Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2007
Алексей Торк (Алишер Ниязов) родился в Таджикистане, работал в таджикских СМИ, был корреспондентом ИТАР—ТАСС в Киргизии, спецкором программы “Вместе” (канал ОРТ), корреспондентом РИА Новости в Киргизии и Казахстане. Его первые литературные публикации появились в прошлом году в “Дружбе народов” (рассказ “Пенсия”, № 7, эссе “Полмиллиона снов о Бактрии”, № 10).
Джамшед Блистательный
Благодарю тебя, читатель златоглазый, снисшедший до медных строк моих. Я расскажу грустную историю о блистательном Джамшеде, послушай ее… И если женщина ты — цвети неотцветаемой весной до скорбного краха мироздания. Если мужчина — да не увидишь ты Ниссо на свадьбе в Кейбадиане! А увидишь — страсть, болезнь с тысячью имен, одно из которых — любовь, окровит сердце тебе, как окровила многим бывшим до тебя. Ибо говорю я, печальный Али ас-Афиф ибн Нурхон аль-Хиссори: спящая дева — спящая гибель, танцующая дева — гибель танцующая.
Ниссо, Ниссо — убийца сердец! Она летает в тесных проходах. Ничей глаз не успеет за шелковым вихрем. Она кружится подле музыкантов, заставляя их восхищенно воздевать к небу свои дудки с бубнами, и вот — уже нет ее там. Мгновение — и в рядах избранных гостей раздаются крики толстяков: Ниссо плетет-расплетает здесь ноги, стонет бадахшанским серебром. Отчаянная плеть всадника, уходящего от гибельной погони, горная река, бьющаяся в долину через пороги из удушающих теснин. Кррака-такатум, кррака-такатум, умри, умри, Кейбадиан! Сотни глоток давятся перепелами, десятки рук кидают ей под ноги бумажки и целые кошельки. О, нет, не нагнется, не посмотрит! Ее неистовые стопы отметают их, как декабрьскую листву. Кидайте миллионы — никто не получит и взгляда кейбадианской танцовщицы Ниссо!
Никто? Глядите — речным ветром несется она туда, где сидит Джамшед Блистательный.
Она дрожит всем телом и, дрожа и изламывая руки, склоняется пред ним. Черным маслом ее волосы нахлынули и растеклись по земле. Джамшед полуоборачивается на полуслове, полы шелкового пиджака сдвигаются, вы видите за поясом два его знаменитых пистолета, инкрустированных джиргитальскими рубинами. Он водит голубыми глазами, благосклонно улыбается Ниссо. И без того прилежные карнаи взревывают, как перед смертью. “Есть ли во всем прошлом и будущем мира пара, схожая с этой?” — ошеломленно вопрошают друг друга кейбадианцы.
Джамшед трогает танцовщицу за плечо, говорит что-то. И властным взмахом отправляет ее к эстраде, оборачивается к старому Зубайду: кто бы ни была Ниссо, она не главнее гостей, любимцев неба… “Какие люди, какие гости в Кейбадиане!” — восхищаются кейбадианцы, уже забыв о Ниссо.
— Я знаю твою тайну, внук Джовика-защитника! — шепчет мальчик Сухбат. Он идет в передние ряды, чтобы видеть все самому. От слабости кружится голова, тело рыбкой скользит сквозь жаркое взволнованное месиво. Все глядят на Блистательного. Полгода его не было на родине, шесть месяцев Джамшед учился в Душанбе в Академии управления, и вот он явился. Он возвышается среди гостей на три головы. Даже любопытные афганцы, что сбежались к Пянджу, заслышав карнаи с таджикского берега, даже они различают рубленое его лицо и шрам на его переносице. И даже афганцы видят, что невесел сегодня Джамшед, какая-то дума одолевает его. Он крутит в пальцах виноградную кисть, кусает губы, рассеянно улыбается в ответ на громкие тосты.
Синяя с золотом, как излом сапфира, полутьма стоит над селом, солнце остывает слабыми углями, по Кейбадиану струится дым: афганцы опять жгут пойменные луга, но счастливые кейбадианцы сегодня плюют на это. Они обвивают пустырь у черешневого сада тремя бурлящими кольцами. Афганская охрана осаживает их, кого укоризненным словом, кого ручкой пистолета. В переднем кольце, куда сумел продраться мальчик Сухбат, мечут изумленные взоры владельцы новых, незаношенных халатов, во втором — ахают, переговариваются халаты несальные и чиненые, за ними же сопит прискорбная, изодранная ветошь, но не мы им судьи, читатель! Разве бы мы поступили иначе? Разве отказались бы от лицезрения таких людей, хотя бы издали, из заросшего вьюном угла черешневого сада?!
Пьянящий память сад Кейбадиана… На молочном пригорке над Пянджем в зеленом чаду трещит-полыхает черешня. Здесь, под корнями одного из дерев, я зарыл свои стихи перед тем, как люди из роно отправили меня в нурхан-тюбинский интернат. Оставь на минутку чахоточных детей, обмани Юсуфа-мужа, зайди в сад, моя измученная полуседая Миргуль. Тсс — вслушайся! Одна из черешен, напитанная ученической тетрадкой, споет тебе, плачущей, о полудетской любви.
Какие дни… Какие гости в Кейбадиане! Исмат-раис лично обносит их фазанами и, выставляя в поклоне блюда, успевает поправлять в них укропный узор. Здесь — афганский старец Зубайд, известный мудростью небу и земле; здесь упитанный боками душанбинец, Равный Министру; зевают просто уважаемые душанбинцы с глазами тигра; здесь надменный пакистанский генерал в зеленых погонах; здесь два суровых меднолицых гостя из Москвы; здесь жадно хрустит турецкий атташе, явившийся в джипе размером с военный грузовик; ловко поддевает плов узбекский посол; здесь туркменский почти губернатор, не отпускающий глазами личную охрану… Простите, кого не назвал! Тороплюсь из желания скорее добраться до Джамшеда Блистательного!..
Непостижима гибкая Ниссо, изумительны царственные губернаторы, слепят взор генералы, усеянные медалями. Но без труда возможно отыскать второго губернатора, второго генерала, вторую танцовщицу и даже второго министра. Джамшеда второго — нет! Он один, он блистательный, он кейбадианский. Росту в нем два метра, силы в нем — на двух тянь-шаньских медведей.
У него синие яростные глаза, мягкая улыбка и два молниеподобных пистолета. Уф, многие знают о них за Пянджем. Не кто-нибудь — Ахмад-Шох Масуд слал из Панджера гонцов сказать Джамшеду: “Неукротим ты, таджикский храбрец, мои люди жалуются на грубость, что терпят от тебя, но прощаю, сын черешневого села, и
прошу — будь-таки благоразумней”.
Прости, старый панджерский лев, не может быть благоразумней Джамшед. Уже три дня спустя два грузовика, набитых товаром, несутся со скандалом из афганского Герата к таджикской границе. Блу-блу-блу-блу-блу — брызжет смертью в преследователей из замыкающей машины голова четырехъязыкой “Шилки”. В головном “КамАЗе” Джамшед с усмешкой взирает в зеркало на погоню. Одина-бек, пуштунский командир с гератского базара, не навяжет ему своей власти, не заставит брать муку у наглых пуштунских посредников. Пугайте робких хазарейцев, Джамшед подвластен лишь собственной воле. Вот уже на шафранном горизонте розовеет и клубится милый Таджикистан, уже белеют столбы пограничной службы, уже дрожат росистые канаты паромной переправы. Джамшед встает на подножку, вынимает знаменитые пистолеты…
Пикап Один-бека всхрапывает лошадью и бросается в сторону, за ним другие машины. Они делают черный визжащий полукруг и уходят в Герат искать робких хазарейцев…
Неблагоразумен Джамшед.
Он переплывал Пяндж у средних порогов, там, где ужасная река закручивает спиралью оступившийся грузовик. Он катался в обнимку с тигром в пянджских камышах. Два ствола сделали в тигре двадцать две дырки, шкуру пришлось выбросить как безнадежно порченную. Он, идя раненый из Афганистана, столкнулся в ущелье со стаей волков. Впереди верткие убийцы, сзади — отвесная стена, с маленькой нишей от ручья, в двух пистолетах — один патрон. Что бы сделали вы? А Джамшед стреляет вверх, в снежную накипь Даудовой горы, кидается в нишу. Десяток раздавленных волков, ушибленное ревущим камнепадом плечо — о, достойная замена верной, казалось бы, смерти…
Спросите — кто Джамшед? Я отвечу: он — его предки. Воистину говорю я: достоинства человека — от его отца, пороки — от него самого. Отец Джамшеда Салим, кейбадианский начальник милиции, известен тем, что в 80-м году ранил из револьвера самого Белого Льва, неуловимого афганского курбаши. В то утро злодей кушал виноград и лицезрел искусство танцовщицы Зары, когда выследивший его Салим устроил локоть на прибрежном валуне. Разъяренные люди курбаши одолели Пяндж и расстреляли храброго Салима. Позже языки донесли, что легендарный Белый Лев — это русский акушер Ежевикин из шаартузского роддома. Двумя годами ранее он подло сбежал в Афганистан, боясь справедливого возмездия: он сделал неудачные роды жене начальника шаартузского КГБ — она ждала не девочку. Ежевикин переплыл Пяндж, явился к местным узбекам — бандитам. “Кто ты, меднолицый?” — ухмыляясь и вынимая револьверы, спросили узбеки. “Русский я, — ответил Ежевикин. — Акушер…” — “А!” — уважительно переглянулись бандиты, оценив дерзкий ответ. Ак-Шер по-узбекски — Белый Лев.
А Джовик, дедушка Джамшеда? Каждый ребенок на сто поколений вперед будет помнить о нем, защитнике села от врагов — земных и надземных…
В 38-м году овечий мор, малярия, сель и голод объяли Кейбадиан после ссоры его жителей с муллой уль-Вайсом. Старик явился из Афганистана, требовал у сельчан арбу кормовых тыкв в обмен на духовное спасение. Когда же отказали мулле, он наслал в село вредоносных джиннов, и никто в райкоме не мог найти на них управы. Даже уполномоченный НКВД, уважаемый Мир-Али поотключал телефоны и взял отпуск, чтобы не связываться с муллой. “От имени и по поручению советской власти даю час на отзыв джиннов из растущего в счастье Кейбадиана!” — звонко приказал мулле председатель Джовик. Он только что прибыл из Сталинабада, со съезда Верховного Совета. Мулла гнусно хохотал в ответ: “Мне ли ты приказываешь, жалкий таджик? Мои древние афганские заклинания — вот настоящая власть”. — “Что ж, ты узнаешь силу советской власти”, — ответил Джовик, и вечером в чайхане в присутствии всего Кейбадиана состоялся овеянный легендой поединок.
Мулла явился туда с древним афганским манускриптом. Джовик — со стенограммой ХVII съезда партии.
Чайханщик Адыл брякнул шумовкой о казан.
— Були-були-були-були, — забулькал на топчане мулла.
— СССР не думает угрожать кому бы то ни было и тем более — напасть на кого бы то ни было. Но мы не боимся угроз… — чеканил спокойный Джовик.
— Гулю-гулю-гулю, — страшно гулькал старик.
— …получат сокрушительный отпор, чтобы впредь не повадно было совать свое свиное рыло в наш советский огород… — сверкал очами Джовик.
Мулла краснел, раздувался, и вот, вскричав, он схватил манускрипт и, в ужасе размахивая руками, скрылся из села вместе со своими джиннами.
Много добра сделал Джовик… Помогал бедным, защищал слабых. Ходил в ситцевом халате. Отдал свой партийный дом многодетной семье кожевенника Шодмона, построил лучший в районе роддом, вложив в стройку все личные сбережения, под угрозой нагана запретил мужьям избивать жен, организовал, и сам играл там бесподобно, ансамбль шашмакомистов. И погиб, спасая село от фашистской оккупации. Известная история, да ты, читатель, может, видел фильм “Клинки над Пянджем”? Джовика в нем играет неописуемый Халифа Каландаров, командира Климентьева — Дильшод Ходжиев, фашиста Витцеля в Таджикистане никто не хотел играть. Нанимали человека в “Узбек-фильме” за большие деньги. Правдивое кино, но Джовик внедрился в афганскую банду не по заданию уважаемого Мир-Али, как играется в фильме. Немного по-другому все было. Да расскажу сам и, не испытывая терпения вашего, помня наставление умудренного Лутфулло Тутишского: длинное слово — свойство короткого ума.
В 42-м году, в скорбные дни войны, к Джовику явился тайный афганец и так увещевал его:
— Знаем мы, на афганском берегу, о твоей ссоре с могущественным Мир-Али. Знаем мы, на афганском берегу, что уже готова тебе русская тюрьма, сосчитан конвой и смазаны оковы…
— Говори дело, уважаемый сосед, а угрозы оставим нашим женам. Что до моей судьбы, то до последнего дня я отписал ее Всевышнему, меня не подводившему защитнику, — грустно отозвался Джовик. Правду говорили афганцы — ждал он неминуемого ареста. Печаль и гордость теснились в его сердце. Но ведь догадывался Джовик, на что идет, изгоняя с работы начальницу финотдела Сайеру, племянницу Мир-Али, — за кавардак в заемных бумагах. А когда ей заниматься? Рожу красит целый день…
Приник тогда афганец к его уху и шептал:
— Всевышний хранит тебя, но хранит ли хотя бы малюсенький ангел, хотя бы одним мизинцем, остальной Кейбадиан? Близкая смерть ждет любимых твоих глупых кейбадианцев. Да ты, может, вспомнил Сайеру? Хо-о-о-о-о, несчастье! Его ум, подобно воробью, неспособен достичь и предгорий его же всем известной храбрости. Не Сайера, Джовик-джон! Порох, бездымный порох, отданный врагу, то есть нам! Об этом донес Мир-Али, и знай, что черешневый Кейбадиан сейчас — тряпичная клеть с перепелами, обкладываемая волками! Наш агент в Сталинабаде сообщил: из города грузовиками сюда движется рота НКВД.
— Рота? Бездымный порох? Врагу? Это неправда! — вскричал Джовик. — Всевышний, это неправда! Где пределы человеческой лжи?!
Ах, Джовик, на тридцать второй зиме жизни изумляющийся людской неправде, — говорит ему автор этих строк, печальный Али ас-Афиф ибн Нурхон аль-Хиссори. Вспомни, Джовик, лукавый Пяндж, по линии которого определена граница с Афганистаном. Вспомни, что на днях из-за схода ледника в горах он вновь поменял свое русло, отошел на пятьсот шагов и тем самым отдал афганцам 5 гектаров хлопчатника. Ты, Джовик, с командиром Климентьевым в бессильной ярости метался тогда вдоль отступающей реки. Через день река заняла старое место, но, увы, быстроногие афганцы уже общипали жирный кейбадианский хлопок.
“Тем самым Кабулу, укрывающему эмигрантское окружение бывшего бухарского эмира Алим-хана и его самого, досталось три тонны длинноволокнистого хлопка. Советского хлопка, могущего пойти на производство бездымного пороха благодаря открытию отечественного ученого Менделеева, выведшего новый вид нитроцеллюлозы…” — выводил в тот день Мир-Али, кусая перо и прикрикивая на хнычущую Сайеру…
— Ложь или нет, а русские будут в селе завтра к вечеру, — продолжал тайный афганец. — Будут расстрелы, будут массовые аресты за “связь жителей Кейбадиана с вражеским эмирским окружением”, как написал Мир-Али. Вражеским? Давно ли? Не твой ли отец, Джовик, до прихода русских вместе с моим мыл золото на пянджских отмелях, не наши ли предки устраивали веселые конные скачки, не они ли вместе крали хазарейских женщин, стреляли пуштунов, отымали казну у эмирских курьеров? Вы предали нас. И к вам движется возмездие, как оно пришло к Тутишу. Ты слышал?
— Да, — печально кивнул Джовик.
— Двести тутишцев, Джовик, с женами и детьми, крича, умерли на днях в пянджских камышах. Их расстреляла батарея русского кофира Яна Круминьша за, увы, позднюю попытку воссоединиться с нами, братскими афганцами. То же ждет и вас, если не устраните в селе русскую власть вместе с русскими.
— Довольно, я понял тебя, — сказал Джовик. Он опустил голову. Его кейбадианцы представились ему: они скребли руками сибирский лед. Колкая жаркая волна пронеслась по его телу, что, как известно, у мужчин, не обученных плакать, равно неизливаемым слезам. — Я… согласен помочь, — тяжело молвил Джовик. — Что предлагаете вы?
— Мы уже здесь, — шептал афганец, — у старой дамбы. На рассвете отрядом в двести сабель мы взмоем над бродом у Нижних порогов на фланге погранзаставы. Ты проведешь нас в село. Если кто что заподозрит, ты, Джовик, назовешь нас народной бригадой взаимодействия по охране границы. Мы спасем кейбадианцев, перебьем жестоких русских.
— Перебьем! — прохрипел Джовик, сжимая кулаки.
— Первый у нас — командир Климентьев, начальник заставы.
— Да ты с ума сошел, афганец! — захохотал Джовик. — Иван мне старый друг и партнер по нардам. Вычеркивай!
— Далее, — шуршал списком гонец, — коммунист Барщиков…
— Всевышний! Он — директор хлопзавода, а за нами, афганец, к декабрю еще двадцать вагонов прессованного хлопка. С ума вы там, что ли, посходили, о возлюбленные единоверцы?!
— Воробьев Сэ, Нэ…
— МТС. Горящий пересев.
— Активист Ткаченко…
Ткаченко проводит подписку второго военного госзайма, Цыбин — срочную вакцинацию, Андреева — объезд тифоопасных усадеб, на Подуфалове — вспышка овечьего падежа.
— У вас не поносит овец? — спросил Джовик.
— Наши овцы в прекрасном здравии, — в бешенстве ответил ему афганец, бросая на пол список. — Но с твоих слов, Джовик, выходит, что нам в Кейбадиане делать нечего.
— Почему же, — возразил Джовик, — есть Мир–Али, он ничем не занят.
— О, Мир-Али неприкасаем, он двоюродный племянник сестры ослепительного Алим-хана, подлинного владельца Кейбадиана, — сказал афганец. И случайно выронил слова, с головой выдавшие их черные планы: — Сиятельная сестра Алим-хана просила герра Витцеля оставить в живых из кейбадианцев именно и только Мир-Али. Нет-нет, Джовик, о нем не может быть и речи.
Оцепенел Джовик, закрыл глаза Джовик, все понял Джовик. Если от русских можно увернуться побитым, от звериных соседей пощады не было и не будет никогда.
— Иди на свой берег, афганец, я сделаю все, что ты просишь, — сказал он, радуясь полутьме жилища. — Я буду ждать вас на рассвете у Нижних порогов. Иди же!
Едва афганец шагнул через порог, Джовик взял в одну руку револьвер, другой написал письмо своему другу командиру Климентьеву. Отдал старшему сыну Салиму, вышел из дома и скользкой ниспадающей лощинкой побежал вниз. Он торопился туда, где зеркальный Пяндж, накатывая на гранит, падает вниз тоннами грязного битого стекла.
Дальше смотрите фильм — там все правда.
Ах, как ревел Пяндж! Как кричали лошади, валясь на спину, вздымая брызги, как вопили раненые афганцы, затягиваемые к порогам, как спокоен был Джовик. Он стоял по колено в реке, железной, прямой рукой влево-вправо слал гибель афганцам. Он целовал истощенный револьвер, кидал его в воду и, получив десяток жгучих смертей, долго тянулся к воде.
Ах, что за молнии вдруг осветили проходы гор — клинки бойцов командира Климентьева! Они еще в километре, они секут воздух — помогают лошадям разрывать горный встречный ветер.
— Жора! — плачет в седле Иван Климентьев. Исступленно влетает в Пяндж, врезается в ряды афганцев… Через полгода неизвестные бандиты (афганцы, конечно, кто еще!) ночью убьют в постели командира Климентьева и крикливую его жену. Обоих для чего-то скрутят проволокой, как рыбную связку… В ту ночь многие слышали хриплые стоны, раздававшиеся из могилы Джовика.
Да, вот еще что забыли в фильме. Когда убитого Джовика принесли в Кейбадиан и рыдающие сельчане (рыдала и некрасивая Сайера, тайно в него влюбленная) уложили его на ковер, он открыл глаза и сказал Тохиру, заместителю: “Восстанови ее с испытательным на месяц. Косметику топчи…” — и умер окончательно. Вот такой Джовик! Вернулся с полдороги в рай, чтобы позаботиться о кейбадианцах. Уполномоченный НКВД Мир-Али в итоге посовещался со Сталинабадом и закрыл историю с порохом. На похоронах сказал лучшую речь. Командир Климентьев стрелял в воздух, пока его не взяли под руки. На той стороне толпа афганцев во все глаза следила за всем этим…
— Отец тогда показал мне на таджикский берег. Да, мы завидовали вам, Джамшед, из-за роддома, из-за мотоциклов, из-за Джовика-защитника, — говорил старец Зубайд на свадьбе в Кейбадиане. — Люди, не достойные зваться афганцами, лишили мир великого человека. Тем изумительней — говорю не в первый раз — встретить его, через кровь повторенное, величие в твоем лице, Джамшед.
— О, старец, — грустно отозвался Джамшед, — не стыди меня. Где мне одолжить хоть крупицу от достоинств деда?
— Я умолкаю, сынок, за меня говорят кейбадианцы.
“Блистательный, слава Кейбадиана!” — носилось в чернозвездном грохотании свадьбы. Джамшед кивнул Исмат-раису. Толстый Исмат, свистнув своих людей, кинулся в темноту. За площадкой уже слышатся хриплые крики — началась раздача.
Оттаивает внук Джовика: жирный дым повалит сегодня из очагов, каждый напьется бараньей шурпы, заест толстой лепешкой, выпьет китайского чаю, снесет в кладовую три куска мыла, литр керосина. Джамшед, улыбаясь, трогает плечо Зубайда, чтобы сказать ему об этом, но старец не отзывается — занят разговором с турецким атташе. Улыбка уходит от Джамшеда. Вновь каменеет его лицо, затворяются глаза. Вновь виноградная кисть терзает его громадные пальцы, а морщины — лоб. Какая-то мысль не дает ему покоя. Он отбрасывает виноград и подзывает Рахима — заместителя Исмата.
— А скажи-ка, сельчанин: когда сегодня груз из Афганистана и в каком месте переправа?
— В два ночи, ако, и будет передан у Нижних порогов, — отвечает чернозубый Рахим, склонившись до земли и уложив руки на сердце.
Молчит в задумчивости Джамшед, потом говорит:
— Скажи Исмату — я тоже приду туда ночью, к Нижним порогам. И передай, чтобы он… Но ты чем-то встревожен, кейбадианец?
Хихикает Рахим и склоняется еще ниже. Джамшед угрюмо глядит на него. Затем он встает и быстро идет к выходу. Охрана поспешает рядом, очищая дорогу. Люди расступаются с восхищенными улыбками. Многие тянут руки. Афганцы-телохранители отбрасывают их прикладами, но Джамшед этого не видит. Ускоряя шаг, он несется в село, летит дорогой вдоль сада, в изощренные сплетения винограда, дувалов и крыш, в любимые переулки, сумеречные сейчас, пахнущие влажной глиной и удушливой мятой. Вверх, вприпрыжку, мимо школы, направо к автостанции и, срезая дорогу, по ложу высохшего ручья. Ноги с детства помнят все его складки. С озорной легкостью Джамшед скачет от горба к горбу. Он ловко избегает травянистых ловушек — за ними лягушачьи мокрые расселины. Каждую из них зато пересчитывает охрана, лязгая оружием.
И вот площадь. Когда-то маленький Джамшед проводил здесь разводы юных пограничников. На этом углу он обходил ряды своих бойцов, ругал отсутствующих, проверял сахарные кости — шефскую помощь пограничным собакам.
Джамшед бежит к трем чинарам. Здравствуй, бобои азизам! Привет, Иван Федорович! Извините, задержался, учеба …
Он кланяется деду, командиру Климентьеву, опускается на колено. За его спиной переминаются афганцы. С внешне бесстрастными лицами они косятся то на русского, то на Джовика, то на его коленопреклоненного великана-внука.
— Муки на пять дней, сахару без счета, говядины — три освежеванные телки, баранины… — рассказывает Джамшед, — пока мало, по килограмму-два. Солярка, керосин будет сегодня ночью. Да… — покраснел он, — хочу я взять в жены Шарофат, внучку старого Зубайда. Она ласковая, шьет, косы… Свадьбу играем у нее — в Хавасте. А? — спросил Джамшед, смахивая с постамента жучков.
— Сухбат, — то ли прошелестела одна из чинар, то ли раздалась неверная трель сверчка. А может, выпало из гранитных уст Джовика?
— Что? — вздрогнул Джамшед. — Сухбат? Это имя? Какой Сухбат?
Не отвечает дед, сжимает каменные губы, сурово глядит на запад, где истончается закат. Только его кулак, в котором револьвер, побелел. Грозный командир Климентьев стоял опечаленный. Взяв друга за плечо, он как будто грустно сощурился. Тихо стало, нехорошо. Даже чинары перестали играть с ночным ветром, замерли.
— Пора мне… — озадаченно сказал Джамшед. Он поднялся с колена и, прежде чем уйти, добавил с показной веселостью: — Ну а так, спокоен Кейбадиан, сыт и здоров. И здоров… — повторил он уже тихо, морща лоб.
Кивнул охране, они уходят с площади. Но о чем-то не договорил Джамшед, что-то скрыл даже от деда. Он шагает по селу, трясет рукой, думает и тревожно бормочет: “Сухбат, Сухбат…”
Афганцы беззвучно скользят за ним, как скользят за молодым медведем опытные волки.
Ох Джамшед, ох Джамшед!
Видел ли кто доселе в Кейбадиане его столь встревоженным? Никто и никогда, мой златоглазый читатель! Даже в Гражданскую войну, когда полевой командир — муджахед Бурихон по кличке Борман стрелял ему под ноги. Он брызгал слюной, требовал прохода в Афганистан. Бурихон бежал из Душанбе. За ним рычащими тигриными стаями неслись отряды Народного фронта. Много чего натворил он… И никак не уйти было ему и его людям за спасительную границу, кроме как через Кейбадиан или же заоблачным хребтом над ужасной пропастью, хлипкими ненадежными овирингами. Очень он просил Джамшеда дать проход через село.
— Дашь? Дашь?! — орал он, разряжая обойму за обоймой. Джамшед же в это время ел черешню с ладони. — Коммунист! Коммунист! — вопил командир.
А Джамшед все ел черешню, а Борман все стрелял ему под ноги. И когда великан доел все ягоды, то, обтерев рот, заехал Борману в ухо. Робкие кейбадианцы вскрикнули и закрыли от страха глаза. В один миг сто сорок автоматов уперлись в грудь Блистательному.
— Прочь стволы! — с насмешкой сказал Джамшед. — Я — внук Джовика-защитника, слышал о нем? И вот тебе, уже от него. — Он стукнул подымающегося Бормана в другое ухо. А его боевикам заявил: — Таджики, таджики! Что делаете? Тысячами убиваете друг друга! Всевышний без того насыпал нас маленькой легкой горсткой, вам ли, бессовестным, дуть на нее? Уходите! — гневно вскричал он, — уходите овирингами, козьими тропами. Но Кейбадиан не примет вас. Ваши руки в крови, я не буду рисковать своими женщинами и детьми.
Ушли пристыженные муджахеды. Ушли тропой, которая берет начало у крыльца почтамта на окраине села, а заканчивается вверху, за облаками, где звезды легко тронуть рукой. Позже говорили, что до Афганистана дошли не все. А те, кто дошел, устроили резню в первом же селении, доверчиво пустившем их. Метались женщины, плакали дети…
“Небо, небо! — плакали, узнав о том, кейбадианцы, — как жестоко ты! И как великодушно, после Джовика дав нам Джамшеда”.
Тревожился ли, дрогнул ли Блистательный, когда неделю спустя воинственные кулябцы из Народного фронта обложили село? Они требовали солярки и мужчин для войны.
— Эй, внук Джовика! — кричал, сложив ладони у рта, их командир с биноклем на груди. — С тебя двадцать бойцов, всего двадцать. И солярку. Всю. Мы идем встречать врага.
— Всевышний! Негры идут? — хладнокровно спрашивал Джамшед.
— Не негры, Джамшед! — вопил кулябец. — Гармцы-муджахеды идут брать власть!
— Мне таджики не враги, — отвечал Блистательный. — Не ищите у нас брато-убийц. Уходите и привет от Джовика-защитника, — и, не целясь, сбил с командира турецкую камуфляжную шапку.
Расстроились кулябцы, ушли, но вернулись на следующий день с танком. Они выторговали его в Душанбе у русского полковника за мешок джиргитальских мелких рубинов. Поставили танк под горкой напротив села, взвели пушку. Командир с биноклем поглядел на часы и дал сельчанам на все про все ровно час времени, в смысле — до вечера.
— Только любя тебя, Джамшед, — сказал он. — К тутишцам, болотарцам, сафедоракцам мы входили сразу. Их души, освобожденные от тел, уже горько каются в ваххабизме.
Испугались кейбадианцы, прибежали к Джамшеду: отдай нас ему. Мы немножко повоюем, чуть-чуть поубиваем — и прибежим обратно.
Поглядел он на них с ласковой грустью и приказал идти на склад удобрений.
Вечером кулябский командир проснулся, попил чаю, глянул вверх.
— Начинай, — скомандовал он заряжающему. — Иншаалла.
— Воин, — раздался тут голос Джамшеда, — хорош ли твой бинокль?
— Двадцатикратный, с дальномером, — надменно ответил кулябец.
— Наведи-ка его на вершину новой дамбы, — попросил Джамшед. — Что видишь?
— Вижу гору мешков и тебя, с усмешкой восседающего сверху. Вижу, как крутишь в пальцах железную трубку, как вставляешь ее в… в…
— Тротиловую шашку, — закончил за него Блистательный. — А подо мной — две тонны аммиачной селитры. Я сотру дамбу вместе с собой в летучую пыль, освобожу грозный Пяндж, что с ревом потопит все низины до подножия Кейбадиана. Гляди-ка, я поджигаю шнур, огонь бежит до запала две минуты. Говори, воин.
— Ах, Джамшед! — упрекнул его кулябский командир, — мы уходим. Не нужны нам твои бойцы. Везде, даже в Америке, знают: кейбадианцы — трусливые увальни, разбалованные тобой и Джовиком-защитником.
Он только хохотал в ответ…
Но, быть может, отчаивался Джамшед, терял дух и кусал губы, когда в Кейбадиан пришел страшный голод? Народный Фронт с севера, а муджахеды на западе перекрыли все подходы к селу. Играя желваками, они воевали между собой, заходили друг другу в тыл, по флангам, и скоро наступил час, когда от голода заплакал первый младенец Кейбадиана. “Тшш… — укоряла его мать. — Обожди, нетерпеливый. У нас есть Джамшед, и он отыщет тебе молока или джугары для каши. Обязательно отыщет”.
К утру следующего дня она уже молчала, вечером — плакала бессильными слезами, тряся резную колыбель. Детский рев залил село. В каждом доме метались заплаканные матери, хмурые, оцепеневшие мужчины смотрели то под ноги себе, то в окно. Там бегал Джамшед.
Сначала он отловил псов, раздал людям. Потом стрелял сусликов, варил их. Собирал ревень, боярышник, готовил зеленый суп. Пришел черед мышей и крыс. О, читатель, не криви губ! Крысы отвратительны, но не в руках Джамшеда. Кто скажет, откуда Блистательный взял это умение? Он, не умевший ранее сварить и пшена. Он варил крыс на жарком огне ровно пятнадцать минут, потом, отбивая запах, тушил с корнем дикого чеснока, листьями одуванчика. Хорошо их ели.
Все, кроме детей. Несчастных рвало с этой пищи, их животы не принимали крыс. И они худели, покрывались морщинами и вот ослабли так, что устали плакать, только смотрели вокруг помудревшими глазами. В одно утро Джамшед внимательно оглядел детей, ущипнул за носы, рассказывая о сморщенном Курбане-лягушонке. Затем велел принести медный кумган. Он вынул чабанский нож, полоснул себе по руке ниже локтя и, встав на колено, до краев наполнил кумган своей кровью.
Когда же разогнулся Джамшед, то в страхе вскричали кейбадианцы: лицо его было бледным, как сметана, голубые глаза почернели. Он поручил давать детям кровь по ложечке и, шатаясь будто пьяный, бросился в Пяндж. Кейбадианцы видели, как страшно била его волна, бросала из водоворота в водоворот, как выполз он на афганский берег и долго лежал там, как, спотыкаясь о ровный песок, скрылся в желтых глубинах Афганистана.
“Так бы поступил Джовик”, — с гордостью говорили сельчане.
Но с таким же успехом Блистательный мог бы уйти в ад. Я содрогаюсь, даже рассказывая об этой ужасной стране, а я, читатель, видел и испытал в жизни много злого. И увы… увы, часто отвечал тем же — с великой горечью признает печальный Али ас-Афиф ибн Нурхон аль-Хиссори…
И у меня нет оснований не доверять Йахйе ибн-Лайла, писавшему о тех краях со слов, как известно, Абу ибн-ас-Сулима. И я всегда буду опровергать мнение горячего Зийада аль-Бакка, изучавшего летописи Исмаила ибн-Абу Саффара, который писал со слов ибн-Халида аль-Уллайса. Последний, что ясно и ребенку, просто недопонял толкование географических координат просветленного Хаджаджа ибн-Зиба.
Афганистан, соглашаюсь я с ибн-Лайла, — край, питающийся гневом и запивающий яростью. Не трогайте здесь камня — он разразится очередью, не ешьте
хлеба — он смолот с порохом, не пейте речной воды — она отравлена мертвыми пришельцами, не глядите на прекрасную афганку — она ударит вам в спину ножом, не ласкайте ребенка — он сжимает гранату за пазухой.
Не раз в детстве, сидя на молочном пригорке, слушая девичье перешептывание черешен, я с опаской вглядывался в тот берег. Желтый дым всегда клубится там, в нем мелькают черные тени беспокойных афганцев. Мы боялись их. Я смотрю туда, и мое сердце стучит все сильней. Но вот оно ухает так, что я почти глохну — ведь из сада бежит ко мне хохочущая Миргуль…
Долго афганцы не трогали нас. Однажды в вечерний Кейбадиан с афганского горного плато залетел снаряд. Он бухнулся у автостанции, убил горбатого Шукура-профорга и ранил Раю — сестру краснолицего майора. Мой отец-ветеринар, разорвав свою рубашку, перевязал ее.
А через двадцать минут над Кейбадианом вспыхнуло и разорвалось солнце. Пяндж мертвенно побелел, а афганское плато с ревом и лязгом потопила пепельно-кровавая волна… Спустя минуту все повторилось: заработала соседняя застава…
До сих пор там не земля, а стекло. Еще сильнее озлобились афганцы, ждали только случая, чтобы отомстить за четыреста жирных овец и сгоревшую траву.
Уже пять лет, как из Кейбадиана ушли пограничники, — так решили в Душанбе и Москве.
Джамшед со своими ребятами тем днем стоял навытяжку, гордо и торжественно — провожал русских…
Тени афганцев с тех пор мелькают еще быстрее, они уже сливаются в сплошные черные пятна. Но еще не решаются они тревожить село. Оттого ли, что боятся подросшего Джамшеда, как в свое время боялись Джовика с его другом командиром Климентьевым?
И вот Блистательный сам ушел в те земли. Он хотел вежливо спросить у соседей немного муки и бараньего жира, а не дадут — взять силой.
“Откуда он ее возьмет, обескровленный? — всхлипывали кейбадианцы. — Убьют его, как воробья, а мы умрем с голоду. Неужто Джовик и командир Климентьев оставили бы нас?”
Скоро на афганском берегу завизжал отчаянный бой. Он то стихал, удаляясь от берега, то, приближаясь, хлопал гранатами. До ночи длилось это все. Кейбадианцы прочитали поминальные молитвы, легли спать заплаканные. Под утро к берегу прибило Джамшеда, обнимающего мешок.
На третий день он очнулся, набрал сумок — и обратно.
“Хоть курутоб покушай”, — заботливо кричали ему кейбадианцы, но он только отмахивался.
С того дня он ходил туда, как себе в огород. И сколько же выпало ему! Афганцы изощрялись во всей своей афганской хитрости, чтобы умертвить Джамшеда. Вначале сторожили его у Нижних порогов и получили связку гранат сбоку — Джамшед одолел реку выше, у доселе непроходимых Средних порогов.
Афганцы устроили пулеметные гнезда у Средних и Нижних порогов. Засели там, зорко наблюдая за таджикским берегом.
Джамшед ударил сзади из подствольного гранатомета — до этого он отсыпался в каком-то афганском кукурузном амбаре. Когда муджахеды оттерли глаза, он с двумя мешками кукурузы уже доплывал до родных отмелей.
Коварные соседи минировали амбары, подкладывали тротиловые ловушки в корзины с бараниной — Джамшед обходил такие места за километр. Один раз, например, подвесили пшеничные снопы за бельевые прищепки — будто бы сушиться. Разожми хоть одну — сработает подлая растяжка. Джамшед аккуратно посрезал пшеницу по самую веревку и ушел, ухмыляясь.
Однажды преследовавшим его на трех “КамАЗах” муджахедам удалось загнать Блистательного в лощину, в тупик меж двух скал. Они засели за холм и били по нему из всего оружия, да все метче, все кучней. Разбили банку со сметаной, разметали по ветру мешки с ячменем. Джамшед же еле мог укрыть голову за пнем горного дуба. И не выманить афганцев на открытую землю. Ждут муджахеды, когда закончатся патроны у Джамшеда, очень они хотели взять его живым.
И вот уже раздаются бессильные щелчки, вот уже к холму летят желтые и зеленые звезды — Блистательный отбивается смехотворной ракетницей, вот в сторону летит она сама. Встали муджахеды в полный рост, смеясь, бегут вниз к Джамшеду. А он встретил их с двумя полными рожками… Не стал он их убивать, разоружил, отправил к мамам, а трех водителей посадил в грузовики. С того дня разгулялся он по-настоящему. От Кундуза до Герата узнали Джамшеда…
“Блистательный едет с мукой на Родину”, — уважительно говорили работающие в поле пуштуны, туркмены и хазарейцы, видя несущиеся, как ветер, грузовики, преследуемые всевозможными бандитами. В само же село враги боялись занести и ногу. Знали — втройне страшен Джамшед, обороняющий родное село.
Много чего было в те славные дни, читатель, да только скажу: с тех пор голод сбежал из Кейбадиана, как в свое время — афганские джинны от Джовика. Успокоились матери, обрели достоинство мужчины, розовые младенцы, хохоча, играли с сосками из бараньего жира. А беспокойные соседи запросили дружбы у внука Джовика.
Одним днем явился к нему тайный афганец и так увещевал его:
— Доколе мы, родственные соседи, не отыщем мира, не обретем взаимной любви? Что делаем мы, куда идем?! Мы, чьи предки ели с одного пшеничного поля, испивали из одного братского родника…
— Не твои ли предки переходили Пяндж, чтобы вырезать беспомощных кейбадианцев? — возразил ему Джамшед. — Не они ли убили моего деда и его друга командира Климентьева? Не вы ли сжигали наши школы, волокли за косы наших женщин? А кто зарезал поэта-тутишца — среброголосого Джунайдулло? Есть, афганец, тысяча невозможностей для мира и любви. Лично мне хватает одной — убитого деда.
Со слезами отвечал ему тайный афганец:
— Твоя правда, Джамшед! Но жестокие времена всегда сменяются мудрыми, а иначе давно б сгинул этот мир! Слышал ли ты, что три президента: русский, таджикский и афганский завтра переговариваются в Мазари-Шарифе? Они уже прибыли туда. И вот для чего: русские готовы в одну неделю вывести всех оставшихся солдат с таджикской границы, мы же, афганцы, обещаем не трогать таджиков, сделать границу рубежом вечной дружбы. Президенты, ты слышал, Джамшед, российский и таджикский, готовы открыть нам границы и сердца. Они поручили мне передать это, чтобы смягчился ты, чтобы не препятствовал дружбе. И вот это поручил передать русский президент с голубыми, как у тебя, глазами: “Слышал я о великой дружбе его деда с командиром Климентьевым. Велю я поставить Ивану Федоровичу на его родине, во владимирском селе Ославское, памятник из лучшего уральского гранита. Ему и таджикскому другу его. Славно, неприступно обороняли они южные пороги страны. Но теперь мы должны закрыть лихое прошлое для незамутненного будущего. Оттого хочу я видеть Джамшеда здесь, сейчас, в Мазари-Шарифе”.
Изумился Блистательный, сдвинул брови и долго сидел, размышляя.
— Хорошо, афганец. Я буду там, — сказал он.
Афганец ушел. Смутная тревога объяла село. Притихшие кейбадианцы видели, как Джамшед до ночи чистил знаменитые свои пистолеты. Он тер их масленой ветошью и думал, думал. Утром же ушел в Мазари-Шариф.
Что было там, доподлинно неизвестно. Только еще более задумчивым он вернулся оттуда. Но разрешил с тех пор людям из Душанбе передавать афганцам через Кейбадиан оружие и технику. Нередко ночью село теперь вздрагивало и отзывалось яростным лаем собак на грохот железных колонн, поверху обернутых брезентом. У черешневого сада колонны с хриплыми криками встречали афганцы. Кейбадианцы только ахали, выглядывая в окна.
Наутро Джамшед успокаивал их: не тревожьтесь, родные мои сельчане. Мне сказали — это ненадолго, так надо для дружбы…
Скоро в Кейбадиан явился афганский старец Зубайд. Он был прославлен своей мудростью до индийских красных земель. Он целовал Джамшеда, воздымал к небу глаза: благодарение судьбе за то, что мне, старику, собирающему душу к Всевышнему, дано видеть внука Джовика-защитника. Благодарение судьбе за новые чистые времена! Он вел с Джамшедом долгие ученые беседы. Рассказывал о дивных странах мусульманского Востока. О чудесных краях, где заливы именуются Красными, а моря — Зелеными. Описывал сочинения великого перса — Кутбаддина аш-Ширази. С влажным взором говорил о разделении Запада и Востока.
— Наши предки, Джамшед, были мудрее нас. Знаешь ли ты о письме правителя Персии Ильхана Олджайта христианскому королю Филиппу Красивому? “Что может быть лучше согласия! — восклицал Ильхан. — Если кто-либо не захотел поддерживать согласия с нами или с вами, то мы — пусть знает об этом Небо — будем вместе защищаться против него с помощью Неба”.
Однажды Блистательный побывал в его селении — Хавасте. Там он увидел дочь мудрого Зубайда Шарофат. Афганская девица вышивала на пяльцах огнеглазого дракона. Джамшед вежливо поприветствовал ее. Шарофат кивнула, на мгновение обдав его взором, столь же огненным, как у ее дракона. Оторопел Джамшед. Зубайд же смеялся в огромную бороду.
С ним в Кейбадиан пришли его люди. Они приносили подарки, совали смущенным кейбадианцам отрезы муслина, медные кандагарские подносы. Старый Зубайд поручил своим бойцам охранять Джамшеда: “Ты слишком большая ценность для Кейбадиана. Ведь даже черешневый саженец обмазывают глиной”.
С тех пор два афганца неотступно следовали за Джамшедом. Хмурился он, но из вежливости не отказывал заботливому старцу. Однажды, во время одной из ученых бесед, когда он сказал, что трепетная поэтесса Зебуниссо — “это жена египетского султана”, старец горестно воскликнул:
— Ах, Джамшед, угнетает меня твоя необразованность. Лишь позолочен ум твой, а должен стать чистым слитком золота. Книги и суровый учитель в Душанбе — вот что нужно тебе!
Через неделю Джамшед собрал вещи в Академию управления. С нехорошим сердцем покидал он Кейбадиан, утешал рыдающих сельчан: “Полгода… ждите меня через полгода. Я управлял вами сердцем, а должен — умом. Не печальтесь обо мне, милые кейбадианцы, но я буду печалиться о вас. Вместо себя же оставляю толстого Исмата”.
Нарвал черешни и уехал…
И вот он вернулся и стремительно идет ночным селом, с тревогой повторяя: “Сухбат… Сухбат”.
Афганцы лунными тенями скользят за ним. Недовольны они. Не к Нижним порогам идет Джамшед, как обещал Исмату, а другой тропинкой, что ведет к Средним порогам. Взволнованный, несется он, обрывая на ходу мокрые травы. Все свежее ночь, все сильнее жалуется невидимый еще Пяндж на гранитные зубья, терзающие ему грудь. Его охрана исчезла, но не замечает этого Джамшед.
И вот — река. Она блестит жидким серебром, черные тени мечутся по ее берегам. Их десять… двадцать… нет, больше, они ведут ночную переправу. Восемь плотов, ударяя шестами, движутся с афганской стороны. С таджикского берега их принимают другие люди. Они возбужденно кричат, ловят веревки, что кидают им с плотов, и, падая на спину, тянут их на себя.
Сжав зубы, Джамшед смотрел на все это. Затем крикнул, легко перекрывая грохот порогов:
— Да поможет вам небо, друзья, в благой работе!
Вздрогнули незнакомцы так, как вздрагивают люди с нечистой совестью; суетливо заозирались, схватились за автоматы.
Сбежал с пригорка Блистательный, подходит к ним.
“Он… Он!” — испуганно заговорили ночные люди.
— Приветствую тебя, Джамшед, — раздался дрожащий голос Исмата.
— И я тебя, Исмат. О, Рахим, и ты здесь? Вижу, с вами также люди мудрого Зубайда? Отправляя меня к Нижним порогам, вы, верно, оговорились в рассеянности. Я отчего-то так и подумал и пришел сюда. Дайте-ка осмотреть муку. Хитрые торгаши иногда мешают ее с кукурузной. А сметану досыпают алебастром или… Но ты зачем-то встал у меня на пути. Прочь с дороги! — вскричал Джамшед, отшвыривая Исмата рукояткой пистолета.
Взял он один из мешков и взрезал его.
Стон раздался по обе стороны Пянджа, то в испуге и ярости стонали ночные афганцы. Желтый летучий опий хлынул из мешка. Джамшед брал его на ладонь, вглядывался в него, хрипло читал клеймо на мешке: “Кундуз. Лавка братьев Шириншо”. Улыбался Блистательный. Страшной была эта улыбка. Даже неистовый Пяндж обмер на мгновение, и звезды запели голосами сверчков. Не выдержали этой тишины афганцы, кинулись в реку. Вслед им загрохотали выстрелы. Крики человеческие смешались с криками речными. Один… второй… третий исчезает в волнах. По колено в воде стоит Джамшед и железной, прямой рукой шлет гибель афганцам.
Безумны его глаза. Новые и новые обоймы влетают, как живые, в его знаменитые пистолеты. Четвертый, пятый, шестой, умоляя небо о пощаде, уходят ко дну.
Остановись, Джамшед! Яви трудное милосердие, пожалей их матерей! — воплю с ними я, печальный Али ас-Афиф ибн Нурхон аль-Хиссори. Всевышний без того не оставляет несущих зло.
Не останавливается Джамшед…
Но вот полыхнула ночь на афганском берегу. Грянуло яростное завывание, и огненные письмена чертят небо — афганцы, придя в себя, бьют по Джамшеду из минометов. Пенные фонтаны заметались вокруг него, вода хлещет его по лицу, но, не переставая, стреляет он.
Только что это? Ой-ой, Джамшед! Сзади на ореховой высотке заколотились автоматы. Это неверный Исмат с частью афганцев зашел в спину Блистательному. Застонали прибрежные камни, искры летят из них. Но, не переставая, стреляет Джамшед.
Белой стала ночь. Красным стал Пяндж. Опьяненный опием, что сыплется из мешков, он ревет как сумасшедший, выбрасывая на берег бесчувственные тела.
— Прекрати бой, несчастный! — раздался вопль мудрого Зубайда. Его голос доносился из-за пазухи одного из трупов через портативную рацию. — О, нукеры, мои нукеры… Бойся же, Джамшед, ибо ты огорчил меня!
— Больше я боюсь огорчить кейбадианцев, подлый старец! — отвечал ему Блистательный. — Только приехав, я заподозрил неладное. Но… — Визжащая волна сбила с ног Джамшеда, но подымается он, цепляясь за склизские речные камни. — …твоя хитрость убьет тебя самого, — закончил он, возобновляя стрельбу. Кровь течет по его лицу. — Я покончу с твоими людьми, потом встречусь с тобой. Сомневаешься ли ты в этом? Да и подскажи, где ты?
Смеялся Зубайд.
— Ты глуп, как я могу в этом сомневаться? Я наблюдаю тебя в бинокль с пригорка у черешневого сада и с радостью повидаюсь с тобой. Но вначале тебя ждет встреча с твоими родными кейбадианцами. Ты удивишься ей.
— Что вы там придумали, хитроумные соседи? — говорил Джамшед, отыскивая в карманах патроны. — Мало ли мы видели от вас горя?
— Это последнее, Джамшед, последнее, — в восторге отвечал Зубайд. — И оно сродни счастью. Белое счастье поселилось в Кейбадиане. Оно примирит наши давние споры. Твои кейбадианцы отныне счастливы навсегда и открыты нам до завершения века. Да ты скоро убедишься в этом — живой или мертвый.
— О чем, это ты, Зубайд? — встревоженно спрашивал Джамшед, бросая в реку истощенные пистолеты и раскидывая врагов огромными кулаками.
Не успел ответить старец, толстый Исмат чем-то ударил Блистательного в висок. Закачался он, и туча афганцев набросилась на него. Мелькают их приклады. Встает и опять падает могучий Джамшед, но вот затих, растянувшись на песке…
Очнулся он по горло опутанный веревками, торжествующие соседи повели его в село. Они тянули его за веревку, как мула, плясали вокруг. Исмат же убежал вперед, чтобы известить Зубайда о великой победе. Когда прибыли, старец уже поджидал их у колодца напротив сельской управы. Рядом стояли его люди. А за их спинами собрался Кейбадиан. Что-то говорил сельчанам Зубайд, и странно они смотрели на приближающегося Джамшеда.
Поклонился землякам он, старцу же сказал:
— Отпусти спать моих кейбадианцев. Им рано подыматься, ибо растят хлопок, а не маковые заросли. Для чего ты собрал их?
— Они ждут тебя, Джамшед, — сказал старец. — Расскажи им, где мешки толстого Исмата. Где груз с Белым счастьем?
Сотни глаз впились в Блистательного. Мужчины, женщины и дети ждали ответа, сжав губы и кулаки, и вздрогнул он, оглядев земляков. В их взорах он увидел пустоту ярости. Изумленный, он почувствовал в Кейбадиане неведомую силу — черную и неодолимую. Она висела над домами, шуршала в винограде, мерно капала с колодезного ведра…
С болью смотрел Джамшед в лица сельчан. Он видел заостренные черты, желтые глаза, глубокие морщины молодых, разгладившиеся, блестящие лица стариков. Все понял он.
— Твой ужасный груз я смешал с Пянджем, подлый старец, — вскинул голову Джамшед. — Слушайте, кейбадианцы…
Зубайд повернулся к народу и, улыбаясь, развел руками. Взревел Кейбадиан, затопал ногами. Шипели мужчины, визжали женщины, обрывая на себе волосы. Иные же с надеждой спрашивали: “Скажи, ведь что-то осталось там, у реки? Идем, Джамшед, покажи горстку, отыщи нам щепотку — и мы, как прежде, восславим тебя”.
Опустив голову, молчал он. И тогда единый крик сотряс небо: “Жестокий предатель! Ты лишил нас Белого счастья. О, как болят наши тела, как выворачивает души! Джамшед, Джамшед, что сделал ты? Тебе плевать на наши мучения. Уходи от нас. Мы не хотим знать тебя, Блистательный! Нет, ты не Блистательный отныне. А ты…”
Камни и карагачевые ветки полетели в него. И даже дети, брызжа слюной, швыряли в него глиной. Джамшед же продолжал смотреть себе под ноги. Не уворачивался он от камней. Будто оцепенел Блистательный. Будто кто-то вынул разум из него, и он силится осознать уже несознаваемое…
Разбуженные криками, из здания управы вышли гости. Они кутались в ватные халаты, зевали, с улыбкой наблюдали за необычной картиной. Толстый Исмат рассказывал им что-то, и пакистанский генерал заливался шакальим дробным хохотом, а душанбинец Равный Министру в восторге хлопал по ляжкам турецкого атташе.
Зубайд, также возвеселившись, сказал Джамшеду:
— Я великодушней тебя, я дам им по щепотке Белого счастья. Из личных запасов. Кто же после этого из нас Блистательный? Но прощай, тебя сейчас отведут к речке. Кланяйся Джовику-защитнику, — и он дал знак двоим, тем самым, что некогда охраняли Джамшеда.
Ахнуло кейбадианское небо. Отуманились звезды. Ночь выдохнула шелестящим ветром, что прошелся по селу, как ладонь матери проходится по лбу больного ребенка. Запахло цветеньем черешни. Потянул воздух Джамшед и пробормотал: “Сухбат…”
— Что же, старец, тебе удалась твоя хитрость, — сказал он. Насмешливая гордость вновь вернулась в его глаза. — Но прежде смерти хочу я увидеть Сухбата.
И, не дожидаясь согласия, зашагал по улице.
Афганцы посмотрели на Зубайда и двинулись за ним.
Мальчик, его родители умерли, едва родив его, жил у клуба, в доме своего дяди, возчика арбы Шерназара. Арбакеш валялся у порога бессознательный, забвение играло на его устах.
Джамшед перешагнул его.
— Эй-ей, — сказал он. — Сухбат-джон.
Мальчик находился на зимней кухне. Он полулежал на большой связке хвороста. Его руки свисали до земли, и палец его что-то чертил в пыли. Закопченная ложка валялась у его живота. Сильно пахло уксусом.
— Приветствую тебя, Блистательный, — сказал он. — Мне надо было увидеть тебя.
— И мне, — ответил Джамшед. — Но не Блистательный я, — добавил он, вспомнив сельчан.
Мальчик же возразил ему:
— Не таись, Джамшед. Мне не выдать тебя, ведь я живу последними мгновениями. Я давно разгадал тебя. Ты заманил афганцев обманчивым согласием. Сейчас ты умчишься к реке со знаменитыми пистолетами. А затем туда прискачет командир Климентьев. Вай-дод! Крики, вода, сабли… сабли! — сжал кулаки мальчик. — И как же ты не Блистательный? — упрекнул он.
— Это правда, — согласился Джамшед, взглянув в безумные его глаза. — Я схитрил с врагами, как дед. Сейчас, уйдя от тебя, я ударю по ним, прогоню их за Пяндж. Прости, что задержался… — сказал Блистательный, взяв мальчика за руку.
— Зубайд приучил нас к Белому счастью. Он сказал: это нам за предательство, — сказал Сухбат. — Теперь, сказал, нам нужно очиститься долгой болью.
— Потерпи. Сейчас… — ответил Джамшед. — Я уже иду. А командир Климентьев порубает их всех в ослиный хворост.
— Да живой ли он? — что-то вспомнил мальчик.
— Другие там есть, — сказал Джамшед. — Вот ты Сухбат, и разве ты один Сухбат в Таджикистане?
— В ослиный?.. — засмеялся Сухбат.
Джамшед захохотал в ответ и рубанул огромной ладонью по столу.
В кухню заглянули афганцы: “Нам пора, Блистательный”.
— Сейчас… — пообещал Джамшед.
Мальчик кивнул, успокоенно откидываясь на хворост.
Через полчаса, возвращаясь в село, один афганец сказал другому: “Жаль все же, что любая храбрость имеет пределы…”
— О чем ты? — спросил его второй афганец.
— Видел, как Джамшед у чинар на площади остановился и заплакал?
— Жить хочет каждый, — заметил второй афганец.
— Каждый, — согласился первый афганец. Они закинули под языки жгучий насвай и зашагали в село.
Рассветает уже. Какая-то птица журчит в предутренних облаках. Джамшеда душа? Летит к деду с поклоном? Но кружится пока, не улетает. Под ней — холмы в сизой дымке, будто осыпанные золой, на одном из них — лиловые домики Кейбадиана. Они вздрагивают во сне под огромными желтыми шапками кормового сена. Если смотреть снизу от реки, то село умещается в мохнатом кольце одного лишь карагача. Сверху же кейбадианцы, идущие с гор с хворостом, неизменно поражаются его слитой с синевой бесконечностью. Спит Кейбадиан, его сны летают среди гор, его крыши почесывают серебряные тополя. Почему здесь, а не в гиблой пустыне моя родина?! Иметь такую, читатель, это несравненное, всегда неумеренное счастье! Но Всевышний больно и справедливо наказывает нас за каждую неумеренность. И горе, если это наказание запаздывает. Ибо все невыжженные чрезмерности мира, хорошие и дурные, большие и малые, сливаются в одни подземные черные воды. В один же день, вырываясь, они заливают мир ужасными, смутными временами…
Так утверждаю я, печальный Али ас-Афиф ибн Нурхон аль-Хиссори, и завершаю этот рассказ.
Лухтак
У вагона Караматулло бил меня об огромный живот, тянущийся у него с подбородка. Его водитель натаскал в купе распертые кули с виноградом и дыни, оплетенные соломой.
Хитроглазый носатый проводник втянул меня в вагон (водитель при этом ласково подталкивал под ягодицы) и, пробежавшись по узкому коридору, сдвинул дверь купе.
Я сел к окну, из него жарило, как из мартеновской печи. На перроне старался добрый Караматулло — он прижимал ладони к сердцу, выписывал в воздухе какие-то запятые и только что не посылал воздушные поцелуи.
— Товарищ, что ли? — раздался недоброжелательный голос. Я обернулся — у входа нависал здоровенный краснолицый офицер. С его могучего плеча колбаской свисала камуфляжная куртка. Военный, будто не нуждаясь в ответе, разглядывал канареечного цвета билет, сверяя указанное в нем место с нумерацией купе.
— Нет… коллега… Директор Института истории, — зачем-то добавил я.
— Истории… — буркнул офицер, не отрывая глаз от бумажки. Я давно заметил в военных эту дотошность в обращении с бумагами любого рода. Воспитанные на уставах, приказах, инструкциях и дополнениях к ним, они необыкновенно строги и въедливы ко всем гражданским текстам.
Офицер определился, воткнул полотняный чемодан на верхнюю полку и сел напротив меня. Вагон чуть заметно дернулся и поплыл вдоль обмасленного, местами сколотого края перрона. Караматулло семенил рядом с вагоном. Его одутловатое лицо испускало решимость отшагать до пригородов Душанбе. Скоро, впрочем, он остановился, сцепил руки и потряс ими над головой. Я помахал в ответ. Офицер ухмыльнулся. Он сидел, опершись спиной о купейную переборку. Свою тяжеленную даже на вид серо-зеленую куртку он бесцеремонно швырнул на столик поверх моих очков и кипы газет. В складках куртки блестел значок: золотистый двуглавый орел с красным гербом на груди. Под разметавшимися крыльями надпись:
“200 выходов на охрану границы”, — непроизвольно прочитал я.
За окном побежала молочная лента заборов, дырчатых поверху. За ними мелькали нефтяные лужи, груды строительной техники, сизые штабеля покрышек. Поезд выкатил в поля и, подергиваясь, набрал ход. Я деликатно вытянул из-под куртки очки, сунул их в карман пиджака. Сосед, опершись кулаками о колени, глядел в окно.
В купе ворвался проводник, забрал билеты и сунул их в книжку, похожую на визитницу. Потом резво выскочил в коридор, обсыпая не то меня, не то соседа бесконечными “спасибо, друг… удачи, друг… чай будет, все будет, друг…”
— Таких друзей за х… и в музей, — подал голос офицер. Я удивленно посмотрел на соседа, его красное лицо раздулось, сделалось багровым.
— Три года служу здесь — все друзья. И две записи о ранениях.
Офицер ткнул пальцем в сторону двери и слегка пошатнулся.
— Зря вы! — сказал я. — Азиаты, вправду, не очень серьезно относятся к словам. У них есть внутренний, основной язык. И если этот язык назовет вас
другом — вернее друга у вас не будет, — заключил я и внутренне поморщился. Вышло погано, напыщенно.
Офицер, морща лоб, глянул на меня.
— Вы писатель?
Я качнул головой.
— А я военный. У меня на заставе две трети бойцов — таджики. Зовут папой, но как ЧП — я одним глазом держу берег, откуда стреляют по нам таджики-контрабандисты, другим — своих туземцев, чтоб не пальнули в спину. — Офицер нагнулся ко
мне: — И стреляли. Не в меня — в офицеров в соседнем погранотряде. Верность. Что вы говорите?! Я русский офицер, и я верен — Родине, своей вере, семье. Я не буду есть конскую колбасу и служить таджикской армии. А таджики мои на заставе молятся своему Богу и лопают свиную тушенку. Как же, спрашиваю, вы едите эту гадость… нельзя же, грех. Нет, говорят, товарищ капитан. Мулла сказал, что, раз служишь у русских и нет другой пищи, — можно. Только особые молитвы надо читать. Какая верность Аллаху гибкая, а, товарищ писатель! — зло расхохотался офицер.
— Знаете, — вскипел я, — на их месте я бы тоже спросил господ офицеров — чего это они вчера храмы рушили, а сегодня вперегонки разводят полковые и чуть не ротные церкви? А иных армейских батюшек, как я знаю, выписывают в Душанбе на должности механиков-водителей, для материального, так сказать, поддержания. Вот уж гибкость так гибкость!..
Офицер сунул мне руку — резко, упружисто. Так срабатывает лезвие выкидного ножа.
— Капитан Сумароков, начальник одиннадцатой заставы Н-ского погранотряда. Еду в Волгоград в отпуск.
Мои пальцы нехотя, рыбкой, нырнули в необхватную ладонь капитана
— Алексей Шилкин, Московский институт востоковедения. Старший научный сотрудник.
— И чего здесь… востоковедили?
— Консультировал Институт истории. Кое-что из области местного буддизма… ну да вам…
Капитан поднялся и, щелкнув замками, залез в чемодан. Оттуда явилось неизбежное: бутылка водки, пара обмасленных свертков, двухлитровая бутылка лимонада, два одноразовых стакана. Капитан молниеносно, как башку диверсанту, скрутил водочный колпачок. Водка пахла нефтью, капитан отточенным движением разлил ее.
— Нет-нет, спасибо, — стал отнекиваться я. Мой отказ прозвучал запоздало и оттого неискренне.
— Не принимается. Водка — таджикская, а вы таджиков любите. И любите до конца. Ваше… — капитан отставил локоть размером с бревно и опрокинул стакан. — Вы в одном правы. Мы, русские, такие же христиане сегодня, как вчера коммунисты. Недоделки, — просипел он, разворачивая один из свертков. Там была стопка порезанного копченого сала. Капитан сунул в рот ломтик, шумно выдохнул. — Вот я вам расскажу один случай… Да не морите ее, керосин уходит… Лично был, так сказать, участником…
Я зажмурился и выпил.
— Керосин в самом деле, — прохрипел я, выпучив глаза. Капитан, похохатывая, сунул мне ломтик перченого сала.
— Ну да, — продолжил офицер. Он откинулся спиной к переборке и вытянул длинные ноги. — В апреле прошлого года у меня на заставе был такой случай. А застава наша, сказать коротко, — душегубка. С трех сторон горы, небо — как из колодца, в сотне метров -— Пяндж, за ним — Афганистан. Это в Ванче. Памир. Не были?
— Не был. И в Ванче не был, и на Памире не был, — ответил я раздраженно.
— Ну да… Летом пыль, зимой по уши в снегу, речка грохочет, акустика такая, что неделя — и едешь мозгами. В царские времена на месте нашей заставы стоял пост Памирского отряда пограничной стражи. За год, рассказывали, там один за другим застрелились два командира. Я их понимаю. Ну, мы закаленнее: водочка, карты, контрабандисты… Не часто. Наш участок спокойней соседних. И что: сидим ночью с начштаба, неврозы лечим и — дыц! Пошел сигнал от одного из нарядов: на том
берегу — сосредоточение плавсредств.
Вылетаю, беру резервную группу — и к Пянджу. Там делю людей: одних сажаю в камыши, метрах в пятидесяти от берега, вторых — ближе к заставе, в окопы. Те, что в камышах, пропускают первый отряд — обычно это у них головной дозор, разведка — и наваливаются на основную группу, она-то и тащит свой опий с героином.
Сижу в камышах, держу в ПНВ реку. Плывут! Связка автомобильных камер, на ней вытянутый ящик, вкруг него — человек десять. Афганцы, судя по шапкам-паколям и длинным белым рубахам. Бесы! Плывут, как курортники, шестами плещут, переговариваются, вроде не боятся ничего. Не понравилось мне это. Отвлекают от основной переправы, решил я. Но уже поздно что-то делать, близко они…
Сделал знак бойцу: стреляй, мол, осветительными ракетами, как начнут высаживаться. Ну что, думаю, товарищи, морской бой? — и к ночному прицелу. Вот они, мерцают фосфорным огнем, зеле-е-ененькие. Через оптику душевно легче убивать. Люди там — цифры и таблицы. Посчитал поправки на ветер, посчитал на расстояние, бах-бах — садись, Сумароков, пять! Однако здесь стрелять не пришлось. Только плот коснулся берега, кто-то из афганцев орет по-русски: “Эй-ей, в камышах, не стреляйте! Шейх Мавлон едет к русскому командиру по важному делу!”
Что за хрень? — говорю себе. Афганцы зашевелились и как по команде стали поднимать руки и даже потряхивать ими — безоружные, мол. Поднимают, а не все. В центре этой компании я заметил старика в высокой чалме. Он сидел в центре плота, его руки были сложены на ящике. Опустив голову, он глядел на этот ящик и как будто не обращал внимания на суету.
— Руки не опускать, подходить по одному, — заорал я. Хотя не нравится мне это, думаю и командую бойцам: “Стрелять, если кто хоть пальцем шевельнет”.
Афганцы по одному соскочили с плота на берег и цепочкой потянулись наверх через коридор в камышовых зарослях. Пока они шлепали там, я был готов дернуть курок сто раз. Не верил им. Один из них тоже “по важному делу” крутился недавно в погранотряде. Наболтал особистам о каких-то талибских катерах с опием — и привет. А через час в разведотделе бабахнул заряд, устроенный в шариковой ручке. Один офицер погиб…
Мои афганцы в действительности оказались безоружными. Я лично прощупал гостям все швы. Добросовестный старшина мой Коневцов, кроме того, заглянул им под войлочные шапки и даже в ихние ичиги. Последними шли старик и переводчик, безбородый дядька в пиджаке, надетом поверх зеленой спортивной куртки. Таджик скорее всего. Старик приблизился ко мне. Он глядел на меня так, будто я не офицер с орденом Мужества и личной благодарностью от главкома ФПС, а пустое место. На вид ему было лет семьдесят или сто семьдесят. В Азии старики после какого-то срока возраста не имеют. Одет был в шерстяное коричневое пальто, под ним — длинная, до пят, черная рубаха, на ногах добротные кожаные ботинки. Высокая чалма из темно-синего материала говорила о том, что он из каких-то мусульманских авторитетов. Бородка-подковка, холеная донельзя, выкрашена хной.
Дернулся я обыскать старика, да он так зыркнул бешено, что я руки поджал. Из-за стариковского плеча выглядывал переводчик. Выглядывает и головой трясет, как суслик.
— Шейх, что ли? — буркнул я, а сам уже закипаю оттого, что старик меня так лихо пресек взглядом.
— Шейх Мавлон из Кишмиена. Хочет поговорить с командиром заставы, — сказал переводчик.
— Я командир. Капитан Сумароков, — козырнул на всякий случай.
Старик показал в сторону плота и заговорил. Голос у него был неприятный, будто кто хворост ломает.
— Кори Мавлон привез тело своей жены, — сказал переводчик. — Она русская. В тысяча девятьсот шестнадцатом году увезена в Афганистан людьми Абдрахман-бека…
— Стой-стой. Тело кого?.. Похищена кем?.. — опешил я. До меня, честно сказать, дошло не сразу. Я настроился на опий, талибов, предложения о совместной охране, уговоры полечить, покормить… а тут тело… русская.
— Кори Мавлон повторяет: в ящике на плоту тело его жены. Она русская, оказалась в Афганистане восемьдесят лет назад. Ее похитили люди Абдрахман-бека.
— А, ясно, — кивнул я, хотя чего тут ясного. — И что мы?
— Кори Мавлон предлагает русским офицерам связаться с командованием и решить вопрос о доставке тела на ее родину, в Россию, военным самолетом. Кори Мавлон хочет, чтобы его жену похоронили в любом русском городе, но лучше в ее родном, который надо установить. Вам установить, — уточнил переводчик. — Кори Мавлон говорит, что оплатит все расходы.
— Что же, чудно, — сказал я и ощутил, как трезвею. — Тело жены, как я понял, в ящике на плоту? Ну, давайте проверим для начала. Коневцов, Толибеков, Исамутдинов, — скомандовал я, — сюда ящик, и лучше не спотыкаться.
Пока мои люди ходили за ящиком, я смотрел на старика. Он стоял подбородком в небо, но в лице уже не было высокомерия, усталость была. Афганцы торчали за его спиной, как соляные столпы, и даже переводчик не дергался сусликом — замер.
Бойцы принесли ящик, поставили между мной и стариком.
Сбит из темно-зеленых досок. Судя по длине, афганский плотник распотрошил несколько ящиков из-под снарядов БМ-21. Там ракеты почти в три метра. Я провел ладонью по доскам — да, бээмка. На торце ящика чернела полустертая маркировка: шифр… год изготовления — 1972. Длинноватый и широковатый что-то выходит… То ли старушка ростом вышла, то ли еще чего…
Коневцов, предугадывая команду, вытянул штык-нож, встал на колени у ящика, смотрит на меня.
— Давай, Гоша! — говорю я ему сквозь зубы. Ох, думаю, братья с Востока,
е…т, — ляжем вместе.
Коневцов сунул нож под верхнюю доску, хрумкнул ею, потом второй, третьей…
— Хватит, — сказал я. Иду к ящику, сую туда нос, но глазом афганцев не отпускаю. Много льда — глыбами. Я откинул несколько и увидел в просвете спеленутое белым шелком тело. Судя по пропорциям, старушка была ростом метра полтора, очень щуплая.
— Надо взрезать часть савана, — говорю. — Я должен убедиться точно.
Глаза и губы у старика завертелись. Он стал трясти ручонками своими иссохшими и орать, я б и без переводчика догадался о чем. Что-нибудь типа: “Русская собака! На что коряги поднял?!”
Афганцы сделали шаг вперед. Мои вскинули автоматы.
— Кори Мавлон говорит — не надо этого. У афганцев нельзя резать саван, нельзя смотреть, — перевел таджик.
— Надо, Федя, — говорю таджику.
— Меня Анвар зовут, — сказал он.
— Надо, Анвар. Без этого — валите обратно. С ящиком. И благодарите, что не оформил за незаконное и все такое, — говорю я негромко, с внутренним бешенством. Достал меня шейх. У него традиции, а я — в Сочи, в трусах!
Старик отвернул голову, помолчал и скрипнул о чем-то.
— Шейх Мавлон говорит — режьте, — сказал переводчик. — Но смотреть будет только командир.
И ладушки.
Взял я у Коневцова штык-нож, ощупал саван — найти лицо, отыскал и осторожно, сантиметров на тридцать, взрезал шелк сверху вниз.
Она улыбалась! Не открыто, вот так! — капитан нагнулся ко мне и показал мизинцами углы обветренных своих, жестких губ. Глаза тоже улыбались, хотя и прикрытые. Хорошо улыбались, как после слез. А по лицу — обычная афганская старушка. Я их перевидал за три года в оптику. Узенькое такое личико, темное, съеженное, как лежалая вишня, морщина на морщине, в каждой по булавке хранить можно. Нос острый, крючком, до верхней губы опущен. Под глазами и на щеках — влага, лед, наверное, подтаял. Голова подвязана платком, а из него пряди лезут — белые-белые и буйные, тугие, видно, как платок трещит — распирает. Целое облако волос, распустить — до колен точно дойдут.
Чувствую спиной: старик подошел и тоже смотрит на покойницу из-за моего плеча.
Хватит, думаю, зыркать, в чем надо, убедился. Прикрыл я старушке лицо саваном, встал, отряхнулся и говорю:
— Ну, здесь все нормально. Теперь в двух словах: отчего такая у вас просьба возникла неординарная? Мне докладывать начальству.
Посопел старик, сложил ладошки треугольником и заговорил. Сначала неохотно рассказывал, потом раскипятился…
— По капле?
Я испуганно мотнул головой. Капитан влил в себя полстакана водки, потянулся было к салу, но не взял его, махнув рукой.
— В общем, — выдохнул он, — передаю, как шейх рассказал.
Шейх не знает настоящего имени жены и сейчас. Его отец, Эшони-Мумин, назвал русскую — Марзия. Абдрахман-бек тоже не знал, как зовут девушку, сказал, что она сошла с ума. Он привез ее в афганский Кишмиен из таджикского Рушана седьмого августа тысяча девятьсот шестнадцатого года. Она висела, как хурджин, поперек седла лошади Абдрахман-бека, в солдатской шинели. Сам он рассказал в Кишмиене, что снял шинель с убитого лично им русского солдата и надел на
девушку — было очень холодно. За день до этого Абдрахман-бек и его отряд вышли Пянджем в русский Бадахшан. Они собрались идти долиной Бартанга к кишлаку Матраун. Шпионы Абдрахман-бека сказали ему, что туда пришла из Джиргиталя большая партия необработанных рубинов.
Абдрахман-бек знал все, что творится в русском Бадахшане, он брал там хорошую добычу. Если получалось, прихватывал головы русских пограничников, за них хорошо платили в Кабуле английские офицеры.
Они шли берегом Пянджа к устью Бартанга. Здесь и наткнулись на палаточный лагерь с русскими. Их было трое: офицер, солдат и девушка. Адбрахман-бек думает, что она — дочь офицера. С ними также был киргиз-проводник. Офицер и девушка спали в палатке, солдат и киргиз варили плов на огне. Первым убили офицера, Абдрахман-бек сказал, что он не успел проснуться. Киргиза убил Валихан по прозвищу Бешеный. Солдат заставил понервничать. Он кидал в аскеров головни из костра, потом схватил винтовку и побежал к Пянджу. Абдрахман-бек догнал русского, но тот ранил его штыком в плечо. Абдрахман-бек отрубил ему голову и втоптал в грязь. Валихан-Бешеный вытащил из палатки русскую девушку. Она кричала. Валихан успокоил ее прикладом в висок. Абдрахман-бек сказал, что продаст девушку в Герате. У него сильно болело плечо, было подрезано сухожилие, и они отложили налет на Матраун. Абдрахман-бек жаловался в Кишмиене, что поход оказался неудачным. У русских оказалось четыре вьючные лошади, мало серебра и много научных приборов.
Убитые солдат и офицер не были пограничниками, но Абдрахман-бек сказал, что выбьет из англичан хотя бы треть обычной суммы. Он собрал вещи и трупы в палатку, поджег ее и ушел за Пяндж.
Дорогой в Герат они заехали в провинцию Кундуз. Здесь, в горном кишлаке Кишмиене, находится знаменитый мазар Хазрати-Довуда с целительным источником. Хранителем мазара был старец Эшони-Мумин, отец моего шейха Мавлона.
Эшони-Мумин страдал невыносимыми грудными болями. Он собирал душу к Аллаху. Мавлону тогда было двадцать четыре года. Он готовился стать сорок третьим по счету хранителем мазара. Эта должность в Кишмиене наследственная. Основал династию тысячу лет назад каменотес Довуд. В предании говорится, что однажды в горах его посекли мечами заезжие тюрки. Довуд полз в свое село три дня, пока не обессилел от жажды. Он дополз до какой-то лужи, славя Аллаха, приготовился испить воды и тут увидел, что в луже отражается огромное облако, а в облаке в розовых молниях полыхал лик Всевышнего. Каменотес решил подождать, пока облако снесет ветром. Облако не уходило. Довуд не решился пить отражение Всевышнего и через три дня умер. В тот же час к Довуду спустился пророк Муса и воскресил его, славя его терпение и веру. На месте лужи забил целебный источник.
Когда Довуд умер, его односельчане обнесли могилу круглым залом из бухарского кирпича. Купол обили золотистой жестью.
Сюда, к источнику, и приехал в тот день Абдрахман-бек со своими людьми — заживлять пробитое сухожилие. Он и его люди нервничали, они торопились домой в Герат. Абдрахман-бек и Вали-Бешеный спешились и кинулись во внутренний двор к источнику. Девушка продолжала висеть поперек седла. Мавлон подошел к лошадям — подвязать их к скобе — и посмотрел на девушку. Ее глаза были мертвы от страха. Позже и до последнего дня от малейшего испуга голубые зрачки русской сливались с белком. Шейх Мавлон сказал — они седели. На виске девушки чернела кровь — следы ружейного приклада Валихана.
Адбрахман-бек обмыл рану, набрал святой воды в дорожный хурджин и заторопился в дорогу. За ворота его провожал старец Эшони-Мумин. Пока Абдрахман-бек подтягивал седло, старец смотрел на девушку. Потом сказал: “Она не доедет до Герата, оставь ее мне”.
Абдрахман-бек сказал, что продаст ее в Герате персам за двести туманов, но если Эшони-Мумин даст ему сто, он согласится. Абдрахман-бек сказал, что он не хочет обманывать богосмиренного шейха, настоящая цена девушки — пятьсот монет, но русская сошла с ума. Абдрахман-бек сказал, что девушка от страха утеряла речь, ее оставил разум. Он не смог добиться от нее дорогой ни имени, ни какого-либо человеческого слова. У нее безумные глаза, и она не стоит больше того, что он просит за нее. Абдрахман-бек сказал еще, что не трогал русскую, потому что тогда ее цена упадет втрое.
Они поторговались. Эшони-Мумин дал ему сорок туманов…
Мавлон снял русскую с лошади и отнес на женскую половину.
Старшая жена старца, Джазира, поселила ее в своей комнате. Через два дня Джазира сказала мужу, что русская сводит ее с ума. Джазира сказала: она сидит, не вставая, в углу, не ест, не пьет и таращит на все свои белые глаза. “Ее мозги стали пеплом, такой не место в доме шейхов”, — сказала Джазира. Она была парихон — гадалка, сведущая в душе и во времени.
“Нет, она не сумасшедшая, — возразил старец, — она Марзия — обновленная. Всевышний обновил ее память, оттер от прошлого для нового будущего. Это благоволение, указующий знак ей и нам… Русская придет в себя”.
Через два дня русская, называемая теперь Марзия, стала есть суп-шурпо и ходить, держась за сложенные у стенок кипы одеял-курпачей.
Джазира сказала, что девушка несколько раз подходила к зеркалу.
Ее зрачки стали слышать человеческую речь, еще через день Марзия заговорила.
В тот вечер ее доставили к Эшони-Мумину. Мавлон сидел рядом с отцом, держал наготове миску с теплым молоком — облегчать ему свирепый кашель.
“Господь привел тебя в Кишмиен, — сказал старец девушке. — Хазрати-Довуд говорил мужчинам: не чините зла женщине, ибо сравняетесь с ней, потому что сила равняется с силой, а слабость со слабостью, — объяснил старик. — Ты будешь жить в моем доме, я отдам тебя в жены моему сыну, и если я ошибусь, Всевышний поправит меня. Как тебя зовут?”
Девушка испуганно смотрела на него и кивала головой, ничего не понимая. Старец показал на себя и спросил еще раз: “Я Эшони-Мумин, а ты?”
Русская заплакала и покачала головой.
“Ты русская, и ты пришла оттуда, — Эшони Мумин показал на север. — Там твоя страна, там жил твой отец, его убил Абдрахман-бек”.
Девушка показала на свою голову и сквозь всхлипы что-то ответила. Мавлон отвернулся, ему стало жаль ее.
“Она ничего не помнит, — сказал Эшони-Мумин. — Она примет ислам и обретет новую жизнь”.
На следующий день Джазира отвела русскую в женскую купальню. С собой она взяла для девушки новое полушелковое платье, кожаные ичиги, дорогой самаркандский платок с золотыми нитями. Бывшую на ней одежду Джазира бросила в очаг.
Они зашли в купальню, но Джазира скоро выскочила оттуда и прибежала
в айван ≤— террасу мужской половины дома. В руке она держала христианский крестик на лопнувшем шнурке-бечевке.
Джазира была бесноватой. Она топала в айване ногами, выла своим знаменитым голосом, заслышав который духи настоящего и будущего сбегались к старухе, как цыплята к курице.
“Выгони ее, отдай ее белуджам. Она осквернит дом, населит его своими духами”.
Эшони-Мумин велел привести девушку в айван. Он не рассердился, он знал жизнь.
Русская, заслышав крики и ругань, так испугалась, что Джазира вела ее из купальни, придерживая под мышки.
“Возьми его со стола. Скажи, что это? — сказал Эшони-Мумин девушке и показал на крестик. Русская смотрела то на Джазиру, то на старика. Она взяла медный с прозеленью крестик и вглядывалась в него сначала рассеянно, затем все более напрягаясь. Она держала его на ладони, приглаживала большим пальцем, будто хотела разгадать на ощупь. Но не разгадала, это было видно по ее глазам.
Старец Эшони-Мумин сказал: “Завтра она произнесет Шахаду — слова Главного Свидетельства Ислама. Подготовь все для этого. А ты, — сказал старец девушке, — выкинь крестик в речку, не бойся, это только медь”.
Джазира и Марзия прошли внутренними воротами через овин к речке, и Марзия кинула крестик в реку. Джазира видела, как ветер схватил бечевку и донес до воды.
На следующий день Марзия произнесла Шахаду, через месяц стала женой Мавлона.
Через полгода его отец умер, за ним, неразлучной тенью, ушла верная Джазира.
Капитан придвинулся к столику и рявкнул мне почти рот в рот:
— Лухтак…
Я вздрогнул, за время рассказа я не заметил, как налег грудью на столик и вытянул шею в сторону рассказчика.
— Так ее назвали в том селе. Это кукла такая у таджиков и части афганцев — обычная вещь в доме. У нее нет лица, вместо него — пятно с вшитым лоскутиком-ромбом. У куклы есть ножки-усики, ручки торчат, как у огородного пугала. Есть все, что хоть как-то напоминает человека, нет только лица… Забавная и жутковатая одновременно вещица. Марзия в это чудище влюбилась. Шейх сказал, что она, если не была занята хозяйством, укладывала куклу на изгиб локтя и ходила с ней по комнате. Пару раз она выходила с куклой и кувшинами за ворота к реке — набрать воду. Люди увидели это и обозвали русскую — Лухтак. Кишмиенцы не сомневались, что она ненормальная. Русская утеряла память и стала человеком-куклой. Ее муж, шейх Мавлон, ничего не мог поделать с этим прозвищем. Он бранил земляков, ссылался на изречения Хазрати-Довуда — все бесполезно, ибо “заблуждения — бессмертнее времени”. Сам Мавлон хорошо знал, что Марзия не сумасшедшая. Через полгода она заговорила на дари. У нее обнаружился ясный ум и добрый, спокойный нрав. Мавлону не в чем было ее упрекать. Она была молчалива, но афганские женщины неразговорчивы, она не улыбалась, но афганские женщины улыбаются редко или никогда, она забита и робка, но в Афганистане это признак женской добродетели.
Как обычно, все рассудило время. Спустя несколько лет кишмиенские языки насытились и отлепились от русской, как пиявки. Кличка Лухтак осталась, но утеряла смысл. Русскую называли Лухтак с той же привычкой, с какой кожевника Вайса именовали — Банги, любитель гашиша. В молодости Вайс, перекурив травы, зарубил в Кабуле дворцового писаря. В суде с помощью Всевышнего и десяти золотых монет ему удалось доказать свою невиновность. С тех пор он не мог терпеть и запаха конопли, но прозвище Банги к нему прилипло навечно.
Дольше мужчин к русской привыкали кишмиенские женщины. Они не оставляли попыток вывести Лухтак на чистую воду. Если Марзия, скажем, заходила к соседке одолжить ниток, то ее спрашивали: “Есть нить шелковая, бухарская, и русская — льняная, сын брал в Мазари-Шарифе в узбекской лавке. Бери на выбор!”
Лухтак не выбирала. Она отматывала бухарской нити, единственно ей знакомой, и, кланяясь, уходила.
“Гляди, Марзия, на тот берег, — говорили женщины во время совместного мытья посуды в Пяндже. — Говорят, там двадцать лет назад урусские стражники ранили Салима, дядю твоего мужа. Он мыл золото на отмели и получил пулю в бедро. Через год Салим принес в Кишмиен голову уруса. Он сказал, что это голова казака, сделавшего его хромым”.
Марзия скребла галькой черный от сажи казан и кивала головой.
Об этом Мавлону рассказала его вторая жена — Нигора. Она сказала, что женщины села пытались вернуть русской память, но у них ничего не вышло.
Со временем она родила Мавлону четырех сыновей. Младший ребенок — Санжар родился в мать: с волосами шафранного цвета. Марзия относилась к детям, как и всякая афганская женщина: со сдержанной, невидимой постороннему глазу любовью. Как ни приглядывался Мавлон и остальные две его жены, Марзия ничем не выделяла Санжара среди его братьев — черноволосых и темноглазых мальчиков.
Один только раз, вышивая младшему рубашку, она набросала золотой и серебряной нитью какую-то птицу, схожую с павлином, но не павлина. Нигора, случайно глянув в ее пяльцы, увидела эту чудную птицу, вышитую поверх угольного наброска афганского дракона-оберега.
“Ты забылась, Марзия, — сказала Нигора, — рисуешь дракона, а по нему вышиваешь птицу”.
Марзия выдернула рубашку из пялец и с силой бросила ее в угол.
Нигора рассказала про птицу Мавлону. Она не была злой, но ее раздражало то, что старшей женой в доме является русская, к тому же — Лухтак. Она сказала Мавлону, что Марзия селит в доме русских птиц и что она молится без веры, как во сне.
“Марзия исполняет только пять обязательных молитв, ни одной добровольной, ни одного ночного намаза, — говорила Нигора. — Она помнит о своей родине и вере и рано или поздно покажет это. Ее, — сказала Нигора, — надо лишить звания мусульманки”.
Мавлон слушал ее с досадой. Нигора была его любимой супругой. К Марзие он испытывал чувство долга, возложенного отцом. Он объяснил Нигоре, что, лишая звания, ей объявляют смерть через побитие камнями.
“Что я скажу улемам? Моя супруга вышивает неизвестных птиц? Молится без веры? Кто, кроме Всевышнего, рискнет судить об этом?”
На всякий случай он вызвал Марзию и рассказал ей о разговоре с Нигорой.
Марзия испугалась: “Моя родина — это твой дом и мои дети, — сказала она. — Мне говорили о моем отце, о том, что меня привез в Кишмиен Абдрахман-бек, но я помню только жесткое седло, от которого горел живот, и боль в виске. Позже несколько раз я видела во сне снежное поле, слышала смех, чей-то голос звал меня надеть рукавицы. Это все…”
Мавлон отпустил ее и больше никогда не возвращался к этой теме.
Шли годы, к Мавлону и его женам пришла старость. Она явилась очень быстро: с сединой детей и внуками, заполнившими дом шейха смехом и плачем. Мавлон ослаб ногами и однажды вечером извлек из сундука отцовский посох. В эту минуту он впервые задумался о преемнике и о смерти.
Потом, когда внуки уже повзрослели и одарили Мавлона правнуками, началась война. Ее принесли русские. До Кишмиена она так и не добралась, горное село не интересовало ни русских, ни муджахеддинов. Раз только село навестил местный полевой командир Зариф. Он был ранен в грудь и хотел облегчить боль святой водой. Его люди привезли с собой пленного русского солдата. Лицо русского было черно-малиновое от ссадин, его изодранная майка с голубыми полосами была заляпана недельной кровью. Он лежал в пикапе между ног муджахеддинов. Воины терпеливо ждали Зарифа и играли в нарды, разложив их на спине русского. Правнуки и правнучки Мавлона носились вокруг машины и бросались в солдата галькой. Один из муджахеддинов рассвирепел и стал громко звать хозяев, чтобы они уняли своих сорванцов. Марзия вышла из ворот и стала созывать внуков. Другой муджахеддин, тот, что был родом из Кишмиена, крикнул со смехом: “Эй, апа, смотри на русского, это твой земляк, дай ему воды”. Марзия ушла в дом и вернулась с ковшом воды.
В это время из ворот вышел командир Зариф вместе с шейхом Мавлоном. Мавлон видел, как его жена поила солдата. Пленник сделал два глотка и спросил о чем-то старуху. Марзия молча смотрела на него. Затем приняла ковш и удалилась в дом. Муджахеддины были разочарованы. Ни словом, ни жестом старуха не выказала каких-либо чувств от встречи с земляком.
Затем, когда русские ушли из Афганистана, муджахеддины начали войну между собой. В самый разгар войны, когда против сцепившихся муджахеддинов выступила третья сила — грозные талибы, Марзия тяжело и надолго заболела.
Она лежала не в силах пошевелить рукой и непрерывно кашляла. Нигора и ее многочисленные невестки смазывали ей грудь бараньим жиром, давали пить святую воду, кто-то вполголоса уже читал поминальные молитвы. Марзия лежала еще неделю, а затем умерла. Шейх Мавлон тогда принимал паломников из Бадахшана. Узнав о смерти жены, он оставил гостей, зашел на женскую половину и долго сидел у тела Марзии. Он смотрел на нее, и у него болело сердце. Всю жизнь он жалел ее, хотя и не любил.
Нигора с невестками хлопотали над покойницей. Ей закрыли глаза, подвязали подбородок, спрямили руки и ноги, на живот во избежание вспучивания положили большой точильный камень.
Мавлон ушел провожать гостей за ворота, женщины стали обмывать тело Марзии водой, смешанной с кедровым порошком и камфарой.
Проводив гостей, Мавлон не ушел сразу в дом. Он стоял за воротами у платана и размышлял о смерти.
Вдруг он услышал истошные крики и ругань. Шейх разозлился. Он подумал, что, вопреки его строгому распоряжению, женщины оплакивают Марзию. Никто не вправе показывать внешнюю скорбь у тела того, кого призвал к себе Всевышний.
Шейх заспешил на женскую половину и увидел безумие. Женщины царапали лица ногтями, Нигора, красная от ярости, выла, потрясая кулаками в мыльных хлопьях. Завидев мужа, она крикнула: “Смотри, шейх, кто из нас был прав?” Нигора разжала кулак и бросила что-то на пол.
Это был медный, с прозеленью, крестик на шелковой бухарской нити.
“Я нашла его в волосах Марзии, когда мыла ей голову, — сказала Нигора. — Он был вплетен в одну из прядей у самых корней”.
Мавлон подошел к телу Марзии и, не зная, что делать, тронул ее мокрые волосы.
“Лухтак носила его очень долго, — сказала Нигора, — нить намертво срослась с прядью, мне пришлось состричь клок волос”.
Мавлон ушел на мужскую половину и вернулся с треххвостой плетью. От ярости его ноги подкашивались и цеплялись за гладкие ковры. Никогда шейх Мавлон не испытывал столь сильного приступа бешенства и никогда не испытает впредь.
В его старость явился чудовищный обман, накрывший своей тенью все: честь мужа, авторитет шейха, его дом, веру, память об отце. Он хотел наказать жену плетью, чтобы нанести ей хоть какую-нибудь посмертную боль. Шейх замахнулся на покойницу, но остатки разума перехватили его руку. Тогда Мавлон вышел из комнаты и направился за ворота, к платану. Там старик отхлестал то самое место, где восемьдесят лет назад стояла лошадь с девушкой, перекинутой через седло, место, где он впервые увидел свою жену.
К полуночи злость ушла. Явилась грусть, столь сильная, что Мавлон всплакнул. Его старуха мать ошиблась: Марзия сохранила крестик, бросив в реку шнурок. Она не помнила ничего из прошлой жизни — в этом не было никаких сомнений, — можно обмануть подслеповатую старуху, но не Мавлона, жившего с Марзией десятки лет. Под утро он утвердился в такой мысли: Марзия оставила у себя крестик как знак, связывающий ее с прежней жизнью. Он был единственным доказательством того, что она не сошла с ума. Его мудрый отец ошибся в той мере, в какой ошибаются мудрые люди. Он предупредил: если я не прав, то Всевышний меня поправит. Так и случилось: Аллах не допустил русскую к себе, хотя и не наказал ее при жизни за обман, ибо она творила его бессознательно. Так объяснил себе все это Мавлон, потому что так ему было легче.
— Я тоже размышлял, зачем она в прядь его вплела, если и имени своего не помнила? Вы понимаете? — спросил здесь капитан.
— Здесь мог быть эффект регрессирующей амнезии, — замычал я, — при которой…
— И я тоже не понимаю, — с досадой прервал пограничник, — думал, но головы не хватило.
…Оставалось решить вопрос с похоронами. Не могло быть и речи, сказал старик, о захоронении ее на родовом кладбище. Марзия немусульманка и должна быть предана земле как можно дальше от Кишмиена, на каком-нибудь бурьянном, навозном пустыре. Так должно быть, но Мавлону это не нравилось: Марзия восемьдесят лет была его женой. В нем боролись закон веры и достоинство супруга.
Он думал и нашел единственный выход. Марзия отправится туда, откуда пришла. Она вернется на свою родину, к своей вере, которой держалась все эти годы, сознательно или не сознавая того. Так будет честно для нее и для Мавлона. Он перевезет тело на тот берег ближайшей ночью… уговорит российских пограничников, предложит за хлопоты хорошие деньги.
— Документы… Паспорта и вещи к досмотру, — раздались за приоткрытой дверью купе громкие казенные голоса. Капитан прервал рассказ и вслушался. Полусонный вагон ожил, залязгал дверьми, зашумел десятками голосов, беготней проводников.
— Узбекская граница. Готовьте контрабанду, это часа на два, — недовольно сказал капитан. Он порылся в куртке, вытянул паспорт и шмякнул его об стол.
Я рассеянно полез во внутренний карман пиджака. Капитан бухнул в стакан оставшуюся водку и выпил.
— Доскажите историю, — попросил я, — таможня пока дойдет… Чем все закончилось?
— Нормально все закончилось. В российском государстве все заканчивается задницей. Мы расстались с дедом в третьем часу утра. Он дал мне кучу денег. Знаете сколько? Двадцать тысяч американских рублей в пластиковом пакете! На коленке черкнули расписки — сдал-принял, обменялись ими. Шейх кликнул своих, и они двинулись вниз к камышам. Да! — сказал капитан, отирая взмокшую шею. — Когда старик уже уходил в камыши, я крикнул ему в спину “спасибо” Кому спасибо, за что спасибо, сам не понял.
Шейх остановился, хлопнул по карману пальто, потом снова подходит ко мне и дает крестик. На шелковой нитке, медный, с прозеленью.
Когда они скрылись в камышах, я надел крестик старушке на шею…
Дальше… звонок в погранотряд. Оттуда угрозы о неполном служебном, что, капитан, себе позволяешь… Загрузили старушку в дежурную машину, отвезли в погранотряд, там я ее сдал комендатуре вместе с деньгами и распиской — все до копейки, клянусь! Накатал все объяснительные бумаги, расписал просьбу старика, что, мол, просит установить место ее рождения, наличие родственников и похоронить супругу на родине, с коей целью прилагает… число, подпись. В тот же вечер покойницу прихватила в Душанбе “вертушка” с журналистами. Никто им о старушке, конечно, не рассказал, мол, “контрабандиста везем на экспертизу”.
Я в итоге отвертелся, все-таки орден, благодарность… А может, деньги эти шейховы сыграли, не знаю, не буду говорить, но не исключаю… По-любому старушке деньги эти не очень помогли. Через неделю знакомый штабист сказал, что мою покойницу подержали три дня в душанбинском морге и в числе неопознанных трупов свезли трактором на местное православное кладбище. Неопознанных — а это русские в основном, старики и старухи — в Душанбе хоронят в траншеях на восточной окраине кладбища, с отступом в один метр. Сверху номерные таблички, чтоб родственники, если объявятся, могли найти труп.
В общем, угодила старушка туда, куда ее афганцы положить постеснялись, — на пустырь, с номерным знаком.
Чуть позже к нам в погранотряд наведались депутаты Госдумы. С ними наш посол в Таджикистане — шустрый рыжий дядька. Их сводили на посты, и, когда везли обратно на гиссарского барашка, я улучил минутку и спрашиваю его: так и так, Максим Алексеич, старушка есть русская из Афгана, с такой вкратце историей. Лежит в братской могиле. Неприятно, говорю, и деньги дадены…
Посол засмеялся: “Все знаю. Наш министр рыдал. Сейчас шарят архивы, сыщут родственников — и здравствуй, Родина! Гроб, доставку-перевозку, все это
возьмет на себя посольство. Ты, сказал, молодец”.
Год прошел, два, старушка по-прежнему в яме, специально справлялся. Мне, ей-богу, на тот берег смотреть совестно! Что скажу старику, если встретимся?
В купе вошел узбек в синей форме.
— Пограничный контроль, вещи, документы к досмотру.
….Оставшееся до Волгограда время пролетело скучно. Капитан хлестал пиво, которое набирал на всех остановках, и глядел в окно. Я читал Радлова и тоже поглядывал в окно. В Волгограде, ночью, мы распрощались. Сухо, тремя фразами, не знаю уж отчего.
— Ну, бывайте, товарищ ученый…
— Всего и вам. И хорошо отдохнуть…
Я видел в окно, как он соскочил с подножки вагона, заплелся в ногах и рухнул на колени в щебень. Затем встал и, оглядевшись вокруг с видом Атланта, не удержавшего небо, утопал метровыми шагами в привокзальную темень.
Через сутки я приехал домой и сразу же взял отпуск. Обзвонил турагентства, выписал на бумагу дикие цифры и остался в Москве. Отпуск я решил потратить на написание статьи “Аджина-тепе. Очерки буддизма”, то есть на валяние перед телевизором. На третий день работы в утренних новостях сообщили, что в Петербург из Франции на днях доставят прах последнего морского министра Российской империи адмирала Ивана Григоровича.
“Из аэропорта урну с прахом адмирала перевезут к зданию Адмиралтейства, — скучала ведущая, — где состоится траурный митинг. В митинге, — девушка зазвенела, — примет участие президент России Владимир Путин. Информационные агентства распространили заявление главы государства, в котором он назвал перезахоронение Григоровича новой ступенью…”
Я сполз с дивана, подошел к книжным полкам и вытянул книгу-монографию весом с чугунную плашку под названием “Белая Азия. Российские научные исследователи Памира”. Ее автором был покойный академик Пильман, возглавлявший некогда в нашем институте отдел историографии. Про Пильмана говорили, что он знал о Памире все, а об остальном догадывался.
До полуночи, отрываясь лишь на туалет и перекуры, я читал о памирских экспедициях Громбчевского, Грум-Гржимайло, Воскобойникова, Мушкетова, Шульца. Но среди этих имен я не нашел какого-либо упоминания об исследователе, якобы пропавшем на Памире в шестнадцатом году. Для меня было очевидно, что убитый афганцами офицер являлся исследователем, на это указывали упомянутые в истории пограничного капитана научные приборы. Если, конечно, считать эту историю достоверной. На исходе книги и второй пачки сигарет я сомневался в этом все сильней.
То, ради чего я взял книгу, обнаружилось в самом ее конце, в примечаниях к главе “Озеро Сарез. Растущий Дракон”. Вот что написал здесь академик Пильман: “С противоречивыми чувствами все же рискну пополнить список ранних исследователей Сареза еще одной фамилией. Это некий отставной штабс-капитан Дмитрий Зайцев, служивший в гарнизоне г. Скобелева в должности инженера-топографа. Автор монографии располагает скудными данными о личности этого человека. Сведений же о его научной деятельности нет никаких. Все, что мне известно, умещается в небольшой заметке «Ферганских областных ведомостей», обнаруженной мной случайно в ходе работы с газетными архивами. Итак, в номере за 12 апреля 1916 года сообщается, что «в минувшую среду из Скобелева в направлении Оша выдвинулась маленькая экспедиция под руководством штабс-капитана Д.В. Зайцева. Дмитрий Васильевич ставит задачу добраться до Ишкашима к высокогорному озеру Сарез. Озеро, образовавшееся три года назад в результате усойского землетрясения, чрезвычайно нервирует население Ферганы. Периодически возникают сообщения о прорыве Сарезской дамбы и скором затоплении долины. Штабс-капитан Зайцев, отдавший десятки лет примерной службе инженером-топографом и вышедший недавно в отставку, намерен подтвердить или опровергнуть последний слух о резком повышении уровня озерной воды. Также Дмитрий Васильевич исполнит некоторые поручения Ферганского отделения Туркестанского географического общества, в частности по сбору ряда высокогорных растений, наблюдению за световыми явлениями на больших высотах и т.д. Список взятых им приборов, таким образом, обширен. Это карманный хронометр Фродзама, барометр-анероид Нейя, барометр-анероид Рейнахера, гипсотермометр, малый круг с ртутным горизонтом, термометр воздуха, фотографическая камера. В походе Д.В. Зайцева сопровождает солдат 6-го Оренбургского батальона Павел Цыбин, а также дочь Дмитрия Васильевича, заведующая драматическим кружком офицерского собрания Анастасия Зайцева. Храбрая девушка намерена помочь отцу в научных делах, а заодно — навестить жениха, ротмистра Ткаченко, проходящего службу в Хорогском отряде пограничной стражи».
Других сведений об этой экспедиции мне получить не удалось…”
Отложивши Пильмана, я вскрыл новую пачку сигарет и торопливо закурил.
Храбрая девушка. “Личико темное, съеженное, как лежалая вишня…” Лухтак. Ротмистр Ткаченко — краснолицый бугай, у него пшеничные усики…
Почему плохо искали? С англичанами, союзничками, боялись рассориться? Искали ли вообще, если в архивах ни строчки? Академик Пильман бы наткнулся. Да и сейчас не ищем. Григоровича под барабаны с местной целью — это можем. Лухтак не она, а мы. Без лица и памяти.
Поутру я смел со стола наброски к “Очеркам буддизма”, плюхнул чистую стопку бумаги, задумался.
Нужен резонанс, публикация. Отдам ее Диме Лисовскому, знакомому ответсекретарю в “Российский исторический журнал”. Пойдут отклики, перепечатки, наш институт войдет с инициативой в какую-нибудь президентскую комиссию, у нас трудно без комиссий и невозможно без президента, подключим церковь, благотворителей…
Я отписал рассказанную капитаном историю до момента прибытия в Кишмиен полевого командира Зарифа с русским пленником. Далее жизнь внесла, как говорится, свои коррективы. Позвонили из нашего “Вестника” насчет “Очерков буддизма”. Сел за “Очерки” — отпуску конец, и тут бешеной каруселью закружились конференции. Из последней, “Вьетнамский буддизм и народный синкретизм”, я вернулся в Москву мешком с костями, и здесь бывшая супруга сообщила о разводе дочери и связанными с этим расходами. В общем, к моему огромному стыду, прошел уже год, а статья и ныне там. Человек слаб, признаюсь. Но тема, видит Бог, не закрыта. Дождусь Лисовского, ушедшего некстати в отпуск, и вопрос решу, обязательно решу.