Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2007
Перевод Георгий Кубатьян
Сос Саркисян — один из ведущих армянских актеров театра и кино, народный артист СССР, известный широкой публике по фильмам “Треугольник”, “Мы и наши горы”, “Солярис”, “Наапет”, “Михайло Ломоносов”, “Без семьи” и др. В течение многих лет публикует в прессе воспоминания о коллегах, их портреты, размышления об искусстве, составившие сборники “По эту сторону занавеса” и “Мы и наше”. Напечатал также повесть “Пауза”.
В 1986 году в составе группы кинематографистов я ездил в Париж на месячник армянского кино. Демонстрировались фильмы, созданные не только в Армении, но и армянами других стран.
Из Швейцарии повидаться с нами приехал Шарль Азнавур. Захаживал к нам композитор Жорж Гарваренц, а режиссер Анри Верной (Ашот Малакян) проводил у нас едва ли не каждый вечер. Называю лишь армян. Одним словом, время протекало насыщенно, в ежедневных беседах о кино, вообще об искусстве, о нации, ну и, конечно, политике, мы ведь армяне…
Но человека, которого целый месяц я чувствовал где-то рядом — на посиделках, на просмотрах, в любом разговоре, — этого человека как раз и не было. Он присутствовал в моей парижской жизни, но не въяве; мне недоставало его, я то и дело воображал — он с нами, он здесь, и было больно, сердце щемило. Господи, какая жалость… Андрей Тарковский умер за несколько месяцев до нашего приезда.
Мы собирались посетить его вдову, да все откладывали, и Лариса позвонила нам сама. Сказала, что решила отметить день рождения Андрея. Мы с Багратом Ованесяном — увы, нынче нет и его, сложный был человек, интересный художник, ученик Тарковского, его подопечный, — так вот, в условленный час мы с Багратом отправились к ним домой.
Ларису я помнил улыбчивой, любезной, гостеприимной. Сейчас, измученная, еще не смирившаяся с утратой, она была почти неузнаваема. Даже в ее приветствии мне почудились и холодок, и некая укоризна — мы же все-таки приехали из Советского Союза. Или, может, ей тяжело было видеть нас, живых и здоровых, меж тем как…
Мы пробыли у нее с полчаса. Ходили туда-сюда с лицами подпольщиков и таинственной жестикуляцией незнакомые люди, должно быть, изгнанники и беженцы из Союза и соцстран, у каждого свои обиды, поди знай…
Эти люди, товарищи Тарковского по судьбе, так сказать, инакомыслящие, — эти люди окружали его и хотели, надо полагать, облегчить его участь или сделать его своим, похожим на них. Атмосфера в доме меня почему-то стесняла, может, оттого, что я попытался взглянуть на незнакомцев глазами Андрея, найти среди них его место. Ничего не получалось, он явно тут не умещался. Общая судьба вовсе не уравнивает людей, а если в силу естественной своей деликатности он держался с ними на равной ноге, так это лишь свидетельствует о его величии. Ну, не мог я вообразить его таким: он таинственно что-то говорит, шушукается…
Забившись в уголок, я раздумывал, как бы мы с ним встретились, о чем бы толковали, может, выкроили бы время и выпили чужого нам обоим виски… Господи Боже, о чем бы мы толковали, столько всего понакопилось…
Потом попытался вообразить его в этой шикарной парижской квартире. Какие-то чужие вещи, чужая мебель, чужие люди, дюжина русских книг. Я поймал себя на том, что смотрю в окно, и в голове мелькнуло: сколько ни силься он сделать это своим, а в окно-то глядел, глядел же наружу, чтоб увидеть иную среду… Нет, Андрей не стал бы парижанином, его мятущаяся душа не присмирела бы, смысл его бытия составляла родина; сам он здесь, а великая его душа — там, здесь — изможденное тело. Расколотое, рассеченное, разъединенное… Все равно б он не выжил, что-то да случилось бы, прости, Господи, грешен…
Без него было в этом доме нечто ирреальное: печаль, тоска, почтение, должно быть, и любовь, шелест ускользающих мыслей, траур и скорбь… Андрея нет, нет его мира, его запаха, его русскости… Не жил он здесь, хоть убейте, не мог он здесь жить, и мое пребывание здесь, оно тоже лишне, неуместно, чуждо…
Какая-то болгарка, без умолку тараторя, искоса поглядывала в нашу сторону; но разве наше там присутствие не значило само по себе, что нам наплевать на кривотолки, что мы пришли сюда с открытым сердцем и боль утраты — она и наша тоже.
Километрах в тридцати — тридцати пяти от Парижа расположено кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, там покоятся русские дворяне, русские интеллигенты. Прохаживаешься и читаешь диковинные надписи: граф и графиня такие-то, княгиня и князь такие-то… Или, скажем, Бунин… Его, да и всех их “окаянные дни” растянулись на десятилетия. Элита, отобранная веками, сливки великого народа, вышвырнутые за ненадобностью взявшими в стране верх подонками, чернью, невеждами.
Годы спустя их полку прибыло. Андрей присоединился на этом кладбище к родственным душам. Так уж судьба распорядилась. И, может быть, его кончина закономерна. При советских порядках Тарковским явно не хватало воздуха, нечем было дышать. Только вот отчего закономерность восторжествовала так быстро? Ведь он столько собирался сделать и остался должен цивилизации, своему народу, своим близким, всем нам…
И вдобавок истерзанной душе Андрея не угомониться во французском небе, прах не найдет упокоения в чужой земле… Я его знал.
У могилы собралось не больше десятка человек, среди них и Владимир Максимов. Мы только поздоровались. А сказали по нескольку слов и вовсе двое — Баграт и я. Мне показалось, на нас и здесь посматривали с опаской, недоверчиво.
После фразы Баграта — мы, мол, потеряли великого советского режиссера — Лариса нервно и категорически прервала: нет, не советского, ни в коем случае не советского, а русского, русского художника…
Натянутость, напряженность усугубилась и точно загустела в воздухе. Спору нет, определение советский прозвучало здесь (особенно здесь!) некстати, невпопад, и, взяв слово, я буквально кожей ощутил отчужденную атмосферу; слушали меня с непроницаемыми, замкнутыми лицами.
Все это второстепенно и не имеет особого значения, тем паче сегодня. Горько, что нет Андрея, что недолгий его путь завершился трагически. Прочее несущественно.
Ушел гениальный кинематографист, беспокойный, неуживчивый, вольнолюбивый, одушевленный подлинным человеколюбием и стремившийся к истине не только в искусстве. Покинул свое поприще и не мог уже принести вреда хозяевам страны, ее властителям. Им повезло. Какая удача, непокорный похоронен в дальнем далеке, с глаз долой, из сердца вон, освободив их от извечной головной боли…
На могилу Тарковского придут тысячи и тысячи, но пока что подле его могилы сбились в кучку несколько занесенных на чужбину интеллигентов.
Вечером Лариса ждала гостей, Ростропович, по ее словам, тоже должен был прийти.
Мне не удалось тогда вырваться. Жаль.
…Получил телеграмму с “Мосфильма”: вы приглашаетесь на съемки картины Тарковского “Солярис”. Воспринял новость без особых эмоций. На меня произвело впечатление “Иваново детство”, попросту сразил “Андрей Рублев”, настоящий шедевр, и, что там говорить, работать с режиссером такого класса — немалая честь, однако в ту пору меня частенько приглашали на разные киностудии, а я с легкомысленным актерским гонором не раз отказывался. И на поздравления друзей отвечал в том духе, что не вижу повода ликовать.
Позднее в Тбилиси другой гений, Сергей Параджанов (мы, помнится, разноплеменной компанией славно полуночничали в гостях у него) сказал, что роль Гибаряна предназначалась ему, у них с Андреем была на сей счет договоренность. Дал, короче, понять, мол, уступил роль мне, и только мне, и то ли жалеет об этом, то ли не жалеет…
Сергей и позже при каждой нашей встрече полушутя напоминал о своем “подарке”. Я тоже не молчал, и выходило, что мы, два армянина, подыскиваем предлог произнести лишний раз имя Андрея, повосторгаться им, излить свою любовь. Они были хорошими друзьями, Параджанов и Тарковский…
Фильм уже вышел на экраны, когда где-то в центральной печати на глаза мне попалась недовольная статейка за двумя подписями. Крайне не понравилось авторам мое в ленте присутствие: “В романе С. Лема персонаж по фамилии Гиб-Ариан отнюдь не армянин, непонятно, чего ради надо было превращать его в армянина и отправлять в космос…” Фраза задела меня за живое, я поделился обидой с Андреем. “Великодержавная дурь, — сказал он, — плюнь и разотри. Мне нужен был армянин. Точка”.
Как-то меня пригласили на пробы в Ленинград. Сценарий повествовал о спасении во время войны сокровищ Эрмитажа. Главным действующим лицом, естественно, выступал Иосиф Орбели. Грим наложили удачно, получилось очень похоже, и работал я в охотку. Режиссер-постановщик Шустер воодушевился и, не ограничившись одной–двумя сценами, снимал целые эпизоды. Напоследок позвал меня домой, мы беседовали об Орбели, о сложном его характере, о нашем сотрудничестве в будущем. Я вернулся в Ереван уверенный — все в порядке. Не тут-то было… Немного погодя пришло длинное письмо от Шустера. Бедняга просил у меня прощения — руководство возражало против образа, сыгранного мной, ибо сочло, что спасителем национального достояния должен быть русский человек.
Так-то вот. Я оскорбился не столько за себя, сколько за Иосифа Абгаровича, этого титана…
Словом, я лишился замечательной роли, в истории подкорректировали не вполне удобную страницу, а в жизни сызнова утвердили нерушимую дружбу народов.
Шустер был еврей и вряд ли мог отстоять образ армянина, будь тот даже лицом историческим и даже Иосифом Орбели.
Вот и Александру Прошкину пришлось выслушивать упреки, когда он снял меня в “Михайле Ломоносове” в роли опять-таки исторического лица, Феофана Прокоповича: с какой, собственно, стати русского духовного предводителя должен изображать армянин? “Армянин, и никто другой”, — отрезал в ответ Прошкин.
Кому лететь в космос, кому играть в первенстве по футболу, кому его выиграть, кому и что снимать, кому сниматься?.. Политизированная, высушенная, гнусная жизнь.
Словом, приглашение Тарковского я воспринял без особых эмоций, хотя, что там толковать, оно польстило моему самолюбию, ну а коли начистоту, то порядком взволновало. Наконец приспел день отправиться в Москву. Из аэропорта мы двинулись прямиком на студию. Передо мной стояли громадные сложные декорации, в одном из отсеков космического корабля снимали Баниониса. Привыкая к полумраку, взглядом я разыскивал его. Но так никого и не выделил. Объявили перекур, и кто-то со мной поздоровался. Чуть выше среднего роста, поджарый, в глаза не бросается, русское лицо. Человек и человек. Познакомились.
— Как добрались?
— Спасибо, нормально.
— Вас привезли прямо на студию?
— Да, — ответила вместо меня Маша, постоянный ассистент Андрея.
— А что с гостиницей?
— Все сделано, — вновь ответила Маша.
— Перекусили?
“Вот человек, — думаю я, — перекусили, не перекусили, тебе-то что. Ближе к делу”.
— Значит, так, Сос Арташесович… — он выговорил мое отчество с трудом. Я перебил: у армян, говорю, отчества не в ходу, зовите меня по имени.
— Вот и хорошо, — сразу согласился он, — но с условием, вы тоже зовите меня на армянский манер, по имени. Роль у вас небольшая, но важная. Гибарян кончает самоубийством, поскольку понимает — нельзя тащить с собой в космос наши земные грехи. Ведь они всюду с нами, куда мы ни пойди, даже в космосе. Ну и совесть к тому же… Да, совесть…
Андрей умолк, чтобы я сказал свое, но мне хотелось послушать его, было любопытно, как Тарковский работает с актерами.
— В космос надо выходить с чистыми руками, — продолжил он. — С чистой совестью… Гибарян, кроме всего прочего, тоскует по родине, и мы постарались окружить его всякой всячиной, которая напоминает ему об Армении, ее церквах и природе. Он и сигареты с собой взял армянские, в отсеке у него ваш “Арин-Берд”…
— Вы бывали в Армении?
Вопрос, боюсь, прозвучал невпопад, и он улыбнулся.
— Не был, но приятели у меня там есть. Начнем?
И ни слова сверх того. Вот и вся его работа со мной. Хотя чего там было рассусоливать? Дальше они колдовали с оператором Вадимом Юсовым: свет, ракурс и прочие киношные дела…
Я часто возвращаюсь мысленно в те дни, припоминаю, что же говорил Андрей. Это ведь верно, еще уткнув рыло в первобытную грязь, человечество знай роет ее, хлюпая, знай рушит божественную планету, земной шар, и народы что бешеные псы, норовят перегрызть друг другу горло, повсюду мерзость, и насилие, и смертоубийство… Во времена, когда страну приводили в восторг и пьянили “подвиги космонавтов”, Андрея Тарковского глубоко тревожило, что будет, если мы, нынешние люди, занесем во Вселенную свою безнравственность. Что будет? Поистине вселенская трагедия.
Время многое стерло из памяти, и я затрудняюсь определить, как именно началась наша дружба. Беседовать с Андреем, общаться с ним было радостью. Тонкий в любой мелочи, крупный художник, истинный мыслитель, он увлекал мягкостью в обиходе и твердостью в творчестве.
Брежневская эпоха… Мы что-то сооружали, доставали что-то поесть, а человек — человек-то неприметно (да так ли уж и неприметно?) рушился, терялись последние опоры, которые поддерживали в нас людей, затухали последние путеводные огни, и, предчувствуя мрак, Андрей Тарковский искал и отыскивал непреходящие ценности, тянулся к нам и хватал за руку — дескать, вернитесь, не сгиньте во тьме, загляните себе в душу…
Известное дело, его фильмы не для “широких масс”. Интеллигент, Андрей глубоко сознавал свой долг, и его слово, его философские раздумья предназначались интеллигенции. (Как только не принижали, не высмеивали, не попрекали ее в приснопамятные семидесятые!) Как-то мы спорили — не помню о чем, и я сказал: “А ты знаешь, когда у Ренуара усохли пальцы, кисть ему привязывали к ладони, так он и писал”. “Интеллигенция, ты ведь о ней говоришь, — это случай особый, — возразил Андрей. — От Сократа до Джордано Бруно во имя истины гибли лишь интеллигенты”.
Если Бунин видел самое зарождение охлократии, видел, как немытый сброд с “товарищем маузером” в руке захватывает власть, и, видя это, с ума сходил от бессилия и ненависти, то Тарковский увидел, пережил и сполна вкусил безраздельное господство толпы. Сброд повязал галстук и приобрел внешний лоск, оставшись по сути тем же.
В конце концов Андрей тоже не вынес номенклатурного давления, амбициозного и всесильного бескультурья чиновников от кино. “Погляди на Брежнева — и увидишь глубину пропасти, в которой мы очутились”, — грустно говаривал он.
Солнечным днем в Ачапняке мы заметили неподалеку от автобусной остановки двух пьяных. Изумленные, побрели в их сторону. Надо же так оскандалиться, подосадовал я. Нет бы пойти другой улицей, разминулись бы…
Подошли. Перед нами были русские…
В Андрее беззвучно вопила боль. Мы не взглянули друг на друга, ни слова не проронили.
Тарковский покинул страну, но вряд ли это избавило его от боли за Россию, ее народ.
Конечно же фильмы Тарковского не кино или кино совсем особого рода. Для меня это широкого охвата романы, выразившие кинематографическим языком его личные размышления, поиски, трагедию противоречий. Что до действительности, то Андрей вбирал ее в себя всеми фибрами своего существа, мозгом, и зрением, и кожей. Кожа у него была тонкая, и можно только вообразить, как тяжко ему жилось. Однако ж я никогда не видел, чтобы он бузил, бесился, скандалил. А ведь у него точно случались минуты злости, разочарования, отчаяния, их просто не могло не быть. Такие, как он, уязвимы, хрупки, мне кажется, Андрей знал это и защищался природной своей культурой и воспитанной им в себе волей.
Мы дружили бурно, но недолго. Когда встретились в Москве последний раз, он выглядел отрешенно, словно пребывал в ином измерении. Сейчас я полагаю, он уже решил уехать из страны и, зная наши порядки, специально старался держать меня на расстоянии.
Дело было на съезде кинематографистов, мы столкнулись в зале.
— Выступишь? — спросил я.
— Будет видно, — безразлично сказал Андрей. — Собственно, чего ради? — добавил он и отвернулся.
Держался он холодно, меня это покоробило, и, обидевшись, я сел подальше от него. Даже не смотрел в его сторону. Вдруг он поднялся, устроился на свободном кресле позади меня, тронул за плечо.
— Что, надулся?
— С чего ты взял? — я сделал вид, будто поглощен очередным выступлением.
Спустя минуту он опять наклонился.
— Сос… Помнишь Разданское ущелье?
— Разданское ущелье? Как не помнить…
— Мы как-никак видели друг друга голышом. В чем мать родила, без одежды, безо всякой там защиты… После этого нам смешно друг друга стыдиться, таиться друг от друга. И все же бывает, когда…
Он вышел из зала. Я ошарашенно смотрел ему вслед, и мне было не по себе. Больше мы с ним не виделись.
Стоял август, в Ереване пекло, духота, вязкий зной, очень мною любимый, улицы вконец опустели. Андрей жил в гостинице “Ани”. В воскресенье съемок не было, я пошел к нему. Посидели чуток в ресторане, оба изнывали от жары, разговор не клеился, пить не пилось. “Андрей, — говорю, — поедем-ка в Разданское ущелье, там обнаружили недавно славное местечко, да и попрохладнее будет”. Нашли машину, спустились, куда я сказал, и вот те на — река течет в двух шагах от нас, а пекло то же самое. Нехотя перекинулись несколькими фразами, каждый думал о своем, и, рассеянно глядя один на дерево, другой на бегущую воду, без энтузиазма распили бутылочку коньяка “Наири”.
Ехать обратно машины не было, пришлось одолевать подъем пешком. Я углядел вдруг исполинского диаметра трубу, из нее прямо-таки потопом лила белая от пены вода. Мы с Андреем переглянулись и, не проронив ни слова, подошли, разделись и полезли под струю. Вот оно, блаженство… Долго, очень долго стояли мы под струей. Именно что в чем мать родила, безо всякой там защиты, безоружные, бок о бок. Точь-в-точь братья…
— Библейский мир, — сказал Андрей, — Армения… В ее недрах жизнь, я ногами чую пульс… Оттого, должно быть, у вас и земля так тепла, и вода…
Очень холодной, морозной зимой попал я в Москву и в первую голову позвонил Андрею. Договорились встретиться в восемь. Я прихватил с собой коньяку, пять-шесть бутылок разных марок. Если не ошибаюсь, он жил тогда у тещи, в одноэтажном деревянном просторном старом доме, только вот не помню, в каком районе столицы. Квартиру ему дали два года спустя. Я заходил туда раз, она была почти пуста. Андрей купил где-то старинную, порядком обветшалую мебель: большой стол, стулья с высокой спинкой; искусный мастер привел их в божеский вид. Андрей был в восторге. “Совсем, — говорит, — не торговался. Пришел, посмотрел, назвал цену — моя работа стоит столько-то. Но дело не в этом. Талантливый человек, видел бы ты, как любовно, как тщательно он работал. Поразительно, что такие еще не перевелись…”
Он любил армянский коньяк и по вкусу определял марку: это, разумеется, “Ахтамар”, это “Двин”. И улыбался, довольный собой. Пил со смаком, сделав глоток, держал коньяк во рту, до конца наслаждался вкусом, и его всякий раз выводило из себя, что я единым духом опустошаю рюмку: “Что же ты творишь, дикий кавказец? Аромат-то какой, почувствуй его, прочувствуй каждый нюанс и не лишай себя этого чуда…”
— Мы-то кавказцы, — отвечал я, — и горды этим, а вот вы чьи будете?
Он рассказал, что есть на Северном Кавказе крепость Тарки, откуда будто бы двести с лишком лет назад его предки перебрались в Россию… И с усмешкой продолжил: “Стало быть, мои предки из ваших краев, но не забывай, они были князья и здесь переженились на дворянках, так что я кровный дворянин…”
Лариса приготовила закуску. И мы закутили. Кутеж обретал мало-помалу размах… Это была, пожалуй, самая теплая, самая памятная из наших встреч. Изумительная встреча…
Были я да он, и Лариса, любезно и с удовольствием обслуживавшая нас, тоже время от времени выпивала глоток за компанию, но непременно спрашивала у Андрея, не против ли он. Супруги говорили друг с другом на вы, и это выглядело чрезвычайно красиво, как и почтительное отношение Ларисы к мужу.
О чем говорят за рюмкой двое мужчин? Минуло много лет, я, к сожалению, не упомню подробностей, но, ясное дело, борозды тянулись от тоста к тосту, и, отвалив пропаханный слой, мы шли дальше: кино, театр, общественная жизнь, политические порядки; ничего, кажется, не пропустили, влезли во все сферы, слово за слово, соображение за соображением, тут тебе и спор, и лад. Одного только не делали: не пели друг другу дифирамбы.
Он ни с того, ни с сего засмеялся: порою, говорит, ты толкуешь о вещах, о которых я имею понятие, но так, будто впервые про них слышу… С чего бы это?
— Такая у нас земля и вода, — засмеялся в ответ я, — такая история… Нам, армянам, приходится напоминать миру простейшие истины. Христовы заповеди тоже просты, проще некуда, да кто ж их помнит?..
Глядь, а коньяк и кончился, мы даже не заметили. “Что там у нас есть выпить? — говорит Андрей жене. — Неси, такой нынче день”. Он соорудил из коньячных бутылок некое подобие пирамиды, поставил между бутылками горящую свечу. Нам, охмелевшим, это показалось куда как красиво. Параджанов тоже делал что-то в этом роде. Оба они во всем искали смысл и все превращали в искусство…
Мы пили и говорили, говорили и пили. Андрей был уже на ногах, развивал очередную мысль, что-то мне доказывал, вышагивал, подергивая усы, вокруг стола — кипящий клубок силы, страстей, идей, кипение во плоти… Мы уже ни крохи не клали в рот, а только пили. В какой-то миг у меня зазвенело в ушах. Я встряхнул головой, нет, говорю себе, нет, взгляни, кто с тобой пьет, он же худей тебя, можно сказать, тощий. А ты как-никак армянин, тебе не к лицу пьянеть, умри, но выдержи до конца…
Андрей и впрямь кипел от эмоций. Снимать кино, говорит, это мое ремесло, мой хлеб, а все кому не лень учат меня, все знают, что и как надо… Выходит, все всё умеют, а я нет. Если так, сами и снимайте, творите, созидайте… И, клубок нервов, при каждом слове рубит рукой воздух. Кстати или некстати я сказал, что “Баллада о солдате” — неплохой фильм, добрый, говорю…
— Не смеши меня, — вскинулся он, — а то помру со смеху. Доброта, чистота… Фальшь, вранье, сопли, все из пальца высосано… Знаешь ли ты, что за штука война? Грязь, кровь, смерть, животный страх, человек там уже не человек и не может им быть. И хватит о доброте, чистоте. Мы не такие, какими себя показываем, мы совсем не то. Придет день, и ты увидишь правду, все мы увидим, до чего докатились…
После “Иванова детства” Андрею долго не давали работать, я знал, что время от времени он из-за денег брался за радиопостановки. Спросил, не помогал ли ему в трудные дни отец, Арсений Тарковский.
Он удивился, помолчал, посерьезнел:
— Отец никогда не знал, что мне туго. Я себе такого не позволял.
Андрей неизменно серьезнел, говоря об отце, даже голос у него менялся — становился гуще, полнозвучней. Об отце говорил, словно читал молитву. Чтил его необычайно, чуть ли не боготворил. Я вдвойне уважал его за это.
Да, мы пили в тот день по-мужски, вряд ли кто другой выдюжил бы эту гонку, пили вдохновенно, до самого донышка, и колени у нас не дрогнули, языки не заплелись, и в голове не помутилось. Изумительный день с изумительным человеком…
Глянули в окно, заря уже занялась. Было шесть утра. Андрей не позволил мне выйти одному, спорить не имело смысла. Оделся, поймал такси и отвез меня в гостиницу.
…Андрей с женой около месяца прожил в Ереване. Баграт Ованесян снимал первый свой фильм, “Терпкий виноград”. Тарковский был у него художественным руководителем и участвовал в съемках нескольких эпизодов.
Помню один из них: возвращается герой, без вести пропавший на войне, об этом сообщают его сестре, которую играла Галя Новенц.
— Галя, — предложил Тарковский, — как увидишь брата, сядь где стоишь, опустись на землю…
— И не кинуться навстречу? — удивилась Галя.
— Коленки-то подкосились, как бежать? Армянка вряд ли вынесет эту радость…
Мы планировали съездить в Эчмиадзин. Я позвонил приятелю, но машину так и не раздобыли. Ладно, думаю, не везти же человека на автобусе. Вышли, поймали такси. По дороге я объяснил водителю, кого везем, и попросил: если можно, подожди нас там. Водитель промолчал, но в Эчмиадзине терпеливо нас дожидался. Андрея привели в восторг кафедральный собор, хачкары, церковь Гаянэ, он был оживлен, расспрашивал, затеплил свечу. Церковь Рипсиме я оставил на обратный путь, на закуску.
Мы поднялись по лестнице во двор, побыли минуту-другую вместе, и Андрей внезапно попросил оставить его на полчаса одного.
Я спустился к такси, сказал водителю, что придется обождать.
— Все в порядке, — улыбнулся тот, — пойдем, пока то да се, выпьем кофе.
Парень был молодой, словоохотливый, расспрашивал о кино, об актерах; жаль, имя из головы вылетело.
Наконец двинулись в Ереван. Андрей и вообще-то не говорун, и вовсе рта не раскрыл. Ушел в себя, отмалчивался… Почему ему захотелось одиночества, о чем он думал, что испытывал в армянском храме этот русский с головы до пят человек?
Нет, говорю себе, никаких вопросов, оставь человека в покое.
Подъехали к моему дому в Ачапняке, и водитель — он провел с нами добрых три–четыре часа, — не взяв денег, сорвался и погнал с места в карьер. Обернулся и, смеясь, помахал нам рукой…
— Ты почему не заплатил? — полюбопытствовал Андрей.
— Сам, что ли, не видел? Укатил, и все…
— Твой знакомый? Родственник?
— Да нет… Просто уважил тебя, я же сказал, кто ты.
— Вот те на, — поразился Андрей, — ничего не понимаю…
— Чего тут не понять? — сказал я со смехом. — Ты человек искусства, наш гость, а он армянин…
— Мда… С наскоку вас не раскусишь.
Поднялись на четвертый этаж, слегка запыхались и на миг остановились у дверей.
— Ваша Рипсиме — чудо, — сказал Андрей.
…Ресторан “Арарат” в Москве еще не снесли. Пошли компанией пообедать. За соседним столиком пировали денежные парни из Армении. Заказали музыку, само собой, армянскую, пошли танцевать. С ними была русская девушка, веснушчатая пышечка. Танцуя среди них, она неумело подняла руки и словно бы подскакивала.
Хочешь не хочешь, приходилось на это смотреть, и мне невесть отчего было неловко. В чем, собственно, дело, убеждал я себя, люди веселятся…
Андрей кивнул в сторону танцующих и не без горечи хмыкнул:
— Дружба народов…
— Пьяная дружба народов, — добавил кто-то.
— Дружба пьяных народов, — уточнил я.
Посмеялись. А что было делать?
…По-русски в переводе Наума Гребнева только что вышла книга Григора Нарекаци. Подарил ее Андрею, он тут же открыл и углубился в чтение.
— Ничего армянского, — говорит. — Это русская поэзия, а не Нарекаци.
Перед этим я несколько раз читал ему Нарекаци. Он просил: доставь мне удовольствие, почитай, потом переведешь… С книгой в руке он принялся строка за строкой разъяснять, чем его не устраивает перевод. Я слушал и восхищался его языковым чутьем, его познаниями. Был горд, Андрей Тарковский — мой товарищ.
— Скажу тебе кое-что, не удивляйся: Нарекаци — христианин-язычник.
Эта мысль ему понравилась, он часто повторял ее.
После съемок поехали к нам. Почти всей группой, усталые, голодные. Потерпите, говорю, сейчас приготовлю шашлык. Я во дворе, все они — у меня, на четвертом этаже. Андрей поминутно выглядывает с балкона, видно, здорово проголодался. А мясо уже на огне.
— Андрей, — кричу, — спускайся, пусть они там говорят, а ты спускайся.
— Зачем?
— Сказано тебе, спускайся. Да захвати бутылку водки.
Стоим на армянский манер у огня, выпиваем на ногах по стопке и заедаем горячим, обжигающим шашлыком. Раз, другой, третий…
— Слушай, — воодушевляется Андрей, — как же мы прежде ошибались! Я сделал открытие — шашлык надо есть именно так, у огня. Совсем другой вкус. Шашлык это не суп, незачем сидеть за столом. Пускай все идут сюда…
— Оставь их, Андрей-джан, ешь. Отныне так и буду делать для тебя шашлык…
Тот день вспомнился мне в Париже, в шикарной, честь честью обставленной квартире на первом этаже, и пускай там были русские книги, и привезенные из России вещи, и звучал его родной язык, до чего ж он там тосковал, до чего мучился, ведь его взгляд волей-неволей падал в окно, в чужой и чуждый мир, и это чужое и чуждое наполняло жилье.
Ах, если бы ты был жив, Андрей, и обретался в родной своей Москве, и наезжал временами в Армению, и мы, ты да я, стояли с шашлыком и водочкой у разведенного на сухой виноградной лозе огня…
Как вышло, что ты лишился дома?..
Кто сделал тебя изгнанником, великий человек?..
С армянского. Перевод Георгия Кубатьяна