Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2007
В
романе Б.Акунина «Пелагия и белый бульдог» есть вроде
бы проходной, но содержательный выпад в сторону «Преступления и наказания» и,
одновременно, задел для новых, «постмодернистских» вариаций: «…Автор чересчур
облегчил себе задачу, — говорит преосвященный Митрофаний,
— когда заставил гордого Раскольникова убить не только
отвратительную старуху-процентщицу, но еще и ее кроткую, невинную сестру. Это
уж господин Достоевский испугался, что читатель за одну только процентщицу не
захочет преступника осудить: мол, такую тварь вовсе и не жалко. А у Господа
тварей не бывает, все Ему одинаково дороги. Вот если бы писатель на одной
только процентщице всю недостойность человекоубийства сумел
показать — тогда другое дело». Очень интересное и плодотворное для дальнейших
«разработок» замечание. Тем более что в «Преступлении и наказании» не только
убийство сделано для наглядности двойным, но и теория Родиона Романовича
Раскольникова двоится, складывается из двух —
уголовно-благотворительного и уголовно-реваншистского — мотивов. И хотя первый
из них, представляющий петербургского юридического студента эдаким
Робин Гудом-теоретиком, вот уже почти полтора века определяет преимущественное
отношение к нему как к заблудившемуся благодетелю человечества, на самом-то
деле мотив благородного разбоя — второй, вторичный даже, подсобный, как и
несчастная, за компанию и для очевидности урока угробленная Лизавета.
«Наполеоновская» (читай: реваншистская, волюнтаристская) часть теории,
утверждающая право необыкновенного человека на кровь по совести, то есть на
неразборчивость в средствах при достижении цели, была, как выясняется по ходу
романа, опубликована в качестве статьи за полгода до преступления,
соответственно обдумана и сформулирована еще раньше. Созвучную
же его собственной «гуманитарную» мысль безымянного студента «одна смерть — и
сто жизней взамен» Раскольников подслушал за месяц до описываемых
событий; а вопль униженных и оскорбленных «идти больше некуда» вкупе с образами
«вечной Сонечки» и готовящейся к брачному закланию сестры Дунечки
— явления последних суток перед преступлением. Иными словами,
раздирающие душу Раскольникова и взывающие к его активности факты тотальной
безысходности и несправедливости ложатся на хорошо подготовленную им самим
теоретическую почву и придают абстрактно-волюнтаристскому импульсу вполне
конкретное социально-гуманитарное обоснование. Не исключено, что Достоевскому
действительно недостало решимости ограничиться одной жертвой и одним мотивом —
и без того проницательные читатели почувствовали в образе Раскольникова художественную
наглость писателя (И.Анненский), а в романе в целом «контрабанду опасных
взрывчатых веществ» (Д.Мережковский). Вот в этих-то лабиринтах
недоговоренностей и нереализованных возможностей и кроется золотая жила для
старателя-разработчика художественного наследия, ибо Достоевский — не только инвестиция
надежная, как выражается один из героев «Ф.М.», но и креативный
источник неиссякаемый.
«Ф.М.» — не первое пристальное и пристрастное обращение Б.Акунина к творчеству Достоевского, но в данном случае апелляция к классику заявлена, проанонсирована, разрекламирована и даже подкреплена обещанием награды за догадливость, так что тут уж даже самому художественно невинному читателю с Достоевским никак не разойтись — хоть что-то уловит и запомнит. К тому же возможная реакция новообращенного невежды в самом романе спрогнозирована устами незаменимой фандоринской помощницы (-ка?) Вали, впервые взявшей в руки «Преступление и наказание»: «Прикольно пишет. Надо будет почитать», — и Валей же стилистически упакована для «рублевских» потребителей: «От Достоевского, говорю, прямо залипаю совсем». Ну а читателю более или менее подготовленному, знакомому с первоисточником, любопытно, что же оттуда ухватил, за что зацепился, от чего оттолкнулся и куда дальше двинулся современный автор.
Все, как водится в детективах, стартует с «Форс-Мажора» — и далее названия всех современных глав начинаются на «Ф»-«М», все происходит в диапазоне FM, вращается вокруг и около заданных Достоевским в его первом романе тем и образов, то предстающих в имитированно первозданном виде, то просвечивающих сквозь условные современные декорации и типажи. К тому же, опять-таки по Достоевскому, здесь все и вся двоится и — а это уже по Булгакову — преображается, нередко в собственную противоположность. Сквозь облик зависшего в абстягеширялы Рулета, который реально никого не хотел мочить, но опасается, что все-таки замочил, узнаваемо и явственно проступают черты высоколобого чистоплюя Родиона Романовича Раскольникова, по примеру которого выползший из съемной хаты Рулет не только смутно догонял конкретные числа очередного преступного июля, но и происходящие с ним события сознавал плохо. «Весь в тряске, рожа синяя, краше в закрытом гробу хоронят», Рулет при этом — обладатель хорошей, раскольниковской, улыбки, которую профессионально улавливает очередной Фандорин, неизменно, в разных веках, странах и телесных оболочках, пребывающий в сыскарях. Рулет движется по маршруту своего прототипа и, как по ходу его движения выясняется, пребывает в сходных жизненных обстоятельствах. Родион Романыч ведь тоже был весь в тряске по поводу своей идеи и накуролесил, между прочим, похлеще Рулета— ибо не только злоумышленно убил двух человек, но еще и соблазнил целый сонм достоевсковедов, которые совершенное им преступление всецело на теорию, на форс-мажор списали — «ну, типа карма» такая, «само так вышло» (Акунин), а самого Родиона Романовича Раскольникова, как он о том и бредил-мечтал в своей каморке-гробу, за человека необыкновенного сочли, который хоть и убил, но — «вовсе не такой подлец» (Достоевский), как это может на первый, непросвещенный взгляд показаться. Жаль, с Рулетом автор как-то слишком быстро расстался, отдав его на растерзание уроду-супермену-псу-демону Олегу Сивухе, в котором раскольниковские сверхчеловеческие амбиции втиснуты в скроенную из расхожихмасскультовых элементов пеструю мертвенную оболочку. Из современных персонажей Рулет, пожалуй, как-то потеплокровнее, достовернее других получился, и с героем Достоевского он весьма небезынтересно и отрезвляюще-иронически корреспондирует.
Вообще же в современных главах автор мультиплицировал героев «Преступления и наказания», выдав, в частности, целую серию разнообразных раскольниковых, любой ценой жаждущих — хлеба, т. е. наркотиков (Рулет), власти над умами (доктор Зиц-Коровин), имени в вечности (Сивуха-отец), реванша за физическое уродство и власти над людьми (Сивуха-младший). Наличествуют в романе Акунина и непотопляемый меркантилист Лужин (скупщик Лузгаев), и бессмертная жадная старуха (экспертша Элеонора Ивановна Моргунова), и торговка всем чем ни попадя мадам Ресслих (литагентша Марфа Захер), и, конечно вечная Сонечка, то бишьангелоподобная, но грешная Саша Морозова. Имеется здесь и наглядная, буквальная демонстрация мысли Достоевского о сложности человека, двойственности его природы: стукнутый Рулетом по голове ученый Морозов, которого автор не без издевки, явно метящей дальше конкретного объекта, именует то травмированным достоевсковедом, то филологом-расстригой, представлен в двух полярных ипостасях: плотоядного сластолюбца-похабника (негатив) и кротчайшего отца семейства и добросовестного ученого (позитив). Получается этакое наглядное пособие-намек: порядочным — чтоб не зарывались, мерзавцам — чтоб не отчаивались, ибо в каждом, просто в разных пропорциях, наличествует и то и другое. В современных картинках романа мелькают краски злой карикатуры, иронического портрета, юмористической зарисовки, многое узнаваемо или знакомо понаслышке, кое-что очень точно и ядовито сформулировано. Но — нет в современных персонажах «Ф.М.» телесности, теплоты, жизни, нет в их мире объема и глубины, или, пользуясь выражением Достоевского, — воздуху нет, а есть фигурки-муляжи, движущиеся в некоем условном, специально выгороженном пространстве по готовым, заданным маршрутам.
В некоторых учебниках-хрестоматиях по литературе для начальной школы есть такие специальные учебниковые сквозные герои-незнайки, при которых состоит наставник-знайка, просвещающий своих подопечных на предмет истории и теории литературы в соответствующем возрасту учеников объеме и упрощении. Между прочим, эти мнимохудожественные персонажи-суррогаты, призванные своими диалогами заменить научно-популярную подводку к тексту, в сущности, сбивают с толку маленького читателя, мешают ему стилистически определиться, смешивают в его сознании в одну кучу подлинное художество и подделку. Так вот, герои современных глав «Ф.М.» выполняют сходную функцию посредников, интригующих, томящих и «разогревающих» читателя, и их мельтешение перед глазами не переживаешь, а более или менее заинтересованно-равнодушно претерпеваешь в ожидании обещанного сюрприза — очередной части «Теорийки». Впрочем, так, по словам Б.Акунина, и было задумано: «Текст в моей встроенной повести, якобы написанной Достоевским, гораздо более реалистичен, чем современная линия. Этот прием я не прячу, он выставлен наружу»1 . К тому же это прием классический: именно так — на контрасте художественной достоверности библейских глав и фантасмагоричности современной линии — устроен роман «Мастер и Маргарита».
1 Борис Акунин: Больше всего люблю играть. http://www.runewsweek.ru/rubrics/? rubric=society&rid=1092
Что
же касается самой «Теорийки», то, как выразился внутрироманныйэксперт-достоевсковед, «такой редакции “Преступления”
филологическая наука не знает. Какая-нибудь глупая мистификация». Разумеется,
мистификация, как и факты истории ее создания, но — игра в Достоевского по
определению занятие неглупое, другой вопрос — как пойдет и что получится.
Прежде всего, мистификация действительно получилась теплее, достовернее,
занимательней, чем современная презентация. Можно и без сравнительной
степени, просто: тепло, занимательно, забавно написана «историческая» часть. И
главки ее, в отличие от современных, поименованы естественно-простодушно,
разнообразно, по принципу и стилю оглавления в «Братьях Карамазовых»: «А может, и к лучшему», «Пустое-с», «Про Порфирия Петровича»,
«Р.Р.Р.», «За что наказываешь, господи!» и т. д. Есть какая-то
безвозвратно утраченная, манящая наивность в этих незамысловатых «старинных»
названиях. И детектив получился «старинный» — полицейский детектив с
теоретико-психологическим саморазоблачением преступника и
опровержением-посрамлением сыщика с его канонической версией. Писали же
И.Анненский и Л.Шестов, что раскольниковского
преступления не было, что это бред, сон, наваждение, фантазия героя и
писателя. Не было, подтверждает Б.Акунин. «Какой из
Родиона Романовича
убийца? — разглагольствуетакунинскийСвидригайлов. — Убийство — дело серьезное, а у него
фантазии одни. /…/ Для убийства нужен человек грубый, человек действия, арифметический
человек. Так что с Родионом Романовичем вы обмишурились».
Согласиться вроде бы можно и даже как будто приятно — гора с плеч, ведь между
теорией и практикой действительно целая пропасть и иной теоретический
сверхчеловек на деле муху прихлопнуть не решится. Но, как ни странно,
соглашаться не очень хочется, жалко как-то отказаться от прототипа —
ипохондрика, мономана и патологического человеколюбца Раскольникова, вместо
которого в «Теорийке» явлен совершенно безобидный псих-теоретик,
готовый пасть в ноги Лужину за Соню и сердечно благодарящий Свидригайлова
за Мармеладовых. Уж очень мощный и актуальный нравственно-психологический заряд
содержится в образе убийцы-благодетеля Раскольникова, который всего лишь
попробовать сходил, проверить хотел — тварь ли он дрожащая или право
имеет. «И убил, убил!», как в ужасе восклицает Соня.Многим
современникам Достоевского совершенно невероятным, фантастическим показался
такой сюжет — а история подтвердила и продолжает подтверждать: таких
«сверхчеловеков»-экспериментаторов и, одновременно,
рабов своих идей, идеологических мономанов, идейных маньяков разного калибра,
готовых через родную мать переступить, чтобы на вожделенный пьедестал
вскарабкаться, едва ли не больше, чем людей обыкновенных. Федор
Михайлович из газетной уголовной хроники материал для своих нетленных романов
черпал, а сейчас и газету искать не надо: кнопку нажал — и с телеэкрана
маньяки-мономаны разных мастей и ориентаций так-таки гроздями и сыплются,
только успевай отмахиваться и зажмуриваться. Впрочем, гуманистическую акунинскую акцию оправдания петербургского студента
оспаривать бессмысленно — во-первых, автор сам себе закон, а во-вторых, не все
же, в самом деле, петербургские студенты, даже бредовые идеи исповедующие, на старух-бомжей-иностранцев-инородцев с топором или ножом
кидаются. А уж что касается квартальных надзирателей и их помощников, то среди
них, если судить по телесериалам, действительно добросовестные, честные и даже
умные попадаются.
«Не люблю Раскольникова, зеваю от Сони Мармеладовой, а вот следователь Порфирий Петрович мне безумно интересен. Достоевский про него мало сообщил, хочется больше, и Порфирий у меня главный герой»1, — рассказывает Б.Акунин.
1 Борис Акунин: Больше всего люблю играть. http://www.runewsweek.ru/rubrics/? rubric=society&rid=1092
Следователь Порфирий Петрович почему-то (понятно, впрочем, почему — другая художественная выделка) не попал в когорту всемирно известных литературных детективов, не вписался в один ряд с Шерлоком Холмсом, Эркюлем Пуаро, мисс Марпл и другими легендарными и международно любимыми сыщиками — а между тем он в своем деле настоящий гений. Одной изощренной психологией, вкупе с идеологией, обошелся, чтобы не только вычислить преступника, но и «расколоть» его, и на коротком поводке мучительной свободы поводить, и к добровольному признанию принудить-подтолкнуть. Однако психология, как говорится в другом романе Достоевского, — палка о двух концах, и вот этот второй, мимо цели метящий конец и подхватывает-разыгрывает Акунин. Снабдив своего героя отсутствующей в первоисточнике биографией, поместив его на генеалогическое древо Фандориных, что, как говорится, сам бог велел сделать, и всячески воздав ему должное за мужество, честность, старание, проницательность и достоинство, Акунин, тем не менее, лишил его профессионального торжества, направил по проторенному героем Достоевского, но оказавшемуся ложным следу, и, как и его дальний потомок НиколасФандорин в современной части, Порфирий Петрович поймал не того, кого ловил, — точнее даже, сам поймался, попал в расставленные им самим силки. Убийцей-теоретиком у Акунина оказывается самый «темный» герой «Преступления и наказания» — Аркадий Иванович Свидригайлов. И опять хочется спорить: Свидригайлов Достоевского — совершенно условный, романтический, «оперный» злодей, созданный не фактами, а намеками, знаками, ассоциациями, при этом он наглядное пособие для Родиона Романыча на тему несовместимости гения и злодейства. Чрезмерная материализация такого персонажа лишает его таинственности, составляющей в данном случае не психологическую загадку, а необходимый и неизменный атрибут романтического злодея. Но, при всей продуктивности оглядок, сравнений и даже сетований, стоит все-таки присмотреться к новому, акунинскому, Свидригайлову и увидеть, что этот идейный серийный убийца, сам себя выводящий в нуль, за каждую свою невинную жертву уничтожая существо, по его мнению, «вредоносное», — вполне логичная и закономерная вариация на тему Раскольникова: если ради абстрактной благой цели убивать дозволено, то уж во искупление реально причиненного зла вроде бы сам… — нет, конечно, не бог, а черт — велел. Простенькая арифметическая идейная конструкция Свидригайлова ничем по существу не отличается от многосоставного и поэлементно из разных источников заимствованного теоретического построения Раскольникова. Какими бы замысловатыми резонами ни обосновывалось право на кровь, все они низводятся к элементарному арифметическомузло-умышлению и зло-действу. Поэтому, к сожалению, «про цель и средства старо не бывает-с», как справедливо замечает акунинский Порфирий Петрович. Опровергая теорию Раскольникова, добросовестный следователь, сам того пока не ведая, и от свидригайловской теорийки камня на камне не оставляет: «Откуда ж мне знать? — отвечает он на вопрос Заметова о целях
убийцы. — Нечто ужасно возвышенное и благородное-с, претендующее не менее как на осчастливливанье человечества. Что-нибудь настолько прекрасное, что ради этакой красоты вполне извинительно вредную вошь вроде какой-нибудь Алены Ивановны или Дарьи Францевны топором-с по макушке». И прогнозируемое убийство Лужина следователь тоже очень точно квалифицирует: «…Здесь кроме общественной пользы, избавить человечество от подлеца, еще и личныймотивец присутствует, а необыкновенные люди к своему личному интересу всегда очень неравнодушны-с». Это равно справедливо относительно акунинского и достоевского убийцы. Как-то упорно не замечается, недоучитывается тот факт, что теория Раскольникова во всех своих вариантах и аспектах предусматривала выгоду лично для него.
Были, впрочем, у акунинского Порфирия Петровича не только прозрения, но и иллюзии, восходящие к почвенническим идеям Достоевского. «Русский убийца простодушен и потому легко изобличаем», — полагал он вначале, и настроился расследовать «не европейское, а русское преступление, на авось», и даже уже ощутил «азартное щекотание в носу» от гарантированного успеха: «очень недурно выйдет и для формулярного списка, и в смысле репутации». Но на сей раз в своих идеологических построениях и карьерных надеждах следователь будет посрамлен, а финальный «русский разговор» с холодным и расчетливым убийцей Свидригайловым совершенно опровергнет его умозрительную веру в особую широту души и благородную бесшабашность русского преступника. При этом, надо сказать, акунинский Порфирий Петрович не умален относительно героя Достоевского, но несколько снижен, приземлен, одернут (буквально — ударом по руке), чтоб не особенно зарывался и ни на минуту не забывал, что жизнь сложнее любых расчетов и не укладывается даже в самую изощренную следовательскую логику.
Зато умный, искренний, добрый, деятельный и благородный — не разбойник, а человек благородный и гражданин законопослушный Дмитрий Разумихин получает у Акунина вполне заслуженную моральную компенсацию. «Чушь ты там написал, и превредную» — резюмирует он раскольниковскую статью, данную в лаконичном, «обнаженном» изложении. И, в отличие от романа Достоевского, здесь эта оценка закрывает тему, никакихвариаций-рассусоливаний не будет, что, в свою очередь, делает слово Разумихина не менее весомым, чем слово Раскольникова. Ведь в конце концов если кто и способен укорениться в боготворимой Достоевским почве и возделывать ее разумно и плодотворно, так это именно Разумихин, от которого писатель-почвенник досадливо отмахивался в пользу измыслившего беспочвенность и мятеж (В.Иванов) Раскольникова.
Игра игрой, но Акунин всегда свою цель имеет и за классику отнюдь не только развлечения ради берется. Не претендуя на воспроизведение-имитацию бурливого, извивистого потока прозы Достоевского с ее мощной энергетикой, создаваемой неуемной субъектной активностью мятущихся героев и лексико-синтаксической свободой, стилистической многомерностью повествования, Акунин предлагает не подражание, а стилистический намек на эту неповторимую манеру, создает стилистическую ауру, соприродную стилю Достоевского, и, главное, незаметно для читателя вовлекает его в обсуждение, приручение и переосмысление продуцируемых писателем и воплощаемых его героями идей.
«Мочи нет! Все чушь! Надо не так, не про то! И начать по-другому!» — это Акунин за Достоевского так «Теорийку» оценил. Гений действительно и начал, и закончил по-другому — между прочим, автор «Преступления и наказания» был особенно озабочен качеством концовки романа: «Вся моя будущность в том, чтобы кончить его хорошо. (Больше дадут за следующие произведения)» (28-2, 156). Замечание в скобках — словно специально для тех критиков, которые любят уличать современных писателей в холодных коммерческих расчетах. Но, при всем пиетете перед канонической версией, — эта-то история неужто так и зависнет без конца? На автора «Теорийки» надежды нет, он слишком демонстративно оборвал себя на полуслове, так что теперь только разве сам читатель поднатужится, расстарается и развяжет концы. Например, так. Свидригайлов — пулю себе в лоб пустит, из того самого револьвера, в дуло которого заглядывает, делать ему больше нечего, роль свою пакостную отыграл, сам себя в нуль вывел и в Америку нацелился, что на его языке не Новый Свет, а тот свет означает, — туда и дорога. Порфирий Петрович, покряхтывая от боли в перебитой руке, к недвижномуЗаметову ринется и слабенькое, прерывистое, жалкое, но несомненное дыхание жизни в нем почувствует, обрадуется, засуетится, заспешит, рану нащупает, перевяжет, здоровой рукой тяжелую ношу подхватит и — на волю, навстречу грохочущим по лестнице сапогами, спешащим на помощь собратьям-полицейским. А Родион Романыч, прослышав про дивные и страшные события, первовиновником и первоисточником коих был он сам, задумается, спохватится, от теоретического наваждения встряхнется и — обратно на юридический факультет: учиться, учиться и учиться, искупать вину за правовой и нравственный нигилизм, в который по молодости и дурости въехал. Соня с Дуней подружатся, породнятся и мужей своих, Родю и Диму, детишками щедро одарят, семейными заботами обременят и добру-уму-разуму научат, так чтобы уж больше никаких теорий, одни только созидательные дела на родной почве. А что? Не в сказках же только хорошие финалы бывают — в детективах тоже случаются. И нужна же в конце концов компенсация читателю, не разгадавшему загадку про камешки, которые пять налево, четыре вниз…
Четыре
— символическое число в творчестве Достоевского, то и дело
мелькающее в текстах его сочинений, несчетно повторяющееся, вариативно
сопрягаемое с разными реалиями: четыре этажа, четвертый угол, четыре года,
четыре брата, четыре «беса» — казалось, это от четырех евангелий, но скорее —
от личного, пережитого: «четыре года, по выражению моих прежних
товарищей-каторжан, был как ломоть отрезанный, как в землю закопанный» (28-1,
196). Четыре — вниз, но не достигли цели — не убили физически, не
уничтожили нравственно, дали новый творческий импульс — ? Нет,
к скверу на Суворовской площади это не ведет. Поэтому, опять-таки в качестве самокомпенсации, отыграемся на тему легко расшифровываемой
загадки про Му-Му. Как только апологеты Достоевского про Тургенева вспомнят,
так обязательно камень в него швырнут. «Пол-столько»
прислал от прошеных 100 талеров, то бишь 50. Ну и что?
Может быть, не мог больше. Может, догадывался, да что догадываться — знал из
полученного письма, куда пойдут эти деньги: «Пять дней как я уже в Висбадене и
все проиграл, все дотла, и часы, и даже в отеле должен». О том же Достоевский
сообщает в письмах А.П.Сусловой, А.Е.Врангелю, пишет к А.И.Герцену, а у
редактора «Русского вестника» М.Н.Каткова просит вперед за обещанный
роман — тот самый, акунинский «первоисточник». Вот на
крайне необходимое (отель) Тургенев и прислал, а на
игру не посчитал нужным. К тому же и другие адресаты Достоевского, начиная с
его родного брата Михаила и еще со ссыльных времен, если и посылали деньги (а
просьбы были постоянные), то, по своим возможностям, лишь часть прошеного.
Тургеневу Достоевский отвечает: «Благодарю Вас, добрейший Иван Сергеевич, за
Вашу присылку 50 талеров. Хоть и не помогли они мне радикально, но все-таки
очень помогли». Тут же и в том же духе — Врангелю: «Я писал Вам и просил, чтоб
Вы выслали мне 100 талеров. Эти деньги теперь уже не помогут мне радикально,
но, по крайней мере, сильно облегчат меня и спасут от сраму». И опять Врангелю
— по получении денег: «Ваши сто талеров принесли мне пользу отчасти
относительную». И даже присылка Катковым 300 рублей радикально и безотносительно
проблему не решила. К тому же и отдавать наш герой не торопился. В письме
Тургеневу планировал: «Само собою, что раньше трех недель, может быть,
Вам и не отдам. Впрочем, может быть, отдам и раньше». Как сказано в примечаниях
к письму, «Достоевский забыл об этом долге и вернул его лишь в
Но такое безобидное, «идиллическое» взаимодействие с великим предшественником, как в «Ф.М.», заставляет вспомнить более острое, полемическое обращение к творчеству Достоевского, осуществленное Б.Акуниным в одном из лучших его романов — «Пелагия и белый бульдог», к которому, как нам кажется, есть настоятельная необходимость в контексте нашей темы обратиться.
Замечательно написанный — легким, изящным, знакомо-незнакомым «классическим» стилем, не поддающимся идентификации ни с одним конкретным первоисточником и, одновременно, отсылающий ко многим из них, этот роман сочетает сюжетную занимательность и идеологическую остроту, обращенную не в прошлое, а в самый что ни на есть сегодняшний день. Не останавливаясь на множестве других литературных ассоциаций и аллюзий, захватим одну, но, как нам кажется, главную его нить, тянущуюся из романа «Бесы».
Во времена Достоевского, когда «Преступление и наказание» уже написано и герои Акунина о нем говорят, а «Идиота» и «Бесов», судя по всему, еще нет, в идиллический провинциальный мир далекого от столиц Заволжска неожиданно, но решительно и агрессивно вторгается зловещая сила. Олицетворяет ее синодальный инспектор Бубенцов, тотчас по прибытии получающий нелестные определения — «агент реакции», «синодальный инквизитор», «синодальный паук», просто «бес». За его спиной маячит еще более выразительная фигура его спасителя, духовного наставника, покровителя и «шефа» — обер-прокурора синода Константина Петровича Победина, в котором без труда узнается реальное историческое лицо — К.П.Победоносцев, нередкий адресат и идеологический единомышленник Достоевского в последние годы его жизни. Выразительный знак посвященному читателю — «светлые немигающие глаза» Бубенцова, которые «чем-то напоминают совиные»: деталь, доставшаяся синодальному инспектору из блоковской характеристики прототипа его покровителя: «Победоносцев над Россией простер совиные крыла». Именно в блоковском, а не в достоевском духе трактует фигуру обер-прокурора синода Б.Акунин, соответственно описывая вдохновленные им дела.
«Беснование» как идеология и как деятельность, его ближние и дальние последствия, реакция на него и борьба с ним является сюжетной основой романа Достоевского, а вслед за ним — романа Акунина. При этом в обоих случаях «бесы», прибывшие в провинциальные мирки извне — из далекой столицы, из заграницы, в то же время даны как внутреннее, структурное, закономерное явление русского социума, вернее, как глубинный его дефект, так или иначе запечатлевшийся на одном из важнейших социальных срезов: взаимоположении и взаимоотношениях «отцов» и «детей».
На
риторический вопрос, прозвучавший на заре золотого века русской литературы как
заведомое отрицание полноценного и плодотворного духовного отцовст-
ва, — «Где, укажите нам, отечества отцы, которых мы
должны принять за образцы?» — Достоевский отвечает «Бесами», к отрицанию
присовокупляя суровое обвинение. «Наши Белинские и Грановские не поверили бы,
если б им сказали, что они прямые отцы Нечаева. Вот эту родственность и
преемственность мысли, развившуюся от отцов к детям, я и хотел выразить в
произведении моем» — так объяснял он сам идею романа, на который сильно
надеялся, «но не с художественной, а с тенденциозной стороны; хочется
высказать несколько мыслей, хотя бы погибла при этом моя художественность».
И хотя художественность не погибла, а в конечном итоге восторжествовала, по субъективной авторской установке «Бесы» — своего рода проект, в основе которого лежит обвинительный акт против русского либерализма западнического толка, породившего, по Достоевскому, нигилизм, что и определяет романную задачу: «Нигилисты и западники требуют окончательной плети».
Установка высечь «отцов» в сюжетной логике романа Достоевского реализуется в полной мере: интеллектуально и нравственно немощные, практически несостоятельные, политически и государственнически вредоносные либералы-отцы терпят однозначное и безусловное поражение, ибо кровные и духовные их дети — наследники, преемники, продолжатели — оказываются стадом кощунников, злоделателей — «бесов», угрожающих не только спокойствию отдельного городка, но и жизни всей России.
В «Пелагии» все складывается с точностью до наоборот. Здесь «отцы» не бездарные или безвольные демагоги и имитаторы, а эффективные, успешные наставники; и «дети» — не выродки и извращенцы, а полноценные духовные наследники и преемники. Губернские «отцы» и «дети» действуют слаженно, дружно, умело и в итоге успешно отражают атаку сил зла, которые тоже, между прочим, представляют собой прочный, но злодейский тандем «отцов» и «детей».А идеологической основой торжества справедливости у Акунина выступает тот самый либерализм западного толка, на который — не только в искаженном его варианте, «когда он является не целью, а коварным, корыстным и временным средством нечестной политики»1, но и в «правоверной» его модификации, прямо и косвенно персонифицированной именами Грановского, Тургенева, Белинского, — со всей мощью своего экстатического художественного дарования обрушился автор «Бесов».
1Сараскина Л.И. «Бесы», или Русская трагедия // Достоевский Ф.М. Бесы. Роман в 3 частях. Бесы: Антология русской критики. М.: Согласие. 1996. С. 443.
Об авторе «Пелагии и белого бульдога» вряд ли можно сказать, что он на кого-то или что-то обрушился, но и в данном случае дело отнюдь не ограничивается приданием русской классике «товарного вида»1 и сменой ее возбуждающего воздействия на психотерапевтическое. За видимыми «приятностями трогательного стиля»2 обнаруживаются весьма серьезные, принципиально значимые и полемически ориентированные позиции.
На протяжении всего романа Акунина последовательно и неуклонно выдерживается стратегия
противостояния одной из самых главных, сокровенных идей Достоевского —
убеждению в мессианской роли русского православия, которое именно в «Бесах»
получило наиболее прямолинейное, категоричное выражение. «Истинный великий
народ, — говорит один из героев, — никогда не может примириться со второстепенною ролью в человечестве или даже с
первостепенною, а непременно и исключительно с первою. Кто теряет эту веру, тот
уже не народ. Но истина одна, а стало быть, только единый из народов и может
иметь бога истинного, хотя бы остальные народы и имели своих особых и великих
богов. Единый народ-“богоносец” — это русский народ». В рамках полифонического
романа Достоевского идеи «расплавлены в огне страстей» (К.Мочульский), каждая
из них существует в полемическом поле других идей, несет на себе отпечаток
личности героя-апологета и тем самым выступает как живая пульсация мысли, как
процесс мыслепорождения, а не его итог, как искание
истины, а не ее безапелляционное предъявление. Но писатель не раз высказывался
в этом духе от собственного лица, и Шатов, которому принадлежат приведенные
выше слова, по определению К.С.Мочульского, является «провозвестником
/…/ религиозно-национального credo» самого
Достоевского3.
1Ропоткин К. Лесков в еще более удобной упаковке // Новый мир. 2000. № 8. С. 225.
2Вербиева А. Акунин умер. Да здравствует Акунин! // Независимая газета. 2000. 18 мая. http://erastomania.narod.ru/critics.htm
3 Там же. С. 441.
Б.Акунин переводит разговор на эту взрывоопасную тему из метафизического и идеологического в социально-политический, нравственно-психологический планы, а задачу оппонирования идее православного мессианизма (под который без малейшего сомнения можно подставить религиозно по-другому окрашенный мессианизм) возлагает на православного же священника. «Величайшей глупостью» называет преосвященный Митрофаний насильственное насаждение веры. Он не скрывает своего подозрения, что за декларируемой «государственной линией /…/ всемерного усиления руководящей и направляющей роли православия» (здесь явно аукнулся советский опыт внедрения идеологического единомыслия, облаченный в советскую риторику) кроется задача «внедрения полицейских способов правления в сферу духовную». Герой Акунина, на которого возложена миссия трансляции авторских убеждений, категорически отказывается кого бы то ни было «в православие переманивать»: «По мне, пусть всякий верует, как хочет, только бы в Бога веровал, а не в дьявола. Вели бы себя по-божески, и довольно будет».
Неразрывно сопряженную с вопросом религиозной самоидентификации национальную проблему Акунин тоже решает противоположным классику образом. На протяжении всего романа «Пелагия и белый бульдог» всякое преступление самими героями изначально атрибутируется чужому, пришлому, инаковерующему, инородцу. «Это не наши /…/ У нас такого душегубства отродясь в заводе не было», — открещиваются мужики при виде двух «упокойников» в начале романа. В конце книги, в сцене суда, просвещенный столичный адвокат выстраивает тактику защиты Бубенцова на эксплуатации неистребимого рефлекса ксенофобии, сваливая всю вину на мертвого к этому моменту «чернобородого разбойника» Мурада: «…С отрезанием голов, как вы понимаете, у этого башибузука трудностей бы не возникло»; «…Что ему, дикарю, еще одна христианская душа?». Однако всей логикой повествования, которое (и это в данном случае существенно) представляет собой детективную историю, то есть расследование преступлений и восстановление справедливости, настойчиво и показательно утверждается абсолютная бессмысленность, бесперспективность и несостоятельность религиозно-национальных предубеждений и чьих бы то ни было претензий на неподсудность и исключительность.
Другие расхождения Акунина с Достоевским — по умозрительному вопросу о природе человека и по практическим проблемам обустройства отечества — сформулированы во вставной главке «Беседы преосвященного Митрофания». Реформаторская программа владыки зиждется на трех китах: «законность, сытость, просвещение», что явно противопоставлено государственнической триаде, к которой тяготел в последние десятилетия своей жизни Ф.М.Достоевский: «самодержавие, православие, народность». К тому же концепция Митрофания включает в себя оппозиционные идеи и проекты, образно воплощенные в русской литературе XIX века, в частности «примиряет» непримиримых при жизни оппонентов Тургенева и Чернышевского, которые (оба! — и еще вопрос, кто больше) подпали под художественную плеть Достоевского в «Бесах».
Можно, конечно, сказать, что у Акунина в результате получился безалкогольный коктейль вместо коллекционного вина. Или иначе: безделка с картонными персонажами и примитивными социальными рецептами. А можно увидеть классическую социальную утопию, упакованную в детективный роман1. Первое из этих утверждений вполне приемлемо как рабочая метафора. Второе опровергается читательской реакцией (не оторвешься) и богатым ассоциативно-смысловым потенциалом для интерпретаций. Последнее требует уточнений. В отличие от классической социальной утопии с характерной для этого жанра «репутацией догмы»2акунинский роман от начала до конца ироничен не только по отношению к изображаемым явлениям и их литературно-историческим прообразам, но и по отношению к самому себе. И самая правомерность художественного сочинительства здесь лукаво подвергается сомнению: «…Все равно против Божьего вымысла выйдет скудно и неудивительно». И реформаторский пафос Митрофания — идеологическое ядро романа — мягко снижается юмористическим рассказом о проявлениях зарождающегося в заволжанах самоуважения: «По поводу достоинства не знаем, что и присовокупить, потому что материя тонкая и учету плохо поддающаяся /…/ Хотя вот в прошлый год история была: квартальный Штукин мещанина Селедкина “свиньей” обозвал. Раньше бы Селедкин такое обращение за ласку счел, а тут ответил служивому человеку: “Сам ты свинья”. И мировой в том никакой вины не нашел. Пожалуй, что и больше стало в заволжанах достоинства»…
Лукаво-ироническая манера повествования, с одной стороны, сюжетная занимательность — с другой не позволяют роману превратиться в очередной социально-политический трактат на тему «что делать» или «как обустроить Россию». И детектив здесь вовсе не эффектная упаковка, как полагает Е.Дьякова, а вслед за ней и А.Ранчин, утверждающий, что «авантюрность и цитатность (“литературность”) у Бориса Акунина — сосуды несообщающиеся, уровни, друг от друга изолированные. Криминальное чтиво и интеллектуальное чтение в разных флаконах, но в одной упаковке»3. Во-первых, «литературность» акунинского текста — это авантюрная, детективная, «хулиганская» литературность, которая создает дополнительную детективную интригу, предлагая читателю роль расследователя аллюзионных хитросплетений. Во-вторых, каждый новый детектив, и акунинский в том числе, восходит к многократно апробированным, освященным традицией схемам-прообразам и в этом смысле насквозь «литературен». А в-третьих, в романе Акунина именно в процессе разворачивания детективной интриги, с одной стороны, актуализируются, образуют новые конфигурации, наполняются новыми смыслами микро- и макроэлементы русской классики, а с другой стороны, демонстрируется жизнеспособность, действенность, осуществимость «утопии», идеологом и инициатором практического претворения которой выступает владыка Митрофаний.
1 Дьякова Е. Борис Акунин как успешная отрасль российской промышленности // Новая газета, 2001, 2—4 июля. С. 23.