обижайся, малявками, как наш, а гигантами, монстрами, корпорациями с миллиардным оборотом. В тридцатые годы, во время великого кризиса, в Америке умные люди только так и уходили от краха. Не всем удавалось, правда, но это был единственный шанс.
Тут наконец Иннокентий Павлович обрел вновь голос и закричал на весь дом:
— Ты мне не суй под нос свою Америку! Про Америку я тебе сам могу рассказать, чего ты и слыхом не слыхал! Говори все как есть! Что вы там насобачили?!
— А обещал не перебивать, — укорила его Катя. — Хочешь, я тебе тоже налью?..
— Говори же! — сорвавшимся от крика голосом велел он Левону Абгаровичу.
— Для начала, почему — ночью?.. А потому, тут ты прав, что мы не Америка, а, к счастью, Россия. Случись у них в национальном масштабе что-либо подобное, они объявили бы тут же чрезвычайное положение, отключили всякую связь, все чиновники в правительстве во главе с президентом бдели бы ночь напролет, запретили бы немедля все банковские операции. Но мы — Россия, ночью чиновники привыкли с похмелья спать, а уж нашего-то президента как-то не принято тревожить зря, если только, не приведи бог, не началась ядерная война. А без президента какие могут быть приняты решения, кто осмелится, да кому это и в голову придет? Вот и легли все до одного спать, даже не сменив обмаранные кальсоны. И межбанковская электронная связь, по крайней мере до утра, не прерывалась, работала на всю катушку…
— Ну?! — у Иннокентия Павловича будто пропали все другие слова, кроме этого “ну”.
— Уж я-то наших чиновников и начальников знаю как облупленных, сам был чиновник и начальник, — Левон Абгарович продолжал говорить ровно и спокойно, стараясь тем утихомирить и Иннокентия Павловича. — А наблюдение это не столько мое насчет Америки и России, это первой на ум Екатерине Георгиевне пришло, ей, что называется, и карты в руки. Тебя нет, где ты — неизвестно, телефон твой не отвечает, пришлось поневоле брать всю ответственность на себя…
— Короче! — приказал Иннокентий Павлович. — Не тяни кота за хвост!
— Короче, хорошо. Ты видел вчера разъяренную толпу у банка и первым понял, что это все мелкая сошка, копеечные вкладчики, плотва, они только и могут, что митинговать, вымаливая свои гроши, по привычке все еще надеясь на правительство и всесильного президента, который по доброте душевной тут же их услышит и пожалеет. А вот крупным рыбинам, акулам не надо митинговать, они-то прекрасно знают, что, даже захоти президент им помочь, у него за душой ни гроша. Они подождут день-другой, посмотрят, что у них самих в гроссбухах делается, позвонят и сами приедут или тебя к себе пригласят, чтобы за чашкой кофе поразмыслить, как сообща выбираться из этой ситуации — ведь дефолт, как поется в песне, один на всех и за ценой никто не постоит. А с плотвой можно и не церемониться, достаточно обещать им, что рано или поздно они получат свои жалкие доллары, надо только поверить нам и набраться терпения. Еще Сталин, помнишь, за что благодарил русский народ после победы?.. — за терпение. Он терпеливый, русский народ, в этом его главная сила…
— Не тебе, армяшке, рассуждать о русском народе!.. — не удержался Иннокентий Павлович. — Как грабить его, тут вы первые!
— Как не стыдно! — с возмущением вступилась за Абгарыча Катя. — В Америке за одни такие слова тебе бы никто руки не стал подавать! К тому же он не за свои деньги старается, а за твои!
— Постарался уже, и на том спасибо! — не унимался Иннокентий Павлович. Сдержался, спросил спокойнее: — Но с какой стати ты, не спросясь у меня…
— А чтобы тебя же от полного краха спасти! — обиженный за “армяшку”, Левон Абгарович тоже повысил голос. — Кстати, когда мы уходили утром из банка, толпа была вдвое больше, хорошо, мы не успели повесить объявление, что банк сегодня будет закрыт, тут бы уже не крик был, а разнесли бы все к чертям собачьим!.. Я успел обзвонить всех сотрудников и велел им немедленно выйти на работу и начать операции как обычно. Мы с Екатериной Георгиевной подсчитали, сколько составляют в целом вклады мелких клиентов, за день-другой мы с ними расплатимся до копейки.
— А дальше? — спросил Иннокентий Павлович, про себя подивившись ловкости и хитроумию Абгарыча, не иначе, его деды и прадеды были нечистые на руку менялы где-нибудь в Трапезунде или Карсе. — Дальше-то что?!
— А дальше… — Левон Абгарович посмотрел на Катю, словно ища у нее поддержки. — Дальше мы, кроме определенной и весьма значительной, кстати, суммы, чтоб оставался у нас оперативный простор в случае чего, перевели все активы за границу, в офшоры, на Мальту, там у меня есть верный друг, даже не друг — троюродный брат, а это у нас, у “армяшек”, кое-что да значит. Абсолютно верный и честный человек. Пусть полежат там, пока тут не уляжется бедлам.
— А не уляжется? — спросил Иннокентий Павлович, еще не зная, как отнестись к тому, что ему рассказал Абгарыч.
— Там видно будет, — неопределенно ответил тот. — Но деньги в надежном месте, можешь на сомневаться, в случае чего их и вернуть на наши счета несложно. Главное, чтобы банк на ногах устоял…
— А меня за незаконные махинации, а то и за отмывание валюты — в места, куда Макар телят не гонял?! — Но, странное дело, еще не разобравшись до конца в сомнительной операции Абгарыча, Иннокентий Павлович вдруг неожиданно несколько успокоился: едва ли тот не продумал и этот вариант. — Перевели, значит, у меня за спиной… И на чье, интересно, имя?
— На мое, естественно, — как о чем-то само собою разумеющемся ответила за Абгарыча Катя.
— На твое?! — поразился Иннокентий Павлович, не зная, как отнестись еще и к этому новому повороту.
— Ну, во-первых, какая-никакая, я твоя жена. Надеюсь, ты не подозреваешь, что я у тебя их украду. Но главное — я гражданка Соединенных Штатов, за меня есть кому в случае чего заступиться. Да и все совершенно законно, во всяком случае, по американским правилам. Мы же не отмываем грязные деньги, а просто кладем их на сохранение в надежный банк с хорошими процентами, только и всего. И не трать заранее нервы, пока все о’кей, а там, как рассказал мне сегодня очень смешной анекдот Левон Абгарович, либо султан протянет ноги, либо ишак помрет.
— Одного султана уже убили… — неожиданно подумал вслух Иннокентий Павлович.
— Не он первый… — Левон Абгарович с опозданием понял, что тот имел в виду покойного отца, и тут же пожалел о сказанном.
— И — не последний, ты это хотел сказать? — невесело усмехнулся Иннокентий Павлович и, не оборачиваясь к Кате, с неожиданным злым укором бросил через плечо: — И единственная наследница — бедная вдова, да к тому же еще иностранка…
— Что за чушь ты городишь?! — вспылила она. И, вскочив с кресла, хотела было уйти.
— Сиди! — резко велел ей он. — Если расхлебывать эту кашу, так уж втроем, тебе тоже не отвертеться!
Она босиком протопала к окну, уставилась демонстративно наружу.
Все трое долго молчали, Абгарыч утирал платком вспотевший лоб, Катя всем своим обиженным видом показывала, что они от нее ни единого словечка больше не дождутся. Иннокентий Павлович подошел к бару, налил в два стакана виски, один протянул как бы в знак если не примирения, так временного перемирия Абгарычу:
— А пока что на всякий случай мне нелишне нанять еще парочку-другую телохранителей? И сверх того завести еще и бронированную машину?..
— Давно пора, — ответил тот, поставив стакан на столик, — все под Богом ходим. И не надо корчить, извини меня, из себя американского миллионера, которого охраняет закон, конгресс, ФБР, полиция, не говоря уж о президенте. У наших и так дел по горло и без тебя, не та мы страна. И вообще, не страна, а сплошной анекдот, как верно приметила Екатерина Георгиевна…
Катя вернулась от окна, взяла со стола стакан Абгарыча, отхлебнула из него.
— Надо бы и дома пока все телефоны отключить, — спокойно, словно подводя черту подо всем сказанным, посоветовал Абгарыч. — А нам всем троим вернуться в банк, показаться вкладчикам, чтоб успокоить их. Пока не рассчитаемся со всей этой мелкотой, на это понадобится дня три, от силы четыре. И только потом повесим объявление: “Банк временно закрыт по техническим причинам”. Вот тогда-то и посыплются звонки от крупных клиентов, но они сами уже будут так напуганы всеобщим кораблекрушением, что с ними будет легче поладить.
— О’кей? — вопросительно взглянула на мужа Катя, ища его согласия. — Все будет о’кей, Кеша, не хуже, чем у всех других, и придется всем вместе выпутываться. Вместе — легче.
— А там и правительство что-нибудь да придумает, ему-то дефолт меньше всех нужен, — поддержал ее Левон Абгарович. — Пойдет в очередной раз с протянутой рукой во Всемирный банк, которому тоже не хочется, чтобы такой рынок, как Россия, полетел к черту в зубы и опять иметь дело с коммуняками.
Иннокентий Павлович глядел на жену с нескрываемым удивлением: откуда у этой пигалицы, от горшка два вершка, такая беспардонная хитрость, такая деловая сметка и бесстрашие глядеть вперед, опережая события?.. Пусть даже это ее вечное “о’кей” — одно самообольщение и чисто американское ковбойство, которое может обернуться для банка полнейшей катастрофой и, не исключено, контрольным выстрелом в голову, как это случилось с отцом… Она ведь сейчас играет не просто с огнем, но и с его жизнью!.. И опять ему в голову пришло: американка, стопроцентная американка, потому-то Америка и держится всегда на плаву, как непотопляемый корабль, что бы там с миром ни происходило, что они — такие. Самоуверенные, твердые, жесткие, бесстрашные, готовые защищать себя всеми доступными средствами. Потому-то у них и срабатывает всегда это их “о’кей”, словно заговор от любой нечистой силы!..
Затянувшееся молчание прервал Левон Абгарович, поглядев на Катю, словно бы ища у нее поддержки:
— Но это еще не все, босс. Это всего лишь половина дела, как мы понимаем его с Екатериной Георгиевной. А вторая половина…
— Что вы там еще надумали вдвоем?! — прервал его Иннокентий Павлович. — С меня и первой хватит!
— Это, — продолжил Левон Абгарович, — всего лишь то, что надо сделать, чтобы не оказаться в дураках и не разориться. А вторая половина дела — как бы на этой ситуации еще и заработать.
— Заработать?! — изумился Иннокентий Павлович. — Да вы оба просто белены объелись!
— А зачем же мы оставили нетронутой чуть не половину наших активов?! Ты себе представляешь, Кеша, — уверенно — как о чем-то несомненном и хорошо наперед рассчитанном продолжил Абгарыч, — что завтра, то есть уже сегодня, сейчас, творится на бирже ценных бумаг?.. Доллар взлетел до небес, рубль рухнул на самое дно, а с ним вместе и цена на недвижимость, на акции, на купленные вчера за гроши и так и не заработавшие заводы, шахты, нефтяные поля. Сегодня они уже стоят даже не гроши, а дешевле, чем дырка от бублика. Их сейчас, когда у всех ум за разум зашел и от страха полны портки, можно лопатой грести, покупать на вес! И — попридержать, дожидаясь лучших времен, когда напуганный пуще, чем само бедолага-правительство, Всемирный банк поспешит подкинуть нам на бедность десяток-другой миллиардов, чтобы эта лавина не погребла под собою не нас одних, но и их тоже. Подождать, набраться терпения, не торопить события. А тем временем — на это и сгодятся наши деньги на Мальте — мой брат, “армяшка”, как ты изволил выразиться, по поручению Екатерины Георгиевны и на ее же имя как твоей законной жены и, стало быть, совладелицы банка уже с сегодняшнего дня начнет скупать по дешевке на бирже и на залоговых аукционах все, что ни подвернется под руку. А поскольку Катя гражданка ЮЭсЭй, это будет называться иностранными инвестициями в российскую экономику, комар носа не подточит. А там, глазом не успеем моргнуть, все эти акции и недвижимость опять взлетят вверх, только теперь они будут уже наши. Наши, Кеша, наши, и мы опять на коне, да не на кляче прежней, а на скакуне чистых арабских кровей! И тогда делай что хочешь, твоя воля — или перепродавай их втридорога, или заставь все эти шахты и скважины заработать на полную катушку. — Перевел дух, налил себе сам еще стакан виски, осушил его залпом. — Я бы на твоем месте послал меня сию же секунду на биржу посмотреть, что там делается и чем пахнет, а завтра к вечеру уже и мой братец троюродный будет в Москве, на него можно положиться, я ему звонил, думаю, он уже в самолете. И
тогда, — заключил он с торжеством, — прибавляй к своим денежкам еще как минимум три нуля, счет через месяц-другой пойдет не на миллионы — на миллиарды, Кеша, на миллиарды! Это, уж можешь мне поверить, как дважды два четыре, на этой-то афере Сорос и стал тем, кем он стал, и мы к нему выстроились в очередь с протянутой за грошиком рукой! Подумай, Кеша! Хотя о чем тут думать, тут действовать надо, и прямо сейчас, не одни же мы с тобой такие умные и ушлые!..
Катя смотрела на мужа такими умоляющими глазами, полными ожидания и надежды, что его хватит на то, чтобы отважиться на план Абгарыча, что он почувствовал себя загнанным в угол и никакие возражения ему на ум не приходили. Напротив, вдруг вспомнилось из лекций, прослушанных в Гарварде, что именно так создавались во времена Великого кризиса великие состояния, деньги, от которых голова шла кругом. Похоже, Абгарыч прав, грех было бы не рискнуть, не сыграть ва-банк, не испытать судьбу…
— Кто не рискует, тот не пьет шампанского?.. — и этим как бы выразил свое согласие.
В итоге решено было ему и Кате вернуться в банк, а самого Тер-Тевосяна отрядить на биржу с самыми широкими полномочиями. Только Катя потребовала, чтобы ей дали время принять душ и переодеться во что-то, что будет в глазах вкладчиков убедительнее и солиднее, чем джинсы и кроссовки.
А Иннокентий Павлович подумал, что сейчас не время посвящать Катю, а тем более Левона Абгаровича в то, что довелось ему увидеть, услышать и испытать позапрошлой ночью в графском особняке — если только все это не привиделось ему в кошмарном сне на бульваре! — и во что они наверняка, находясь, в отличие от него самого, в здравом уме, не поверят. Как-нибудь в другой раз, а то и вовсе ничего им не говорить…
14
Как ни странно, все произошло именно так, как предрекал Абгарыч, — за четыре дня вернули деньги всем мелким вкладчикам, тротуар перед входом в банк опустел, повесили объявление: “Операции временно прекращены”, служащих отпустили в отпуск на неопределенное время. Цены на акции и недвижимость на бирже полетели кубарем вниз, перемахнув с ходу даже за первоначальный грошовый номинал, и Абгарыч с офшорным братцем скупали их на скороспелых аукционах пачками.
Созвали заседание правления и совета директоров и поставили их перед свершившимся фактом — да и куда им было деться, дело уже было сделано, завертелось колесом, теперь его уже ничем было не остановить!
Клиенты же и акционеры покрупнее, наверняка и сами проворачивая подобную же рискованную операцию, сохраняли пока выжидательное, лояльное спокойствие. Что же до правительства, то оно не нашло ничего лучшего, как подать в отставку, но к частой смене кабинета все успели настолько привыкнуть, что никого это нисколько не встревожило, разве что разожгло нетерпеливое любопытство: кто следующий на заклание?..
А на встрече с самим президентом, в узком кругу, крупнейшие игроки на “свободном рынке”, которых бойкая на прозвища пресса припечатала новым словцом “олигархи”, держали себя спокойно и с достоинством и уверили главу государства, что все, по слову Кати, будет “о’кей”. И не ошиблись: рубль в одночасье упал чуть ли не впятеро против доллара, что, на удивление непосвященного в финансовые пертурбации простого народа, пошло только на пользу импорту и экспорту, а также росту внутреннего продукта, чего, правда, этот самый простой народ на себе никак не ощутил, напротив, был вынужден еще туже затянуть пояса, хотя, казалось бы, и дырок уже негде было просверливать.
И вскоре жизнь нарастившего в результате дефолта обильный жирок банковского сообщества, считающего себя мало не “теином в чаю” в растерзанном на составные части, растерянном и беспомощном обществе, пошла своим обычным чередом: презентации, юбилеи по поводу не одних только круглых дат, отмечавшиеся с невиданным доселе роскошеством; как грибы после дождя росли на Рублевском шоссе и в прочих привилегированных пригородах столицы особняки-замки с похожими на минареты башенками, с бассейнами, теннисными кортами и финскими банями, торопливо менялись дорогие иномарки на еще более дорогие. Ну и, как водится, день за днем всевозможные светские тусовки, похожие одна на другую как две капли воды…
А вскоре, со сменой президента, вместо сыгравшего свою историческую роль лаун-тенниса в моду вошли горные лыжи..
И казалось, что и вправду все “о’кей”.
Но после той ночи, когда Катя и Левон Абгарович с вынужденного, постфактум, согласия Иннокентия Павловича совершили свой рискованный, впрочем, оправдавшийся маневр, отношения между ними, да и сами они, незаметно, но и необратимо стали меняться.
Затаенная обида на Катю и Левона Абгаровича за их самоуправство в глубинах памяти Иннокентия Павловича не улеглась, напротив, стала острее, больно жалила его, единовластного хозяина ”Русского наследия”, чувство собственного достоинства. Сам себе в том не признаваясь, он стал подозрителен, ему казалось, что они не во все подробности его посвятили, что-то от него утаили. Он потребовал у Левона Абгаровича все документы, связанные с этой сомнительной операцией, не раз и не два тщательнейше проверил каждую страницу расчетов, выкладок, цифр — все, однако, сходилось, все было, несомненно, дельно продумано, ничего незаконного или предосудительного он так и не нашел. Опять то же набившее оскомину и потому вызывавшее еще большее раздражение Катино “о’кей”!..
Мало того — ему чудилось, что после той ночи отношения между Катей и Левоном Абгаровичем стали теснее, ближе, дружественнее, он теперь и на людях называл ее не по имени-отчеству, как прежде, а просто Катей или и вовсе по-домашнему, что позволял себе один Иннокентий Павлович, — Кэт. Ему казалось, что они за его спиной молчаливо переглядываются или шушукаются о чем-то своем, к чему он сам не имеет никакого отношения.
А поскольку Тер-Тевосян был не намного его старше и за ним, как за каждым кавказцем, среди женского персонала банка ходила слава сердцееда и неотразимого мужчины — а он и был моложавее своих неполных сорока и красив именно кавказской, самоуверенной броскостью, — Иннокентию Павловичу подчас приходило на ум и нечто более гадкое, но он гнал от себя эти глупые, ни на чем, собственно, не основанные, унизительные для него мысли. Да и Катя, убеждал он себя, не из тех, кто может польститься на Абгарычеву пошловатую привлекательность. К тому же ее отношение к мужу нисколько не изменилось, она была, как всегда, нежна и ласкова с ним и в постели такая же раскрепощенная, как с первого дня их медового месяца.
Но подозрительные эти мысли все не шли из головы, подливали ложку дегтя в прежний мед их семейного счастья, отдаляли друг от друга, и теперь Иннокентий Павлович стал чувствовать к ней едва сдерживаемое раздражение, от которого до вражды и разрыва — короткий шажок.
Теперь-то он уже никак не мог бы решиться посвятить Катю в свою тайну, которая не шла из головы, засела в ней ежом, и которой он не мог и не сможет уже ни с кем поделиться. Это делало его с Катей отношения еще напряженнее, и чувство розни росло в нем день ото дня.
При этом он нисколько не замечал, не придавал значения переменам, происходящим в нем самом. После краха всей финансовой системы страны, когда тесное, плечом к плечу, содружество банкиров, предпринимателей и промышленников — одним словом, “олигархов”, как их теперь называли, хотя сами они решительно чурались этого непопулярного в народе прозвища, — стало необходимее, чем когда-либо прежде, совместные их деловые, а то и просто дружеские встречи стали гораздо более частыми. И Иннокентию Павловичу, хотя он и не замечал за собою этого, как бы втайне от самого себя, день ото дня все больше хотелось стать похожим на них, на эту, как он сам ее недавно называл, “волчью стаю” — взглядами, привычками, манерой поведения. С волками жить — по-волчьи выть, убеждал он себя. Ему теперь уже не хотелось, как прежде, походить на себя прежнего — англизированного, американизированного молодого, но уже солидного финансиста с гарвардской выучкой, в безупречных, но и, как полагается истинному джентльмену, отстающих от моды по крайней мере на год строгих костюмах.
Он и становился все больше подобен им, одним из них, и уже на доступных лишь узкому кругу посвященных приемах, или, как их стали называть на американский лад, parties, он не пригубливал из бокала, а выпивал его до дна, привычному прежде виски стал предпочитать общенародную водку, а однажды публично напился до того, что без помощи Кати не мог добраться до машины, что вызвало у его коллег не удивление, а скорее, одобрение: наш человек! С этого потрясшего его самого случая он потерял то, что всегда ценил в себе превыше всего: уважение к себе, такому, каким он хотел видеть себя сам, а главное — чтобы таким он оставался в глазах всех. И опять же вопреки логике и очевидности, он обвинял в этом не столько себя, сколько ту же Катю, потому что именно она настаивала — из деловых, по ее словам, соображений, — чтобы он не манкировал всеми этими parties.
Мучимый раздражением против Кати и не в силах преодолеть его или хотя бы решиться на откровенное, прямое объяснение с женой, он стал к ней нетерпим, придирался к каждому ее слову или поступку, и щель в их отношениях грозила превратиться в пропасть. Хотя при этом, казалось ему, он продолжал ее любить по-прежнему и ревновал не только к Левону Абгаровичу, но и к любому мужчине, которому она просто улыбнется. Но более всего он ревновал — и в такие минуты даже испытывал что-то похожее на зависть — к тому, что служащие “Русского наследия”, где она все-таки время от времени появлялась, были ей всегда рады и любили ее, как ему казалось, больше, чем его, а стало быть, она, а не он была в их глазах главным человеком в е г о банке. Он знал, что это не так, что он все преувеличивает, а то и просто с каким-то болезненным самоедством понукает себя верить собственным небылицам, но ничего не мог с собой поделать.
Он было твердо решил избавиться от Тер-Тевосяна при первом же удобном случае, но мешала мысль, что лучшей финансовой головы, особенно в новой ситуации, ему не найти, что без Абгарыча ему не обойтись и что тот не просто его, Иннокентия Павловича, правая рука, а, с его изворотливым умом, с умением все видеть наперед и находить самые правильные решения, совершенно незаменим и лишаться его — глупость несусветная.
Но при этом и того не замечал, как постепенно, день за днем бразды правления банком и всем тем, чем в результате дефолта обросло “Русское наследие”, разрослось, стало само себя шире, переходят в ловкие и хваткие руки Абгарыча, как последнее слово в решении наиважнейших вопросов остается за ним.
15
Приобретя, что называется, “малой кровью” на аукционах и тендерах в приснопамятные дни дефолта все, что под руку попадалось, “Русское наследие” стало владельцем нефтяных скважин на севере Сибири, медеплавильных заводов на Таймыре, сталелитейных и машиностроительных на Урале. Из скважин вновь забили нефтяные фонтаны, вновь заработали мартены и станки, производство налаживалось день ото дня, росли как на дрожжах экспортные операции, дивиденды нового промышленного гиганта перевалили уже далеко за мыслимую прежде отметку. Иннокентий Павлович, если верить той же падкой на сенсации прессе, однажды обнаружил себя в списке ста богатейших людей России.
Даже Левон Абгарович, при всех своих менеджерских и коммерческих талантах, едва поспевал за вымахом дел. И Иннокентий Павлович, вопреки всему, должен был благодарить судьбу за то, что он у него есть, этот вездесущий и все схватывающий на лету, всему дающий нужное направление и темп армянин. Катя, набираясь от мужа и Абгарыча опыта и уверенности в себе, стала еще одной верной опорой мужниному неохватному делу. Да еще перебравшийся в Россию мальтийский Абгарычев братец оказался человеком очень проворным и бойким. Дела кипели и пенились, как раскаленная магма в кратере вулкана.
Иннокентий Павлович испытывал незнакомую ему прежде гордость за то, что
е г о нефть вливается щедрой струей в тысячеверстные трубы нефтепроводов, что вокруг е г о промыслов вырастают новые, с разумно налаженной жизнью города, что число рабочих рук, занятых на этих промыслах, растет день ото дня, что на е г о заводах плавятся сталь и чугун, с успехом конкурирующие на мировом рынке со шведским или немецким металлом. И что тем самым Россия встает на ноги, крепнет, богатеет — не он, не его личный капитал, а именно Россия, — и теперь недалеко то время, когда она сможет после стольких лет унижения смотреть на мир с гордо поднятой головой. И в этом несомненно будет и его, Иннокентия Павловича Грачевского, вклад и заслуга.Так что не до перестройки особняка на Покровке пока было.
Как и не до замелькавших, и все чаще, в чутко и преданно улавливающих запах жареного, доходивший откуда-то с недоступных взору державных высот, газетах разудалых статей по поводу особняка графа Сокольского — дескать, купленный за гроши памятник национальной исторической гордости хотят не то снести подчистую, не то перестроить в пошлый финансовый офис, чем будет нанесен непоправимый урон отечественной культуре.
Первым забил тревогу никогда, ни при каких обстоятельствах не унывающий, казалось бы, твердо верящий, что все будет, по Катиному выражению, “о’кей”, просчитывающий наперед все возможные повороты судьбы Абгарыч.
Однажды, оказавшись один на один с Иннокентием Павловичем, давно перешедший с ним на “ты”, он спросил как бы между прочим:
— Ты периодическую-то прессу читаешь внимательно или только спортивной страницей увлекаешься?..
— А что, наши в финал Лиги чемпионов пробрались? — не отрываясь от бумаг, отозвался шеф.
— Да нет, тут другая комбинация намечается, поинтереснее. Вдруг все до единой газеты, и как-то, знаешь ли, подозрительно разом, дружным хором возрыдали о судьбе памятников архитектуры и искусства — дескать, распродали и продолжаем распродавать по дешевке общенациональное историческое достояние в гнусные руки торгашей. Или и вовсе рубим под корень, под самый фундамент.
— А при чем тут мы? Мы не только не рубим, а напротив, вон особняк Сокольского собираемся в божеский вид привести.
— О нем-то и речь! Я тут из своих источников ненароком узнал об одном не предназначенном для чужих, уж, во всяком случае, для моих ушей сугубо приватном разговоре… Сколько выложил в свое время покойный Павел Григорьевич за графский дом? Ты-то сам знаешь, Кеша?
— Это было до меня, а ты при отце уже работал, тебе лучше знать.
— Знаю, — согласился Левон Абгарович. — Но я-то полагал, что знаем об этом только он да я, не говоря о тех чиновниках, которые не за голубые наши глаза помогли совершить эту нехитрую операцию. Но их-то давно и след простыл, так что, казалось бы, и концы в воду. И вдруг этот ставший мне невзначай известным разговор…
— Кого с кем и о чем?
— Заместителя председателя департамента, который напрямую занимается приватизационными делами в области культуры, а о втором ничего пока не знаю. Инкогнито. Правда, я тут же попытался навести справки у секретарши, но и она была не в курсе, разве что в книге для записанных на прием посетителей он значился Иваном Ивановичем Ивановым. Тебе не кажется, что русскому чуткому и поднаторелому уху в этом чудится нечто как бы конспиративное: Иван Иванович, да еще и Иванов?..
— Ивановых в России каждый второй.
— Завтра же хоть из-под земли откопаю, кто он и в чьих интересах у нас под ногами болтается. Но, несомненно, господин серьезный, с размахом.
— Но откуда ты можешь знать, о чем они говорили?
— А любознательная секретарша прежде, чем зарегистрировать ее, краем глаза заглянула в бумагу, которую посетитель оставил начальству, а уж оно велело ее подшить куда положено. — Левон Абгарович сделал паузу, чтобы подчеркнуть значение события: — О нашем особняке на Покровке, представь себе! О том, что он был приобретен банком за гроши, на которые теперь и однокомнатную квартиру в панельном доме в Покровском-Стрешневе не купить. А стало быть, согласно носящимся в воздухе нынешним веяниям, сделку эту вполне можно в Арбитражном суде признать сомнительной, чтобы не сказать незаконной, и отменить. А уж этот инкогнито с простой как мычание фамилией Иванов несомненно за тем и пришел к начальству: прежний аукцион признать незаконным и объявить новый, на котором он — по чьему только вот поручению? — приобретет его у того же города за сумму, которая покойному Павлу Григорьевичу и в страшном сне не могла присниться, да такими деньгами тогда в банке и не пахло…
— Зачем ему, Иванову этому, наш особняк понадобился? Развалины эти?!
— Да не особняк, не развалины, а — земля! Ты знаешь, сколько теперь стоит в Москве земля?! Да еще в самом центре! Мно-ого, очень много! Небось козырь его главный, это и ребенку яснее ясного, возвести на этом месте домину этажей в сорок! С размахом господин, в этом ему не откажешь! А если уж так размахнулся, значит, чувствует за собой сильную руку на самом верху…
— Не отдам! — решительно прервал его Иннокентий Павлович. — Что угодно, только не это!
— Ты не отдашь, так они без твоего спроса его за милую душу загребут.
— Кто эти они, что тебя уже при одной мысли об этом пот прошиб?! — вспылил Иннокентий Павлович. — Что за чушь ты порешь!.
— Не выходи из себя. У стен, даже в собственном твоем кабинете, под
обоями — уши. А кто они… Кто они? Вернее, кто мы — “страна рабов, страна господ” или позабыл стишки? Неужто тебя эта всенародная свистопляска ни на какие размышления не наводит? — спросил, глядя Иннокентию Павловичу глаза в глаза: — До тебя ничего такого, кстати, не доходило насчет интереса к нам с этой стороны? Никто не звонил?
— Кто? Откуда?! — но в ушах у Иннокентия Павловича как бы прозвенел этот звонок, и из телефона — чей-то голос, холодный, властный, не терпящий возражений.
— Позвонят, — как о чем-то несомненном ответил задумчиво Левон Абгарович. Прикурил новую сигарету от недокуренной, потом как бы про себя повторил: — “Страна рабов, страна господ…” Превеселенький, ты не находишь, анекдотец? — И как бы ставя точку в разговоре: — Самое время заняться всерьез и надолго благотворительностью.
— Мы и так на спорт и детдома даем предостаточно, — не понял его Иннокентий Павлович.
— Так это же совершенно приватная, безымянная акция! Такая привычная и распространенная, что проходит почти незамеченной, на реноме нашего банка никак не сказывается. А именно что реноме, доброе и громкое имя, нам сейчас как никогда пригодилось бы. Вот если бы на науку или искусство, известным ученым или, скажем, писателям, чье имя и без нас хорошо всем известно… В этом случае интеллигенция непременно заметит широту нашей души и прославит ее, что называется, “от края и до края”…
Иннокентий Павлович поднял на него глаза:
— Кого ты имеешь в виду?
— Да вот начать можно было бы хоть с этого письма, — и положил на стол перед шефом обыкновенный почтовый конверт без официального грифа.
— Что там?
— Речь идет о просьбе ряда известных деятелей, сплошь лауреаты и звезды первой величины отечественной и, можно даже сказать, мировой культуры, помочь дошедшему, как они пишут, до крайней точки то ли писателю, то ли философу, они его то так, то этак называют. Короче, они просят помочь выходу его, как они подчеркивают, “главной” книги жизни, в которой он, как я понял, формулирует русскую национальную идею. Заметь — именно “национальную”, а ведь президент чуть ли не в каждом своем выступлении к этому призывает. Так что — и волку приятно будет, и овцы скажут нам спасибо. Случай уникальный, надо бы не пропустить, пока другие не подсуетились, наверняка это письмо не одним нам адресовано, кто-нибудь на него авось и поспешит клюнуть раньше нашего. А тут мы — первые, а?
— Книгу-то они прислали? Вот и прочти ее, чтобы знать, на что тратим кровные денежки.
— Книгу я, конечно, пролистал, но, знаете ли, босс, она как-то оказалась мне не по зубам. Широкого образования, видать, не хватает. Во-первых, нас просят подсобить ее напечатать, а во-вторых, уверяют, что этим мы внесем неоценимый вклад в сокровищницу национальной опять же культуры.
— А сами лауреаты даже на этакую малость не могут скинуться?!
— Бог им судья. Зато они намекают более чем прозрачно, что готовы оповестить о нашем патриотизме самую широкую публику.
— А как хотя бы зовут этого национального идеолога?
Левон Абгарович извлек из конверта письмо, заглянул в него:
— Владимир Демидович Сухарев.
— Никогда не слыхал. А ты?
— Гуманитарные науки и вообще философия, увы, всегда были вне моей компетенции. Доверимся лауреатам, отцам нации.
— Сколько они просят?
— Надо дать ровно столько, чтобы сумма произвела впечатление и на самих лауреатов, и на прочих философов с модными в верхних эшелонах власти идеями. Но можно и иначе, если посмотреть на вещи шире и с дальним прицелом, а именно — учредить ежегодную премию не менее чем в пятьдесят тысяч баксов за самую выдающуюся, требующую лишь мощной раскрутки идею помодней и пользующуюся спросом в верхах. Премия банка “Русское наследие”. Или еще проще: Премия “Русского наследия”. Ты представляешь, Кеша, — от возбуждения Левон Абгарович даже вспотел, — ты только представь себе: “Лауреат «Русского наследия»”!.. Звучит, как финал с колоколами из “Ивана Сусанина”! И вручать ее не у тебя в кабинете, а в нашем графском особняке, как только отреставрируем его. И сделать его штаб-квартирой жюри Премии “Русского наследия”, которое мы сколотим из тех же лауреатов. А по фронтону аршинными золотыми буквами: “Благотворительный фонд отечественной —
а лучше бы даже «национальной»! — культуры банка «Русское наследие»”! И тогда никакие иваны ивановичи ивановы, никакие инкогнито не посмеют на него позариться. Интеллигенция стеной встанет! Я ведь именно об этом веду речь, а вовсе не о какой-то там премии. Ну как, Кеша?..
Иннокентий Павлович в который уже раз не мог не подивиться мгновенной сметке и рекламной сноровке своего заместителя.
— Для начала пригласи его к нам, — как можно равнодушнее и небрежнее сказал он.
— В банк, сюда?! — возмутился тот. — Национального философа — в низменную бухгалтерскую, по сути, контору?! Ты сошел с ума, Кеша! Ты пригласишь его на обед тет-а-тет в лучший ресторан! Даже я там буду лишний, счетовод ничтожный! А следом — обед на тридцать-сорок кувертов для, один к одному, гигантов отечественной мысли и отцов демократии! Нет, уж это-то будет посильнее, чем “Фауст” Гете: Премия “Русского наследия”!.. Вот это будет всем анекдотам анекдот!
Прежде чем выйти за дверь кабинета, Абгарыч обернулся к боссу и сказал через плечо с обычной своей жизнерадостной усмешкой:
— Не такие уж мы, слава Богу, нынче рабы, да и они на господ уже не шибко тянут.
А Иннокентий Павлович поймал себя на однажды уже пришедшей ему, да так и застрявшей в мозгу ржавым гвоздем мысли, что, раздайся вдруг звонок этого “инкогнито”, прячущегося за ни о чем, казалось бы, не говорящим псевдонимом, и разразись напророченные Левоном Абгаровичем форс-мажорные обстоятельства, единственным местом не то что в Москве, но и во всем мире, где он мог бы укрыться от них, был бы все тот же лежащий в развалинах графский особняк…
А меньше чем через полгода состоялось вручение новорожденной премии первому лауреату, но, поскольку дом на Покровке продолжал пребывать в прежнем непрезентабельном состоянии, пришлось провести эту церемонию в Колонном
зале — “тоже не слабо”, как выразился Левон Абгарович, — как-никак, бывшее Дворянское собрание.
Но до этого Абгарыч настоял на том, чтобы Иннокентий Павлович пригласил Сухарева, дабы познакомиться и составить собственное о нем впечатление, пообедать вдвоем в “Метрополе”.
16
Сухарев оказался странным и при первом знакомстве крайне необаятельным человеком. При своих далеко за шестьдесят, как сообщил Иннокентию Павловичу Абгарыч, годах он и крупным ростом, и широким разворотом плеч, резко и грубо обозначенными чертами лица и волевым его выражением походил не на философа или писателя, а скорее, на вышедшего в отставку тренера по тяжелой атлетике. И одет он был крайне странно и не по сезону — стояла середина московской зимы, а он щеголял в легкой спортивной куртке фирмы “Адидас”, к тому же, несомненно, вьетнамского происхождения, в таких же спортивных штанах с двойным белым лампасом и видавших виды кроссовках; обритая же наголо и похожая на бильярдный шар его голова была ничем не защищена от крещенской стужи. В этом “Адидасе” он смело и прошествовал вслед за шокированным Иннокентием Павловичем в аляповато-роскошный “Боярский” зал “Метрополя”.
Когда они сели за заказанный загодя Левоном Абгаровичем столик, Сухарев, будто ему стало невмоготу жарко, снял с себя курточку и повесил ее на спинку стула, оставшись в одной летней рубашке с короткими рукавами и широко распахнутым воротом.
Сев, он положил на стол руки со стиснутыми тяжелыми кулаками, и Иннокентий Павлович в крайнем замешательстве увидел на тыльной стороне ладони правой его руки, между большим и указательным пальцами, броско выделявшуюся на желтой коже татуировку — морской якорь в не то лавровом, не то дубовом венке. Заметив его взгляд, Сухарев, не сводя с него глубоко посаженных глаз, усмехнулся:
— В войну и недолго после я служил на флоте. А наколкой — он так и сказал: не “татуировкой”, а “наколкой” — клеймен уже в лагере, по пятьдесят шестой. Но сидел не от звонка до звонка — “отец народов”, спасибо ему, не дожил.
Он казался до неприличия неуместен тут, на фоне дешевой этой псевдорусской позолоты и киновари, и Иннокентий Павлович невольно озирался вокруг, не смотрит ли кто удивленно и неодобрительно на его соседа по столику, а заодно и на него самого. “Не надо было слушаться Абгарыча, — раздраженно подумал он, — и приводить этого доморощенного философа в приличный ресторан, с него вполне хватило бы и забегаловки или пивной”. Да и о чем говорить с ним, Иннокентий Павлович тоже никак не мог придумать.
— За политику? — задал он напрашивающийся сам собою вопрос
— Нимало, — коротко ответил Сухарев, все так же напряженно глядя ему глаза в глаза. — За любознательность. Почитывал на лекциях по марксизму-ленинизму Канта и Гегеля.
О чем говорить дальше, Иннокентий Павлович никак не мог взять в толк.
Наступила долгая и неловкая пауза.
— Ваша книга… — начал он было наугад, но Сухарев прервал его на полуслове:
— Которую вы наверняка не читали и навряд ли когда-нибудь прочтете.
— Признаюсь, — сознался Иннокентий Павлович, — при моем роде деятельности как-то не доходят руки до философии…
— А я и не философ, — спокойно и с достоинством отвел это извинение Сухарев.
— То есть как это?.. — стал в тупик Иннокентий Павлович.
— Я — мыслитель, — без вызова, с хладнокровным достоинством пояснил его визави, не переставая при этом с аппетитом жевать бифштекс. — Вы могли бы сказать — всего-навсего мыслитель, но я гляжу на вещи иначе: истинный мыслитель, в античном смысле слова, куда, с вашего позволения, выше, чем то, что принято называть философом. Сократ, Платон, Сенека… Выше, шире, независимее от какой бы то ни было захватанной идеи, уж можете мне поверить на слово. — И совершенно неожиданно поинтересовался: — Ваше имя — Иннокентий? В переводе с латыни это значит “невинный”. Так что с вас в этом смысле взятки гладки.
— Не понимаю? — Иннокентия Павловича этот сидящий напротив с видом нескрываемого превосходства собеседник начинал раздражать все больше и больше. А не стоит ли прямо сейчас, не откладывая в долгий ящик, поставить точку на всей этой придуманной Абгарычем пиаровской затее?!
— У меня и в мыслях не было вас обидеть или унизить, — словно прочел его мысли Сухарев. — Тем более, вы человек молодой и наверняка совсем иного образа мыслей. Другое поколение, из другой, можно сказать, геологической эпохи, я для вас все равно что бронтозавр какой-нибудь или, скажем, даже первородная протоплазма. Тем не менее не стану скрывать, я весьма нуждаюсь в вашей помощи для издания моей книжонки. Да это и встанет вам недорого — тысячи в две, от силы в три, для вас, как я полагаю, это совершеннейший пустяк.
— А мы готовы на этот, как вы говорите, пустяк раскошелиться и на все пятьдесят, если не возражаете.
— Ну, пятидесяти тысяч она никак не стоит, — отмахнулся пренебрежительно мыслитель. — Впрочем, очень может статься, — тут же опроверг он себя, — ей, в известном смысле, и цены нет, если вдуматься. Но именно что вдумываться в истинную ценность мысли, мысли, так сказать, в чистом виде… едва ли кто в наше время станет тратить на это серое вещество.
— И все-таки о чем она, ваша книга? Ведь под письмом насчет нее, что я получил, подписи людей, которые и сами чего-то стоят.
— Я никого ни о чем не просил! И вообще все это было сделано без моего участия! — вспылил неожиданно Сухарев. Помолчал, глубоко задумавшись, пожал плечами: — О чем?.. Даже если бы я сам знал, в двух словах этого не скажешь… Да и зачем вам? Вы же это делаете ради рекламы, если уж начистоту?
— Допустим. Но пятьдесят тысяч даже для рекламы сумма приметная.
— А я и не прошу пятидесяти. Дайте ровно столько, сколько будет значиться в счете издательства. И вообще, ведите все расчеты не со мной, а с издателем, я в этом мало что смыслю, не больше, чем, извините, вы в философии.
— И все-таки, о чем ваша книга? Я ее, естественно, непременно прочту, прежде чем на что-либо решиться. Естественно, мое мнение ни вас, ни издателя ни к чему не обязывает, я — всего-навсего финансист, но должен же я знать, на что деньги трачу! Так о чем? — настоял он. — О национальной идее? Так в письме сказано.
Сухарев долго смотрел на него, как показалось Грачевскому, не то сочувственно, не то насмешливо.
— Национальных идей, молодой человек, не бывает. Это заблуждение гордыни или самообольщения. Во всяком случае, национальная идея, как и все национальное, не рукотворное дело. Ее нельзя ни измыслить, ни сформулировать. А мертворожденную матрицу вроде “самодержавие, православие, народность”, или, в переводе на советский лад, “патриотизм, партийность” и еще что-то в этом же духе, выдавать за нечто всеобъемлющее… на это много ума не надо. Национальными у всякого народа могут быть только исподволь, ненасильственно, на протяжении всей его исторической судьбы сложившиеся в силу саморазличнейших обстоятельств характер, традиции, предрассудки, мифы, представления о самом себе как об определенной, самодостаточной части человечества. То есть то, что для краткости называется культурой… Идея же в том смысле, как вы ее, по-видимому, понимаете, — субстанция узко прагматическая: устройство организма государства, необходимое и полезное с точки зрения тех, кто стоит во главе его, какое удобно им, — вот и вся ваша идея.
— Ну, это уже забота политиков, а не философов, — возразил Иннокентий Павлович. — Даже, с вашего позволения, финансистов, деловых людей, администраторов…
— Мыслителей, — твердо возразил Сухарев. — То есть людей, способных извлечь из всего этого вашего винегрета нечто общее, глубинное, объединяющее, извлечь корень в окончательной степени.
— Какая же идея, в вашем смысле слова, у России? — Иннокентий Павлович вдруг устал от этого невнятного разговора, он ему просто надоел, как и сам сидящий напротив него краснобай.
— Иными словами, насколько я вас понимаю, какая идеология?.. Но, увы, должен вас огорчить — с этим покончено. Впрочем, вовсе и не “увы”, а напротив, слава богу. Век всеохватывающих, обязательных к исповедованию и исполнению идей, иначе говоря — идеологий, кончился! — И ударил обоими кулаками по столу, да так и оставил их на виду.
Иннокентию Павловичу снова бросился в глаза якорь на его правой кисти. Его так и подмывало спросить Сухарева, как совмещается эта полублатная отметина с обликом чистой воды мыслителя, за которого он себя выдает?
Сухарев перехватил его взгляд и, как бы вновь прочтя его мысли, сказал с нескрываемым ироническим превосходством, которое раздражало Иннокентия Павловича во все время их застольного диспута:
— Вас, судя о всему, удивляет и мой костюм, вернее, отсутствие такового? Так это я пекусь не о теле своем, а о духе — не нами сказано: “В здоровом теле — здоровый дух”. Каждый божий день, как каторжник на галерах, просиживаю штаны за письменным столом, не вылезаю из библиотек и архивов, но при этом непременно зимою — лыжи и купание в проруби, летом — походы на байдарке по какой-нибудь забытой богом реке, подальше от содомов и гоморр столичных. — И повторил, как из катехизиса непреложную истину: — “В здоровом теле — здоровый дух”, очень рекомендую.
Обед, собственно, был окончен, официант уже навис над ними коршуном со счетом в руке. На счастье Иннокентия Павловича зазвонил его сотовый телефон. Он не стал его слушать, отключил, с облегчением сказал Сухареву:
— Ну вот, дела призывают, так что уж не взыщите… А книгу вашу я обязательно прочту.
Но тот, судя по всему, и не собирался вставать из-за стола.
— Надеюсь, хоть в чем-нибудь да согласитесь со мною. Хотя мне хотелось бы с вами еще и на словах потолковать, вам яснее будет, я, как вы несомненно успели заметить, люблю поболтать о разных отвлеченностях. Да и вы сами мне любопытны — первый миллионщик, которого я встретил в жизни. — Поднял на него глаза, спросил как бы у самого себя: — О чем книга?.. О России конечно же в широком и без ложного пафоса смысле слова. О том, что с ней станется в будущем, а еще вернее — что осталось от нее и что все еще является нам в памяти как бы вживе. Так, будто это не века назад происходило, а — сейчас, сию минуту, с нами самими. С вами такого не бывает?
Иннокентий Павлович вздрогнул от неожиданности: уж не прочитал ли странный этот человек в его мыслях и про злоключение с охранниками, и про статского советника, не на них ли намекает, не сводя с него глаз?
— Конечно, — согласился он растерянно. — Я…
— Не зря же ваш банк называется, если не путаю, “Русским наследием”. Вот о наследии нашем общем и поговорим. К тому же мне не безразличен и тот старый дом, который вы приобрели для новой своей конторы. Дело в том, что я там как раз и проживал до недавних пор, пока вы его не приговорили на снос, а меня переселили силком мало не в Тмутаракань, впрочем, квартирка удобная, признаюсь. Но я так привык к прежней, хоть у меня и была всего одна комната, но, поверите ли, с камином, правда, я никогда его не разжигал. Да что я вам рассказываю, вы и сами небось изучили свои новые владения.
Пораженный этим и вовсе более чем неожиданным совпадением, Иннокентий Павлович не нашелся, что на это и сказать, а в лице сотрапезника ему почудились на краткое, как вспышка магния, мгновение некие зыбкие, расплывающиеся точно в тумане, но как бы знакомые черты — то лицо обрамилось пышными бакенбардами, то над кустистыми бровями вздыбился пудреный парик…
Сухарев хозяйским жестом отмахнулся от официанта, тот недоуменно посмотрел на Иннокентия Павловича, но послушно отошел от столика, философ же поудобнее откинулся на спинку стула, продолжил как ни в чем не бывало:
— Я знаю на Руси за всю ее историю лишь одну несомненно, доподлинно русскую и к тому же именно что национальную идею. Вы хоть краем уха слышали о Федоре Николаевиче Федорове?
— Признаться, не слыхал. К тому же фамилия такая же распространенная, как Иванов…
— А ведь фигура замечательная, второй такой не сыскать не то что в русской, а и в мировой философии и мифотворчестве по оригинальности, смелости и независимости мысли. Да он сейчас, после векового забвения, даже в моду вошел, только и толков — Федоров, Федоров… Вон даже я сподобился о нем книгу написать, а с вашей помощью, может быть, и издам…
— Стало быть, ваша книга об этом самом Федорове? — разочарованно спросил Иннокентий Павлович, разом потеряв всякий интерес к сидящему напротив него самозваному мыслителю.
— Но не о скромном и неприметном библиотекаре в Румянцевском книгохранилище, правда, ставшем в свое время благодаря ему средоточием московской мысли и духовной жизни, а именно о его идее! А уж идея его так всеохватна и на все времена, что в одной книге объяснения ей не найти, не охватить ее вселенского величия, где уж мне, сирому и серому! И именно что русская, национальная, ни у какого другого народа она и родиться бы не могла. Силенок, воображения, дерзновенности мысли ни у каких европейцев не хватило бы, кишка тонка!
— Так в чем же она, эта необыкновенная идея? — уж и вовсе из одной вежливости поинтересовался Иннокентий Павлович.
— А в бессмертии человечества! В том, что всеобщей, всечеловеческой взаимной любовью в высшем смысле этого слова можно воскресить всех живших прежде на земле людей, наших отцов и отцов наших отцов до первого, корневого колена, сделать их столь же живыми и в добром здравии, как мы с вами. И не будет тогда ни смерти, ни страха перед нею, ни забвения предков и родового нашего прошлого, а уж там и всеобщее бессмертие восторжествует. И отныне мы будем присно и во веки веков рядом, живехонькие. Тут, правда, еще некие космические лучи, по его мысли, потребуются… — Усмехнулся с некоторой как бы усталостью. — Конечно, я вам, как человеку непосвященному и, уж не сердитесь за прямоту, непросвещенному, излагаю ее так, чтобы вам проще было понять, в чем она, эта идея федоровская, а захотите глубже в нее проникнуть — почитайте его самого или, на худой конец, хоть мою книжицу пролистайте.
— Непременно, — пообещал Иннокентий Павлович, — само собою. — И вдруг как раскаленной иглой прожгло мозг: так, может быть, в ней-то он и найдет пусть и не разгадку тайны, с которой столкнулся лоб в лоб в старинном доме на Покровке, так хоть намек на нее? И не удержался, проговорился: — Выходит дело, вхожу я, скажем, в тот же особняк, в котором, по вашим словам, вы недавно еще сами жили, и все его обитатели за двести с лишним лет, сколько он стоит, окажутся живыми и не удивятся моему визиту? — Взял себя в руки, устыдившись этой своей нелепейшей мысли. — Это я так, к слову… А почему, вы говорите, эта его идея — чисто русская, национальная?
— А потому, — с внезапной печалью отозвался Сухарев, — что недосягаема, невоплотима… Как мечта о Царстве Божьем на земле, в земной нашей юдоли, или о Граде Китеже, или же как та же слепая вера в брутальный всеобщий коммунизм… Недостижимость, недосягаемость, материальная невозможность осуществления на деле всех идей, потрясавших нашу историю из века в век, — это особое, присущее только русскому человеку свойство души.
— Недостижима — зачем же она? Идея, не ставшая чем-то материальным, осязаемым, — в чем смысл?!
— Чтоб душа жива была! — решительно отрезал Сухарев.
— А вы-то сами в нее верите? — спросил в упор Иннокентий Павлович, полагая, что тем загнал мыслителя в угол.
— Я вам отвечу не своими словами, а из святых отцов, хоть и католических: “Верую, потому что нелепо”, лучше, точнее и всеобъемлюще не скажешь. И вдумываться в это — безнадежное дело. Верить или не верить, это вовсе не то что поверять истину сиротской нашей мыслью. Впрочем, — прибавил он не сразу, — есть, пожалуй, и еще одна, вторая…
— И какова же вторая? — уже безо всякого живого интереса спросил Иннокентий Павлович.
— А вторая, — без запинки отозвался Сухарев, — являет собою полнейшую противоположность первой. Потому хотя бы, что она вполне осуществима на деле, более того, на ней вот уже второе тысячелетие зиждется, можно сказать, вся история, да что там история — судьба нашего богоспасаемого отечества. Ее первым выразил — правда, в ироническом, даже, пожалуй, анекдотическом изложении, как это всегда у него: смех сквозь невидимые миру слезы, — величайший из наших национальных гениев. Я имею в виду конечно же Николая Васильевича Гоголя. И имя ей — чтобы упростить проблему — унтер-офицерская вдова.
— Та самая, что сама себя высекла? — счел необходимым не ударить в грязь лицом Иннокентий Павлович.
— Она-с. Она самая! — с серьезнейшим видом согласился с ним Сухарев. — То-то спокон века и делаем, что сами себя сечем отечественной же лозиной. Это нам уж так на роду написано. Ведь что такое были и Пугачев, и Разин, и бунт за бунтом, один бессмысленнее и беспощаднее другого, не говоря уж о цареубийствах, несть им числа, и Савинков со товарищи, и обе наши бездарнейшие революции, да и третья, нынешняя, тоже, хоть, казалось бы, и бескровная, как не самобичевание в отместку самой себе за вековечную, неистребимую, но и неисполнимую мечту об обетованном именно одной ей, России, блистательном, высшем среди всех прочих племен и народов будущем? И при этом свято верить, что это не она сама себя сечет, а чужестранцы, инородцы, слепой рок или самолично Господь Бог — этим-то как бы объясняется и искупается первородный наш грех.
— В чем же он первородный-то? — перестал что-либо понимать сбитый с толку Иннокентий Павлович.
— А именно в том, что мы ничего иного так истово себе не желаем, как одного только несбыточного, неосуществимого!.. И — вот что глупее всего! — все ищем и ищем в нем, в этом неизрекаемом, мечтательном, то, что вы изволите называть национальной идеей, которая тем нам прельстительнее, чем менее похожа на какую- либо другую, на иной путь, не нам одним обетованный, а и прочим племенам и народам. Неизбывное тяготение к вымечтанной нами на тысячелетней, как у Ильи Муромца, печи Василисе Премудрой, которая, если хорошенько продрать глаза, всякий раз оборачивается не кем иным, как привычной нашей Бабой Ягой на куриных ножках со скипетром и державой в когтистых лапах. Мы — вот она, вторая-то! — другие, чем все эти прочие, и этим уже выше и лучше их всех, а за это не обидно и березовых веников время от времени испробовать. А в итоге просыпаемся с жестокого похмелья все той же унтер-офицерской вдовою, свято верящей, что повезет же в кои-то веки Руси на доброго и справедливого городничего, который и без розог обойдется. Вот она, вторая-то идея! И, в отличие от первой, этот эксперимент над собственной задницей можно производить сколь душе угодно. Анекдот, скажете вы?.. А я и соглашусь. Анекдот, кабы не судьба. Впрочем, может статься, и всего-навсего стародавняя привычка, ставшая второй натурой. Не знаю, как вы, молодой человек, но и первая, и вторая, по вашему выражению, национальные идеи не кажутся мне продуктивными. А искать по высочайшему повелению третью — еще менее. Наберемся терпения и смирения, глядишь, она, третья-то, и сама нам явится. И, пожалуйста, без ваших мятежей и революций… Небось вы тоже из решительных реформаторов в душе?.. А вот вспомните-ка лучше того же Николая Васильевича: “Русь, куда ж несешься ты? Дай ответ”. И прибавляет национальный наш гений: “Не дает ответа”. Каково, а? И опять же приходится набраться терпения и смиренности, как в случае, когда слышим по телефону голос автоматической барышни: “Ждите ответа, ждите ответа…” Потому что, пораскинувши мозгами, понимаем, что ничего нам не остается, как ждать… — И вдруг бодрым голосом заключил: — А вот и дождемся, смею вас заверить!
И, не поинтересовавшись реакцией Иннокентия Павловича на это свое неожиданное резюме, заторопился, встал из-за стола:
— Простите, совсем запамятовал о встрече одной, сам назначил и сам же забыл. Спасибо за обед, давно так роскошно не ел. А решите дать деньжонок на издание моего труда — премного буду благодарен. А засим всего вам наилучшего. — Надел свою “адидасовскую”, на рыбьем меху, куртку, пошел было к двери, но обернулся и сказал через плечо уж и вовсе таинственно и непонятно: — И — дождемся! Верю, представьте, Федорову. Верю, хотя и, несомненно, нелепо. — И след его простыл.
А Иннокентий Павлович остался один за столом, и из головы не шла еще и эта свалившаяся на него загадка, и бередила нелепая мысль: а что, если в эту федоровскую нелепицу и вправду поверить?..
17
Иннокентий Павлович прочел книгу Сухарева, вернее, пролистал за недостатком времени, затем принялся за нее во второй раз и дочитал до конца, принялся было и за самого Федорова, но и из него так ничего толком не понял. И вовсе не потому, что и несколько иронически-витиеватый стиль Сухарева, его игра с вырастающими из старого корня совершенно новыми смыслами слов мешали ему вчитываться до сути, сама федоровская суть была ему не по зубам: осилить всю эту мистику не хватало ни сил, ни смелости, но и вычеркнуть ее из головы тоже не мог.
Теперь он пребывал как бы в двух разных, параллельных мирах — реальном, где были банки, клиенты, вкладчики, ценные бумаги, расчеты, интриги, где были Катя с Абгарычем, дом на Рублевке и “Мерседес” с шофером и телохранителями, дорогой коньяк на бесконечных деловых parties, и втором, другом, в превращающейся день ото дня в прах и небыль усадьбе на Покровке. В мире как бы миражном, но мираж этот казался ему теперь, после встречи с Сухаревым, подчас более реальным, чем несомненно взаправдашний мир вокруг него. И параллели эти, хотя и вопреки эвклидовой геометрии пересекались, но тем не менее отрицали друг друга, однако для Иннокентия Павловича были чем-то неразъемно-единым, нерасторжимым, как два желудочка одного и того же сердца. Душа и мысли его метались между ними, и он не находил ни в одном из них опоры, как тонущий в проруби человек, хватающийся за кромку льда.
Дошло до того, что он готов был признаться самому себе, что вся эта чертовщина очень смахивает на навязчивую идею, на душевную болезнь, что он — душевнобольной, сумасшедший, и место ему спрятаться, укрыться, уйти под воду, чтобы вновь обрести себя, отнюдь не руины графского дома, чье существование тоже миражно, не подтверждается никакими архивными справками, а — больница Кащенко или Институт Сербского, одним словом, “желтый дом”!..
Странным для него было лишь то, что душевное это смятение и взбрыки больного, несомненно, воображения и туманная философия Федорова, настойчиво понукающие его против собственной воли вновь навестить в заповедный полуночный час старый особняк, которые он с великим трудом гнал от себя, не влияют ни в малой степени на его поведение, работу и разум в реальном, взаправдашнем мире: банк, расчеты и подсчеты дебита и кредита, бесконечные parties, Катя и собственные подозрения насчет нее и все прочее, что было куда понятнее и осязаемее, чем философия Федорова и Сухарева.
И ничего ему не оставалось, как жить этой двойной жизнью, этими несовместимыми, но и без четкого водораздела между собою мирами. Однако со временем, и очень скоро, такая двойная жизнь стала казаться ему мало не привычной и, словно марихуана наркоману, доставляла некое противоестественное, мучительное и вместе желанное насыщение души, без которого он теперь, пожалуй, и не представлял себе самого себя.
Беда была лишь в том, что он не находил в себе смелости и решимости с кем-либо поделиться этим и облегчить тем неподъемную душевную ношу, ни в ком не надеясь найти понимания или хотя бы доверия к своим словам, даже в Кате, не говоря уж о каком-то там Абгарыче. Глядишь, невесело усмехался он, они еще поверят в его недуг и запрут в психушку. Приходилось все это носить в себе, как ежа за пазухой, рядом с сердцем.
Тем временем публичная, принимающая все более скандальный и уже безо всяких намеков призывающая на помощь Уголовный кодекс журналистская возня вокруг якобы разворовываемых загребущими руками новых хозяев жизни архитектурных памятников, являющих собою общенациональное достояние и историческую гордость, хотя вот уже почти целый век, как они прямо на глазах превращались в прах и тлен, несмотря на позеленевшие от времени предупреждения: “Охраняется государством”, растаскивались по кирпичику, по бревнышку, — разрасталась, как снежный ком, летящий с горы. Церковные власти требовали возврата полуистлевших монастырей, в которых уже десятилетия, как обосновались действительно представляющие национальное достояние всемирно известные музеи, культурные фонды и библиотеки, немедленного выдворения из давно насиженных и переоборудованных зданий лабораторий и институтов, музейных запасников — и все якобы во имя торжества исторической справедливости. И за спиною каждого такого алчущего прибрать к рукам чужое добро стояли, не слишком даже прячась и таясь собственного вожделения, вполне определенные люди.
Абгарыч как в воду глядел: звонок вскоре последовал. Даже, собственно, не предваряющий звонок, а безо всякого звонка визит не кого иного, как загадочного “инкогнито”.
Все произошло так буднично, не нарушая распорядка работы банка, что Иннокентий Павлович поначалу не связал этот визит с собственными дурными предчувствованиями. Позвонила по селектору секретарша Леночка голосом, тоже не предвещавшим напророченного Абгарычем “форс-мажора”:
— Иннокентий Павлович, к вам посетители.
— Я назначал? Вроде бы я никого сегодня не жду. Кто именно?
— Депутат Государственной думы господин Иванов и с ним еще один господин.
Вот этот-то “депутат Государственной думы” и сбил с толку Иннокентия Павловича, не напомнил об однофамильце-“инкогнито”: мало ли Ивановых протирает штаны в Думе, всех не упомнишь. Но и не принять депутата, хотя и он должен был бы загодя предупредить о своем визите, было бы вызовом со стороны директора банка.
— Проси, но намекни, что у меня свободна лишь четверть часа, никак не больше.
Через минуту порог кабинета переступили оба посетителя. Кто из них главный, то есть депутат Иванов, было никак не угадать: один повыше и поплотнее, второй пониже, оба одеты в однотипные чиновничьи темно-синие костюмы и белые рубашки, у обоих под мышками совершенно неотличимые одна от другой тощие кожаные папки.
— Проходите, пожалуйста, садитесь, — пригласил их Иннокентий Павлович. — Чем могу быть полезен?
Тот, что пониже ростом, с простецким, но и вместе с натужным выражением значительности лицом решительно шагнул к столу Иннокентия Павловича, протянул поверх него руку:
— Иван Иванович Иванов.
И только тут Иннокентия Павловича пронзило: а не тот ли самый, о котором предупреждал Абгарыч?! Но он ничем не выдал свою догадку, приподнялся с кресла и, пожимая протянутую ему руку, выдавил из себя как можно гостеприимнее:
— Простите, не припомню, среди моих знакомых тьма Ивановых… Садитесь. — Обратился ко второму и тут не удержался, не к месту пошутил: — А вы, простите за каламбур, не Петров ли?
Первый прервал его, представился обширнее:
— Иван Иванович Иванов, помощник члена Государственной думы Маслова Сергея Владимировича. А мой коллега — Афанасьев Сергей Алексеевич представляет Налоговую инспекцию. Мы вас недолго задержим, Иннокентий Павлович.
— Надеюсь, — неопределенно пообещал Афанасьев.
— Располагайтесь, господа, — Иннокентий Павлович указал им рукою на круглый столик, за которым принимал, как правило, только наиболее почетных посетителей. — Кофе, чаю или, может быть, чего-нибудь покрепче? — По селектору вызвал секретаршу: — Лена, будь добра, сообрази нам кофе и чаю, ну и прочее, как
обычно. — И помимо воли опять не удержался, спросил с некоторым вызовом: — Так вы не самый депутат, а помощник… Впрочем, это дела, по-видимому, не меняет. Чему обязан такой честью?..
Гости уселись за столик, сел и Иннокентий Павлович, выжидательно глядя на посетителей. Гости переглянулись, Иванов кивнул Афанасьеву — дескать, начни ты.
Афанасьев откашлялся в кулак, положил перед собою на стол свою папку, но раскрывать ее не стал.
— Вы, естественно, в курсе, Иннокентий Павлович, той работы, которую в настоящее время проводит Налоговая инспекция по поручению Государственной думы?..
— Увы, нет, — виновато развел тот руками. — Разве что в пределах, касающихся непосредственно банковского дела, не более того.
— Касается, — решительно отвел его неосведомленность Афанасьев. —
Странно даже, об этом пишут в газетах, говорят по телевидению…
— Увы, — повторил Иннокентий Павлович, — дел по горло, поверите ли, иногда и газету почитать некогда, а уж о телевидении и говорить нечего… Так что уж будьте любезны, введите меня в курс событий.
— А события, знаете ли, Иннокентий Павлович, не шуточные, государственные в самом серьезном смысле слова, и Дума намерена довести дело до конца, — вступил в разговор Иванов. Снова поощрительно кивнул своему спутнику: — Продолжайте, Сергей Алексеевич.
— Я слушаю внимательнейшим образом, — отозвался Иннокентий Павлович, — тем более, как вы говорите, дело касается напрямую банковского бизнеса…
— Непосредственно, — подтвердил Афанасьев, — а по инициативе соответствующего комитета…
— Заместителем председателя которого как раз и является мой шеф, Сергей Владимирович Маслов, — вставил Иванов, — чем и объясняется мое присутствие.
— …подготовила, — продолжил незавершенную мысль Афанасьев, — материалы по приватизации, то есть переходу в частные руки целого ряда финансовых, производственных и коммерческих предприятий, приобретенных в свое время в обход их реальной рыночной стоимости по явно заниженным ценам…
— Банк “Русское наследие” никогда и ни у кого не был приобретен, — резко прервал его на полуслове Иннокентий Павлович. — Его создал и основал с самого начала на свои собственные вложения и собственный страх и риск мой покойный отец, Павел Григорьевич Грачевский. И лишь затем появились капиталы вкладчиков и клиентов банка. Так что…
— Но затем, уже не при вашем покойном батюшке, а при вас, банк приобрел целый ряд предприятий во время печально памятного дефолта — заводы, нефтяные компании, фабрики и так далее. — Афанасьев открыл свою папку и достал из нее несколько страничек с четким и на расстоянии компьютерным текстом. — Вот их полный список.
— Есть нарушения? — сухо спросил Иннокентий Павлович.
— Есть вопросы, — снова вмешался в разговор Иванов.
— В таком случае обратитесь к моему первому заместителю Левону Абгаровичу Тер-Тевосяну, он лучше всех других, в том числе и меня, даст объяснения и представит документы по всем интересующим вас вопросам. Это его епархия — финансовая отчетность и все в этом роде.
Вошла Леночка с подносом с традиционным в таких случаях ассортиментом — кофейником, чашками, рюмками, печеньем и бутылкой французского коньяка.
— Лена, — обратился к ней Иннокентий Павлович, — найдите, пожалуйста, Левона Абгаровича и, если он на месте, проводите к нему наших гостей. Что до
меня, — повернулся он к ним, — то вы уж великодушно извините, я вам в этом деле без пользы.
Леночка как бесшумно появилась, так неслышно и исчезла за дверью.
— Да вы хотя бы просмотрите наши вопросы! — обиделся Афанасьев. — Это официальная бумага, а не…
— Именно поэтому я вам и советую переговорить с Тер-Тевосяном, — снова перебил его Иннокентий Павлович, — у него вы получите самые точные объяснения. Впрочем, — решил он, чтобы с самого начала не обострять отношения, — если есть какой-нибудь вопрос, на который я могу сам дать вам ответ…
— Есть, — вновь вмешался в разговор Иван Иванович, и в тоне его послышалось Иннокентию Павловичу как бы некое предупреждение. — Есть.
Вернулась секретарша и остановилась на пороге, оставив за собой дверь открытой:
— Левон Абгарович у себя и просил проводить к нему посетителей.
— Посетителей?! — и вовсе оскорбился Афанасьев. — Мы вам, дорогой товарищ, не посетители, а официальные представители Думы!..
— Не будем лезть в бутылку, господа! — начальственно прервал его Иванов. — Дела, особенно такие важные, надо решать с холодной головой…
— Горячим сердцем и чистыми руками, — опять не удержавшись, с откровенной насмешкой проговорил как бы про себя Иннокентий Павлович.
Иван Иванович пропустил эту шпильку мимо ушей, сказал как приказал Афанасьеву:
— Действительно, Сергей Алексеевич, это, пожалуй, разумно. Пройди к заместителю Иннокентия Павловича, ознакомь его со своими соображениями, а я пока побеседую с Иннокентием Павловичем по одному частному вопросу, если он не против.
Афанасьев, судя по выражению его лица, не столько согласился, сколько подчинился предложению Ивана Ивановича.
Иннокентия Павловича тут же разом осенило, что это за частный вопрос, о котором Иванов предпочел поговорить с ним с глазу на глаз, — сбылись опасения провидца Абгарыча!.. И неожиданно для самого себя спросил в упор:
— Похоже, ваш коллега тоже доверенное лицо вашего шефа?
— Он действительно очень нам помогает в комитете, — ушел от прямого ответа Иванов. — В частности, деятельность вашего банка входит в круг его прямых служебных обязанностей. Что же до меня, если уж на то пошло… — он полез в боковой карман пиджака, вынул из него красную книжицу, на которой золотыми буквами значилось: “Государственная дума Российской Федерации”, положил ее на стол перед Иннокентием Павловичем.
Иннокентий Павлович не заглянул в нее, спросил настойчиво:
— Я просто хотел бы знать, какой же частный, как вы выразились, вопрос интересует Думу и вас лично и который можно решить без участия Налоговой инспекции?
— Господин Афанасьев действует согласно ее инструкциям. Вы видели — вопросов у него к вам имеется немало. У меня же всего один, — он открыл свою папку, вынул из нее один-единственный листок, протянул его Иннокентию Павловичу. — И решаемый, возможно вы и правы, в наших обоюдных интересах, минуя аудит и все такое прочее.
Иннокентий Павлович не стал читать и эту бумагу, даже не притронулся к ней, понимая, что не в ней суть того, чего добивается Иванов и ради чего пришел к нему, да еще услал прочь Афанасьева, хотя, казалось бы, тот должен быть при этом главным лицом.
Иванов подвинул бумагу еще ближе к Иннокентию Павловичу:
— Это акт о приватизации банком “Русское наследие” находящегося под охраной государства и являющегося культурно-историческим памятником федерального значения — тут все это написано черным по белому! — особняка и обширного участка земли, точнее, бывшего парка в Подсосенском переулке на Покровке. Вызывающая немало вопросов, позволю себе заметить, приватизация. Правда, это было сделано еще при вашем покойном отце, но это не суть важно, с чем вы, я полагаю, не станете спорить…
— Стану, — перебил его резче, чем сам того хотел, Иннокентий Павлович. — Ни о какой приватизации не было и речи, состоялась всего-навсего простая купля-продажа, так что у вас в руках обыкновенная купчая. Кроме того, дом и прилегающий к нему участок земли являлись отнюдь не федеральной, а муниципальной собственностью на городском балансе города Москвы, у которого он и был куплен с соблюдением всех законных формальностей.
— Готов с вами согласиться, — недобро усмехнулся Иван Иванович, — но — по какой цене? Знаете ли вы, уважаемый Иннокентий Павлович, какова рыночная цена земли в столице, не говоря уж о самом памятнике, которому, по мнению специалистов, и вовсе цены нет? А уплаченная банком сумма не на один порядок ниже рыночной.
— Рыночной — какой? Тогдашней, когда была осуществлена купля-продажа, или нынешней, которая и вправду много выше? Это все равно что обвинять человека в том, что он носит ботинки, купленные десять лет назад, когда они стоили вдесятеро дешевле, чем сегодня.
— Ну сравнили, Иннокентий Павлович, божий дар с яичницей!.. Речь идет не о каких-то там ботинках, а о достоянии всей нашей культуры. Впрочем, — и в голосе Иванова прозвучала откровенная угроза, — это всего лишь один пункт из списка приобретений банка, который комитет Думы намерен направить в Арбитражный суд. Но… — посмотрел глаза в глаза Иннокентию Павловичу и, видимо, решив перестать играть в бирюльки, а вести дело напрямую, без околичностей, пояснил: — Но исходя из того, как будет разрешен вопрос об этом строении и прилегающей к нему земле, суд может не столь категорично настаивать на рассмотрении остальных вопросов. Вы меня понимаете?
— Скорее догадываюсь, хотя и не хотелось бы, имея в виду мое уважение к Государственной думе. Говорите уж напрямую, Иван Иванович, а то я могу вас превратно понять. Давайте как мужчина с мужчиной. У вас есть какой-нибудь совет мне? Или предложение? Или, может быть, даже что-то вроде ультиматума? Говорите, не будем играть в испорченный телефон. Ну?!
— Напрямую так напрямую, тем более что вы деловой человек и, не обижайтесь на шутку, тертый калач…
— Я вас слушаю, — не дал ему договорить Иннокентий Павлович, — только, пожалуйста, выбирайте слова. И — ближе к делу.
— Деловой, деловой вы человек, Иннокентий Павлович! — усмехнулся Иванов. — Если комитет, который поручил мне провести этот разговор с вами, а вкупе с ним Счетная палата и Налоговая инспекция дадут ход всему этому делу…
— Это я хотел бы услышать от господина Афанасьева, — снова перебил его Иннокентий Павлович, — если он, конечно, уполномочен сделать такое заявление.
— …и передадут его в арбитраж, — продолжил Иванов, — то эту сделку суд может, а я в этом не сомневаюсь, признать незаконной и отменить. А строение и землю возвратить прежнему владельцу, то есть городу. Я же готов сделать вам предложение, которое упростит всю эту нежелательную, как я понимаю, для вас процедуру…
— А вы-то уполномочены сделать это предложение? В таком случае — кем? Не вашим же, надо полагать, депутатом.
— Уполномочен, — твердо отозвался Иванов, — вполне уполномочен, и при вашем согласии…
— На что? — Иннокентий Павлович не предполагал за собою такой решительности и упорства.
— Есть группа лиц, вернее, некая строительная корпорация, и, поверьте, достаточно серьезная, готовая, не дожидаясь решения Арбитражного суда, приобрести у вас и дом, и землю, и, заметьте, по сегодняшней рыночной стоимости. А это немалые даже для такого солидного и процветающего банка, как “Русское наследие”, деньги. Сделка выгодная для обеих сторон, даже, можно сказать, прежде всего для вас. И все это на самых что ни есть законных основаниях. Московское руководство также поддерживает эту идею, я бы не пришел к вам, если бы не согласовал ее с ним.
— Приобрести, и с какой целью? Ведь речь идет о вложении суммы, которая не одному нашему банку, видимо, покажется крупной. Из каких, с вашего позволения, соображений?
— Из градостроительных прежде всего.
— Высоко же летают ваши клиенты! — не без ехидства рассмеялся Иннокентий Павлович. — И каким же макаром вы решили украсить столицу нашей родины?
— Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать, — усмехнулся, в свою очередь, Иванов и вынул из своей папки сложенный вчетверо лист ватмана. — Вы позволите, Иннокентий Павлович? — И, не дожидаясь согласия хозяина, собственноручно переставил принесенный Леной поднос на письменный стол Иннокентия Павловича, развернул на чайном столике ватман, оказавшийся подробным планом центральной части Москвы. На нем крупно выделялись среди прочих домов, обозначенных более мелко, сталинские “высотки”. — Так нам будет гораздо яснее и сам предлагаемый план, и его несомненная польза для облика всей Москвы. Вот видите, высотные здания образуют как бы кольцо, опоясывающее исторически сложившийся центр столицы. Котельники, гостиница “Ленинградская” у трех вокзалов, высотка напротив Красных ворот, дом на бывшей площади Восстания, Министерство иностранных дел, далее — Университет. Но кольцо не полное, не замкнутое, и одно из пустующих звеньев, так и напрашивающееся на заполнение, как раз вот тут. — Он ткнул крупным пальцем с наманикюренным блестящим ногтем в пересечение Покровки и Бульварного кольца. — Вот тут. Именно где стоит бесхозный, давно подлежащий решительному сносу и принадлежащий пока “Русскому наследию”, то есть вам, Иннокентий Павлович, особняк…
— Бесхозный, подлежащий сносу?! — перебил его Иннокентий Павлович. — А не вы ли сами назвали его историко-архитектурным памятником?.. И как быть с табличкой на его фасаде: “Охраняется государством”?
— Он не единственный, который входит в градостроительный план, — сделал вид, что не расслышал его слов Иванов. — Кольцо должно замкнуться и вот здесь, — он ткнул ногтем в Замоскворечье, — тогда замысел архитекторов будет доведен до логического конца.
— Архитекторов? — усмехнулся в открытую Иннокентий Павлович. — Или той самой строительной корпорации, о которой вы неосторожно проговорились? И чьи деньги вы мне предлагаете в качестве отступного? Да к тому же обещаете и Замоскворечье под корень свести, чтобы и памяти о нем не осталось. Это не строительство, а варварское разрушение, прямо гунны какие-то на Первопрестольную набег устроили!
— Я бы на вашем месте тоже поаккуратнее выбирал выражения, — оскорбился Иван Иванович. — Я вам не гунн какой-нибудь, а официальный представитель…
— Государственной думы или безымянной корпорации? — не дал ему договорить Иннокентий Павлович. — И не называйте мне сумму, которую вы хотите мне предложить, как бы велика она ни была, мой ответ, надеюсь, вам понятен?
— Вы убеждены, что он окончательный? — нехорошо усмехнулся Иванов. — Надеюсь, у вас найдется и время, и здравый смысл, чтобы еще раз подумать. Семь раз отмерь, как говорится…
— Уже отрезал, считайте, — едва сдерживая себя, коротко ответил Иннокентий Павлович. — И зарубите себе на носу, что я не свою собственность защищаю, а — Москву. А она не продается ни за какие ваши суммы. И я за нее буду стоять, пока жив. И да поможет, как говорится, мне Бог. И вот что… Дождемся господина Петрова, или, как его там величать прикажете, Левон Абгарович, надеюсь, уже ответил на все его вопросы, и будем считать, что этого нашего с вами разговора не было. Извините, у меня и без того масса неотложных дел.
— Что ж, подождем Сергея Алексеевича. Не думаю, что ответы вашего заместителя его полностью удовлетворили. А что до нашего с вами этого разговора, то уж не обессудьте, многоуважаемый Иннокентий Павлович, а продолжить его воленс-ноленс нам еще придется. А между делом вы все ж таки думайте над моим предложением, думайте, думайте, авось что-нибудь у нас и придумается!
— Рюмочку коньяку на посошок? — как можно вежливее предложил Иннокентий Павлович и сам разлил коньяк в фужеры. — В любом случае не повредит.
— Охотно, — согласился Иванов, протянул руку чокнуться с хозяином. — За благополучный успех нашего с вами дела, если не возражаете.
— Я бы уточнил — за ваше безнадежное дело, как говорят в народе.
— Наше, — поправил его Иван Иванович, — наше, Иннокентий Павлович.
Чокнулись, выпили. В это время как раз вошли в кабинет Афанасьев и Левон Абгарович. У представителя Налоговой инспекции вид был хмурый, не предвещавший ничего хорошего, у Абгарыча же, напротив, лицо лучилось жизнерадостностью.
— Обо всем договорились? — спросил у него Иннокентий Павлович.
— Не договорились, — ответил за Абгарыча Афанасьев, — а всего-навсего оговорили дальнейшее. И должен сказать, что я остался совершенно не удовлетворен тем, как ведется отчетность в банке, далеко. Вопросов у меня только прибавилось.
— Это, не обижайтесь, не вопросы, а сплошной анекдот, — с той же лучезарной улыбкой отмахнулся Абгарыч.
— Что ж, — поднялся из-за стола Иван Иванович, складывая свой ватман и пряча его в портфель, — плохой результат — тоже результат. До скорого, по всему видать, свидания, Иннокентий Павлович. Был рад с вами познакомиться. Пойдемте, Сергей Алексеевич, у нас с вами дел тоже не меньше, чем у Иннокентия Павловича и… — вопросительно взглянул на Тер-Тевосяна.
— Левон Абгарович, с вашего позволения, — с еще более сияющей улыбкой отрекомендовался тот.
— Леон Абрамович, запомню, — усмехнулся Иван Иванович, — авось еще пригодится. Что ж, делу время, потехе час, — и пошел к двери, сопровождаемый так и не попрощавшимся с хозяевами Афанасьевым. На пороге остановился, сказал вполоборота Иннокентию Павловичу: — И все же — думайте, Иннокентий Павлович, думайте, у вас еще есть время. — И закрыл за собою дверь.
— Ну? — поднял на Абгарыча глаза Иннокентий Павлович.
— Анекдот, чистой воды провинциальный анекдот! Но в воздухе запахло паленым, — не успев стереть с лица улыбку, отозвался тот. — Самое время звонить по 01.
Теперь, проезжая всякий раз мимо зазывного, на глазах выгорающего на солнцепеке полотнища, Иннокентий Павлович ловил себя на мысли, что, по всему видать, обстоятельства складываются так, что не скоро дойдут у него руки до этого особняка, да и дойдут ли вообще. И что надо бы ему хоть, может статься, напоследок еще разок заглянуть в этот дом, с которым было связано у него столько радужных надежд…
А колесо, запущенное, естественно, не Иваном Ивановичем Ивановым, а некой неведомой, неосязаемой, ни цвета, ни запаха не имеющей, но, несомненно, реальной, во плоти и крови, всесильной рукой, неотвратимо завертелось, набирая обороты, и уклониться от его все на своем пути сравнивающего с землей державного бега было, видать, никому не по силам.
18
Куранты на Спасской башне, на этот раз как бы с поощрением, гулко пробили полночь. Пробравшись, как и в первый раз, узким проходом между фасадом и тяжелым полотнищем, он добрался до парадной двери и, к удивлению своему, нашарил рукою вместо давешнего старинного кольца обыкновенный электрический звонок в витиеватой, раскрытым цветком, розетке. Не без опаски пренебрегши этой нежданной переменой, Иннокентий Павлович нажал на кнопку и услышал из гулкой пустоты вестибюля механические птичьи трели. Звонить во второй раз не пришлось, поскольку дверь тут же отворилась и перед ним предстал все тот же, как он, собственно, про себя и ожидал, Михеич, на этот раз облаченный не в викторианских времен полосатую жилетку, а в синюю швейцарскую куртку с потускневшим золотым галуном на обшлагах.
Вестибюль на этот раз был ярко освещен несколькими настенными бра с розоватыми, в виде блеклых лилий, электрическими лампионами в духе ар нуво.
Не выказывая ни удивления, ни признаков того, что он узнал Иннокентия Павловича, Михеич коротко сказал:
— Я провожу, — словно бы наперед зная, к кому пришел поздний гость.
Вслед за Михеичем Иннокентий Павлович поднялся в бельэтаж, где уже однажды побывал и познакомился с его странным обитателем — обитателем ли? Или приходящим в назначенный не им срок на пепелище былой своей жизни его чудом каким-то обретающим плоть и кровь двойником?..
Не успел Михеич постучаться в дверь, как кто-то широко распахнул ее изнутри. На пороге стоял, словно давно дожидаясь Иннокентия Павловича, высокий, головою чуть ли не под притолоку, дородный человек в длинном, ниже колен, черном рединготе, делающем его похожим на протестантского пастора, если бы не крупное, скуластое, с глазами-щелками, простонародное, несомненно, русское лицо.
— Входите, меня ваши товарищи предупредили о вас. — Оглядел его внимательно и испытующе с ног до головы. — Хотя, признаться, я ждал кого-нибудь знакомого… что ни говори, а деньги не только счет любят, но и присмотр. Проходите, молодой человек, не стесняйтесь, не вы первый мне по этому поводу наносите, так сказать, визит. Располагайтесь, в ногах правды нет. Впрочем, — широко улыбнулся, — как нет ее, по слухам, и выше. Потом расскажете о ваших новостях тайных. — И вышел за дверь во внутренние покои, плотно прикрыв ее за собою.
Иннокентий Павлович — он ожидал встречи с кем-нибудь совершенно иным, чем этот, судя по одежде и бороде, то ли проповедник, то ли старовер из мещан, — сел на ближний стул и огляделся.
Комната была, несомненно, та же — вот и камин с горящими в нем березовыми дровами, и зеркальные окна от пола до потолка, но на этот раз не столь изысканно и нарядно обставленная, как у тайного советника, хотя как бы более основательно и прочно: вместо хрупкой, красного дерева мебели — большой овальный стол на толстых, будто слоновьих, ногах посредине, полдюжины таких же тяжелых, сработанных на века стульев вокруг, у дальней стены огромный, под самый потолок, с резными барельефами на охотничьи сюжеты буфет, в углу мореного же дуба бюро с множеством ящичков и полочек… Да еще душновато пахло лампадным маслом от образов в богатых серебряных окладах.
Вернулся хозяин, так же плотно притворил за собою дверь, в руках у него был пухлый, из толстой свиной кожи с золотой монограммой бумажник. Положив его на стол, он подошел к буфету, взял с полки старинный квадратный штоф и два никак не вяжущиеся со штофом и с рединготом хозяина дешевых лафитничка из тех, в которые разливают водку в трактирах и распивочных, наполнил их до краев:
— Дело на Руси с нее, родимой, начинается, иначе удаче не быть. — Протянул один лафитничек Иннокентию Павловичу, другой взял сам. — Хотя знаю, что вы и ваши товарищи сие не одобряете, но уж я, многогрешный, так привык. Ну-с, ваше здоровье, молодой человек, и за успех вашего дела. Можно было бы сказать — и нашего, да я свободой не рискую, только разве что деньгами готов поспособствовать. — Открыл бумажник, вынул из него толстую пачку тысячных “екатеринок”. — Да вы садитесь к столу, так вам ловчее будет пересчитывать, — и сам уселся за стол, подвинул к Иннокентию Павловичу деньги. — Считайте, считайте, я же, согласно вашему Марксу, миллионщик, кровосос простого народа, могу и обсчитать. Послюните по старинке два пальчика и считайте.
Такого поворота событий Иннокентий Павлович никак уж не ожидал. Но открыться, понимал он, отречься от той роли, которую ему приписывает по ошибке хозяин, значило бы, что тот мигом выставит его вон и никакой тайны ни про себя, ни про дом этот, ни вообще про Россию не откроет, и опять придется уйти не солоно хлебавши.
— Вы не за того, боюсь, меня принимаете… — только и намекнул он туманно, но деньги стал пересчитывать.
— А считаете вы ловко, — заметил хозяин, не сводя глаз с рук Иннокентия Павловича, — небось кассиром в банке каком-нибудь служите…
— В банке… — осторожно согласился Иннокентий Павлович и решил перевести разговор в более безопасное русло: — Извините, как вас по имени и отчеству, я позабыл спросить?
Хозяин донельзя удивился, даже вроде бы обиделся:
— Неужто не узнали?! Или вы это из конспирации таитесь? Да Сазонов я, Петр Степанович Сазонов, меня в лицо не только Москва, но и вся Россия, почитай, знает! Первый на всю империю банкир и сахарозаводчик! Вы считайте, считайте, у меня их, сколько ни насчитаете, не убудет. — Вдруг переменил тон, сказал подчеркнуто веско и властно: — Только напомните вашим товарищам в организации мой уговор — никаких бомб, никаких эксов, никакой крови, я не на убийство человеков деньги даю, пусть и самых что ни есть сволочных, а на освобождение простого народа от жандармов, царя и прочей мерзопакостности!
— Простите за вопрос, — осмелел неожиданно для самого себя Иннокентий Павлович, — вам-то это зачем? Ведь не только против царя и жандармов революция, но и против таких, как вы, миллионщиков…
— Знаю… — ответил тот с усмешкой в голосе. — Знаю, а не давать, поверите ли, не могу. Давать вам — против ума поступать, а не давать — против, знаете ли, совести… Я ведь и тоже из самого этого что ни есть черного народа, я и родился-то до воли, до того, как Александр, Освободитель-то, царствие ему небесное, реформы набрался смелости произвести, так что и в крепостных довелось помыкаться. Да я у батюшки того самого статского генерала, что в этой же квартире некогда обретался, как раз в крепостных и был, босыми пятками имение ихнее вдоль и поперек истоптал! Потом отпросился на откуп, да так уж у меня все горело в руках, так уж из кожи вон лез, что, не объяви царь волю, я бы и себя, и всю семью, стариков моих, братьев, сестер, свояков, уже мог бы выкупить! А тут на тебе — воля как раз, вот денежки при мне и сохранились, в дело пустил. А там сахаром занялся, заводов понаставил, деньги рекой потекли, а чего их — солить да квасить? Тут меня добрые люди и надоумили — а ты в рост их давай, под проценты! Ну а далее — и банк как бы сам собою напросился. Вот и стал первым банкиром на всю святую Русь. Вы, молодой человек, не смотрите, что я вас в наемной квартире принимаю — это я так, приватно, тоже для конспирации, ну и для услаждения плоти, разумеется, многогрешный. А дом у меня — не дом, а домина на Спиридоновке, такой, что и сам в нем плутаю, как в лесу. Но что крепостным родился, что цену каждому грошику помню очень даже хорошо, вот и делюсь с теми, кто вроде вас за простой народ.
— А чем кончилось, знаете? — и вовсе осмелел Иннокентий Павлович. — Какой на дворе год, знаете? И что от России, какую вы помните и какую хотели от царя и жандармов избавить, давно и след простыл? Другое время нынче, Петр Степанович, другой век, люди другие. И Россия — тоже…
Петр Степанович долго глядел на него, теребя в руках бумажник, еще дольше молчал и лишь много погодя признался виновато и смущенно:
— А я ведь и тогда, когда меня уговорили профессора разные и умственные передовые люди помочь революции деньгами, я и тогда уж очень даже ясно себе представлял — не доведет она до добра Россию. Что меня догола обчистит, до последней, потом политой копейки — это не такая уж беда, а вот что Россию по миру пустит… Догадывался, знал наперед, каюсь… Но и поступить иначе — не мог. Оттого что русский я человек, русский до самого донышка, а русскому-то и смерть на миру красна, а что вместе с ним тысячи и тысячи тоже бесам душу заложат по неведению, по глупости, по слепой детскости души, так ведь еще краснее зрелище будет!.. Только русскому человеку такое в голову втемяшиться и может. — Помолчал опять, спросил, будто заранее зная ответ: — Вы-то небось из интеллигентов, из идейных будете, по лицу видно, да и ручки у вас белые, сохи или механизма какого не знавшие, вам-то терять в революции нечего, голь перекатная, одни идеалы за душой, святые идеалы, не спорю…
— Банкир я, — огорошил его Иннокентий Павлович, — и революция вот уже который год приказала долго жить. Да и не революция то была…
— А русский бунт, бессмысленный и беспощадный, не нами предвидено, — не дал ему договорить Сазонов, — да я и сам так полагал… Но — слова! Какими словами они мне голову заморочили, да что мне — всей Расее-матушке, чего только не обещали, к каким только светлым далям не звали!.. А русского человека только красным петухом помани, он топор в руки — и пошел крушить старый мир, а как новый оборудовать, это он на потом откладывает, все на то же наше природное “авось” надежды возлагает…
Помолчал опять, потом неожиданно усмехнулся почти весело:
— Значит, все на круги своя возвратилось?
— Примерно так, — не стал вдаваться в подробности Иннокентий Павлович.
— И опять тот же российский бардак, воровство, взятки, никому на слово нельзя верить?
— Еще похлеще, пожалуй, — не скрыл Иннокентий Павлович.
— А вы — банкир, значит? Молодо-зелено, а уже банкир… — покачал головой Петр Степанович то ли с удивлением, то ли с сочувствием.
— И даже как бы вскорости в банкротах не довелось побывать, — и этого не скрыл гость, — да пока Бог пронес.
— На Бога надейся, а сам не плошай, — нравоучительно произнес миллионщик, — особенно если ты с деньгами имеешь дело. Деньжищи — они ум туманят. Вот, к примеру, тот же я: как узнали братья и прочая родня, что на революцию деньги
извожу — это им из полиции, само собой, дали знать, — они меня тоже банкротом хотели было объявить. Да не вышло: кредит-дебет — не придерешься. Так они надумали меня в сумасшедшие, в умалишенные определить — это я-то ума лишен, да его у меня всегда палата была! Ну и наняли ученых профессоров, а те за деньги чего не признают?! Вот и проснулся я в одно прекрасное утро аж в Швейцарии, в психиатрической клинике за решеткой, да еще сторожа дюжие в белых балахонах стерегут почище наших держиморд. — Опять помолчал, добавил спокойно как о чем-то давнем и забытом, быльем поросшем: — Там и помер, так и не дождавшись не то что светлого царства разума, но даже и какой-никакой революции. Там и схоронили в чужой землице, а ведь у нас в Москве загодя такую фамильную усыпальницу на мои же денежки отгрохали на Преображенском, староверческом! Небось сами там со всеми удобствами покоятся, брательники мои единоутробные. — И заключил, будто гроб свой гвоздями заколотил: — Очень по России тоскую, будь она неладна!
— А как же вы в этом доме опять очутились? — задал без надежды на ответ единственно интересующий его вопрос Иннокентий Павлович.
— А не помню, — спокойно ответил Петр Степанович. — Не знаю. А может, это опять бред, от которого меня лечили ледяной водой в той Швейцарии. Или тоска по России… Не помню, да и помнить — зачем? Россию-то любить только из далёка и можно, вон как Гоголь — из Рима, это я где-то вычитал, но похоже на правду. Россию я только в Швейцарии и любил по-настоящему, рукой махнув на все ее безобразия. Да и что нам остается любить, как не Россию, какая она в душе у нас живет, больше-то ничегошеньки в ней, по правде говоря, и нет, кроме этого самого вечного бунта…
Сазонов о чем-то надолго задумался, потом глубоко вздохнул, словно с чем-то навек прощаясь, сказал как попросил о чем-то самом для него важном:
— Будешь в Женеве — сходи на православное кладбище, могилу найти легко: “Сазонов Петр Степанович”, поговорим про Россию… А теперь иди, что-то не до тебя мне стало. А деньги возьми, сгодятся, все одно вам без революции не обойтись, поверь моему слову. Только расписочку оставь, так уж заведено. Тебе ли, банкиру, этого не знать, без расписки ни полушки хоть родному брату не доверяй. Небось потому и обанкротился, что доверчивый был, а этого нам никак нельзя, банкирам. Иди, иди с Богом, дай-ка я тебя обниму, навряд ли свидимся еще. Расписался? Ну иди, иди.
И проводив Иннокентия Павловича до порога, крепко обнял его своими крестьянски-тяжелыми ручищами, расцеловал троекратно и запер за ним дверь.
Мимо порядком уже выцветшего полотнища с будущим “Русским наследием” Иннокентий Павлович вышел на Покровку. Выбросил в ближайшую урну толстую пачку “екатеринок”, более столетия назад ставших обыкновенными бумажками.
Загадка так и осталась загадкой. Ответа нет — ни аршином общим не измерить, ни умом не понять, остается только верить. Во что?.. Вот она, шарада, крестословица. Клинопись — уже не прочесть…
19
Колесо завертелось, наращивая обороты, издали, из-за Уральского хребта, из-за Полярного круга.
Вскоре после появления в банке загадочного Ивана Ивановича Иванова, за спиною которого маячили ослиные уши уж и вовсе безымянных тяжеловесов отнюдь не в белых перчатках, а в бойцовских, налитых свинцом рукавицах, — словно по чьему-то приказу, по указанию со скрывающейся за облаками “крыши мира” в газетах зачастили статьи о неладах в “Русском наследии”. Самое занятное заключалось в том, что Иннокентий Павлович глазом не успел моргнуть, как был зачислен в наиболее опасные для власти “олигархи” со всеми вытекающими из этого категорическими намеками и прилагательными, от которых до прокуратуры и суда рукой подать.
Начали не с самого банка, а, словно бы разбегаясь до необходимой скорости и энергии, с пусть формально и не принадлежащих ему тюменских нефтяных владений.
Там всеми делами заправлял, и со знанием дела, с приобретенными еще в прежней своей, дороссийской жизни навыками мальтийский братец Левона Абгаровича — такую уж стратегическую диспозицию избрал по здравом размышлении спонтанно сложившийся триумвират: нефтяными и прочими промышленными делами занимался бывший островитянин, биржевыми операциями, с прирожденным своим неуемным темпераментом и ловкостью, Левон Абгарович, а уж вершиной этой растущей не по дням, а по часам Хеопсовой пирамиды был — день ото дня все более номинально — сам Иннокентий Павлович. Истинной же душою и движителем всей этой тянущей на миллиарды империи стал как-то исподволь и совершенно, как казалось даже самому Иннокентию Павловичу, естественно, не кто иной, как Абгарыч.
Для начала налоговые кладоискатели обнаружили и предали широкой гласности недоимки за добытую и реализованную нефть, особенно за проданную по лицензиям за границу. Хотя и весьма округленные и раздутые для вескости, суммы недоплаченных в казну денег произвели на слепо верящую печатному слову публику загодя разжигаемое газетами же впечатление: раз “олигарх”, так наверняка казнокрад и жулик, пора уж называть вещи своими именами!
Да и известная доля истины в том, по правде говоря, крылась — мальтийский кузен по прирожденному либо ставшему второй, если не первой, его натурой островному своему мышлению никак не мог взять в толк, за что платить непомерные налоги государству, от которого он не видел на деле ни на йоту пользы, а, напротив, одни административные глупости и полнейшую неразбериху в действующих законах и подзаконных актах, в которых сам черт ногу сломит. Тем более что рвение к их неукоснительному соблюдению — как успел убедиться на новом поприще жизни этот пересаженный на чуждую почву мальтийский рыцарь от коммерции — у каждого чиновника, как бы высоко ни вознесла его служебная стезя, имело совершенно определенный эквивалент в денежном выражении. Вот тут-то, проникся он глубочайшим убеждением, скупердяйничать никак не следовало. Тем более что по его, не раз и не два выверенным расчетам взятки, раздаваемые им направо и налево всевозможным наделенным хоть малейшей властью мздоимцам, были вполне сопоставимы с суммарным объемом недоплаченных непосредственно казне налогов.
Будь мальтиец поевропеистее, он бы мог даже сослаться на от века известную в юриспруденции формулу, так или иначе если не оправдывающую, так хоть теоретически обосновывающую его жизненное кредо: “минимизация налогов”.
Его-то карательные инстанции и избрали для почина козлом отпущения — легкая добыча: ни он сам, ни Иннокентий Павлович, ни даже предусмотрительнейший и осторожнейший Левон Абгарович не хватились вовремя оформить ему российское гражданство. Иностранный подданный, да еще государства, которое не на каждой карте и отыщешь, без дипломатического или какого иного иммунитета, беззащитный островитянин вроде Пятницы из классического романа для юношества, он вполне годился для того, чтобы именно с него начать вить веревочку, которая на манер Ариадниной нити рано или поздно приведет к обреченному Минотавру, а именно к “Русскому наследию”.
И тем не менее и кузен-чужестранец, привыкший у себя на острове к правоохранительным нравам более гибким и не столь скоропалительным, и Левон Абгарович, от рождения наделенный обостренным чутьем и пытливой догадливостью, и, наконец, сам Иннокентий Павлович, всегда и во всем полагающийся на чутье Абгарыча, относились ко всей этой истории — не предполагая, что то лишь всего-навсего предыстория, присказка, увертюра к вагнеровским леденящим кровь литаврам и турецкому барабану, — на диво легкомысленно и с уверенностью, что, по выражению Абгарыча, нелепейший этот анекдот рано или поздно “устаканится”. Не будет же всесильное государство и, прямо скажем, не в лучшие свои времена рубить под корень одну из самых благополучных и на самом пике своего расцвета могучую корпорацию из-за каких-то графских руин с клочком земли вокруг!
Все дело разрешилось бы мигом, был твердо убежден Левон Абгарович, если бы удалось найти в державных эмпиреях нужного человека с широким взглядом на вещи и, главное, с твердо, но и разумно установленной суммой наличными за куртажные и прочие миротворческие услуги. Надо лишь не ошибиться адресом и количеством нулей.
Одна только Катя, с общего согласия триумвирата, пребывала в полном неведении и вообще была отстранена ее же покоя ради от участия в каких бы то ни было делах банка. В ее епархию, на началах полной самостоятельности, входило лишь то, что касалось премии “Русского наследия”, а это стало теперь делом неблизкого будущего. Одна Катя, с ее вечным и непреложным “о’кей”, в который она веровала от младых ногтей, как чукча какой-нибудь в камлания шамана, пребывала в постоянно радужном и счастливом состоянии духа, совершенно не догадываясь о грозящем “Русскому наследию” светопреставлении.
Экстрадировать подозрительного иностранца, то есть выслать к чертям собачьим, на его трудно отыскиваемый не только на глобусе, но и на обыкновенной школьной карте остров резона у Фемиды с не то что завязанными глазами, а, напротив, с всевидящим и глядящим именно куда надо оком не было: он вполне сходил за тот самый заветный узелок, за который потяни только — и размотается вся ниточка. А поскольку следствие только началось и конца-краю ему было не видать, островитянин был подвергнут пока самому малому — с него взяли подписку о невыезде, да не из Москвы, не из России, а непосредственно из Тюмени, откуда, как известно, три года скачи — ни до какого праведного суда, да еще чтобы с присяжными заседателями, не доскачешь и где он остался один-одинешенек перед сонмом своих обвинителей и преследователей, как загнанная лиса перед сворой собак с плотоядно свисающими из пастей языками.
Но колесо, однажды запущенное, катилось все шибче и шибче, от завода к заводу на Севере, в Зауралье, по просторам Восточно-Сибирской беспредельности, от которой тем не менее до Арбитражного и, не приведи Господь, Верховного судов, не говоря уж о “Лефортове”, рукой подать, а Уральский хребет вовсе не какая-нибудь линия Мажино или Маннергейма, даже не героически, хоть и не по собственной воле, одоленный Суворовым Чертов мост.
Оставалась про запас лишь тактика Кутузова — молча и со смирением ждать, пока не обернется чудом каким-нибудь известная избушка на курьих ножках и станет задом не к банку, а к лесу с его неисчислимой алчной нечистью чиновников и столоначальников.
Но когда к Налоговой инспекции и Генеральной прокуратуре дружно присоединились, будто более неотложных дел у них не было, Государственная дума и вся, сколько ее ни есть, свободная, совершенно независимая демократическая печать и одним прекрасным летним утром дело дошло до того, что мальтийского кузена, предъявив ему многотомное обвинительное заключение, из-под домашнего ареста перевели в самую что ни есть натуральную тюрьму, да еще тюменскую, с ее более чем скромным перечнем услуг, оказываемых заключенным — пусть даже не в качестве обвиняемых, а всего лишь подозреваемых, — всем троим пришло время прибегнуть к крайним и крутым мерам.
Нет, не троим даже, а четверым, поскольку от Кати уже ничего нельзя было скрыть или отделаться туманными намеками, и тут тихая эта, скромная и к тому же лишь наполовину американка высказала вдруг, да в крепчайших, пересыпанных усвоенной за время житья-бытья на новой родине ненормативной лексикой выражениях, то, чего от нее триумвират никак не ожидал. Выяснилось, что краеугольным камнем ее жизненного credo, как неодобрительно выразился Левон Абгарович, было абсолютное и непререкаемое законопослушание. Неуплата же вовремя и в полном объеме определенных законом налогов была для нее хуже первородного греха. Она пришла в неописуемое негодование, узнав о том, что, оказывается, творилось в “Русском наследии”. Она была готова сама пойти в прокуратуру или куда там полагается в таких случаях в этой насквозь, до мозга костей воровской, чего она не отрицала, стране. Правда, виновного, заслуживающего в полной мере кары, она видела в одном мальтийском кузене, мужа и самого Абгарыча считая всего лишь обведенными вокруг пальца его жертвами, а не злодеями по собственной воле.
Но тут как раз пришла из родного ее штата Монтана срочная телеграмма с известием о болезни старика-отца, и она была вынуждена, махнув на все рукою, ближайшим же рейсом улететь за океан. Все трое оставшихся — кузен в своем узилище, Левон Абгарович, пестующий параллельно, как выяснилось, свои собственные планы — “спасение утопающих дело рук самих утопающих”, и даже сам Иннокентий Павлович, надеющийся, что тесть проболеет еще достаточно долго, чтобы, по слову того же Абгарыча, все успело так или иначе “устаканиться”, только обрадовались этому нежданному, но такому своевременному обстоятельству.
Улетая, Катя, глядя невидящими глазами на расписание отлетов и прилетов, поклялась, что нога ее никогда больше не переступит не только порога “Русского наследия”, но и родного дома на Рублевке, а может статься, и вообще границ этого ужасного государства, где даже родной и любимый муж мог быть заподозрен в таком вопиющем преступлении. Выходя за турникет паспортного контроля, она обернулась к нему, помахала рукой и что-то произнесла — Иннокентию Павловичу послышалось, что это был все тот же ее вечный “о’кей”, но сквозь рев самолетов на взлетной полосе было не расслышать ее слов, как и не разглядеть ее самое сквозь набежавшие на глаза жалкие слезы.
Левон же Абгарович, как всегда опережая события, загодя выправил себе армянский паспорт и назавтра уже ел аппетитный ереванский шашлык, заедая его свежей зеленью и запивая отборным коньяком. Впрочем, из горной и каменистой своей отчизны он предполагал немедля переметнуться на Мальту, а уж там со временем к нему присоединится и безутешная Катя, чтобы, естественно, с согласия Иннокентия Павловича, в четыре руки заняться там спасением денежных вложений — на паритетных началах, как он, не вдаваясь в подробности, поведал Иннокентию Павловичу.
Что же касается самого Иннокентия Павловича, то на следующий же день судебный пристав вручил ему заверенное государственной, с орлом о двух глядящих в разные стороны головах, печатью уведомление о строжайшем запрете выезда за пределы Российской Федерации.
И в тот же день, логически рассуждая, и даже более того — в тот же час, в то же судьбоносное мгновение на сцене должен был бы появиться наверняка лишь временно, из тактических соображений выпавший из игры не кто иной, как Иван Иванович Иванов — если верить, разумеется, фамилии и имени-отчеству, начертанным в красной книжице Государственной думы, — но его как корова языком слизала, ни слуха о нем, ни духа. Казалось бы, пробил наконец его час, и вот-вот раздадутся в осиротевшем “Русском наследии” тяжкие шаги командора, Иннокентий Павлович даже ловил себя на том, что с нетерпением ждет его — теперь-то, после отъезда Кати и, называя вещи своими именами, бегства и предательства Абгарыча, у него во всей многомиллионной России не оставалось ни единой живой души, которая была бы в курсе его бед и с которой он мог бы ими поделиться. Да, может быть, с И.И.Ивановым еще можно было бы договориться и прийти к какому-никакому, пусть и самому капитулянтскому и жалкому соглашению…
Но, вернее всего, напялив на голову свою шапку-невидимку, грозный “инкогнито” просто притаился, готовясь к последнему и решительному прыжку на жертву, а это могло произойти хоть завтра, но и, что было бы мучительнее всего, затянуться до бесконечности, и каждый день ожидания этого прыжка кончался для Иннокентия Павловича еще одной, до самого утра, обессиливающей, мутной бессонницей. А то и, приходило на ум Иннокентию Павловичу, может статься, что его вовсе и не было, привиделся, примерещился, вот как и тайный советник или упокоившийся на кладбище в Швейцарии миллионщик, как Михеич со своим с ног сбивающим пуншем…
И тут же озарило — да нет же, Михеич-то наверняка жив-живехонек, он один, к кому можно прийти и все рассказать и поплакаться без ложного стыда в черно-красную полосатую его жилетку!
20
Пройдя, как и в прошлые свои приходы сюда, узким пространством между становящимся от времени все более негнущимся и тяжелым полотнищем и стеною дома, он нашел звонок на входной двери и нажал на него. Никто не отозвался. Он нажимал снова и снова, пока все тот же Михеич, на этот раз не в викторианском полосатом жилете и даже не в куцем мундирчике с вытертыми позументами, а в видавшем виды, засаленном, с вылезающей из прорех серой ватой дворницком ватнике, не приоткрыл узкой щелью дверь.
— По записи? — спросил он неприязненно.
Иннокентий Павлович не понял, что Михеич имеет в виду, но тут же заметил на створке, которую тот держал на отлете, до блеска начищенную медную табличку и успел на ней прочитать: “А.П. Ельянов. Дантист”.
Не дожидаясь ответа, Михеич указал дорогу: “По лестнице вверх, первая дверь справа”, все давешние лампочки-лилии, видимо, давно перегорели, в вестибюле стояла плотная тьма, и бывший камердинер разом растворился в ней, будто его и не было. Иннокентий Павлович по привычке уже поднялся вверх по лестнице, ничем уже не устланной, нашел дверь, за которой он уже дважды побывал. “А теперь вот — дантист какой-то…” — посетовал про себя Иннокентий Павлович и постучался в нее. На стук никто не отозвался, он толкнул ее. Дверь оказалась не заперта.
Он узнал комнату, хотя теперь она была поделена на две неравные половины ситцевой унылой занавеской; камин на этот раз зиял бездонным мертвым чревом, окна, прежде в зеркальном стекле от пола до потолка, были теперь поделены на мелкие и мутные квадратики. Напольных часов и вовсе как не бывало, вместо покойных, обитых черной лайкой кресел перед камином или овального мореного дуба стола и резного, под потолок, буфета вся меблировка большей половины состояла из обыкновенных венских стульев, выстроившихся вдоль стен, двух низеньких столиков с зачитанными журналами на них, да в углу — зубоврачебного кресла.
Иннокентий Павлович подошел к окну, выглянул наружу — за углом с Покровского бульвара на Чистопрудный бежал, тренькая жидким звонком, допотопный трамвай, не вместившиеся внутрь люди висели неряшливыми гроздьями на подножках, машин было мало и все до единой похожие на первую фордовскую модель вроде поставленного на колеса рундука. По тротуарам в обе стороны торопились, натыкаясь друг на друга, плохо одетые, на вид такие же замшелые, как и автомобили, прохожие, толпились у дверей магазинов и лавок, над дверьми которых назойливо лезли в глаза грубо, будто наспех либо лишь на время намалеванные вывески: “Колбасная и мясная торговля бр. Кочетовых”, “Керосиновая лавка И.Трегубова”, “Большой трактир Федулова”…
Иннокентий Павлович обернулся, услышав, как из-за занавески вышел, белея халатом, докторской шапочкой и седой неряшливой бородой, делавшей его схожим со Львом Толстым, судя по всему, сам дантист.
— С острой болью? — прогудел он густым басом. — Раз не по записи, так уж само собой с острой болью, — почему-то очень довольно констатировал врач и даже хохотнул при этом. — Снимайте пальто, вешалка в углу. Ах, вы даже без пальто, тем лучше. Бормашины небось как черт ладана боитесь? Так мы можем обойтись и без бормашины. Но для этого я должен сначала взглянуть на ваши зубки. Проходите, будьте как дома.
Иннокентий Павлович, не отдавая себе отчета, какого черта покорно следует указаниям дантиста, прошел к зубоврачебному креслу, на ходу краем глаза успев заметить за ситцевой ширмой двуспальную железную кровать с никелевыми шишками в изголовье и в изножье и трехстворчатый зеркальный гардероб, а за ним, совсем уж в углу, едва там умещавшуюся детскую кроватку с такими же шишечками.
— В прошлый раз, — невольно заметил Иннокентий Павлович, — когда я был здесь, тут, помнится, жил некий богатейший сахарозаводчик, а до него так даже тайный статский советник…
— Этого быть не может, потому что не может быть никогда! — твердо отвел подозрения дантист. — А если и было, то при каком-нибудь царе Горохе, во всяком случае, именно что при царе. А теперь у нас на дворе уже десятый год советская власть стоит, дай ей Бог здоровья! И не кто иной, как она, выделила мне ордер на эту, тут вы совершенно правы, исключительно невиданную жилплощадь. У меня даже отдельная кухонька есть, правда, темная, без окон, — со тщеславной гордостью похвастал доктор. — Да вы садитесь, садитесь в кресло, что зря время переводить. Ведь и для вас, судя по наверняка заграничному сукнецу вашего костюма, время — деньги, я в людях сразу угадываю всю подноготную. Сели? Вот вам салфеточка, чтобы, не дай Бог, не испортить такой шикарный костюм, вот вам стакан с водой, что еще нужно нормальному советскому человеку с острой болью? А теперь, будьте так ласковы, откройте рот, и пошире, и не вздумайте его закрывать, пока я не наведу полную ревизию вашего зубного хозяйства. Сидите себе молча в свое удовольствие, как в Большом театре на бывшей опере “Жизнь за царя”.
Он тараторил не умолкая, этот зубоправ, а Иннокентий Павлович, которому не терпелось задать ему главный вопрос, чтобы разом разорвать завесу тайны и все поставить на свои места — в чем, честно говоря, он вовсе не был уверен, — не мог вставить ни словечка, сидя в кресле с разинутым до ушей ртом.
— Вы можете поинтересоваться, дорогой товарищ, с чего бы скромного зубного врача, да еще недавно объявившегося из, можно сказать, такой российской глубинки, из такого медвежьего угла, который, по словам небезызвестного поэта, “на карте генеральной кружком означен не всегда”, вдруг родная рабоче-крестьянская власть, дай ей Бог многие лета, взяла да и осчастливила этой, тут вы в самую точку угадали, по нашим временам стопроцентно наркомовской квартирой. Но от вас, поскольку уж вам, скажу без ложной скромности, повезло попасть в мои руки, у меня нет никаких секретов. Просто один из высших секретарей и членов, а вот чего член — этого я даже под пыткой сказать не имею права, так вот, этот секретарь и член оказался родом из одного со мною уездного городишки, и даже дальний, по женской линии, мой родственник! И когда он изредка, после очередной царской ссылки, приезжал на родину набраться новых революционных сил, ему не к кому, кроме меня, было обратиться с зубами, а зубы у борцов за свободу человечества, как правило, хуже не бывает. И ему так чрезвычайно понравилось, как я ему снимаю острую боль, что, когда я перебрался в Москву, он собственноручно выписал мне ордер на эту жилплощадь. Такое чудо только при советской власти, дай ей Бог здоровья, может случиться. Да и то только когда Ленин, мир его праху, придумал НЭП и разрешил частную врачебную практику.
Но тут уездный дантист запнулся, словно ударился лбом о невидимую стену, и закончил свою тираду уже без энтузиазма:
— Хотя, если верить мудрому царю Соломону, нет ничего вечного под луной и все проходит, все… И как бы меня, хоть я и земляк и даже дальний родственник, но, с другой стороны, что-то вроде кустаря-одиночки, опять не выслали восвояси, а то и в восточном направлении за частную, хотя и честную практику… Вы так не думаете? Ведь то, что дают тебе задаром, задаром же можно взять и отобрать.
Но тут же сменил грусть и пессимизм на прежний энтузиазм и, хохотнув басом как на хорошую шутку, объявил:
— А зубки у вас, милейший, один к одному, здоровее за всю жизнь не встречал, и пломбы какие-то не наши, заграничные — уж не шпион ли вы Антанты или Японии, сейчас они попадаются на каждом шагу? Шутка, дорогой товарищ, не слишком удачная шутка, уж не обессудьте! — И вытащил изо рта Иннокентия Павловича ватные тампоны. — Прополощите водичкой рот и сплюньте. Зря вы только потревожили и себя, и меня, а ведь время, как мы с вами уговорились, — деньги.
Иннокентий Павлович слез с кресла и, понимая, что у этого болтуна, похожего на Льва Толстого в белом саване, ему не узнать ответа на свой главный и единственно важный вопрос, полез было во внутренний карман за бумажником, чтобы расплатиться за зряшный визит, но тут внезапно понял, что и это невозможно: ведь новые, нынешние деньги не имеют ничего общего с червонцами, которые были в ходу чуть не век назад, а предложи он ему доллары, тот и впрямь примет его за американского шпиона. Но врач перехватил его жест и великодушно отказался от гонорара:
— Нет уж, милостивый государь, в смысле извините, товарищ, денег я с вас не возьму, ведь никакой острой боли у вас и не было, только показалось, это бывает, да к тому же вы дали мне возможность полюбопытствовать на заграничные пломбы, я до сих пор и не подозревал, как далеко ушла наука! Так что положите свое портмоне обратно в карман и не берите себе в голову!
Иннокентий Павлович понял, что в этих обстоятельствах взять и уйти, не обменявшись с бескорыстным доктором ни единым словом, было бы с его стороны невежливо, и он решил все-таки, пусть и косвенно, задать свой вопрос:
— Роскошная квартира. Но, надо думать, в доме у вас масса соседей?
— Увы… — помрачнел внезапно дантист.
— Почему — увы? Плохо уживаетесь?
— Да я их ни одного и в глаза не видел! Ни разу! Они на своем собрании единодушным голосованием решили забить навечно парадный ход как буржуазный пережиток, ходят все со двора, это только ко мне Михеич пациентов пускает, на то у нас и звонок секретный придуман: два длинных, один короткий, вы просто по случайности угадали. Да я и из квартиры выхожу и вхожу на цыпочках, чтобы не услыхали!
— Ни одного и никогда? — Иннокентий Павлович вспомнил, что нечто подобное ему говорил и тайный советник.
— Ни одного, никогда, — пугливо оглянулся на дверь доктор, словно боясь, что в комнату того и гляди кто-нибудь из этих соседей-призраков ворвется, — и слава богу. Живем, как сказал бы еще один вроде Маркса модный мудрец, кстати, тоже из евреев, Эйнштейн, не слышали о таком оригинале? — соседствуем только относительно, хотя я не очень понимаю, что это значит. Но вот, представьте, так и живем.
— А — Михеич?.. — спросил с последней надеждой Иннокентий Павлович.
— Михеич — не жилец, он дворник еще с царских времен. А за то, что он слышит секретный звонок и пациентов впускает, я ему плачу вдвое против его жалованья.
Господи, пришло в голову Иннокентию Павловичу, какова же судьба этого мертвого дома! — от екатерининского графа, минуя тайного статского советника и миллионщика, оплатившего из собственного кошелька свое же гибельное будущее, докатиться до кустаря-одиночки! А дальше, на самом дне этой пропасти — ниже некуда! — оставался один лишь не знающий срока и времени Михеич в своей дворницкой телогрейке.
На него-то последняя и единственная надежда пусть и не понять, не разгадать тайну, так хоть всего лишь прикоснуться к ней. Иннокентий Павлович распрощался с дантистом и, не воспользовавшись его любезным, но и с откровенной надеждой на отказ предложением проводить его до выхода, пошел вниз один. Михеич ему не встретился, а где искать его, Иннокентий Павлович не знал, да и как его найдешь в такой пещерной тьме? Но он твердо решил про себя еще и еще раз наведываться сюда, пока Михеич, единственный обладатель и хранитель тайны этого дома — а не всей ли России, если верить словам Сухарева или того же тайного советника?! — не откроет ему ее наконец. Не философ же и чистых кровей мистик Федоров…
21
Меж тем на заведенное по всем правилам и освященное традициями карательнейшей, на манер прежних достославных своих времен, прокуратурой дело “РФ против «Русского наследия»” пала полнейшая, словно по щучьему высочайшему велению, мертвая, ни шуму, ни шороху, тишина. Словно о нем позабыли, похерили, сдали в архив и вычеркнули из памяти. Но необъяснимая эта тишина казалась оставшемуся один на один с нею Иннокентию Павловичу зловещее и чреватее окончательным крахом, нежели недавний шум и публичная истерика.
Была бы Катя рядом, он мог бы с ней поделиться своими бессонными страхами, она бы его пожалела и поддержала хотя бы своим неколебимым “о’кей”. Был бы рядом Абгарыч, он бы наверняка разузнал, в чем причина этой могильной тишины, кто и где та всесильная и вечно голодная на человеческие жертвоприношения щука, нашарил бы в этой немоте и тьме какой-нибудь выход, пусть и эфемерный, пусть хотя бы всего лишь мнимо утешительный, для натянутых готовой лопнуть струною нервов Иннокентия Павловича…
Но ни Кати, ни Абгарыча рядом не было, они, казалось ему, обретаются не просто в тысячах миль от него, а в другом совершенно мире, не имеющем ничего общего, даже общих границ, с миром, в котором остался в полном одиночестве он сам.
Правда, думал он, еще туже и хуже приходится Абгарычеву троюродному братцу, и вовсе, как кур в ощип, попавшему на зубок этой прожорливой щуке, едва ли он слышал даже эту гробовую тишину из-за толстых, в полтора аршина, как они клались в старину, стен зауральского централа в ожидании даже не самого суда, но хоть завершения следствия, которому не видно ни конца, ни края. Иностранцам, — думалось с как бы мстительной, но безадресной усмешкой Иннокентию Павловичу, — тем более таким, под микроскопом лишь обнаруживаемым, как какие-нибудь мальтийцы или котдивуарцы, вообще не под силу понять, как мы управляемся с молохом нашей судебной машины, несмотря на производимые в ней постоянные безнадежные реформы, преобразования и совершенствования.
Катя продолжала пребывать в далекой и безопасной Монтане — отец умер, ее сравнительно молодая мать осталась одна с тремя детьми, младшей Катиной сестрой и двумя и вовсе малолетними братцами-близнецами, с которыми на первых порах ей было бы самой не управиться. Мужу она писала регулярно раз в неделю, неизменно от руки, но из предосторожности — как они уговорились еще до ее отъезда: наверняка письма кем надо перлюстрируются, — ни словом не упоминала о беде, свалившейся нежданно-негаданно на “Русское наследие”, и об угрозе, нависшей над самим Иннокентием Павловичем, лишь о здоровье и домашних заботах, но заканчивала каждое письмо выведенным крупно, заглавными буквами, с нажимом, своим неизменным “О’КЕЙ”, и он в этом ее “о’кей” находил некое зыбкое утешение.
Левон Абгарович и вовсе давал о себе знать лишь с оказией, через третьи руки — тоже из конспирации, надо полагать, — но вовсе не из Еревана, ни даже с Мальты, а из саморазличнейших стран и городов, по которым он перемещался со скоростью света и безо всякой, казалось бы, надобности, но, как он сообщал, исключительно в интересах преумножения мальтийских вложений самого Иннокентия Павловича. Впрочем, насчет этих вложений он упоминал как-то довольно-таки туманно и расплывчато. Но, как намекнул, впрочем, столь же туманно, один из его курьеров, дело заключалось в предлагаемой бывшему шефу взаимовыгодной, по его словам, коммерческой сделке. А именно: сама изначальная сумма, схороненная на Мальте, как и проценты, на нее начисляемые, остается в законном владении и безусловном юридическом праве Иннокентия Павловича и, естественно, Кати, на чье имя и была помещена в тамошний банк, но уж прибыль, дивиденды, которые преумножались операциями, осуществляемыми на свой страх и риск отпущенным шефом по независящим от них обоих обстоятельствам в свободное плавание Левоном Абгаровичем, должны по справедливости делиться пополам. А в безукоризненности этого предложения Иннокентий Павлович может полностью положиться на его, Абгарыча, личную преданность и известное всей Москве безукоризненное деловое реноме. Видимо, именно в этом смысле он и понимал слово “паритет”.
На что Иннокентию Павловичу ничего не оставалось, как согласиться, тем более что он и не знал, как снестись с Абгарычем, где тот находится в своих беспрестанных перемещениях по Европе, — а уж вынужденное это молчание наверняка было понято его некогда правой рукой в доживающем, по всей видимости, последние свои денечки “Русском наследии” как согласие на свое очень похожее на ультиматум предложение.
Но чего более всего не понимал Иннокентий Павлович, так это молчания и полнейшего безразличия всего банковского сообщества к занесенному над “Русским наследием” карающему мечу, а ведь оно не могло не понимать хотя бы из инстинкта самосохранения, что меч этот может опуститься на голову любого его члена, если не сплотиться, не заявить в полный голос о своей поддержке и протесте, иначе власти предержащие не преминут превратить прецедент из единичного случая в неукоснительное правило.
Правда, не прямо, так околичностями, но все же вякнули вполголоса в защиту “Русского наследия” немногочисленные, по пальцам одной руки их можно было сосчитать, либеральные издания, скорее по привычке, чем из убеждений, продолжающие играть в то, что лишь под увеличительным стеклом могло бы напомнить былую их фронду.
Выходило дело, что и вправду Иннокентию Павловичу совершенно не к кому было пойти излить душу и попечалиться, кроме как к Михеичу…
22
Он подошел к парадной, не сверяясь со своей дорогой и безошибочной “Сейкой”, ровно в двенадцать, даже чуть опередив бой курантов с Красной площади. Вспомнив слова дантиста насчет того, что дверь теперь была навсегда заколочена по решению новых, вселившихся по исполкомовским ордерам жильцов, и только он сам и Михеич знают тайный условный звонок. Но и он не сработал, Иннокентий Павлович звонил и звонил — два длинных, один короткий, — но никто на них не отзывался. В сердцах он ударил ногою в дверь, она оказалась вовсе не запертой, легко поддалась. А за нею, натурально, стоял все тот же неизменный Михеич, который просипел осевшим со сна голосом:
— Если к профессору, так его нет, зря только шум поднимаете.
— Это я, Михеич, — сказал Иннокентий Павлович как мог громче, решив, что, если верить давешнему тайному советнику и старик этот и вправду без возраста, так уж наверняка и глуховат. — Ну, новый хозяин дома, ты меня раза три уже видал, неужто не узнаешь?
— Иди-ка ты лучше своей дорогой, гражданин, пока я милицию не позвал. Нету профессора, след простыл. И хозяевов больше нету, вывели под корень. — И хотел было вновь затворить дверь, но Иннокентий Павлович успел просунуть ботинок между створкой и порогом.
— Что значит — след простыл? Куда он девался?
Михеич подумал немного, не решаясь открыть гостю запретную, не для всяких ушей правду, и ответ его был более чем краток:
— Взяли.
— Что значит — взяли? — не сразу догадался Иннокентий Павлович.
— Как всех берут.
— Когда?
— Ночью, когда же еще. Так это было еще когда НЭП приказал долго жить! Ты, право слово, будто с луны свалился!
Тут Иннокентий Павлович сообразил, что значат слова Михеича, и не стал допытываться — не зря же и сам дантист чуял загодя свою неминучую судьбу.
— Да я, собственно, и не к нему вовсе, Михеич.
— А больше брать уже и некого, подчистую дом вымели. — Михеич сделал еще одну попытку захлопнуть дверь, но Иннокентий Павлович не дал. — По чью же теперь-то душу?
— Да хоть по твою!
— А ордер у тебя есть? — встревожился не на шутку старик.
— Да я без ордера, мне просто с тобой непременно потолковать надо по- дружески.
— Что с ордером, что без — с меня взятки гладки, дворник я, всего и делов. — Помолчав несколько, пожал плечами: — Отчего ж не потолковать… Проходи. — Иннокентий Павлович двинулся было к парадной лестнице. — Да не вверх, а вниз! — И уже неразличимый в полутьме вестибюля, предупредил: — Гляди не оступись, у нас нынче на электричество режим экономии.
Иннокентий Павлович не без опаски вошел в густую, как деготь, темноту и, следуя на ощупь шаг в шаг за Михеичем, лестницей, ведущей не вверх, а другою, в несколько крутых ступеней, в полуподвал, где, он догадался, квартировал от века Михеич при всех хозяевах и властях.
Войдя вслед за ним в крохотную комнатенку, тускло освещенную старинной, с зеленым стеклянным абажуром керосиновой лампой, стоявшей на столе, Иннокентий Павлович огляделся — комната была тесно заставлена случайной, вразнобой, мебелью, видимо, снесенной сюда из квартир других жильцов, которых, как и дантиста, “взяли”, или просто выброшенной прежними обитателями за ветхостью. Над широченным, ладьей, ложем самого Михеича торчали по углам четыре резных, с амурами наверху, деревянных столбика, наверняка от когдатошнего давно истлевшего балдахина. В красном углу, под иконами, тускло отблескивало никелем знакомое зубоврачебное кресло. По стенам тесно висели гравюры и портреты, но при скудном освещении Иннокентий Павлович не мог их хорошенько рассмотреть, глаз лишь угадывал то молодого человека в красном камзоле и парике, то величественного сановника в пышных бакенбардах, то браво подбоченившегося гусара в шитом витыми шнурами доломане…
— Это кто? — полюбопытствовал Иннокентий Павлович.
— А господа разные, которым я служил, — спокойно пояснил Михеич, — царствие им небесное. — И размашисто перекрестился. — Так о чем разговор-то пойдет, гражданин хороший?
— Для начала неплохо бы пунша твоего знаменитого отведать, — тем самым Иннокентий Павлович сделал попытку оживить в памяти Михеича их первую встречу.
— Да где ж теперь рому-то взять, не говоря уж о специях?! Сахару — и того не добудешь. — Махнул рукою и напрямик требовательно спросил: — А ты что, любезный, без своей заначки пришел? Какой же без нее разговор? Никакого.
Иннокентий Павлович ожидал чего-то в этом духе и захватил с собою бутылку, но второпях взял из бара не водку, а предпочитаемое им с американских еще времен виски.
— Дело, — похвалил его Михеич, — а тара завсегда найдется. — И достал из резного старинного шкафчика два надтреснутых бокала старинного муранского стекла. — Штопор нужен или так справишься? Садись, в ногах правды нет, — и подвинул Иннокентию Павловичу кресло, очень смахивающее на то, в котором тот уже сиживал у тайного советника.
Хозяин комнаты внимательно смотрел, как гость отвинчивает пробку и разливает содержимое бутылки в бокалы, взял один, посмотрел на просвет, неодобрительно отозвался о желтоватом цвете напитка:
— Не ректификат, что ли? А не покупай где попало, жуликов нынче каждый второй. — Однако, принюхавшись, помягчел: — Сгодится. Со свиданьицем, значит, хотя я тебя, гражданин, доселе и в глаза не видал. — Выпил одним большим глотком, так что кадык заходил ходуном, до дна, одобрил: — Затейливая, а ничего, прошла хорошо. — Сел напротив Иннокентия Павловича в зубоврачебное кресло сгинувшего без следа дантиста, хозяйски откинулся на пологую спинку. Спросил, не сводя с него острого, подозрительного взгляда: — Так о чем разговор-то?
— Давно ты тут, в доме этом, работаешь? — начал издалека Иннокентий Павлович.
— Дворником недавно, а вообще — сколько себя помню, — равнодушно отозвался Михеич. — Все должности, почитай, перебрал.
— И сколько же ты себя помнишь?
— А как мамка родила.
— Статский советник, ну, генерал, который на втором этаже жил…
— Не на втором, а в бельэтаже, — строго поправил его Михеич. — А вы что, — поинтересовался недоверчиво, переходя почему-то на “вы”, — и его знали?
— Довелось, представь. Так он, генерал-то, говорил, будто ты еще и при первом графе Сокольском уже был?
— Может, и при первом, — не удивился вопросу Михеич, — это как счет вести. Этому дому одни Михеичи верой-правдой и служили. Видать, так ему испокон века, сколько он стоит, на роду написано: чтоб непременно Михеичи тут службу несли, никто другой. Правда, теперь, судачат, хозяин нонешний, из этих, новых, его на банк, не к ночи будь помянут, переделать надумал, хотя поднови его чуток, он еще сто лет простоит живехоньким. — Подумал, сказал расплывчато: — А может, если до самого дна дойти, то я один и был — Михеич…
— Вот и генерал говорил — как выстроили дом, ты будто казачком у графа был, потом лакеем, камердинером…
— А потом, как власть сменилась, — с горечью вставил Михеич, — в подметалы разжаловали…
— И генерал то же самое говорил — не деды, а ты сам, — не уклонялся от своего допроса Иннокентий Павлович, — я ему и поверил…
— Как не поверить генералу, упокой, Господи, его душу! Кому, как не генералам, знать всю нашу подноготную.
— А ты его живым знавал? — не унимался ночной гость.
— Как не знать, — умилился Михеич, — что днем, что ночью стоит передо мной.
— Так он когда еще умер! — усомнился Иннокентий Павлович.
— Как съехал в чужие страны, так и помер. Видать, климат ему не подошел.
“Путается или меня запутывает, старый домовой? — начал раздражаться Иннокентий Павлович. — Или знает, что мне нужна тайна, а не хочет ее открыть?” — Но решил не сдаваться. И понял, что для этого надо ему еще один стакан поднести.
— Так сколько же тебе лет, выходит дело, Михеич?
На этот раз Михеич похвалил заморский напиток:
— Не первый сорт, а забирает! Лет сколько? А сколько на роду написано. Все в руцех Божьих. Кто ж его знает… Сколько ни набежали, все мои.
— Еще генерал рассказывал, будто пунш тебя сам граф Сокольский научил варить. Славный у тебя пунш, меня-то он в тот раз — с ног долой!
— Да уж, граф большой до него любитель был. От него и рецепт пошел. Его наука.
— Так сам он этому тебя научил?! — разгадка как будто приближалась.
— Дак говорю же я тебе, господин ты или товарищ, без разницы, толкую же, что служба моя ни на день не прерывалась! И все безотлучно тут, в этом дому — от графа и до генерала, и даже до профессора, к которому ты зря стучался, взяли-то его уже и не припомнить когда, — дому этому испокон века служил, как верный пес! А может, и деды мои, прадеды, так ведь все одна кровь — Михеичева! Да что там — кровь, одна малофья, с малофьей все и передается без перерыва.
— Что это такое — малофья какая-то? — не понял давно вышедшее из употребления слово Иннокентий Павлович.
— Видать, ты вроде и русский, да по-русски не все понимаешь. Малофья — это как нитка, на которую все бусы нанизаны, никогда не рвется. Так что, по науке, и я от той же живой капельки произошел. Ты бы Священное Писание почитал, неуч необразованный: все от единого корня идет без сучка и задоринки, не спрашивал бы глупости! — От второго стакана старик заметно захмурел, озлился на непонятливого гостя. — Я и есть тот самый Михеич, на мне, почитай, Россия и держится от века! Вот и выходит, что лет мне столько же, сколько и ей. И дому этому — столько же, он вроде России стоит — не шелохнется!
“Пусть это уже и невразумительный пьяный бред, — подумал Иннокентий Павлович, — так ведь и тайный советник о том же толковал, о России! И Сухарев со своим философом… Может, в самой тайне их слов и содержится разгадка, и нечего мне ее искать в чем-то разумном и понятном? Сказано же — умом не объять, аршином не измерить, только верить и можно, хоть в голове оно и не укладывается…” Но он был слишком образован, слишком дитя своего похожего на таблицу умножения века, где дважды два всегда обязательно четыре, слишком европейцем стал в своих колледжах, чтобы поверить во что-то, чего нельзя измерить, взвесить, пощупать руками, разложить на составные элементы…
Он понял, что большего ему от Михеича не добиться, тем более что тот, сам наполнивший свой стакан непривычным для себя зельем и залпом опорожнив его, уже и вовсе стал хорош.
— И ты живешь в доме совсем один? Кроме тебя — никого? — спросил Иннокентий Павлович напоследок, не надеясь на вразумительный ответ.
И тут Михеич ошарашил его совершеннейшей уже нелепицей:
— Зачем один? Полна коробочка. Если хочешь, сведу — тут один до последнего дня держался, никак не хотел съезжать, умнейшая голова, будто даже ученый, вот и месяца с три назад незванно наведывался… Много еще разных других шебуршится. Ты приходи, может, я ненароком с кем-нибудь и сведу. Сам приходи, парадное нынче не запирается, замок, черти, выломали, замок-то бронзовый был, вот они его и снесли в металлолом… Глядишь, и сам без меня на кого-то напорешься, а вот
когда — никому не ведомо… Только не тяни, как банк тут оборудуют, небось охранника на охраннике понаставят, без пропуска ни шагу…
— Не будет банка, — неожиданно для самого себя с горечью признался Иннокентий Павлович, — не будет, Михеич…
— А что же будет? — уже и вовсе заплетающимся языком спросил тот. — Так и стоять дому в развалинах до скончания века? А ведь какой дом, на загляденье!
— Ничего не будет, Михеич. Ничего. Снесут его, и никто даже не вспомнит, что стоял он на этом месте…
— То есть как — не вспомянут?! Как это — ничего не будет?! — вдруг разом придя в неописуемую ярость, выкрикнул Михеич. — Кто осмелится?! У кого рука поднимется?!
— Да найдутся такие, кому ничего не жалко, ни о чем душа не болит. Да уж и нашлись. Не сегодня-завтра явятся с бульдозерами, с бабами железными, а то и просто взорвут его в один миг, поминай как звали… Одна пустота и останется.
— Да уж лучше я сам его спалю! — Михеич схватил рукою лампу со стола. — Лучше уж сам! Я один имею право! Жил с ним сколько себя помню, с ним и помру!
Вскочил на плохо слушающиеся ноги, занес тяжеленную лампу высоко над головой, рука тяжести не удержала, Михеич покачнулся и уронил лампу на пол. Лампа разбилась на мелкие осколки, керосин из нее мигом вылился на стол, на кресло, на пол, и тут же все вокруг заполыхало — старое сухое дерево, обои на стенах, занавески на окнах. Дом был деревянный, лишь оштукатуренный под мрамор снаружи, стены тоже в мгновение ока занялись, затрещали деревянные балки потолка, грозя обрушиться, комната тут же наполнилась едким дымом. Многоцветное пламя выло на тысячи голосов, словно радуясь, что пришел наконец и его час…
Иннокентий Павлович, спотыкаясь на ступенях, кинулся вон из охваченной огнем дворницкой в кромешную темноту вестибюля, нашарил дверь на улицу, перебежал на противоположный тротуар, не в силах понять происходящее. Наконец обрушилась кровля, а за ней и парадная лестница, и он услышал, как из замурованного пламенем подвала раздается истошный крик Михеича: “Горю, братцы, горю! Конец мне, окончательный конец! Ратуйте, братики, живой человек намертво горит!” — крик перешел в высокий душераздирающий вопль и — замолк…
Дом занялся как спичечный коробок, закрывающее его живописное полотно, прикрепленное к железным лесам, окольцевавшим его, относимое ветром, дувшим со стороны переулка в противоположную от огня сторону, каким-то чудом все еще было цело и, освещаемое сзади пламенем, представляло собою страшное и вместе прекрасное зрелище — будто живой дом был подсвечен изнутри праздничной иллюминацией, обрели живой объем мускулистые кариатиды, вспыхнули ярким светом бесчисленных свечей зеркальные окна, словно там, в пылающем графском барокко, давался многолюдный праздничный бал, завывание пламени напоминало звуки стоголосого оркестра, кружились, в шелках и бархате, в напудренных высоких париках, пара за парой нарядные гости — менуэт, полонез, мазурка… Будто в доме вовсю веселились, не ведая того, что это — тризна, поминки, конец…
Иннокентий Палович был совершенно один в безлюдном ночном переулке. Михеич, судя по всему, уже пребывал в небесах, растворившись в них дымом пожарища.
“Сгорел… — подумал о нем Иннокентий Павлович, но как-то без жалости, равнодушно: горел дом, а Михеич был всего-навсего неотъемлемой частью его вроде камина, мебели красного дерева, напольных часов с навершием в виде какого-то герба… — Сгорел…”
Как зачарованный смотрел Иннокентий Павлович на это буйство и пиршество огня.
Потом набежала из соседних домов толпа зевак, и завыли истошно сиренами пожарные машины.
23
Через несколько дней Иннокентия Павловича неудержимо потянуло на пепелище. Он пришел один, без провожатых — да и кому бы еще могло в голову прийти попрощаться с останками бывшего дома графа Сокольского: Катя была далеко; неизвестно где именно, пытаясь спасти деньги, в свое время переведенные на Мальту, обретался Левон Абгарович; мальтийский его братец дожидался в одиночной тюменской камере конца следствия и суда…
От дома, собственно, ничего не осталось — он сгорел дотла, до жирного и мертвого пепла, поднимавшегося в воздух при каждом шаге Иннокентия Павловича. Лишь местами попадались непожранные огнем разрозненные куски гипсовых и алебастровых титанов, поддерживавших некогда высокий фронтон, кариатид, державших на своих могучих плечах балконы, легкомысленных амуров, капители колонн в виде кистей винограда… Все это напоминало разворошенное, разграбленное гробокопателями кладбище с вывороченными из могил частями человеческих тел.
“»Русское наследие»… — пришло на ум Иннокентию Павловичу, — вот все, что от него осталось…”
В противоположном конце пепелища он увидел фигуру человека, как и он, бродившего среди того, что осталось от особняка. Человек, видимо, тоже заметил его и направился к нему. Иннокентий Павлович с удивлением узнал в нем Сухарева, первого и теперь уж наверняка последнего и, стало быть, единственного лауреата Премии “Русского наследия”.
Сухарев, подойдя к нему, сказал ровно и буднично, будто продолжая давний неоконченный разговор:
— Этого и следовало ожидать. Этого с самого начала было не миновать.
— Отчего же?! — вскинулся с обидой Иннокентий Павлович.
— Россия, — ответил непонятно и неопределенно, но и убежденно мыслитель. — “Красный петух” — классический российский заключительный аккорд. Финита — только не комедии, как водится в более просвещенных краях, а — трагедии. Или в лучшем случае трагикомедии. Бессмысленность и беспощадность, не нами сказано. Россия на своем веку горела многажды, но вот же — стоит, как стояла прежде, и будет еще не век стоять. Возьмите хоть московский пожар двенадцатого года — и вот она, белокаменная, — широко обвел рукою вокруг, — сорок сороков вечные, неистребимые… “На том стою и не могу иначе”, как сказал некий мудрец о том, что не горит в пламени, не тонет в воде.
— Что вы имеете в виду? — не понял его Иннокентий Павлович.
— Место в мире, которое ни заполнить, ни заместить никем и ничем, кроме России. А гореть и не сгорать — наш урок и предостережение, как говорится, граду и миру.
Иннокентий Павлович промолчал, слишком уж мудрено выражался Сухарев. Да если бы и проще — что на это ответишь, чем возразишь?
Словно бы опять, как в первую их встречу, прочтя его мысли, спокойным и равнодушным тоном Сухарев заключил:
— Сказано же, как вырублено топором — ни ум, ни аршин тут не сгодятся, только и остается что верить, невзирая ни на что.
— Чему? — не спросил, а взмолился Иннокентий Павлович. — Чему?! Еще одному мифу?!
— Мифу? А почему бы и нет? Разве Магомет — не миф? Христос — не миф? Иегова не миф? Не говоря уж о полусотне олимпийских и прочих древних богов и учителей жизни, от Зевса до Вишну, от Будды до Заратустры, они — не мифы? Имена их разные, разными племенами и временами сотворенные, но если бы мы были в силах их всех вместе, в одно понятие, в одно чувство свести — сколько нас есть и было на многогрешной нашей земле, собственно, малой пылинке в необъятности и необъяснимости мироздания, — то не единый ли истинный Бог получится? И мы ему верим, и чтим, и на жертвоприношения не скупимся. И главное — доказательств того, что он есть, не требуем. Потому что, как его ни назови, какой религией ни нареки, какими священнодействиями ни поклоняйся, Он — все. Он просто-напросто мир, в котором мы живем, воздух, которым дышим, душа наша без него и вовсе осиротела бы от хлада одиночества и пустоты. Он — Бог, хотя и миф, потому что только мифу и веришь, не ожидая от него ни вещественных, рукотворных доводов логичных, ни живого присутствия среди нас. Нас, малых и сирых, и вовсе бы не было, кабы не миф этот, не вера в него, им же еще при сотворении мира заложенная в каждую душу живу. Миф-то и дает нам самое просторное, ничем не ограниченное поле для веры. Ибо вера, если уж смотреть на вещи проще и реальнее, для одного нам и нужна — понять, зачем рождаемся и умираем. А если рождаемся и умираем, чтобы опять народиться, стало быть — бессмертны, а ведь это-то и есть, как ни верти, единственное наше упование. Иначе глупость какая-то получается — рождаемся, чтобы умереть, и вся недолга?! Весь смысл? Вот потому-то, хоть головою и понимаю, что — миф, что недосягаемость и невозможность, а — верю, ибо как же без него, без мифа этого, рождаться и помирать и опять рождаться и помирать, и так до бесконечности? Вот и нечем, кроме спасительного этого мифа, нам эту бесконечность, эту зияющую вечность ни заполнить, ни одолеть! Вот так-то, Иннокентий Павлович, и неверие наше нынешнее в гордыне и самодовольстве своем есть не что иное, как та же вера, только вывернутая наизнанку. Но верить во что-то всенепременно надо, то-то атеизм, может быть, самая суровая и беспощадная вера изо всех, что жалким умом человеческим измышлена!
Тут откуда-то сбоку, будто родившись из поднятых ветром туч пепла, появился, натурально, Михеич, роющийся длинной палкой с гвоздем на конце в поисках того, что еще могло бы пригодиться в его хозяйстве.
— Ты же сгорел, Михеич! — несказанно поразился Иннокентий Павлович. — Я же сам видел, как ты сгорел!
— Ну, сгорел, делов-то, — спокойно и рассудительно отозвался Михеич, не оглядываясь на них и продолжая копаться палкой в останках дома. — А все одно — кому дом-то сторожить, пусть он и сгорел дотла? Михеичу, больше некому… — И исчез, будто растворился в поднятой новым порывом ветра туче пепла.
— Куда он денется! — усмехнулся Сухарев. — Как же без него, без Михеича вечного? Сторож бессменный, для того и на свет появился.
— Что тут сторожить? — обвел вокруг себя рукою Иннокентий Павлович. — Пепелище?!
— А к чему от роду приставлен, то и сторожу, — с достоинством и даже важностью ответствовал Михеич, невидимый из-за густой пыли. — При должности — так и исполняй до века. — И вновь, теперь уж насовсем, скрылся, след простыл.
— А вас что сюда привело? — спросил Иннокентий Павлович Сухарева.
— Любовь к отеческим гробам, — ответил тот так же непонятно, как отвечал на все и при более объяснимых обстоятельствах.
Некоторое время они молчали, прохаживаясь по все еще теплой даже сквозь подошвы ботинок золе. Чтобы прервать затянувшееся молчание, Иннокентий Павлович, скорее из вежливости, чем из любопытства, поинтересовался:
— Как же вам живется на новом месте, на новой квартире?
И тут в первый раз за весь их разговор Сухарев удивленно обернулся к Иннокентию Павловичу, спросил будто даже уязвленно:
— Вы что, дражайший Иннокентий Павлович, газет вовсе не читаете? Неужто некролога в черной рамочке и с портретом не заметили, не обратили благосклонного своего внимания?
— Чьего, простите, некролога? — спросил Иннокентий Павлович, но тут же его охватило предчувствие, что вот она, тайна, вокруг которой он уже сколько времени безнадежно блуждает…
— Да моего, чьим же еще я бы вам хвастал? — усмехнулся Сухарев. — Еще с месяц назад, и почти во всех газетах, даже по телевидению удостоился чести. А отпевали в родной университетской церкви святыя Татьяны, как положено мне по разряду. Я уж и думать про это забыл, а вы и слыхом не слыхали! Придет охота, навестите — Преображенское кладбище, седьмая аллея. — И, не дав Иннокентию Павловичу прийти в себя и осознать этот немыслимый факт, заторопился. — Простите, у меня как раз там свидание назначено с коллегой, который, кстати говоря, опередил меня лет на пятнадцать, так что давно не виделись, не обменивались мыслями. Всего вам доброго, Иннокентий Павлович, не теряйте духа и не вешайте носа. Как начертал на своем перстне еще один мудрец, древнейший и печальнейший, “все проходит”. А надумаете навестить, буду рад. Честь имею.
И, как только что Михеич, растворился в облаке черной пыли пожарища.
Лишь полотнище с изображенным на нем былым великолепием, обесчещенное и поруганное пятнами пепла и сажи, погребальной хоругвью мерно колыхалось на ветру, печально и укоризненно шурша.
А Иннокентию Павловичу вдруг не ко времени и не к месту припомнилось Абгарычево любимое словцо — “анекдот”. Он стоял на пепелище и все повторял и повторял его то ли вслух, то ли про себя, скорее с печалью, чем с обидой и болью:
— Анекдот… Анекдот…
Да и не был ли то именно что анекдот, нашенской, смехом сквозь слезы, выпечки анекдотец?!
КОНЕЦ
2006