Стихи разных лет. Вступительная заметка Геннадия Русакова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 3, 2007
Mоя Люда
Ее нет уже шестнадцать лет. A я все живу. У меня семья, я люблю другую женщину и посвящаю ей стихи. Но иногда я просыпаюсь с дрожащими руками, с пересохшим ртом и с ощущением чего-то страшного, что произошло со мной. И поэтому нужно сейчас же, немедленно вернуться в сон, в ту, прежнюю жизнь, потому что никакой иной у меня нет и быть не может. И я долго лежу, слушая, как бухает сердце, и жую слезы.
Любовь моя, мучение мое, возьми меня к себе, тяжко мне тут… Ее ликующая походка… Ни до, ни после я не видел такой походки. “Девушка, вы балерина?” — спрашивали у нее. А ее проносило дальше в шелесте юбки-семиклинки, в каком-то восторженном скольжении, полете, водовороте воздуха, который она разбрасывала длиннющими ногами, в свечении громадных глаз и колыхании волос. “Ишь, как стрижет, кобылка!” — сказал однажды мужик у нее за спиной. У меня до сих пор щемит сердце при взгляде на молодых лошадей…
Я встретил ее в общежитии Литинститута на Бутырском хуторе. Мой приятель по комнате, латыш Феликс Скудра (он поступил на переводческий семинар Льва Озерова), непостижимым образом знавший пол-Москвы, пригласил к нам на чтение стихов девушек из литобъединения, которое Озеров вел на заводе имени Лихачева. Пришли двое — Валя Елизарова и Люда. У меня только что вышла книжка. Я сдавал ее в издательство еще в Суворовском, содержание ее легко представить. Но среди литинститутских сам факт публикации ценился высоко: “У него уже есть КНИГА!” Книгой именовалась хлюпенькая, бледненькая брошюрка на газетной бумаге. Я тихо гордился ею. От того вечера мало что осталось в памяти. Помню только ошеломившее меня ощущение хрустальной хрупкости прочитанного Людой. И строчка из ее несохранившегося стихотворения: “Слышишь, где-то играют Шопена?”
Я ходил и бормотал ее и понимал, что я глуп и груб со своими стихами, которые почему-то многим нравятся, даже Виктору Астафьеву с верхнего этажа “небожителей” — слушателей Высших литературных курсов. В ту пору я только что демобилизовался, был дик, о Шопенах имел смутное представление. Но то, что про это — про музыку, которая исходно, самой своей бессловесностью выше, значимее слова, могла написать вот эта большеглазая, светящаяся девушка с копной пушистых волос, поразило меня. И я уже знал, что она будет моей женой. Не просто моей, но женой. Чтобы рядом. Навсегда. На всю жизнь.
Так оно и сталось. На всю жизнь. Только на ее, не на мою.
Я всегда знал, что по какой-то прихоти Фортуны мне бешено повезло: я ухватил за хвост Жар-Птицу. Люда была выше, талантливее, одухотвореннее меня. Я всю молодость вытесывал, высекал из себя что-то, трудно различимое из-за моей духовной заскорузлости и максимализма беспорядочно читавшего, гонористого самоучки. Мне хотелось быть — она уже была. Происходившие с ней изменения были глубже моих, но не результатом хотения и воли — они с ней происходили. С меня осыпались куски коры, отболевала короста. Ее неощутимо для глаз дошлифовывали воздух, Ока, грачи, летом и ором которых были полны ее стихи. Господи, зачем Ты взял ее у меня?
Она писала, как часто пишут женщины: сразу, целым потоком стихов, которые выплескивались из нее уже готовые, словно написанные не ею, но кем-то за нее. Она приносила стопку страниц, совершенно не зная ценности сделанного. Мне полагалось решать судьбу стихов: я ставил плюсик на том, что, на мой взгляд, получилось, и минус на остальном. Так они потом и ложились в папки — в пригодное или в отсев. Она редко что меняла в написанном. И редко не соглашалась с моими плюсами-минусами: мы одинаково видели слово. Мы тогда кучковались втроем — Ваня Лысцов, Вася Белов и я. Ивана давно уже нет. Он был очень “есенинский”, с хорошими глазами и узнаваемым чубом.
С Беловым нас надолго развела жизнь: я мучительно менял кожу, искал и не находил себя. После второго курса перешел из Литинститута в Иняз, уехал в Алжир переводчиком от Минсельхоза, почему-то написал несколько рассказов, заболел Пастернаком и гневно вычеркнул себя из литературы. Недавно, через сорок с лишним лет, мы встретились с Василием в Вологде, где я читал стихи. Выступая, он сказал: “Мы тогда все завидовали Генке — у него была Люда”.
Она не успела поступить на семинар Ошанина, в котором занималась наша троица, и ее взял к себе на переводческий тот же Лев Озеров. Шел набор переводчиков с латышского. Москвичка, она ни слова не знала по-латышски. Однако ее приняли — с условием, что она засядет за язык. Через год она уже разговаривала с латышами, обросла друзьями из Риги, каждое лето пропадала в Яунпиебалге, на хуторе своей подруги, поэтессы Олги Лисовской. И писала, переводила, переводила… Почти пятьдесят книг за тридцать лет: национальный эпос Латвии “Лачплесис” А.Пумпура, классика, стихи современников, детские, народные дайны. Латвия стала ее второй родиной. Ее третья, последняя книга cобственных стихов вышла в Риге. Люда уже была больна. Параллельные тексты перевела на латышский Олга.
На стене у меня литография работы Лены Антимоновой: громадные глаза, черный свитер под горло, утрированно заостренный подбородок, цветастый платок на плечах. И приковывает взгляд рука с каким-то странным, почти нереальным изгибом кисти — так не бывает, вольность художницы. Ан нет, так оно и было: это именно Людин, точно увиденный поворот, ее пластика, состоявшая из одних овалов, мягких прогибов, целеустремленного, но не агрессивного движения. Она вообще не умела делать резких движений — например, бросить на физкультуре гранату. Не умела кричать. Из-за этого чуть не утонула на Женевском озере: купаясь, мы заплыли в водоросли, которых не было видно с поверхности. Они прилипали к телу и прочно опутывали ноги. Когда я спросил ее, почему же она не закричала, не позвала меня, плывшего в каких-то пяти метрах, она сказала: “Мне было стыдно. Я боялась, что утону и этим сделаю тебе больно”.
И уже нет ни моей Люды, ни Лены, так любившей рисовать ее… Жизнь рассортировала нас, пропустила через сито. Мы видели, как рухнул и с хамской бесповоротностью исчез наш мир. Встречаясь, мы порой не узнаем друг друга. И нам почти не о чем говорить. Мы не помним себя молодыми.
…Но, Боже мой, как она смеялась! Да нет, куда — как она хохотала полным ртом, по-девчоночьи, всеми зубами! И эта речь с картавинкой, это катающееся “р”…
Тем не менее в ее уступчивости, деликатности, был некий стержень, то свое, которым она не умела поступаться. Стальная сердцевина, обернутая в ласковое несогласие. Ее представления о порядочности, о доброте и сострадании не были результатом воспитания или следования образцам. Она просто была такая. Сколько раз, когда меня заносило и я с яростью отстаивал какую-нибудь заведомую чушь, я видел, что она смотрит на меня с тем легким недоумением, которое особенно выводило меня из себя! Не с осуждением — именно с недоумением: как близкий ей человек может предлагать такое? Кончалось это обычно ссорой. Виновником их был я: мне хотелось ей что-то доказать, особенно если я был исходно не прав. Она любила с безоглядной самоотверженностью ребенка — как в песне: “По морозу босиком к милому ходила”. И поэтому была совершенно беззащитна. Ее каждый раз потрясало, что я могу повышать на нее голос, говорить ей обидные вещи — делать то, что, по ее убеждению, просто не могло происходить между двумя любящими друг друга людьми. Она молча смотрела на меня огромными, налитыми слезами глазами, и я знал, что она воспринимает эту дурацкую размолвку из-за пустяка как катастрофу, конец наших отношений и будет по-детски безутешно плакать весь вечер. Все же порядочной сволочью бывал я в молодости…
Большие расстояния обостряют взгляд. Ностальгия заставляет всматриваться в свою страну с ревнивой требовательностью. Мы уже прочли все книжки о ГУЛАГе, все исповеди сдавшихся и сбежавших. Но та Россия, что открылась нам, — страшная, творившая с собою то, что она не творила со своими злейшими врагами, горестная и похабная, родина, отчизна, оставалась единственной страной, которая была нужна нам. И которой были нужны мы. Зачем — не знаю.
Но каждый раз, собираясь в отпуск, мы с Людой, по устоявшемуся ритуалу, складывали рукописи в заплечные сумки, чтоб не сдавать их в багаж: все свое — при себе, ни страницы не оставить на чужбине. Трогательной кажется сейчас эта уверенность, что мы с нашими бумажками кому-то интересны…
И уже нет моей Люды. Я живу вдали от родины, спокойно зная, что я России не нужен. Как, похоже, не нужен ей никто из любящих ее. С пьяной щедростью она раздаривает нас всем и каждому: с глаз долой, из сердца вон. Я не корю, я знаю, что не мы для нее, а она для нас. Но страшна мать, не любящая детей своих…
Потом стала гибнуть и разваливаться страна. И пришла болезнь. Наверно, там, на небе, не любят счастливых. За счастье полагается расплата. Она заплатила сполна.
Я не могу много писать о Людиных стихах — прочтите их сами. Ошеломляет их естественность: это как будто и не стихи уже, а разговор души с самой собой — вне времени — и в безошибочно своем времени. И поразительный воздух. И врачующая доброта. И птицы, суслики, собаки — утешающий мир малых и сирых. Эти стихи особенно нужны людям, обиженным жизнью, чтобы цельность другой души врачевала их. Чтоб они обрели надежду и опору, потому что есть еще слова детской простоты и укора, счастья и боли, от которых хватаешься за грудь и плачешь облегчающими слезами.
Геннадий Русаков
* * *
(я тебя по-прежнему люблю).
Мы с тобой
еще Коломну обойдем
под внимательным, как родина, дождем.
Мы еще отправимся в Кижи…
…Ну, скажи, что любишь! Ну, скажи.
* * *
в цепочку дыхания рыб.
На равных в зимовку залягу во льды.
Травою взбегу на бугры.
То вверх, то обратно. То снова назад…
— Куда ты? — окликнул привязанный сад.
* * *
и прямо в небеса там дождь забит.
На нем, как ковшик, облако висит.
И птичий дождь стекает поневоле
за шиворот.
Я там давно стою —
разглядываю родину мою.
* * *
текут с разбоя на покой.
Течет из гнезд со дна ночей
дыханье тысячи грачей.
Вот почему в покое —
смятение такое.
* * *
всю жизнь —
на этот холм
за молоком
и с молоком,
с ведром воды,
с глотком беды
и счастьем.
Тут его следы
с холма на холм
и по холму —
к тебе, любимый.
К одному.
* * *
что выйди в поле и завой!
Лишь пугало на огороде
качнет порожней головой.
Такая полнота — живая!
Что ни подумаешь — свершишь,
пока, травы не задевая,
к поленнице крадется мышь.
Снесешь, пока не холодает,
любую ношу на горбу.
Меня в деревне осуждают
за бледность и за худобу.
А вдруг и правда, что не сдюжу,
просуечусь по мелочам?
В себе не умещаю душу.
И то все больше по ночам.
* * *
уже изжитое на треть.
Была б и я тобой воспета,
когда б сумела умереть.
Глаза б огромнее синели,
как будто свет сквозь облака.
Так к дому вышедшие ели
куда видней издалека.
* * *
Но брызнул свет немного погодя.
И я, в ладони света нацедив,
пошла по бархатной подкладке нив
под жаворонком.
Над своей судьбой.
С тобой.
* * *
Настежь открылась приокская даль,
каждое дерево в дальнем лесу,
каждая птица: перо — на весу.
Пепел печной или снег на груди?
Окна оттаяли. Вот и гляди.
* * *
и каждой весной все шумней.
Березу грачи расшатали —
тяжелою тучей на ней.
Расшатано небо в селенье.
Расшатан костяк тишины.
Полено распилено тенью
грача.
Но уже со спины
он ясно на яблоне виден
и плод недозрелый клюет.
Хозяйки на птицу в обиде.
А я даже наоборот.
* * *
округа. Полчища ракит
на освещенной стороне
влезают на гору ко мне:
по стенам и за кромки крыш,
в трубу — и рушатся в мой дом.
Не слышу, что ты говоришь.
С кем я?
С дроздом.
С гнездом.
С кустом.
* * *
вся шелуха отлетела.
Пробую небо, как ветку, прогнуть —
ну и смертельное дело!
Воздух, он мягкий, а вряд ли согнешь:
точно пружина в прогибе.
Вот почему ты, мой ветер, поешь
в поле — и все про погибель.
* * *
небо в перекосах линий.
Наконец-то ты приехал…
И заждавшееся эхо,
точно голос твой, в раскат
обегает палисад.
Обегу тебя рукой,
как слепая: кто такой?
* * *
когда я спускаюсь в излуку
и чувствую холод конца…
И больше нет сил на разлуку.
* * *
полдень спал на грядке.
Вдруг ударил дождь заречный
пяткою по кадке.
Поперхнулся головастик
дождиком спросонья.
Подалась навстречу счастью
яблоня-тихоня:
обдавай сады, водица,
песней недопетой,
чтобы длиться ей и длиться
все большое лето!
* * *
в сотый раз мне говорила:
“Что ты свет не выключаешь?
Все читаешь и читаешь
до утра без сна!
Заболеешь и не будешь
Геночке нужна!”
Я больна.
Любимый рядом.
Свет двоится.
В окнах — даль.
Только долго ли продлится
эта пастораль?
* * *
в горле у тебя стою
приворотною водой.
Непроглотною бедой.
* * *
а мне от радости не спится,
тьма половицею скрипит,
по-детски на меня косится.
Ну и дитятя! В кувырок
сурок пустился у оврага.
И сплющен воздух между строк
так, что выстреливает влага.
* * *
на луг, на пойменное блюдце.
Со стороны оно б видней…
На жизнь мою, пока ты в ней.
* * *
кощеева в природе худоба.
Хоть с полгорсти воды б теперь!
Воды бы!
Уж очень разохотила ходьба…
Ручей блистает. А подходишь — льдышка.
Как проволока, вздыбилась с земли.
Ни колоска, ни малого излишка:
все суслики по норам разнесли.
* * *
скворец представляет себя соловьем.
А я представляю, браслетом звеня,
что ты еще рядом и любишь меня.
* * *
спукаюсь я во впадины прохолмья,
где спят грачи на ветках до утра
и в дальнем небе — воздух, точно комья
грачиных перьев. Слепота и тишь.
И ты в такие полночи не спишь?
* * *
по ветру вкось.
Я не могу с тобою врозь.
словно кость.
Я не могу с тобою врозь.
Так все сплелось,
так все сошлось —
я не могу с тобою врозь.
* * *
я была и не была —
за облаком,
за воздухом плыла.
Перо дождя
к ногам твоим кладу.
Дождь клюнул метко
яблоко в саду.
* * *
как острою травою по губе.
Остались три кровавые полоски.
А губы — как песчаный берег, плоски.
Лети ко мне и губы мне вспаши —
пусть вспухнут, словно вскопанные грядки.
Такие у Больших Разлук порядки.
* * *
И звезды над снегом намного крупней.
На ней я смеялась.
И плачу на ней.
* * *
На мир глядела,
весь в полосах косых дождей.
Не торопясь вникала в дело.
Вживалась медленно в людей.
С дождем свилась.
В тебя вжилась.
* * *
дождь голенастый шагнет,
Самую оголодавшую почку
удочерит небосвод.
Время забыть о зиме и утратах,
жить на свету и ветру!
Дождь голенастый нам будет за брата.
Яблоня нам — за сестру.
* * *
в снегу пушистом и в сухой золе
мы выстоим, любимый.
Устоим.
Не в одиночку жить нам.
А двоим.
Что будет с нами,
знать нам не дано.
Оно и лучше.
Так заведено.
Донской монастырь
Надгробья, по бокам белея,
напоминанием стоят
или в разрядку, или в ряд.
Слежу рисунок керамичный.
В Коломне тоже есть такой
единорог. А день привычно
клониться начал на покой.
Я тоже на покой отбуду —
в соседней клинике отбой.
Гремит немытою посудой
столовая сама с собой.
* * *
слепит стекляшкою меня.
Моей руки не выпускай —
пускай и спит в твоей. Пускай.
Бабушка
мне давно говорила бабушка.
И зачем говорила, старая,
и концами платка утиралась?
(Я спала на веранде солнечной,
раньше милого просыпалась…)
И зачем говорила, старая?..
(Было солнечно, было ветрено…)
Я б не знала, что я — горемычная.
Что печальная — не заметила б.
* * *
А подпечную золу
под крыжовник брошу —
прямо на порошу.
Затопила. Можно жить,
раз к тому душа лежит.
Если лечь со мной спешит
тот, к кому душа лежит.
* * *
прячутся озера.
По дороге не пыли —
утомишься скоро.
Вызревает в поле тишь,
как посевы эти.
Принялась за колос мышь,
зоркая, как дети.
* * *
о печной баран.
Я зато опять с тобой.
Ты из дальних стран
прибыл в нашу наконец,
дочери моей отец.
Снова близкий и живой
мне на радость дан.
Я от счастья — головой
о печной баран.