Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2007
Лора
Известие погрузилось в меня, как игла в подопытное животное. Спящим захваченное врасплох, вынутое из теплого домика проворной крепкой ладонью. Крутит глазками, из последних сил тянет шею, будто надеется вылезти — ы-ы-ы, еще чуть-чуть, вот-вот — из жуткой тесной норы, в которую неведомо как угодило. Но жало шприца уже лизнуло под кожей, уже разливается по ноющему предчувствием тельцу смертельное для него лекарство.
Померещилось даже сквозь последнюю дремоту, будто кто-то сказал:
— Предпочитаю делать это внезапно. Не переношу, знаете ли, как они вот это вот страдают, мучаются.
Хуже всего, когда неприятности приходят утром. Был я глупый сонный человек, был я слаб и разнежен после Лоры, запах которой сочился из-под отброшенного одеяла. В мутно-сизом зеркале антикварного трельяжа, встряв меж двух створок, превращался я в испуганного остромордого грызуна. Я тер лицо, будто пытаясь отклеить эту сусличью маску, и тупо возвращал взгляд на экран мобильного. Все-таки как это гадко — быть атакованным жизнью с самого утра, когда еще не умыт, не выспался, из-под одеяла пахнет теплым женским телом, да еще нога промахнулась мимо тапка.
“Алексей Паршин, твой отец при смерти”, — гласило sms.
Не открывая глаз, Лора укрылась и зевнула.
Отправлявший сообщение все продумал — мои имя и фамилия не оставляли повода усомниться в том, что это адресовано именно мне. Теперь я знал, во-первых, что мой отец жив, во-вторых, что жив, по всей вероятности, ненадолго. И я совершенно не понимал, что мне с этим делать.
Я отбросил телефон на подушку.
С отцом я ни разу не виделся.
То есть нет — наверняка же виделся в первые пять лет своего существования, пока отец жил с мамой. Но память о тех годах была как трельяж Лориной прабабуш-
ки — так же трудно и небрежно отражала она людей, довольствуясь расплывчатыми пятнами, приблизительными и блеклыми. Ведь было мне уже тридцать. Отца я не помнил. Так… гаснущее ощущение, тень облетевших воспоминаний: присутствие крупного, крупнее матери, существа в доме, еще один голос, еще одна пара обуви в прихожей, где я возился с машинками, а туфли и ботинки использовал под гаражи… Впрочем, это могло быть и моими додумками.
Думал же я о нем иногда. Давно. Если кто-нибудь спрашивал. В школе, например, или мать интересовалась, когда приходила домой “от подруги”, то есть немного подшофе:
— Леш, ты папу своего помнишь?
— Не-а.
— Совсем?
— Совсем.
— Ну и хорошо.
В чем я в общем-то был с ней согласен. Разве было бы лучше, если б я таскал за собой громоздкий, неотвязчивый призрак отца — и оглядывался бы, и прислушивался, и жил крадучись? Папа на праздники, папа по переписке, папа-который-нас-бросил… Зачем?
Или вон Лора. Та поначалу очень даже интересовалась, выспрашивала — доискивалась душевной травмы, которая непременно должна была зиять где-то в закутках подсознания. Так учили ее на факультете психологии, мою юную Лору.
Принято придавать исключительное значение тому, что за люди меняли тебе подгузники, показывали первый снег, учили застегивать пуговицы, водили на прививки и вовремя укладывали спать.
“Алексей Паршин, твой отец при смерти”.
Но травмы никакой нет. Я был в общем-то не в претензии на него, по каким-то своим, очевидно, весьма веским причинам отчалившего из семейной гавани. Мать вполне справлялась сама.
Пару раз, в конце школы, что ли, она спрашивала, хочу ли я повидаться с отцом: “А то опять приходил ко мне на работу, в гости просился”. Я пожимал плечами, глядя куда-нибудь в сторону, мама произносила свое неизменное: “Ну и хорошо”, — и время перелистывалось, как неинтересная страница, где про природу или главный герой громоздит одну мрачную мысль на другую, будто пытаясь “задумать” свою проблему до смерти.
Но сейчас, нащупывая на холодном полу тапок, я чувствовал себя так, будто узнал, что отныне вся моя жизнь будет состоять из таких вот страниц — и мне листать их не перелистать.
Лора, та обожала подобное чтиво.
— Что будешь делать?
Я вздрогнул и почему-то переглянулся с остромордым зверьком в трельяже, будто это он подал голос.
Лора села рядом, укутавшись в одеяло, положила мне ладонь на плечо. Мне не хотелось сейчас этой ладони на плече, но я терпел. Я не заметил, как она взяла телефон с подушки и прочитала сообщение. Следовало, конечно, высказать ей за то, что она прочитала сообщение в моем телефоне, но на это не было никакого запала.
— Нужно ехать, — сказала она чужим грубым голосом, какой бывает у нее после сна, и тут же спросила мое ломаное отражение в трельяже: — Куда ехать-то?
До революции дом был дешевой гостиницей. При сотворении коммунального мира гостиницу основательно перекроили, так что понять, какая эпоха сильней покуражилась над этим якобы жилым пространством, было уже невозможно.
Прихожая имела такой кармашек, аккурат за общей вешалкой, — тесный темный коридорчик. Он был так узок, что нырять в него приходилось как-то по-воровски, бочком, как раз как в чужой карман. Коридор заканчивался, едва начавшись: упирался в еще более узкую, чуть шире унитаза, дверь туалета. Направляясь туда, я, как правило, задерживался на пороге комнаты и прислушивался: Софья Ивановна, Лорина соседка, частенько пела в туалете романсы: “Утро туманное” и “А напоследок я скажу”. Неприятный был коридор-карман. Неприятней даже самого туалета. А неприятней коммунальных туалетов я мало чего видел.
Сейчас романсов слышно не было. В Софьиной комнате с надрывом мяукала кошка.
Я пересек скрипучую прихожую, нырнул за угол и остановился, пнув что-то металлическое, глухо и отрывисто звякнувшее. Прямо посреди коридорчика стояло налитое до краев оцинкованное ведро. В нем, как фантастические шерстяные головастики, улыбаясь жуткими безглазыми улыбками, плавали котята. Четверо.
Позади меня распахнулась дверь. Пригнувшись, порывисто протягивая к ведру белые морщинистые руки, в юбке и бюстгальтере к ведру бежала Софа.
— Извините, извините, — шептала она смущенно. И тоже улыбалась, не поднимая глаз. — Отвлеклась, знаете ли. Вот это вот как начнешь хлопотать с утра… Сейчас.
Она подвинула меня плечом и нырнула в коридор.
Мертвые улыбающиеся котята и улыбнувшаяся им Софа исчезли за дверью. Кошка стихла.
Я ненавидел все неизбежное, ненужное, насильственное и непреложное. Особенно ненавидел невозможность выстроить свою жизнь по собственным чертежам.
Кофе мы пили в опасной тишине.
Лора курила и ждала.
Отпивала кофе, ставила чашку на подоконник, затягивалась сигаретой, выпускала дым, брала чашку — все эти действия имели свой ритм. Затяжной ритм барабана, сопровождающего расстрельное шествие.
Лора смотрела в окно. Лора курила и смотрела в окно. Будто меня здесь нет. Есть лишь ее мысль обо мне — повисла, как шмат сигаретного дыма над ее головой. И не было минуту назад друг за дружкой сыплющихся, по кругу ходящих вопросов: “…кто прислал sms? — ты что, не знаешь, где твой отец? — что собираешься делать? — ты поедешь?” Я тоже смотрел в окно. Под порывами ветра, совершенно беззвучного за двойной, законопаченной поролоном рамой, по асфальту ползали кленовые листья.
Я собирался с духом. Вернее, старался убедить себя, что собираюсь с духом, перед тем как позвонить по номеру, с которого пришло сообщение. На том конце мог ответить кто угодно. Мой отец, например.
Все было ясно с Лорой. Она давала мне последний (так она решила —
последний!) шанс оказаться таким, каким бы ей хотелось, чтобы я оказался. Вопрос о замужестве был окончательно сформулирован не далее как вчера. Мне была великодушно оставлена лазейка: забавное словечко “в принципе”. Собираюсь ли я в принципе на ней жениться? Что ж, я незамедлительно воспользовался этой лазейкой: “Да, конечно, в принципе, да, собираюсь”.
Теперь, когда “Алексей Паршин, твой отец при смерти”, меня можно было вывести на чистую воду. Все могло нагляднейшим образом определиться: сволочь я или милый, единственный на свете и в глубине души примерный семьянин. Предать анафеме и отлучить от Лоры — или продлить любовный процесс. Ведь если я не брошусь к одру умирающего отца, человек я неблагонадежный, в принципе не способный на обычные человеческие жесты, коими и должно наполнять обычную человеческую жизнь. Брак как жест зрелости, скорбь как жест сердечности — и все остальное, делающее разных снаружи людей внутренними близнецами.
— Кофе остался? — она задумчиво поколотила сигаретой по краю пепельницы, рассыпая пепел по столу.
— Нет. В смысле, сваренного не осталось, а в принципе — да, остался.
Она оторвалась от окна и посмотрела на меня строго.
Не хотелось расставаться с Лорой. Чем-то была мне очень интересна моя Лора, проживающая в бывшей гостинице, в коммунальной квартире, проштопанной добрым десятком чьих-то жизней.
По утрам, когда она обувалась, опираясь для равновесия на чугунную ручку двери, я каждый раз думал: вот и ее бабка, от которой Лоре досталась эта коммуналка, и все те барышни, девушки, тетки, что жили здесь когда-то, наверняка, когда спешили, обувались точно так же, ухватившись за эту самую ручку. Лора оборачивалась к шкафу, чтобы снять сумочку с гвоздя, вбитого в его потертый вишневый бок, а я, если с утра нужно было ехать не к девяти в контору, а к десяти-одиннадцати на какую-нибудь встречу, выставку, конференцию, сидел и смотрел на чугунную ручку — черную, отполированную до блеска на крутом изгибе. Руки многих и многих женщин ложились на этот чугун. Руки красивые и не очень. Капризные узкие ладони, с трудом справлявшиеся с тугой пружиной. Решительные пролетарские, расправлявшиеся с ней сноровисто и мягко. Иногда какая-нибудь пара этих рук воображалась мне настолько живо, что, зажмурившись, я мог представить, что со мной в комнате не
Лора — совсем другая женщина…
Не знаю чем — но чем-то эти фантазии увлекали меня.
Все было странно со мной, когда речь заходила о Лоре.
Мы, конечно, расстанемся. Но хотелось это отдалить — и сейчас предстояли самые лакомые, политые тонкой тоской моменты.
Кажется, еще вчера Лора была прекрасна и выходила ко мне из пены, игнорируя условности. Но вот стихия ороговела, бытовой гормон ударил в хрупкий девичий организм — и Лора сурова, Лора вопрошает о замужестве, приподняв бровь.
Пускала дым под потолок и глядела в осенний двор. Остропалые кленовые листья слепо шарили по асфальту.
— Алексей Паршин, ты все-таки ненормальный. Я ошибалась, когда говорила, что с тобой не скучно. С тобой — н-никак. П-ффф! Никак, понимаешь?
Так могло быстро дойти до слез и криков. Я взял наконец сигарету. Это ее
“п-ффф!”, вылетевшее клокочущим табачным облачком, все еще затейливо клубилось над столом. У меня было в запасе какое-то время. Но я твердо решил позвонить.
Его жена
— Слушаю. Кто это?
— Это Алексей. Паршин.
Она, конечно, ждала все это время моего звонка.
— Здравствуй, Алексей. Я не стала звонить, решила сообщение отправить — чтобы ты мог все обдумать.
Я молчал, она тоже замолчала. Голос у нее был молодой, я подумал: “Не моя ли это сводная сестра?” В пространстве по ту сторону телефонного эфира раздался дверной звонок. Она продолжила говорить, и голос ее запрыгал — пошла открывать дверь.
— Я его жена. Меня зовут Ольга. Твой отец очень-очень болен. Не встает совсем. Тяжелая операция была… рак. Ну… он умирает, Леша.
У отца молодая жена. Это первое, что я о нем узнал.
Громко и резко в трубке раздались металлические щелчки отпираемого замка. Трубку, наверное, прижала плечом, чтобы освободить обе руки. Металл в трубке щелкал и щелкал: замок, казалось, был закрыт на триста оборотов. Чересчур отчетливые, преувеличенные хорошей связью звуки чужой жизни доставляли болезненные ощущения.
— Так и не довелось ему повидаться с тобой… пока был здоров. Приезжай, пожалуйста. Выполни его просьбу. Я долго тебя разыскивала, вы же переехали, и адреса у папы не стало… и пришлось искать… я через твою школу тебя нашла, целое дело, в общем… приезжай, пожалуйста.
Я зачем-то ждал, когда у нее закроется дверь: я не слышал, чтобы она заперла дверь, замок ведь должен был отщелкать еще раз. Как будто это мешало нам говорить. Она вошла куда-то — или кого-то впустила в дом?
— Да, — сказал я наконец.
Нельзя было присовокупить сюда спасительное “в принципе”. В принципе — да, приеду.
— Спасибо, — сказала она.
Я так и не сосредоточился. Не собрался с духом.
— Вы пришлите мне сообщение с адресом, хорошо?
— Да-да. Хорошо. И мы дорогу оплатим, обязательно.
— Не нужно. Только адрес. Я приеду.
Лора взяла еще одну сигарету, но потом вдруг наклонилась, ткнулась головой в мое плечо. Радовалась за меня, что я не сволочь.
Самое главное Алексея Паршина
Самое главное, что случилось в моей жизни, была черепно-мозговая травма. Ну да, травма все-таки была. В этом смысле, по опыту соприкосновений, так сказать, взаимного петтинга с миром, я был, конечно, вполне нормальным. Самые важные секунды, пережитые мной, приключились лет пять назад в больничной зеленой палате, наутро после того, как меня доставили в Центральную городскую, вырезав из сплющенной лобовым ударом маршрутки.
Мир тогда был крошечный — как первая точка на холсте. Он уместился в один-единственный запах — густой, гнетущий — и щекотку от мушиной беготни по моему лицу. Я открыл глаза и провел пальцами по забинтованному лбу. Лежал, глядя в противоположную, самую пустую из четырех, стену, на которую садились на короткий беспокойный отдых мухи. И страдал от ее цвета. “Так нельзя, — думал я. — Стены не должны быть зеленые. Настолько зеленые”.
Оказалось, большим я не располагаю. Запах запущенной больницы. Неприязнь к зеленому цвету. Слегка тошнит, мухи время от времени щекочут мне лицо. Все. Это все.
Оглядевшись, я понял, что я в палате один. Точнее, меня-то как раз там и не было. Были стены, тумбочки, пятна на матрасах, ковровая дорожка, лысая и землистая, мухи, — но не было меня.
Был некто с забинтованной головой.
Он трогал эти бинты, туго охватывающие голову, но чья это голова — не знал.
От ужаса перехватило дыхание. Я не помнил, кто я и как меня зовут. Имена были у ковровой дорожки, у тумбочек, у чертовых мух. У меня не было имени. Хрен с ним, с именем. Не было ничего. Самого себя — у меня — не было.
Никаких координат у этой бессмысленной точки, в которой человек открыл глаза и дотронулся до перебинтованного лба. Совершенно незаконно лежал он и пялился на мир, сейчас его кинут в ведро и понесут на помойку — вот уже и шаги в коридоре…
— Ага! Живой! — крикнула с порога медсестра и посторонилась, пропустив двух совсем молоденьких тоненьких девушек в просвечивающих белых халатах. — Вывозим и по коридору до конца, в двадцать седьмую. Запомнили? В двадцать седьмую.
И меня под скрип виляющих крошечных колесиков повезли прочь из палаты.
— Алексей Паршин, температуру мерили? — крикнула вдогонку медсестра.
Я запрокинул голову и посмотрел на нее. Она возвышалась надо мной, по-боксерски угнув круглый подбородок. К обширной груди ее был прижат граненый стакан, из которого веером торчали термометры.
— Паршин!
— Я!
— Температуру мерить будем?!
Ложная тревога — все оказалось на месте. И вчерашняя жуткая авария. Взрывающиеся лобовые стекла. Я специально проверил — вот она, тут, во всех подробностях. Машины сталкиваются громко, как барабаны. А перед этим визжат, как испуганные павлины. Все, что было до этого, — тоже на месте. Зарытый на околице дерев-
ни — как она называлась? а, какая разница! — клад из пуговиц и золотистых бусин, к которому так и не вернулся, потому что после того лета мы с мамой перестали ездить в деревню: умерла та старушка, у которой мы останавливались. Маме кто-то позвонил, и она потом сказала: “Умерла наша Александровна”. Гаражи с растущими между ними деревьями, по которым мы взбирались на грохочущие металлические крыши, летом такие горячие, что пекло ступни через подошвы сандалий. Отказ Светки Фадеевой в темной, пропахшей ванилью пекарне. Влипшие в ладонь хлебные крошки.
“Не-а, тебе не дам, у тебя прыщи”. Я давил их потом, эти прыщи, остервенело, до синяков. Госэкзамен в дорогом удушливом галстуке. Желтом. В оранжевую полоску. Экзаменатор сказал: “Да распустите вы узел. Смотреть на вас жалко”. Словом, все, все, все было на месте. Слова, места, массовка. Обошлось: я — есть. И сейчас мне измерят температуру.
— Девочки! Я же сказала вам, двадцать седьмая! По коридору до конца!
А если б не обошлось?!
Что ж это такое? Не умер, не покалечился, просто сильно ударился головой и — нету тебя. Оболочка цела, говорит и смотрит. Ест-пьет, гадит. А тебя — нет. Бессмысленная природа! Зачем же во время крушения она спешит избавиться от самого драгоценного — от того, ради чего, собственно, и задуман этот вояж от рождения к смерти… Избавиться от священного “Я”, но сохранить какой-то хлам придорожный — имена предметов, запахи, возможность ощущать и думать… Зачем же не обрывается в этом месте моя жизнь? Там, где заканчиваюсь я? Будто остается во мне что-то другое, важнее меня самого, что по задумке нужно сохранить любой, самой немыслимой ценой. Возможно, не так глупа тут мать-природа. Уж не использует ли она меня — втемную, как используют наркоторговцы курьеров, которым подсовывают в багаж мешочки? Она перевозит во мне что-то по тому же маршруту — что-то, о чем я и не догадываюсь. Потому, наверное, и возможен такой ужас по имени амнезия. Да, панику, растерзавшую меня за те несколько секунд, проведенные в страшной зеленой комнате, я запомнил навсегда.
Босс Алексея Паршина
— И когда ты вернешься? — босс наклонил голову и накрыл ладонью лысину, как ведро крышкой.
Он делал так каждый раз, когда был растерян. Он был из тех редких лысых, кто не стеснялся своей лысины. Я любил его за эту милую черту и еще много за что. За тотальную бесконтрольность. За серьезное лицо, когда он говорил: “Помониторь мне цены у конкурентов”.
— Не знаю. Через несколько дней.
Он взглянул на меня, вернул руку на стол и хмуро посмотрел в монитор.
— Ты помнишь про Тони? Тони приезжает. Нужно будет там, ну, с прессой все устроить. Как обычно.
— Помню. Это через восемь дней. Обязательно буду к этому времени.
— Ладно, езжай. Ладно. Отец как-никак.
— А аванс? Можно? На дорогу и… вообще.
Я любил разговаривать с ним в его же манере, распуская фразы на лоскутки.
— Иди, позвоню сейчас в бухгалтерию.
Возможно, ради таких минут, когда я мог убедиться лишний раз, что он без меня неуютно, тоскливо себя чувствует, я и сидел тут, на небольшом окладе за неинтересную работу. Ну если уж и быть пресс-секретарем, то только у такого, как мой босс.
— Смотри, не подведи! — крикнул он мне вдогонку.
Кажется, я действительно еду к отцу.
Мария
Ехать предстояло в Ростов. Обзвонив вокзалы, Лора выписала на листок три варианта. Можно было сразу от нее, без сменного белья и почти без денег, броситься на вокзал и попробовать успеть на поезд, отходивший в десять десять. Но ехать с пустыми карманами я не решился.
Получив аванс, я съездил домой — ну как “домой”, на свою съемную квартиру. Собрал сумку. Оставил маме послание на автоответчике: “Я в командировке. Буду на следующей неделе”. Скорей всего потом придется ей рассказать — но это ведь потом или даже совсем потом. Можно и не рассказывать.
Поглядывая на комковатое мокрое небо, я отправился к остановке. Сумка толкала под локоть. Я вспомнил, что давненько не уезжал из города.
У меня все еще оставался выбор. Сейчас можно было поехать прямиком на вокзал и дождаться там проходящего, который прибывал в два сорок, почти через три часа. Или поехать на вокзал попозже. Наконец, был третий вариант — вечерний поезд в двадцать два сорок.
Дойдя до остановки, я уже твердо решил, что перед вокзалом заскочу к Марии. Это было даже по пути.
Кажется, я боялся ехать в Ростов — к отцу, которого никогда не видел и который захотел проститься со мной перед смертью.
Выйдя из автобуса, я невольно поморщился. Дождь все-таки пошел. Подленький косой дождичек, из тех, что норовят заплевать лицо и шею. В ларьке за остановкой купил хот-дог. Узкий пластиковый навес совсем не защищал, так что пришлось жрать сосиску вместе с дождем. Капли висли горошинами на булке, от кетчупа окрашиваясь в красное. Я аккуратно подносил хот-дог ко рту и откусывал вместе с этими красными капельками. Ничего, так даже лучше. Нужно напитаться дождем и осенней унылой слизью. Почувствовать себя склизкой улиткой, у которой домик всегда с собой. Тогда все станет проще. Осенью всегда все проще. Есть тоска, и есть холод, от них нужно спастись. А для этого, по крайней мере в наших широтах, все средства хороши.
У нас с Марией на сегодня была назначена традиционная вторничная встреча. По вторникам ее босс (совсем не такой милый, как мой) ездил на массажи, и она убегала с работы — наверняка чувствуя себя при этом школьницей, прогуливающей урок. Мы могли встречаться только днем. По вечерам в ее квартире регулярно появлялся сын-студент, отличник с губернаторской стипендией, у меня — обычно — была Лора.
Даже если задержусь у Марии, всегда можно схватить такси и успеть к отправлению поезда в два сорок. Так я решил. А если не окажется билетов, я буду проситься к проводницам — заглядывать им в глаза, жалобно рассказывать, что еду к умирающему отцу…
Поскольку времени (считала Мария) у нас всегда было немного, она просила меня приходить к ней на сытый желудок. Чтобы не отвлекаться на кормежку. Только секс. Скорый и незамутненный. Мужская вековая мечта.
Голод я переносил плохо. Поэтому честно съел хот-дог.
Дальше путь лежал в обход строительного котлована к новому гипермаркету. Ее окна выходили как раз на бесконечную рифленую крышу торгового храма. Мне предстояло прочавкать через раскисший пустырь, потом пройтись по декоративной плитке перед гипермаркетом, пачкая ее глиной.
С трудом, но я раскурил сигарету, укрывшись от дождя под еловой лапой, высунувшейся из-за забора стройки.
Сколько усилий ушло у меня на то, чтобы выстроить свою крепость, где мог бы спокойно царствовать я. Я, никому не обязанный, ни от кого не зависящий. Свободный от всех этих паразитирующих друг на друге людей.
Там — они.
Здесь — я.
Справедливо.
Пожалуй, именно в этом месте, отталкиваясь от пафоса последних слов, стоит наконец упомянуть, что время от времени я пишу прозу. Художественную прозу. Выпариваю, так сказать, слова из душевной жижицы. Чаще всего слова эти оседают в моем компьютере незавершенными отрывками. Пока иду к Марии, втянув шею в воротник и пряча сигарету в кулак, вспоминаю последний свой опус.
Я прекрасен
“Я прекрасен!” — и сразу же, как в детстве, когда ликующие руки — скорей,
с-скорей — торопятся сорвать дразнящую, запинающуюся упаковку с подарка, раздеваюсь и… да, я прекрасен.
Как ласково мышцы перекатываются под кожей, пока я иду.
Пересекаю шлагбаум солнца, опущенный поперек комнаты.
Утро, мир поделен на карликовые государства. Путешествую из одного в другое. Возле камина жара и пахнет вулканами. Пять шагов по сырому пустынному коридору: скрип, пыль, разруха — захолустная транзитная страна, до которой ни у кого не доходят руки. Перед окном — волна птичьего щебета и янтарный рассветный холод: северный праздник, но я, как нелюбопытный турист, который постоит-померзнет — и бегом в свой номер.
А может быть, так. Я лежу. Чужой город. Под простыней, до носа натянутой. В кране нет воды, в тумбочке мертвые тараканы вокруг баллончика дихлофоса. Мертвые солдаты вокруг невзятой высоты. Дешевый гостиничный номер — ни за что ни про что убитое пространство. Лежу, слушаю чужую пьянку за стеной. Но даже когда шум — то ли драки, то ли соития — прорастает меня насквозь, даже тогда, из последних сил: “Я прекрасен”.
Решаюсь!
И на этот раз разоблачаюсь смелее. Одежда — одним махом. Кожа, мясо. Аккуратно тяну за паутину вен. Вынимаю ливер. Кости. И вот наконец — я.
Замрите. Не вспугните, пожалуйста, ведь я нечасто так смело разоблачаюсь. Тихо! Слышите? (Какие еще лютни? Это — я).
Так и знал. Я всегда знал, что стоит стянуть с себя все это, стоит отбросить лишнее — все лишнее: смертность, обезьяний атавизм “мы”, церковное пугало “Он!”, слабость, силу, пищеварение, тягу к домашним кинотеатрам — все снять и отбросить… и окажется, что — вот, вот!.. Я прекрасен.
И поскольку я прекрасен, спешу окружить, очертить себя прекрасным. Словами прежде всего. Я начинаю сочинять слова. Нанизывать их на тонкие ниточки смысла — или бессмыслицы, по настроению.
Вот так: “В Эдеме пусто. Слышно, как падают яблоки”.
Или так: “С утра ворона набросала своей клинописью пару строк на сугробе за кочегаркой. Не забыть перевести”.
Можно так: “Начался дождь на реке. Вода робко трогает воду”.
Все это я.
Но приходится работать пресс-секретарем.
Семейная фотография в ее спальне
Она открыла с плотоядной улыбкой на лице и фривольно гуляющими полами распахнутого халата. Приблизилась, будто собиралась прижаться, тут же развернулась и, пританцовывая, пошла в спальню. Вид ее полнеющего сорокалетнего тела неожиданно окатил меня осенней печалью. Я запер дверь и стал раздеваться, усевшись на низкий табурет, а Мария, прислонившись к косяку, красиво остановилась в дверях спальни.
— Брр, от тебя холодом тянет, — сказала она. — Как там моя маман?
— Котят топит, — я аккуратно, чтобы не накидать кусков глины, поставил ботинок на коврик: сын-студент устраивал ей выволочки за любой беспорядок.
— Опять? Сколько раз предлагала — давай стерилизуем кошку. Так нет! — Мария рассматривала свою выставленную за полу халата ногу. — Не хочет. Говорит, как природой задумано, так пусть и будет.
— Я слышал сегодня, как она мяукала.
— А маман говорит: страдание тоже необходимо. Часть жизни.
— Да, когда топишь котят, без философии не обойтись.
Заметив, что я разулся, она развернулась анфас, уперла локти в дверной
проем.
— Милости просим.
В спальне, пока Мария располагалась на кровати, я прошел к окну. С обратной его стороны колыхался серенький тюль дождя. Вдруг показалось невозможным лечь в постель с женщиной, когда за окном такая погода. Нужно быть другим в такую погоду. Маленьким. Целомудренным. Глазастым духом, наблюдающим за хворым осенним небом.
— Маша, — сказал я, еще не зная, как продолжить фразу. — Маша, давай поговорим? Мы никогда не говорим.
Она подползла к моему краю и обхватила меня обеими руками за колено.
— Конечно, обещаю говорить без умолку. Иди.
— Нет, правда. Я как-то не настроен.
— Нет? — она звучала иронично.
— Нет. Точно нет. Извини.
Я обернулся и посмотрел на висящий на стене семейный портрет: Мария с мужем. Поначалу она снимала и прятала его за спинку кровати, но я настоял, чтобы портрет оставался на месте. Украдкой от Марии я частенько подмигивал усатому красавцу в форме морского офицера. Сейчас я смотрел открыто. Морской офицер со стены смотрел на меня, не меняя своего бравого выражения. (Вот что мне нравилось в нем больше всего: он никогда не терял лица.) На стене этой спальни висел сертификат, подтверждающий мою правоту во всем, что касалось моего отношения к ячейкам общества. Хотя — как знать — возможно, мне просто нравилось на глазах у морского офицера любить его жену?
— Что с тобой?
Она настороженно притихла.
Вот я пописываю прозу, сочиняю себя или совсем не себя. Зачем-то мне это нужно. Оживлять несуществующих. Признаться ли ей, что и она не существует по-настоящему? Что и она — придумана мной? Придумана для того, чтобы появилась вот эта стена спальни с вонзенным в бетонное тело шурупом, а на ней — фотография, с которой я исподтишка играю в гляделки.
Их нет. Есть только я.
Лора не существует без своего коммунального фантика, который мне так интересно разворачивать.
Мария исчезнет, стоит снять со стены семейную фотографию.
Есть я — и мои волшебные паутинки, к которым, чтобы ожить, липнут другие люди.
— Не видела тебя таким…
Я впрыскиваю в них свой оживляющий яд. Здравствуйте люди, побудьте со мной немножко. Вы мне нужны зачем-то. Знаю, и я вам зачем-то нужен.
— Что-то случилось?
Мария потянулась к лежащему на краю кровати халату, непроизвольно поднимая и сводя плечи, как делают обнаженные женщины, стыдящиеся своей наготы, полагая, быть может, что выставленные вперед плечи зрительно уменьшат грудь, — или, изломав силуэт, они этой угловатостью своей пытаются сдержать, отменить магию голого тела. Люблю думать о женской наготе.
Соврал:
— Да эти котята утопленные. Наткнулся утром. Как-то меня передернуло от этого зрелища. Никак не могу прийти в себя.
— Ты впечатлительный.
— Да, я впечатлительный.
— Я знала, — сказала она, ныряя в халат, но не отводя от меня глаз. — Раз ты такой циничный…
Вот и в тот день, когда я впервые заговорил с Марией, она посмотрела на меня таким же внимательным и в то же время рассеянно-беглым взглядом — будто искала в иностранном словаре забытое слово: то ли найдет раньше, то ли сама вспомнит. Глаза семенили по мне, пропуская ненужное.
Мы стояли в дверях подъезда, выйдя одновременно — она от маман, я от Лоры.
— Темнеет быстро, — сказал я тогда. — Давайте провожу.
И она посмотрела этим взглядом своим, нашла в моем лице то, что хотела найти, и, беря меня под руку, вздохнула:
— Я так и знала. Ты бабник, да?
Она запахнула халат, продолжила:
— Раз такой циничный, значит, на самом деле впечатлительный. Цинизм это ведь как противоядие, Лешенька. Ну да и ладно.
Она встала и, обойдя кровать, подошла ко мне.
— Идем, на кухне посидим.
Она стояла очень близко. Было видно каждую морщинку возле ее глаз и каждый блик, утонувший в черном колодце зрачка. Уже ничего не ожидая от меня, уже смирившись… Вот — такие сбои, такие джазовые синкопы отзывались в ней невероятной красотой.
— Уйдешь или побудешь немного?
Я развернул ее и, схватив за бедра, заставил забраться на кровать.
Музыки соития, грянувшие во мне, все те маячки ощущений, что уводят в
побег — “сюда, сюда!” — из взрослых спален и тинейджерских закоулков — на секундочку в рай, обрывающиеся вдруг, будто тупым ударом жука о раскаленную лампу, — сегодня они были так важны! — будто жизни мне оставалось ровно на эти ощущения — я тонул и задыхался, но спасение было именно там, на глубине.
И я впервые не подмигнул ее мужу.
Мобильный я отключил. Никто до меня не доберется.
Я остался у Марии допоздна. До поезда в двадцать два сорок.
Она не вернулась на работу — позвонила, сказала, что дома прорвало горячую воду.
— Не пойду. Завтра мой возвращается. Витька в Нижнем на какой-то конференции. У меня сегодня праздник с моим молодым любовником!
Мы сидели на ее кухне, стерильной и от этого кажущейся совсем ненастоящей, из телесериала. Поцеживали коньяк. Салфетки ровной стопкой торчали из салфетницы. На стаканах ни единого пятнышка. Чтобы вдохнуть в эту кухню жизнь, я покидал мятых салфеток на стол.
Мария рассказывала, как сын с мужем выбрасывают в мусорное ведро тарелки, если находят их недостаточно чистыми. Чистоту проверяют по звуку, проводя пальцем по поверхности. А она с детства ненавидит мыть тарелки. Ее с пяти лет заставляли мыть тарелки. Помогала маме в столовой. И вот надо же — такая напасть. А ведь мужу откуда знать-то? Про ее детство? Родители еще до свадьбы умерли. А она про тарелки не рассказывала. Точно, это ее проклятие — мыть тарелки. Такое вот изощренное проклятие.
От коньяка она делалась смешливой. Изображала, с какими пронзительными физиономиями “ее мальчики” опускают тарелки в мусорное ведро. Игра забавляла ее.
— Не-не. Не так. О, о так. Губешки сожмут, ммм. О! “Э т о грязно”.
Она так умело лепила на своем лице эту смесь возмущения и брезгливости, что и я невольно похохатывал, и мне делалось смешно. Уж не репетирует ли Мария в ванной перед зеркалом? Может быть, это ее любимое занятие — передразнивать своих мальчиков? Запереться в ванной, открыть посильней краны, чтобы за шумом воды не слышно было ее приглушенного голоса, повторяющего дубль за дублем:
“Гр-р-рязно”…
— Ну, берут одноразовые — вон, у батареи целая коробка. И ведь оба, оба — вот что удивительно. Я бы не сказала, что они так уж близки. Ну, как бывает, знаешь, между умным отцом и еще более умным сыном. Разойдутся по углам, у каждого своя жизнь. А тут такая солидарность, а! Обалдеть!
Когда веселье закончилось, Мария принялась рассказывать, пристально всматриваясь в недопитую рюмку с кружочком коньяка на дне. То были рассказы, которые наверняка я обязан был слушать, раз уж сидел на чужой кухне с чужой полуголой женой. Но сосредоточиться по-прежнему не удавалось.
Я был полым. Полым, как труба. Как водопроводная труба. Я ощущал себя трубой, через которую несется, гудя и захлебываясь, не очень чистая, молочная от хлора, городская вода. Кто-то отвернул кран до упора. Куда летит эта вода, для питья непригодная?
Может быть, было бы легче, если бы я не стал оттягивать, а, наоборот, кинулся бы со всех ног, поскорей пережил все то, что — как скажете! — непременно следует пережить после получения sms’ки “Алексей Паршин, твой отец при смерти”.
— Ты куда-то опаздываешь? — спрашивала Мария.
— Нет, — отвечал я. — Еще есть время.
Великая Пустота
В десять я выскочил на улицу в совершенной уверенности, что опоздаю, готовый предаться всепоглощающей панике. Я даже пробежал немного нервной трусцой в темноте двора. Там, где закончились газоны и мусорные жбаны, начался проспект: дунул ветер, разбавленные заревом проезжей части тени выцвели до светло-серого. Неуютный, открытый бурлящему городу двор. Вытянувшиеся цепочкой дома, будто гигантские вагоны, прикорнувшие на перегоне. Я обернулся. Силуэт Марии темнел в одном из рассыпанных по ночному полотну горящих окон. Я махнул ей рукой, но силуэт остался неподвижен. “Не видит”, — догадался я.
Грань, за которой кончался мир Алексея Паршина и начиналась Великая Пустота, была наконец достигнута. Я готов был встретиться с чужим, страшным человеком, сотворившим меня, стоящим на пороге смерти.
“Здравствуй, папа” — эту фразу нужно было прорепетировать.
Обрести отца в тридцать лет — думаю, любому это далось бы непросто. Но ведь речь даже не о том, чтобы — обрести. Проститься. Проститься, так и не узнав его. “Здравствуй, папа”. — “Здравствуй, сынок”. — “Я приехал проститься с тобой, как ты просил”. — “Да-да, прощай”. О чем вообще мы будем с ним говорить? Меня заранее бросало в жар, стоило лишь представить, как я вхожу к нему в комнату, как сажусь возле его кровати. Если бы мой телефон был выключен… сообщение не дошло бы… Однажды телефон у меня был выключен несколько дней, я не замечал этого…
Дойдя до края тротуара, я закинул сумку подальше за спину и протянул руку к свету и шуму, текущим по проезжей части. Тут же от него отделилась, заморгав поворотником, машина. За рулем сидел кто-то в спортивной шапочке. Еще секунду назад его не существовало, и если бы я поднял руку на секунду позже, — так и ухнул бы в никуда, шипя покрышками по лужам.
Это была черная “девятка”.
— На вокзал.
— Садись вперед.
Он гнусавил.
Придерживая зажженную сигарету возле приоткрытого окна, взял с пассажирского сиденья пустую пивную банку и размашисто бросил ее назад.
— Сколько? — спросил я, ступая в лужу возле “девятки”.
— Сколько дашь, — он мрачно отвернулся и затянулся сигаретой, мол, садишься — садись.
Я сел.
Мы рванули с места. Сзади засигналили, и, открыв пошире окно, он крикнул:
— Заткни бибикалку, урод!
Придется потерпеть, подумал я. Зато прокатимся с ветерком.
— Быстро доберемся?
Вместо ответа водитель включил радио. Передавали рекламу, но он почему-то поленился поменять волну.
Все. Еду.
Интересно, я на него очень похож? Ведь я не особенно похож на маму.
За окном мелькнул изгиб арки тоннеля, округлый, сверкнувший металлическим ободом, совсем как Софьино ведро. Плеснул мраком и исчез позади. Перед глазами поплыли улыбающиеся котята. Они скользнули над рваным силуэтом аллеи, обегающей площадь, упали и вынырнули возле черной “девятки”. Не отрываясь, вслед за ней бросились под желтый глаз светофора. Переваливаясь с боку на бок и упруго подрагивая хвостиками — совсем как делают взрослые коты, когда метят территорию, — они поравнялись с моим окном и сверкнули мне в лицо такими же крупными, яркими, как у светофора, глазами. Веселые. Мертвые.
Машина сбавила скорость и притормозила возле фонарного столба, от которого тут же отделилась мужская фигура и направилась к задней двери. Водитель обернулся назад в ожидании, когда откроется дверь.
— Кореша подберем, — сказал он, выключив радио, и в заливающем салон свете фонаря я разглядел его. Парень был основательно обкурен. Мы смотрели друг на друга, и вдруг он начал давиться от смеха. Задняя дверь открылась.
Возможно, я успел бы выпрыгнуть. Но сумка лежала на коленях, я сидел, глубоко ввалившись в сиденье. Я выпрямился, схватился за ручку двери. Но она оказалась заклеена скотчем. Мы понеслись дальше. Сзади меня игриво похлопали по плечам.
— Ну, здравствуй, Покемон.
Они расхохотались. Сегодня всем вокруг было смешно. Такой уж день. Он начался с улыбающихся мертвых котят.
Протянутые сзади руки так и остались лежать на моих плечах, похлопывая их и пожимая. Я еще помнил запах коньяка на кухне у Марии. И вдруг вот это. Разве
бывает — так?
“Девятка” ревела, набирая ход.
Во мне, перебирая внутренности, как четки, шарил страх.
— А ты даже похож! Ну-ка, в профиль? Вылитый покемон!
Страх оказался слишком большим. Вытеснил меня. Выставил взашей и стал хозяином.
— Похож, в натуре похож! — водитель заколотил кулаком по рулю.
Я, кажется, бормотал что-то вроде: “Что вам нужно? Возьмите деньги”, — даже вынул бумажник из кармана и держал его перед собой, будто он мог меня защитить.
— Покемоша, помолчи. Прошу тебя.
Я замолчал, зажав в руке бумажник и повторяя про себя, как заклятие: возьмут деньги, возьмут деньги и отпустят, отпустят, возьмут деньги и отпустят.
Как слепые писают?
Медсестра позвала меня погромче. Она решила, что я сплю. Нет, говорить я не буду. Попробовал даже — напряг гортань и пошевелил языком во рту, примериваясь, каково это будет — слепить несколько слов. Нет, сегодня это невозможно. Да и ни к чему. Говорить не буду. На глазах какие-то тампоны. Глаза очень болят. В них всыпали иголок. Вот если бы попросить, чтобы сделали что-нибудь с глазной болью. Придет добрый доктор и выключит эту боль. Но нет, даже ради этого не заговорю. А на глазах тампоны. Влажные и теплые. Наверное, их положил добрый доктор, чтобы мне стало легче. Медсестра позвала меня еще раз, и в голосе ее звучал некоторый упрек. Я поднял руку в надежде, что она заметит. Но она не заметила — сказала: “Ну, как хочешь. Капельницу будем ставить”. Наверное, возится со своей металлической мачтой, с которой свисает длиннющая жилка капельницы. Сейчас сколет мою настоящую, тугую и нежную вену с этой пластиковой, холодной, свободно болтающейся в воздухе. Потом придется бежать в туалет и мочиться на звук. Потому что глаза болят совсем уж невыносимо, когда их открываешь. Поэтому на слух: булькает — значит, в цель; шлепает — значит, на кафель. Я вдруг подумал, что у слепых, должно быть, вонючие туалеты. Или они писают сидя, слепые?
Гоша и Владимир Николаевич
По лицу не били.
Сильно били в живот — куражась, набегая шагов с десяти, то раскручивая руку перед ударом, как это делают в кинокомедиях, то издавая пронзительные вопли. Гоша улюлюкал на разные лады, Владимир Николаевич кричал: “Поберегись!” или “Прикрой, атакую!”.
Вытащив меня из машины, они первым делом представились.
— Гоша, — это водитель.
— Владимир Николаевич, — важно поклонился второй.
Они переглянулись, и Гоша улыбнулся во весь рот: “Владимир Николаевич? Ну-ну”.
— Поздравляем, — сказал Владимир Николаевич. — С Днем покемона.
И сунул мне в нагрудный карман куртки букетик каких-то пластиковых цветов.
Оба были чуть младше меня. Лет по двадцать пять, наверное. Гоша выглядел помассивней Владимира Николаевича.
Мне велели раздеться догола.
Я так и держал перед собой бумажник.
— Вот, возьмите, — говорил я, тыкая бумажником то в одного, то в другого. — Там пять тысяч… может, чуть больше. Я только паспорт заберу.
— Достал!
Гоша вырвал у меня бумажник и бросил на бетонный пол. Он нервно прошелся взад-вперед позади Владимира Николаевича, уперев руки в поясницу. Остановился, и они, стоя бок о бок, внимательно меня осмотрели.
— Ну что ж, — вздохнул Владимир Николаевич. — Приступим к процедурам.
Меня подтащили спиной к одному из столбов, что параллельными рядами уходили в глубь помещения. Заломили руки за спину и завели их за столб. В запястья впились холодные железки — наручники.
Избивая меня, они время от времени требовали:
— Говори: “Я — покемон”.
— Что вам нужно? — спрашивал я, когда мне давали перевести дыхание, — а дальше не знал что говорить, даже когда в легких хватало воздуха.
Деньги им были не нужны. Только одно — чтобы я назвался покемоном.
— Блядь! — Гоша поднял с пола обломок кирпича. — Чего тебе не понятно? Ты что, до утра нас тут будешь мурыжить?
— Что вам…
Тут я получил удар кирпичом в печень.
Когда я пришел в себя и перестал блевать, было уже все равно. “Конечно, я покемон”, — подумал я равнодушно. Хотелось одного: остаться живым, целым. Я стоял на коленях, вывернутые запястья ломило.
Гоша и Владимир Николаевич курили. Гоша сидел поодаль на деревянном ящике. Из открытой двери “девятки”, втиснутой напротив меня мордой промеж столбов, лилась медленная музыка. Гоша кивнул в мою сторону — мол, смотри, очухался.
— Понимаешь, Покемон, ты сам все осложняешь, — Владимир Николаевич вздохнул. — Вот зачем тебе эти сложности? Будь ты нормальным покемоном, делай что говорят. Правда? — он оглянулся на Гошу.
Гоша кивнул.
— Ну вот. А ты зачем-то выделываешься, время тянешь.
Пока они докуривали, я смотрел по сторонам. Так было легче. Чтобы не смотреть на них. Было похоже на заброшенную стройку. Бетонная коробка с единственной стеной — слева, там, где не просвечивал лунный свет. Глухой потолок с прямоугольной дырой возле стены, в дыру прячется лестница без перил. Разбросанные кирпичи, куски арматуры. За крайним рядом столбов, там, где заканчивался фундамент, из земли торчала огромная, в человеческий рост, покрышка.
— Созрел, нет?
Дождавшись, когда я отдам им мобильный и разденусь, они пинками отфутболили мою одежду в сторону. Телефон Гоша звонко разбил об пол.
— Вылитый, — удовлетворенно сказал Гоша. — Н-ну в-вылитый.
Их все не устраивало, как покемон ходит и говорит: “Привет, я покемон. Я ручной”.
— Ты что-нибудь можешь с голосом сделать? Как неживой!
Владимир Николаевич то и дело подскакивал и принимался показывать, как нужно пройти на прямых ногах, как прищуриться, когда говоришь. Ступни больно кололи осколки бетона и кирпича.
— Я покемон. Я ручной.
— А “привет”?! Где “привет”?! На исходную!
— Привет, я покемон. Я ручной.
— Гоша, покажи.
— Да у меня плохо получается… Ну, ладно, попробую, — нехотя соглашался Гоша. — Смотри, сука.
Отбитые внутренности полыхали. В правом боку сильно кололо. “Отбили мне все, — думал кто-то, мешавший покемону сосредоточиться. — Все отбили”.
— Не мельтеши!
“Для чего это?”
— Как будто спина у тебя не гнется. Может, тебе по спине наддать, а?
Но нет, больше не трогали. Просто они подходили к делу скрупулезно.
— Вот-вот, так и иди.
Наконец они остались довольны, как покемон ходит и говорит.
Теперь, когда у них был настоящий ручной покемон, настало время заняться тем, ради чего все было затеяно.
Закурили, задумчиво глядя в единственную стену, густо темневшую в глубине. Из глаз покемона выкатились слезы.
— Ну, Покемон, смотри, — сказал Владимир Николаевич, — подведешь — мы тебе все потроха наизнанку вывернем. Понял?
Покемон кивнул.
— Ты что, язык проглотил? — Гоша шагнул вперед, подбирая на ходу кирпич.
— Понял, — сказал покемон.
Гоша и Владимир Николаевич сделали еще по несколько затяжек. Лица их стали лирическими. В это трудно было поверить, и покемон сначала не поверил. Всмотрелся в эти лица, совсем недавно тупые и жестокие, убедился: эти двое были чем-то растроганы.
— Сходишь? — спросил Гоша грустно, не поднимая головы.
— Схожу, — ответил Владимир Николаевич.
Гоша перехватил взгляд покемона, сказал нарочито злобно:
— Что, сука, зыришь? Чуть что — ты не сомневайся, замочу на раз.
Покемон тряхнул головой, мол, нет, ничего такого, не сомневаюсь. Ему было вполне понятно, что лирика на лице и в сердце Гоши не имеет к делу никакого отношения. Само собой, замочит. На раз.
Нужно только сделать то, что им нужно, — и все. Сделать, что им нужно, — и все, закончится ужас. Стоило вытянуть руку на секунду позже — там, возле Машиного дома. Или на секунду раньше.
Владимир Николаевич ушел куда-то в темноту, где-то далеко прогремели по металлу его шаги и стихли. Гоша выглядел, как обычно выглядит человек, ожидающий чего-то очень важного. Производил много мелких ненужных действий: похрустел пальцами, одернул рукава, челку поправил. Будучи покемоном, за людьми наблюдать несложно. Люди не стесняются покемонов.
— Дать тебе для профилактики? — спросил Гоша без всяких эмоций, погруженный в свои мысли.
— Не надо.
— Замочу тебя, покемонище, если подведешь, — добавил он. — За-мо-чу.
Вытащил из кармана мятую пачку сигарет, осторожно выудил оттуда косяк. Прикурил, предложил покемону:
— Бушь?
Покемон кивнул, и Гоша, поднеся к его рту свои пропитанные пряным дымом пальцы, дал затянуться.
Сверху послышались приглушенные голоса, бледный сизоватый свет, каким светят мобильники, спугнул тени, и они закружились под потолком, как бесшумные черные бабочки. В высветившемся в потолке проеме показались сапожки на высоких “шпильках”. По ступеням зашуршали осыпающиеся камешки, женские ноги опасливо, боком, начали спускаться вниз.
— Вот убьюсь я здесь. Точно убьюсь.
Будничность этого женского голоса, его легкое кокетство никак не вязались с тем, что здесь происходило. То была фраза, после которой обычно распахиваются двери и темноту лестниц затапливает свет и шум праздника, а та, что боялась убиться, весело выкрикивает какие-нибудь радостные приветственные междометия, осторожно подставляя припудренные щеки для поцелуев.
Гоша заметно напрягся. Вынул из кармана складной нож, раскрыл его. Обхватил покемона сзади за талию, присел и сунул лезвие тупой стороной покемону в пах. Покемон шумно задышал. Гоша убрал нож обратно в карман, шепнул:
— Перед тем как убить, кастрирую тебя.
Вниз спустились двое, Владимир Николаевич и девушка. Красивая. На ней была короткая кожаная куртка и короткие, чуть ниже колен, джинсы. Она посмотрела на покемона внимательно, отступив немного в сторону, чтобы лучше падал свет. Владимир Николаевич выключил радио. Было слышно, как жадно, с причмокиванием затягивается Гоша.
— Ну что? — голос у нее был низкий, сладкий.
— Я… — сделав глупое пластмассовое лицо, покемон двинулся навстречу девушке, тут же остановился, поспешил поправиться: — Привет, я покемон. Я ручной.
Повторил еще раз, в движении:
— Привет, я покемон. Я ручной.
Дымок от застывшего на отлете Гошиного косячка тонко змеился вверх.
Настала тишина.
Наверное, покемона пора было убить. Как убивают покемонов? Разбивают об пол, как мобильные телефоны? Они умирают мгновенно, с лопающимся полым звуком. Их бросают в мусоропровод головой вниз, предварительно кастрировав. Они застревают там и задыхаются в теплой вони. Кто-нибудь ненавидит покемонов, как ненавидят бездомных собак, тараканов, гаишников? Но нет, здесь ненависть ни при чем. Здесь, в этом мрачном бетонном коробе, наоборот — любовь. Конечно, любовь. Вот она: стоит, подушечкой большого пальца трет ноготь указательного — видимо, треплет заусенец. Голый покемон, зябнущий перед ней, — подарок. Вместо банальных роз со свечами.
Гоша и Владимир Николаевич переглянулись.
— Ну?! — Гоша шагнул к девушке.
— Все? — покосился на нее Владимир Николаевич.
— Я покемон, — повторил на всякий случай покемон. — Я ручной.
Она кивнула и, сунув руки в карманы куртки, медленно обошла покемона. Замкнув круг, остановилась прямо перед ним. Картинно уронила голову к плечу, посмотрела ему между ног. Потом в лицо. Покемон смотрел на свои ступни, дожидаясь, пока она отойдет. Она не отходила. Покемон догадался, что ей обязательно нужно посмотреть ему в глаза. Он безразлично поднял взгляд. Девушка усмехнулась и, не отворачиваясь, отступила на пару шагов назад.
Владимир Николаевич, казалось, тоже начинал нервничать. Затянувшаяся пауза его явно раздражала.
Девушка перестала усмехаться, плавно заправила волосы за уши, одернула куртку, сложила ладони.
— Нет, — сказала она наконец. — Не то.
— Почему? — с ходу и с каким-то отчаянием в голосе отозвался Владимир Николаевич.
— Я думала, будет по-другому.
— Как, ты думала, будет?
— Думала, это подействует. А… нет, это не действует.
Снова потянулась пауза.
Гоша закурил простую сигарету. Выглядел он теперь как дворовый мальчишка, скучающий, пока взрослые пацаны ведут какие-то непонятные взрослые беседы.
Она потянулась к Гошиной руке. Он, заметив ее жест, отдал ей свою сигарету и тут же полез за новой.
— Я ошиблась, — сказала девушка как-то неожиданно зло. — Думала — так: если вернуть… вот взять и вернуть свое унижение любому из этих уродов…
— Ё! — Гоша хлопнул себя по бедрам. — Да слышали мы это!
— Взять и вернуть, — еще раз отчеканила она. — То станет легче. Не стало.
Гоша прочувствованно матюгнулся. Владимир Николаевич сказал:
— Ты сама же говорила: нужно, чтобы был кто-то совершенно случайный… прохожий… тогда получится как надо. Это — прохожий. Покемон, ты прохожий?
— Да.
Девушка присела и пружинисто выпрямила ноги:
— Да, я говорила!
— Получится, что ты отомстила всем сразу… Так ты говорила. Покемонам, уродам всем, — волновался Владимир Николаевич.
Она затянулась и отшвырнула сигарету в темноту.
— Я же… Сколько раз повторять: так мне казалось! Я ошиблась.
Покемон мерз, мерзли пальцы на ногах, мерз беспомощный, похожий на поросячий хвостик пенис.
— Казалось так — а теперь я вижу, что ошиблась! Ошиблась! — в голосе ее слышалась накрапывающая истерика. — Когда тот урод надел мне наручники…
— Так! Не надо, прошу тебя, — Владимир Николаевич порывисто сжал ее запястья, но она вырвалась.
— Пшел вон! Ему рассказываю! — девушка подскочила к покемону. — Никто, веришь, никто до утра не хватился, куда это горничная подевалась?
Холодно, противно, болит избитое тело. Чужая истерика зачем-то оттягивала момент окончания пытки.
— Он меня сразу электрошоком вырубил, как я только зашла. Во-от, — последнее слово она почти пропела. — Затолкал мне в рот полотенце, заставил раздеться. Помогал, в наручниках же неудобно.
Она снова вытянула руку в сторону Гоши, и тот опять отдал ей свою сигарету.
— Пришла в себя — он в поролоновом костюме покемона, кривляется, хохочет, аж визжит, а на мне… — девушка запнулась и какое-то время не могла продолжить, заикалась.
Ее колотило, руки, поднимающиеся к голове, ходили ходуном.
Гоша торопливо сел в машину и запустил двигатель.
Девушка придвинулась совсем вплотную к покемону, так что он теперь чувствовал запах ее духов.
— А на мне свадебная фата, — прошептала она и, опуская трясущиеся руки вниз, дважды показала, как фата спускалась ей на плечи. — Фата. И я вся…
— Молчи! — Владимир Николаевич подскочил к покемону и схватил его за подбородок. — Посмотри на него! Он ведь такой же точно урод. Такой же точно! Урод! Они же все — одинаковые. Понимаешь — одинаковые!
Девушка молча трясла головой.
Гоша вылез из машины, встал в стороне.
— Ты была права. Совершенно права, — Владимир Николаевич кричал. — Не найти того самого — ну что ж, уродов этих, покемонов долбаных, — целый город. Целый город. Выдергивай любого, не промахнешься, — он выпустил подбородок покемона.
Девушка, хватая воздух ртом, по-прежнему трясла головой — видимо, пыталась что-то сказать.
— Все, — скомандовал Гоша. — Едем, — и, схватив ее под локоть, потащил к машине.
Возле столба валялась арматурина. Я наклонился, схватил ее и, скуля от врезающихся в голые ступни камней, рванул следом. Все трое обернулись. Я замахнулся, рифленое железо прочно сидело в ладони. Гоша стоял вплотную к ней. Владимир Николаевич присел и высматривал вокруг себя, что бы схватить. Девушка резко шагнула мне навстречу и ударила кастетом в переносицу.
Я лежал, она била меня еще, но уже не так сильно. Ее сотрясали рыдания, и она кричала — будь я проклят, она меня ненавидит, чтоб я сдох и всякое такое.
— Пойдем, хватит. Тише. Пойдем, вставай, вставай.
Они уезжали, а я копошился в ворохе своей одежды, не мог найти трусы. Их нигде не было. Кровь хлестала из разбитого носа и заливала руки, одежду, выцветала на светлой бетонной пыли. Я торопился так, будто еще можно было убежать из этой беспросветной мерзости. Торопился, как во сне — оставаясь свинцово-неповоротливым. Воздух вокруг меня густел. Чем быстрей я убегу, тем меньше замажусь. Чем быстрее, тем меньше. Я нашел трусы чуть в стороне от остальной одежды, надел их. Брюки и куртка лежали друг на дружке.
Черная “девятка” взревела на тянущемся прочь из котлована подъеме и исчезла.
Я сел, чтобы надеть носки. Потянувшись за ботинками, упал на бок. Почему-то долго не мог подняться. Заплакал. Заболел разбитый нос. Поднялся, и сразу столбы пошли хороводом, и я пошел им навстречу, пытаясь так остановить этот круговорот. Нужно было остановиться. Остановить бы кровь. Буду весь в крови. Не мог остановиться. Хотел только одного — убежать. Ходил по кругу, навстречу вертящимся столбам. Спрятаться. Спрятаться. Спрятаться — и все пройдет. Телефон. Встал над ним, упал на четвереньки. Выковырял сим-карту из обломков. Вскочил и, уже не дожидаясь, пока ко мне вернется равновесие, побежал из бетонного короба. Туда, где недавно растаяли красные огоньки автомобиля. Выскочил в лунный свет и, спотыкаясь, отпихивая ладонями скользкую землю, стал подниматься.
За мной неслись мертвые котята, посверкивая яркими глазками. “А, вот и вы!” Все это время они дожидались меня где-то поодаль. Котята стали большими, мохнатыми. Я падал, и они утыкались мордами мне в спину. И отскакивали на вытянувшихся тонких лапах. И остервенело лаяли прямо в ухо.
Я вспомнил, что не подобрал бумажник. Оставалось несколько шагов — выскочить в распахнутые ворота. В бумажнике был паспорт.
— Нужно вернуться, — крикнул я во все горло. — Нужно вернуться!
И рассмеялся, размазывая кровь по лицу. Ну вот, рассмеялся и я. Такой уж был день. Все смеялись.
Сон про Лору и Лешу
Лежа под капельницей, я вспоминал сон про Лору и Лешу. Тот самый, птичий сон.
Лора садилась на бортик неработающего фонтана спиной к центру сквера.
Все садились лицом, чтобы наблюдать друг за другом, — ведь горожане по природе своей эксгибиционисты (а потому что все равно негде спрятаться), — а Лора садилась спиной. Перед ней паслись голуби, склевывая пшено со ступенек магазина. Кто-то весьма пунктуально, каждое утро ровно в девять, под девять выкриков механической кукушки, сыпал им пшено со своего балкона. По утрам в сквере курили люди из близлежащих офисов. Останавливались по дороге на работу, подстилали газетки под зад, рассаживались на лавочках и бортике фонтана (с той стороны, что обращена была к центру сквера, — это важно… ну, потому что только Лора садилась с другой стороны). Кто-то с чтивом в мягких обложках, кто-то со стаканчиком кофе из автомата. Золотая минутка, похищенная у трудового утра.
Итак, в сквере появлялась Лора — садилась спиной ко всем и смотрела на голубей.
А из окна второго этажа на нее смотрел Леша. Там был офис его компании. Не “его компании”, а компании, в которой он работал. Торговое оборудование. Широкие возможности для вашего бизнеса.
Заметил он ее, конечно, потому, что каждое утро, приходя на свое рабочее место и ожидая, пока загрузится компьютер, смотрел в окно на вертлявые спины толстячков-голубей, завтракающих внизу на ступеньках. Лора тоже смотрела на голубей.
Они познакомились.
— Я вчера кормил их конфетами. Знаешь, голуби совершенно не умеют есть конфеты. Выпачкиваются до самых ресниц.
— Какими еще конфетами?
— Разными. “Раковые шейки”, “Мятные”, “Птичье молоко”. В гастрономе вон купил.
— Что-то не вижу я у них ресниц.
— А я тоже не вижу. Они у них мелкие. Как пушок на персике.
— Кормил, значит, конфетами?
— Ну да, из гастронома. Они сладкоежки, оказывается.
— Это оригинально — начинать с вранья. Этим обычно заканчивают.
— Ну да.
— Продолжай.
— Голуби — куры небесные. Городские, по крайней мере. А почтовые вообще существуют только в фильмах Би-би-си. Вот, посмотри, они толстые и неповоротливые. Когда они летят, отдуваются шумно, как толстяки на лестнице: уф, далеко еще? А почему-то их называют птицей мира.
— Слушай, я вообще-то уже встречаюсь с парнем. Так себе, правда, парень. И толстенький. Тоже отдувается, когда меня провожает.
— Тоже голубь?
— Голубь, да. А ты что за птица?
— Я орнитолог.
— Вот как. И давно?
— Так, не очень. Но тут ведь стаж не главное, правда? Важно, чтобы, когда с птицами водишься, повадки их не перенимать.
— Что тебе сказать… Я и сама на орнитолога учусь. По-другому немного называется — слышал, может быть: пси-холог — но суть та же. У меня здесь сегодня последнее занятие, в корпусе мехмата, там, в переулке. Сдам вот зачет и больше сюда не приду.
— Запиши мой номер.
— Нет, потеряю. Ты мой запиши. Только чур больше не врать. Орнитологи не врут.
Так у них и повелось, у Лоры с Лешей. Частенько, встречаясь по вечерам, они рассказывали друг другу смешные истории из жизни птиц. Им было весело вместе. Было весело играть в орнитологов, подсматривающих за птичьим базаром.
— Он ведь натуральный павлин, — говорила Лора, — голова с чайную ложку, чтобы хвост не загораживала. Изображает из себя орла. И повадки, и взгляд хищный. А потом вдруг — раз, забылся — и распустил хвост на полкомнаты.
— Что, при всех? — давя улыбку, ужасался Леша.
— А то. Распустился хвост, как салют, впору зажмуриться.
— Да, забавные они. А я с одним пингвином был знаком. Эти любят из себя китов изображать. Они же себя китами мыслят, пингвины-то. Ты что, не знала?
— Нет.
— Нууу! Киты, блин, короли океана. Не хотят быть птицами, хоть ты кол на голове теши. Обижаются, когда им напоминают. Так вот, знакомый мой пингвин как-то пошел в зоологический музей. Культурно отдохнуть.
— И что?
— Как что? Там же скелет кита. Настоящего. Пингвин встал мечтательно перед скелетом, а сзади экскурсия. “Вот, — говорит экскурсовод, — дети, глядя на этого пингвина, вы можете оценить, какое огромное животное кит”. Пингвин разнервничался, стал кричать, что он им не линейка, чтобы им тут измеряли все подряд, потребовал книгу жалоб.
Им было хорошо вместе, Лоре и Леше. Они, бывало, спрашивали об этом друг у друга: “Тебе хорошо со мной?” — “Да”. Но каждый понимал этот ответ по-своему. Леше казалось, что они и впрямь как орнитологи на птичьем острове. Ходят спокойно вдоль гнезд, тихо постукивают какими-то неведомыми для гагар предметами возле своей палатки, разводят огонь и едят из нежно дымящихся мисок, утопив зрачки в горизонт. Они здесь боги. Среди выбеленных пометом валунов, среди пуха, день и ночь перекатываемого ветром, будто где-то за зубчатыми скалами кто-то постоянно меняет наволочки — безмятежные, занятые своим делом боги. Птицы посматривают на них, как на скучных странноватых гостей, никого не поедающих, никому не годных в пищу. Им, гагарам, недоступно, что именно эти странноватые гости распоряжаются здесь их, гагарьей, вечностью. Как запечатлеют их боги-орнитологи на свои кинокамеры, такой каждая из них и предстанет пред внимательные очи вечности. Такой и сохранится — после того, как растерзает студеный северный прибой рухнувшую под утес тушку, после того даже, как смолкнет последний гагарий крик над океаном.
Вдвоем, думал Леша, гораздо занятней играть в эту игру. А Лора думала о своем.
Однажды, когда Леша был у Лоры и Лора мирно сопела, отвернувшись к стене, в открытое окно влетела птица. Леша встал и увидел, что это почтовый голубь, поджарый и легкий, а к лапке синей изолентой прикручен маленький бумажный конвертик. Все-таки они существуют, почтовые, успел подумать Леша. Он оглянулся — Лоры в постели не оказалось. Леша выглянул в окно и увидел, что Лора превратилась в огромную страшную птицу — стоит посреди улицы, между сморщенных пальцев с блестящими черными когтями вопят сигнализациями, мигают фарами помятые и опрокинутые машины, припаркованные здесь на ночь. Она дернула головой, нацеливая на него свой крепкий клюв…
Утром все было нормально. Они встали, умылись, позавтракали. Кто-то выскочил первым, кто-то задержался, чтобы вымыть посуду. Вечером они снова встретились и рассказывали друг другу истории про птиц. И спрашивали друг у друга: “Тебе хорошо со мной?”
Люди с сим-карты
Медсестра сказала, что можно понемногу открывать глаза.
Ничего страшного, сказала она, небольшая контузия, на зрении не отразится. И я начал понемногу открывать. Сначала свет прокалывал их насквозь. Потом я стал видеть. Первое, что я разглядел по-настоящему, была процарапанная в побелке над унитазом порнографическая баба. С незаконченными руками и ногами, с овалом вместо лица, но с тщательно прорисованной прической. Чей-то отчаянный протест против болезни и своего бессилия: поправлюсь, выйду отсюда, а пока рисую вот этот сисястый бесстыжий тотем.
На первый раз этого хватило — я зажмурился и на ощупь вернулся в палату. Здесь пахло краской, как во всем отделении. Но я знал, что это единственная палата, в которой не делали ремонта. Медсестра сказала.
— Будешь один тут, персональный тебе номер. Палата без ремонта, но хорошая.
Палата была хорошая. Я был один. Снова один в палате — как в то первое утро после аварии. Закрывал глаза и только соскальзывал в дремоту, как меня раз за разом выбрасывало обратно, на ледяной бетонный пол, в кошмар, спиной к столбу.
Сжимал в пальцах сим-карту, она была такая тоненькая и маленькая — упадет, скользнет под кровать, затеряется. Не полезу за ней. Назавтра суетливая чавкающая тряпка уборщицы слижет ее и сплюнет в ведро. Прощайте, семи- и двенадцатизначные люди с сим-карты, многие из вас сгинули навсегда. Стерты безжалостной тряпкой уборщицы. И я для вас — стерт.
Когда-то зачем-то я кому-то понадоблюсь, кто-то где-то нажмет кнопку “Алексей Паршин” на своем телефоне — но в ответ услышит строгую электронную женщину: “Его больше нет, он выкинул свою сим-карту. Сволочь. Не пытайтесь позвонить ему попозже. Не рекомендую. Забудьте. Все, нет его”. Электронные телефонные женщины — они такие, они всегда жестоки к нам, у них для нас только самые неприятные сообщения: недоступен, отключен, заблокирован.
Лишь на самом деле нужные люди вернутся из небытия, разыщут, скажут, что я зря так поступил, это же глупо. Запишут мой новый номер. Или я сам их разыщу. Они нужны мне. Интересно, кому я поспешил бы продиктовать свой новый номер? Кто мне нужен? Лора… Но можно ведь начать новую жизнь. Так ведь делают. С чистого листа — с новой сим-карты. Без Лоры. Перееду на другую квартиру. Через несколько лет столкнемся в городе. Она спросит, куда я пропал. Я скажу, что выбросил сим-карту. “Выбросил? Зачем?” — “Ну как же… Начать новую жизнь” — “А, понятно. Сволочь ты”. Я проживу без Лоры. Возможно, мне даже будет лучше без Лоры, ведь я не хочу на ней жениться. Мария? Да, Мария. Такое чувство, будто мы тогда не договорили — а договорить обязательно нужно. Да, я позвоню ей и расскажу, как алчная тряпка сожрала всех моих семи- и двенадцатизначных людей. А мне было не жаль их ничуть. Мария меня отругает шутливо, обвинит в предательстве ее сексуальных интересов. Она смешная. Еще, наверное, мне понадобится тот замредактора из журнала “Неприкасаемый”, Валера. Валера иногда дает мне заработать, подбрасывает темы для статеек, когда его журналисты не успевают. Про поэта-наркомана. Про многодетных глухонемых. Интересные подбрасывает темы. Где только выкапывает? Для него весь наш миллионный город-муравейник — его территория. Ему все нужны. Чтобы перебирать их, отыскивать поэтов-наркоманов и многодетных глухонемых. Миллион записей на сим-карте.
А я обошелся бы двумя.
Еще мама, конечно. Хотя мама редко мне звонит. Я ей — никогда. Вот, пожалуй, окончательный список. Всех остальных можно безболезненно забыть. И стать недоступным для них — для прошлого. Все, что отлетит от меня, когда я выроню сим-карту, станет “прошлое”. Пройдет. Вот тогда-то пройдет и хаос, в который рассеялась моя жизнь после того, как в нее выстрелило сообщение: “Алексей Паршин, твой отец при смерти”. И холод пройдет, что больно лижет голого покемона, снова и снова дающего свое представление в бетонном театре без стен. Пройдет обязательно, если начать новую жизнь.
Все изменится, если я подойду сейчас к окну и выброшу сим-карту. Она будет лететь кубарем, как крохотный осенний лист. Долетит до земли и уляжется там вместе с настоящими листьями. Тряпка уборщицы — это ненадежно. Брошу под кровать, а потом передумаю. Полезу за ней. Зайдет медсестра. “Что это ты делаешь?” — “Передумал начинать новую жизнь” — “А… Ну и правильно”.
Я подошел к окну. Из приоткрытой форточки дохнуло горьковатой прохладой.
Ничего не изменится.
Интересно, мой отец еще жив?
Вита
Закутался в пропахшее йодом одеяло — как в море — и отправился на веранду. Я не ошибся: снаружи было золотисто и бархатно. Это был один из тех дней, когда здешний мир сбрасывает подсохшую, всю в кленовых и тополиных чешуйках шкурку. Скинув одну, он не сразу обрастает другой — так и лежит освежеванный, разомлевший, пуская по небу одинокие облачка. Мои раненые глаза, правда, немногое способны были разглядеть, но я ведь помнил, как это бывает. В такие дни вполне можно обойтись без зрения. Мир можно трогать. Садишься на веранде и трешься щекой о его сырое тело.
Устроившись на стоящем в углу стуле, я подоткнул пухлое одеяло под колени и привалился к стене. Сладкая дрема уже подкрадывалась, уже ползла по мне своим бархатным брюшком. Только сейчас я заметил, что на веранде еще кто-то есть. Прямо напротив меня, возле дальней двери, ведущей, видимо, в другое отделение, в креслах-каталках сидели два старика.
Они ожесточенно спорили, не обращая на меня ни малейшего внимания. Каждый из них смотрел прямо перед собой, в небо, на которое я пока не мог смотреть из-за рези в глазах. Но и небо, каким оно бывает в такие дни, я помнил.
— Ерунду ты говоришь. Ничего никогда не заканчивается!
— Да-да, как же…
— И почему только она ушла к тебе?
— А почему бы и нет?
— Ну да, ну да. Когда все равно кто — тогда любой хорош.
Прикрыл глаза и слушал. Их потрескивающие, будто с виниловой пластинки, голоса трогали меня все больше. Сильно траченные временем, голоса стариков зажигались давнишним противоборством, и это возвращало им молодость. В них не было ничего общего. В голосах. И в людях.
— Ты не из тех, кто может цеплять. Понимаешь, делать людей счастливыми или несчастными. Ты не из тех. Ты просто вписан в ячейку таблицы. Ты там, где должен быть вот такой, как ты, именно такой, с таким вот атомным весом. Ты предопределен во всем. С тобой, наверное, в карты хорошо играть. И такие женщины, как Вита, бывают у таких мужиков, как ты, только по недоразумению. По глупому капризу.
— Такие женщины, как Вита…
— Ха-ха.
— Да, такие женщины, как Вита, у любых мужиков бывают только по глупому капризу.
— Я же тебе это и толкую: любые — это порода. Любой — это когда все равно какой. Да что я! О чем с тобой спорить!
Надо же: для этого голоса любая фраза, даже брошенная второпях, расстрелянная междометиями, оставалась немножко музыкой. Этот голос определенно был непобедим. Наверное, всегда так было: строгий, красивый, проплывал он, как военный крейсер при полном параде, мимо притихших барж и буксиров.
— Сильно сказано. Смысла бы добавить, глядишь и…
— Ой-й, не надо! Сейчас опять начнешь. Хватит! Давай, что ли, передохнем. Тебя когда сюда определили-то?
Нехотя:
— Вчера. А вас?
В отличие от того, задиристого и хорошо поставленного голоса этот даже в самых эмоциональных местах оставался как-то сдавлен, скуден.
— Да уж дня три. Да, три дня. Скрутило так, что не отвертеться. Мучился-то сильно? Я еле дотерпел.
— Да нет… все как-то быстро прошло и… Врач, помню, молодой попался… Забыл, как зовут… имя еще редкое. Ну, не важно.
— М-да.
Это было странно и почему-то неприятно — то, что один говорил “вы”, другой — “ты”. Они вряд ли сильно отличались возрастом. Я и не знал, что иерархия у стариков выглядит так отвратно.
— И тут тебе повезло. Всегда во всем везло. Как с Витой… Да чего там! Не морщись. Везло. Потому что, если бы не твое везение, хрен бы ты когда ее у меня увел.
Видимо, второй, выкающий, все-таки пытался спорить — слышно было какое-то сопение, скомканные проглоченные звуки.
— При чем тут везение? — выдохнул он в конце концов. — Вы считаете, женщина — это как лотерея? Карточная игра?
— Да ты карты не трогай! Они-то до всего и довели. Из-за них, только из-за них ты и получил ее. И, слушай, слушай, ты же всегда, всегда блистал вот этим своим поверхностным, начищенным, как ботинки выходного дня, умишком! Вита отлично все понимала. Помню, как-то смеялись над тобой. Что? Тебя удивляет? Да, смеялись.
— Нет, не удивляет. Но уже не ранит. Уже не ранит.
— Твой, говорит, адъютант… — пауза, видимо, для того, чтобы обидное слово успело пустить яд, — так она тебя поначалу называла — адъютант… Твой адъютант, говорит, книг читает слишком много, запрети ему. Из него, говорит, интеллект так и прет… весь, говорит, костюм интеллектом изгваздал. Ты тогда первый раз ее на встречу сопровождал. С кем уж она там встречалась, не помню.
— С французом.
— А, с Этьенчиком. Точно. Ты еще ему сказал тогда, что вино лучше взять другое, да? А-аа-а, точно!
— Так он заказал шмурдяк какой-то, попробовать, мол, местного…
— Эх, так бы и остался ты начитанным адъютантом, если бы не глупость моя. Своими же руками сотворил из тебя свой ужас. Так-то!
Стихла канонада, последние куски земли и осколки, взлетевшие выше остальных, вернулись с небес на землю. На небе они не нужны. Уцелевшие отряхиваются от пыли, поднимают головы над бруствером.
— Но вот перебежала к тебе, так уж ей взбрендило. Не любила она тебя никогда.
— Да слышал я это тысячу раз.
— Не любила.
— Вас любила?
В дальнем конце веранды хлопнула дверь. Я приоткрыл глаза. Два врача в белых халатах вышли покурить. Один дал прикурить от своей зажигалки другому, прикурил сам и запустил зажигалкой с веранды. Двух стариков, вспоминающих женщину и свою кровавую схватку из-за нее, появление новых посторонних не смутило.
— Любила, да. А тебя нет.
— Об этом мне судить.
— Судить… Это ты правильное слово вспомнил. Да, судить… Эх, Саша, Саша, воздух-то какой нам с тобой налили.
— Почему — “налили”?
— О! Говорю же, плоский ты, как портянка.
— Почему?
— Ну, ладно, плоский, как стенгазета. Как плоскость плоский. Это больше устраивает? Не мудрено, что удержать ты ее так и не смог. Сбежала она от тебя — когда? Через месяц, нет? Через два?
— Через пять недель…
— О! Через пять недель. А со мной два года была. И была бы до конца, если бы я не съехал с катушек от этих карт треклятых. Все в топку. Все коту под хвост тонкой трубочкой. Своими же руками. Ээ-эх-хе-хе… Но какие я партии брал, Саш-ша, как я тогда играть начал! Ведь пока она к тебе не ушла, я не проигрывал совсем, совсем, понимаешь? Я такие коны брал! Все ей, Виточке. Как в кино, деньгами под потолок — шух! — всю спальню засыплю. Если б не пересажали всех моих покерных соперников, быть мне в городе первым! Да тут еще ты со своими сонетами, Саша! Кто ж знал, что ей тогда уже не того, чего обычно, не гульбищ заграничных — пять столиц за пять
дней, — что ей тогда твоего, дурацкого твоего, школьного хочется… Стишков приторных. Дотронуться — обжечься, согреться, догорая… Я их тогда жег по одному в камине, ты знаешь? Почему она их с собой не забрала — вот чего не пойму.
Он заканчивал говорить совсем не так, как начал. Он стал грустен под конец. Курившие за их спинами врачи стояли, привалившись к стене, плавно поднимая и опуская сигареты.
— Просто она пришла ко мне без сборов, внезапно. Прошлась по магазинам, накупила там чего-то, уложила в машину. Отъехала немного, и на перекрестке на нее светофор упал.
— Да знаю, видел я свою машину в новостях, как же.
— Ну вот, когда светофор упал, она вышла из машины и пошла ко мне. Пешком. Сказала, что это ей знак был.
— Знак…
— Знак. Так она сказала.
— Везучий ты, гад. Вот ведь — везучий. Светофоры в городе не падали ни до, ни после. Понимаешь? Ни до, ни после!
— Она любила меня. Пусть неделю, пусть десять минут. Всего десять минут, пока шла от упавшего светофора до моего дома. Мне и этого достаточно.
Двое врачей, пульнув окурками в небо, оправили халаты и двинулись к каталкам. Подошли, молча встали сзади.
— Да погодите! — заметив, что врачи не ушли, а наоборот, уложили руки свои на ручки каталок, он вдруг совсем осерчал. — Да погодите! Дайте минуту. Отойдите!
Врачи переглянулись и, пожав плечами, отступили на несколько шагов.
— Слушай, а вы с ней ездили на озеро? Ну, знаешь, озеро, километров сто на север. Она любила очень это место. Там затопило берег, и деревья прямо из воды торчали. Не ездили?
— Собирались. Не успели.
— Хорошо, что не ездили.
— А она играла вам на скрипке?
— Нет, не играла. Слушай, а помнишь, как она смеялась?
— А я любил смотреть, как она ест.
— Да, да, я тоже.
Врачи снова подошли сзади, деловито взялись за ручки, наступили на ступоры, освобождая колеса. Старики торопились договорить какие-то последние слова, что-то самое важное.
— Во сне она, бывало, переворачивалась и падала с кровати.
— И со мной то же самое. Падала. Я специально ковер потолще купил.
Каталки тронулись с места, покатились к перилам и, резко набрав ход, вдруг пробили перила своими никелированными подлокотниками, рассыпав по сторонам куски бетона. Шагавшие за каталками ангелы, которых я сослепу принял за врачей, тихонько крякнув, оттолкнулись от зазубренного края пролома. Хлопнули — будто выстрелили — мощные крылья, обдав меня клубом сырой, подвалом пахнущей пыли. Ангелы дернулись вверх — еще раз, еще, — увлекая за собой повисшие в их вытянутых руках каталки.
— Слушай, я соврал, — раздалось сверху. — Мы с ней вообще о тебе никогда не говорили. Никогда!
Они удалялись, эти двое, ныряя и поднимаясь в такт широким мускулистым взмахам ангелов. Колеса каталок, то одно, то другое, вспыхивали на солнце. Над котельной, где пара полосатых труб лепила свои бутафорские, длинные, как макаронины, облака, ангелы пошли круто вверх, и вскоре траектории их начали расходиться.
Бизнесмен Дмитрий
Ерунда это все. Ерунда. Побрякушки. Конфетти на венике. Стало пусто — вот я и принялся украшать пустоту грезами. Стало пусто. Проходите, располагайтесь. Ничего, что вы придуманные. Живите — Алексея Паршина здесь все равно больше нет.
А ведь так было светло и стройно.
Так уютно царствовал Алексей Паршин в справедливейшем из миров. В мире без чужих. Нет, не то чтобы совсем без людей. Без посторонних. Как же нам было хорошо врозь — им и мне. “Без посторонних” — это совсем немало! Это значило — без пыток и предательств. Без Страшных судов, что наготове у каждого, назвавшегося тебе Спасителем. Без инквизиций Большой Любви. А на будущее — без подлянок домочадцев, уставших стареть рядом с тобой от зарплаты до зарплаты, от новой стиралки до новогодних выходных с заветренным оливье, с Петросяном в телевизоре и черно-белыми ветками в окне. Я выгреб все лишнее. Я набело отмыл свою жизнь от чувства долга, локтя и — всего тщательней — от чувства прекрасного, растиражированного на брелоки и постеры. Я сам был мерой прекрасного, я возбуждался на красоту без подсказок. Как термометр — на температуру. Я знал: я прекрасен. Да, жизнь была расчерчена светло и стройно — как те рисунки художников Возрождения, на которых они иллюстрируют законы перспективы. А потом этим рисунком подтерли зад.
Медсестра вытащила иголку из моей ягодицы и придержала прижатую к месту укола ватку, дождавшись, когда я до нее дотянусь. Я перехватил ватку, свободной рукой натянул штаны повыше и лежал, пыхтя от боли в подушку. Церебрализин, врачующий мозг от сотрясения, — больной укол. Больнее даже витаминов. Оно и не мудрено: путь от задницы до мозга трудный. К высшей сути от филейных мест — это вам не аскорбинку глотать.
Шлепнув шприцем о металлический лоток, медсестра сказала тихо, чтобы не проснулся новенький, сгруженный утром на кровать у окна:
— Нету твоих сигарет в нашем магазине. А искать я не буду. Так любой попросит… А если я каждому буду искать, чего он пожелает, так это черт знает что.
— Любой — не каждый, — улыбнулся я.
— Что? — Она слегка наклонилась, чтобы лучше слышать.
Я перевернулся на спину и взглянул в ее серые глаза. Я ей нравлюсь. Если сейчас привстать да притянуть ее к себе за крепкую талию — отпихнется жеманно, скажет “дурак”, будто сироп слижет. Я многим нравлюсь, особенно таким, как она. С крепкими талиями и жеманными жестами. Прелестные флакончики с сиропом. Я для вас — кто? Я для вас — как что? Комик? Легкое чтиво без трудных мест? Что ж. Я — не церебрализин. Остаюсь там, куда ввели. Дальше не лезу, не терзаю ранимый человеческий организм поиском высшей сути. Не зову строить потное семейное счастье. Тем и нравлюсь. Беру легкостью. Скольжением беру, чартерными рейсами от будней к празднику. Летать — не строить. А полетать хочется всем, хотя бы иногда, хотя бы украдкой, в свободное от строительства время.
Впрочем, что это я? Так было раньше.
Так было раньше: легкость, “я нравлюсь таким, как она”. Алексей Паршин теперь покемон. За чужое наказанный. Покемон Прикованный. Каждый день приползает червь и откладывает в печени кучку личинок. К ночи из них вылупляются мохноногие мухи. Вылупляются и с жужжанием улетают прочь. “Ой, что это так громко сейчас прожужжало?” — “Это мои мухи”. — “Твои мухи?” — “Долго рассказывать. Спи” — “Нет уж. Дудки. В мушином зоопарке спать не буду”.
Лора тоже до поры до времени любила легкость — и что там еще бывает. Потом она стала другой. Но мне уже все равно. У меня теперь есть сероглазая медсестра. У меня может быть много сероглазых медсестер.
— Опять выходил на балкон?
— Выходил, воздуха захотелось. Но это веранда.
— А мне опять главврач по башке даст, — она уже собрала в лоток свой мед-инвентарь, но уйти не спешила. — Врачи выходят покурить, дверь не запирают. А там перила обрушены. Свалишься — кто отвечать будет? Висит же табличка “Не выходить”.
Она ушла.
Наверное, Лора ищет меня. Маме звонила. Мама сказала ей, что я в командировке, чем еще больше ее озадачила. Можно попросить у кого-нибудь телефон, вставить симку, которую я так и не решился выкинуть, позвонить Лоре.
“Здравствуй, это я”. — “Ты где? Я изнервничалась вся!” — “Я в больнице. С сотрясением”. — “Что случилось?” — “Я стал покемоном”. — “Покемоном?” — “Да. Ты же знаешь, после того как становишься покемоном, случается сотрясение”. — “Нет, я не знала. Сейчас приеду”.
И она приедет с бананами и апельсинами. “Принесла тебе. Говорят, любимая еда покемонов”.
Не хочу другую Лору с бананами и апельсинами.
Хочу вылечиться — и уйти.
Они лечат меня нехотя, сквозь зубы. Денег никому не даю. Никто ко мне не ходит, не сторожит лечащего врача в коридоре, не заглядывает ему тревожно в глаза: “Ну, как он?” Опять же денег в стыдливом конвертике никто за меня не дает.
Вот и сосед мой, посапывающий сейчас возле окна, — такой же. Дмитрий. Тоже с сотрясением. И тоже без всяких признаков семейственности. За целый день никого из родственников. Телефон его, моргающий светодиодом на тумбочке, молчит. Сам Дмитрий тоже молчит. Спит или разглядывает потолок. Про него медсестры шепнули друг другу: “Бизнесмен”. Надо же, и среди бизнесменов есть покемоны. Не зря же его ко мне поместили. У них здесь специальная палата для покемонов.
Они меня не вылечат. Разве что попросить, чтобы сделали лоботомию? Чтобы забыть. Вырежут где надо — чик, — и все как прежде, легко и воздушно.
“Вырежьте мне тот кусочек, который запомнил, как Алексей Паршин стал покемоном”. — “Это дорого будет стоить”. — “Договоримся. Вырежьте, пожалуйста, еще и то утро, когда пришла sms’ка. Можно?” — “Все можно. Только дорого”.
Я бы принес им много денег, и они вырезали бы мне треклятый кусочек мозга, на котором остались отпечатки моего кошмара, высокая красивая девушка, рассматривающая подаренного ей для акта жертвоприношения покемона — голого, жалкого, говорящего “Привет, я покемон”.
“…И совершили с ним развратные действия жертвоприношения”.
Писаю и стараюсь не смотреть вниз — чтобы не видеть свой жалкий покемонский отросток.
Вот что интересно: это навсегда?
Забудется когда-нибудь?
Может быть, нужно что-то сделать, чтобы забылось?
Отомстить кому-нибудь. Разыскать их всех и убить. А то — отомстить первым встречным, случайным людям. Да, продлить цепочку. Или того верней — отомстить тому, кому наверняка получится отомстить. (Теорию девушки-палача можно упростить: почему бы в списках людей с сим-карты не поискать виноватого? Это несложно. Хотя ее метода эффектней, конечно.) Вот Лора, например. Если бы не она, я бы ни за что не оказался на вечернем проспекте, пьяненький, взвинченный, опаздывающий на вокзал. Потому что ни в какой Ростов не поехал бы. Конечно, не поехал бы. Не соскользнул бы с края тротуара в Великую Пустоту, омерзительную, как мусорный жбан в ее коммунальном дворе. А еще — можно отомстить медсестре с крепкой талией, имя которой забыто, как только услышано. Кажется, Наташа. Но это неточно.
Снова вспоминал, как попал в больницу в первый раз, после аварии. Тогда было здорово. Как я тогда ликовал, как праздновал победу свою над хаосом, в котором нежное “я” сметено глупым лобовым ударом автобуса в маршрутку… Оклик медсестры, отозвавший меня из небытия, казался ревом фанфар. Я был триумфатором, выезжающим из пролома в стене навстречу цветам и счастливому визгу. И вот — я вернулся в больницу, как в детской игре возвращаются в самое начало из гадкого кружка со стрелочкой: “Поставь свою фишку на старт”.
Я где-то ошибся.
Где-то ошибся.
Бизнесмен Дмитрий, мой безмолвный сосед по палате, — тоже после аварии. Почти как я в тот первый раз. Сказали — на полном ходу врезался на своем “Лексусе” в столб. Подушки безопасности сработали, вот он и жив. Иногда мне даже хочется с ним поговорить. Я даже придумал ему историю. Странно, мне почему-то стало не по себе оттого, что у него совсем нет никакой истории. Лежит и молчит. Даже с медсестрой Кажется-Наташей не разговаривает. Пусть будет с такой, хотя бы выдуманной историей. В ней обошлось, правда, без “Лексуса”. Впрочем, и без самого Дмитрия-бизнесмена.
Антон и Кирилл Гусельниковы
Раскрыв оба окна, Антон Гусельников пересек комнату и уперся животом в кресло.
— Сейчас станет легче. Еще раз. Без эмоций, без всяких, знаешь, ребячеств. Спокойно, — и потянул с себя пиджак.
Кирилл Гусельников (младший, сухощавый, все с теми же веснушками млечным путем по скулам) очень внимательно, словно ему показывали фокус, пронаблюдал за манипуляциями с пиджаком:
стянут,
расправлен на весу,
наброшен на высокую спинку стула.
Кирилл встал, тоже снял пиджак, тоже повесил на спинку стула.
Стояли. Хмурились, глядя в пол. Шторы лезли на середину комнаты. Теперь, когда никто больше не двигался и не говорил, помещение наполнялось шторами и нехорошим, нехорошим молчанием. Пухло, пухло и лопнуло.
— Так! — Антон хлопнул по столу. — Сядем.
Они сели.
Дверь, подпертая стулом, дергалась на сквозняке, как пес на чужого. Послушали. Все, руками больше не машем, не вскакиваем, не бежим куда-то в угол, будто собираясь пробежать насквозь. Фух! Остываем.
— Нужно всегда проводить границу между эмоциями и делом, Кирилл. Иначе…
(Кирилл долго решал, закурить ли последнюю сигарету. Последнюю. Не идти же за новой пачкой, да Антон и не отпустит. А, черт с ним! Все равно пора кончать.)
Антон говорил:
— Он всех потопит. Да, учились, да, выросли вместе. Ну так что теперь?! Вместе ко дну пойти?!
Дробил, измельчал фразы — на кусочки, чтоб легче глотать.
— Факт. Нужно просто признать очевидное: Димы больше нет.
Много, много пауз. В основном беззвучных, каменноликих.
— Крах личности! Все, тупик, — для наглядности прижал кулак ко лбу. — Ту-пик!
Галстук мешал ему, он сначала потянул, потом дернул заартачившийся узел. Снова говорил:
— Неуправляемый. В любой момент спьяну, понимаешь, в любой момент погубит все дело. По-гу-бит.
Сколько он говорил!
Зажигалка наконец ожила, выплюнула куцый язычок пламени. Осторожно, чтобы не погасла опять, Кирилл понес ее к сигарете. Нет, не сказал на этот раз: мол, это ведь его дело. Знал наизусть ответ: “И наше тоже. Столько вложено, столько сил наших вложено!” Сразу вспомнились мечущиеся руки Антона — запыхавшиеся слова за ними не поспевают… Нет, ничего не сказал.
Антон был теперь спокоен. Антон даже слегка улыбнулся.
— О! Забыл тебе главную хохму… Ну, слышал, что он с москвичами выкинул?
— Да так, — Кирилл мазнул дымящей сигаретой над столом, — слухи.
— Так я тебе расскажу, — покивал без всякой улыбки, мрачно. — Расскажу. В общем, притащил с собой елку — новогоднюю, с игрушками, все как положено. В августе! “Давайте, ребята, Новый год отмечать”. А?! Нормально, да? Само собой, пьянючий вдребадан. Подарки всем. Упакованные, все чин чинарем. Дед Мороз в холле стоит, потеет. Словом, Новый год.
Осталось полсигареты.
Решил гнать это воспоминание.
Но оно пришло и полезло с мучительными подробностями. Прогнал решительно. Нет, возвращалось. Воспоминания бывают беспардонными. Безжалостными бывают. Сам ведь подвозил его тогда, в августе, с такой же новогодней елкой на багажнике к флигельку реанимации. Ехали медленно. Игрушки постукивали, осыпались разноцветными осколками. Прохожие оглядывались. Одна настырная ленточка серпантина все влетала в приоткрытое окно, умудрялась ужалить в глаза, сбивала пепел с сигареты на новые брюки. Вспомнил красные глаза его и неживую улыбку: “Вова попросил. Я, говорит, елку хочу. Говорит: папа, если не выживу, елки новогодней не увижу. Попросил, чтоб я привез, чтобы Новый год. Очень любит Новый год мой Вовка”.
Нет, все-таки прогнал. Хватит, хватит! Хватит, сказал! Кыш!
— Вот такие плюшки-пирожки, Кирилл. Надо что-то решать.
Максимум на три затяжки. А потом — надо что-то ответить. Шторы надвигаются, прут, пузатые, плотные, и вдруг — ффф — обвисают, ползут обратно к окну. Сквозняк, кстати, ничуть не спасает.
— Слушай, Антон, а число-то какое было?
— Когда?
— Тогда, ну, когда с москвичами все это, с елкой.
Тот собрался отвечать насчет числа, но вдруг вспомнил что-то другое — сказал, окончательно чернея:
— Да, точно. Шестое августа было. И сын его? Шестого, да?
Последняя затяжка.
— Значит, пять лет, как Володька его умер. Шестого августа, точно.
Окурок сморщился, калачиком улегся в общую кучу. Вымазал палец в вонючем лежалом пепле. Брезгливо — не стал даже платок искать — вытер о шелковую внутренность кармана. Сказал:
— Вот и я забыл. Не позвонил. Замотался совсем. Как мы могли забыть, а?
Палец все равно вонял. Тьфу, вонял как… Лучше не молчать. Молчание шлепается в комнату, как вырезанная опухоль в таз. Отвернуться от самого себя. Пачка пустая. И карман теперь будет вонять.
Антон снял галстук. Стук-стук. Пухлые пальцы по стеклянной столешнице. Остаются матовые отпечатки. Стук-стук-стук. Какая-то мелодия. Стук, стук-стук.
— Ты когда его видел?
— Вчера.
— И как? Снова пьян?
— Да.
— А в пятницу договор надо подписывать. Я все, конечно, понимаю, но… Что нас ждет? Опять какая-нибудь… елка?!
Яростно скрипнул креслом.
— Короче, раз ты согласен…
— Я вроде не говорил, что согласен.
— Это тебе только кажется! Если хочешь постоять в сторонке, пожалуйста. А согласен ты с самого начала. Себе-то мозги не пудри.
Поднялся, вытащил по очереди — слева, справа — рубашку из подмышек. Колыхнулся, как разъяренный тюлений вожак.
— Ответственные решения, Кирилл, редко бывают приятными.
Ну вот, опять банальность. Всемирный фонд банальностей.
Давит его взгляд, подминает. Словно целую жизнь назад, на пустыре за сараями, куда слетались крики соседей и черные танцующие хлопья. Так же давил, подминал: “Это тот мальчик поджег, понял? Кирилка, ты понял? Это не мы”.
— Ну?
У-у, громадина. Как мама говорила: “Вообще-то у меня их трое — но двое из них уместились в одном, в старшеньком”.
— Ведь по ветру… по миру… бутылки пустые собирать…
И зачем ему мое согласие?
— Жалко его… но нужно решать…
Плевать. Гадко, конечно.
— Слышишь?
Плевать, плевать, плевать. Плевать!
— Ты меня слышишь?!
Слышу. Но лучше бы не слышать.
— Слышишь?
— Да, слышу. Как… как ты собираешься это провернуть?
Все. Гадко, конечно, но — плевать.
Надо же, как совпало — из-подо всех штор одновременно выскользнул ветер, и Антон вздохнул. Наконец-то, мол. Стал мягок.
— Не забивай голову. Я все подготовил. Решение совета директоров. Примитивно, но действенно. Для тебя — вообще ничего особенного, одна-единственная подпись.
Но именно тут некстати (совсем-совсем, черт возьми, некстати) заверещал телефон в пиджаке Кирилла. Сунулся — не тот карман, нашел, выдернул.
— Да! Да. Слушай, некогда, я… Ну, ладно, ладно… Быстренько говори…Что? Какая? А-а… И что?.. А-а. Ну… Все, все, я понял. Ну, все, все. Приеду — расскажешь.
Кирилл отнимал трубку от уха, а звонкий, весь в колокольчиках детский голос еще кричал: “…знаешь, знаешь, она летала…” Оборвался.
Антон посмотрел на Кирилла, понял, что случилось что-то неожиданное. Сел. Осторожно, придав голосу безразличный тон, спросил:
— Что там?
Шторы подходили, подходили.
— Кто звонил?
Сигарету бы.
— Дочка. Птица в окно залетела. Стала летать по комнате. Вазу разбила и… Словом, птица. Залетела.
Вот уж совпало так совпало.
Оба брата молча разворачивают в мозгу общее воспоминание. Как однажды — давным-давно — в их распахнутое окно влетела она, оглушительная. И — мешанина крыльев, падающей посуды, криков, испуганных и ликующих. Выронен недокачанный мяч с прилаженным велосипедным насосом. Кинулись к двери (боком, ведь глаз не оторвать) — а там уже мама. Вытерев руки о передник, притянула их головы к себе, но они вывернулись, стоят, завороженно наблюдая, как птица кружит под ставшим вдруг таким крошечным потолком и хлопает в него крыльями, и плещет застрявшим в перьях солнцем, а потом, утомленная, затихает, цокает лапками по столу и наводит на них свою черную бусинку.
Разворачивается дальше, добирает звуки, шепот:
— Она прямо с неба?
— Тс-с..
— Ма-а…
— Что, сына?
— Она на нас смотрит.
— А почему шепотом?
— Тс-с… Она смотрит.
— Ма, она к нам прямо с неба?
Молчание на этот раз распухло таким тугим мясистым пузырем… Стук-стук — пальцы выбивают мелодию. Ползущие шторы. Взгляды, неподъемно сложенные по углам. Стук-стук. Никаким словом уже не проткнуть эту больную тишину. Антон Гусельников встал, подошел к серванту, стулом разнес его вдребезги и долго еще топтал и пинал уцелевший хрусталь.
Виктор Викторович
Мужичок оказался таким говорливым, что через час пути я попросился у проводника в другое купе.
— А что такое?
— Окно там треснувшее, дует сильно, а у меня вот… травма, поберечься надо.
— Они все такие.
— Все? Во всех купе треснувшие?
— Да, во всех. Куда мне тебя перевести? Кого из-за тебя выселить? Сам договоришься — пожалуйста.
Самому договариваться было лень. Пришлось терпеть.
Из неиссякаемого потока, в котором кишели его соседи, многочисленные родственники, герои советской юности, прошлогодние попутчики, сотрясенный мозг выхватил только имя: Виктор Викторович. Пытку Виктором Викторовичем, судя по расписанию, висевшему в коридоре вагона, предстояло терпеть восемнадцать с половиной часов.
Время от времени ему хотелось поддержать иллюзию беседы, и он задавал вопросы. Очень его интересовало, откуда у меня синяки под глазами. Спастись от него можно было, притворившись спящим, но ведь не пролежишь всю дорогу с закрытыми глазами, когда не спится. Не спалось и Виктору Викторовичу. Он караулил. Стоило глаза открыть, тут же спешил поделиться тем, что только что вычитал в газете или услышал по радио. Почти всегда в его богатейшем прошлом обнаруживалась какая-нибудь бесценная история на заданную тему. Двое на верхних полках спали, наполняя купе жаром перегара, оставив меня с Виктором Викторовичем один на один. Настоящим спасением оказалось то, что он не курил. Поэтому одну за другой курил я.
Но ничего — в тамбуре было хорошо.
“LM” потрескивал и кислил. Моих сигарет в попадавшихся мне по дороге из больницы на вокзал ларьках не оказалось. Да мне теперь и не нужно, сойдет и кислый “LM”.
Они догадались, что я нарочно никого не вызываю в больницу, и сами позвонили мне домой. Нашли телефон по адресу в моем паспорте: он ведь был при мне, когда меня привезли.
Мама вошла бледная, прижимая руки к животу так, будто несла что-то, собрав в охапку. Прическа под шапкой сбилась, она ее не поправила. Прошла мимо зеркала в вестибюле, мимо другого зеркала на этаже перед лифтом…
“Мама, что ты так идешь, будто несешь что-то? Так носят яблоки в саду, я видел”. — “Нет же, мой мальчик. Я ничего тебе не принесла. У меня тут за тебя болит. Вот тут, где носила тебя, там и болит”. — “Мама, прости, что сделал тебе больно”. — “Ну, дурачок, что же ты извиняешься? Это ведь не ты придумал, чтобы у матерей болело за своих деток”.
Нет, вовсе не такой состоялся у нас разговор.
Она подошла на цыпочках, стараясь не ставить каблуки на пол. Шла так, будто пол под ней качался. Остановилась, всмотрелась в мое лицо. Обнаружила, что нос свернут на сторону.
— Леша, что случилось?
Я непроизвольно икнул от проглоченного смешка. Мне стало невероятно смешно, когда я представил, как сейчас начну рассказывать ей в подробностях, что со мной случилось. Совсем как в детстве, когда приходил домой в ссадинах и в порванной одежде.
— Мам, этого тебе лучше не знать.
— Как же, Леша? Я ведь…
— Ну, тогда мне лучше этого не рассказывать.
— Я ведь твоя мать…
Мы препирались так еще какое-то время. Я вдруг вспомнил, как в детстве кричал на нее и обзывал множеством обидных слов, когда она запрещала мне что-нибудь. И старался кричать погромче, чтобы слышно было соседям — я прекрасно понимал, что им слышно. Соседи, встречаясь с нами в лифте, качали головами и говорили: “Разве так можно на маму? Вы бы отдали его в детдом на недельку, шелковый станет”. И однажды она сказала, что обязательно так и сделает, отдаст, вот только нужно адрес узнать. После этого, ссорясь с ней, я каждый раз требовал, чтобы она наконец выяснила адрес и отдала меня в детдом. Во время очередной нашей ссоры она вдруг села на пол, прямо там, где стояла, как-то по-детски вытянув прямые ноги, и расплакалась. “Я же твоя мать”, — все повторяла она сквозь слезы. И я сказал: “К сожалению!”
— Сильно болит?
— Нет. Особо и не болело. Только когда тампоны совали. Их потом вытаскивают, и тогда больно. А так нет.
— Почему ты не звонил, Леша?
— Мам, я сейчас, честное слово, не буду об этом говорить.
— Мне позвонили, говорят, ты тут уже четыре дня лежишь, сотрясение. Врач хочет меня видеть. А мне говорят, он только к вечеру будет.
— Лечащий, что ли? Так он просто денег хотел за лекарства какие-то. Можешь оставить, я отдам.
— Тебе поесть принести? Я не успела, сразу сюда. Денег привезла, как знала, все сняла со счета и привезла.
В общем, обычный разговор в больничной палате.
В качающемся тамбуре, под которым крепко били друг о друга тяжелые металлические ладоши — наверное, аплодируя полету рельсов, — мне становилось легче.
Кто-то выходил покурить, становился в другом конце тамбура. Кто-то брезгливо косился на мою мятую одежду. С некоторыми мы даже встречались взглядами. Эти взгляды меня развлекали. Синяки под глазами да измятая одежда — как легко сойти за какого-нибудь опустившегося бродягу. Еще вчера я и сам смотрел бы так на побитого человека в помятой одежде.
Снова и снова, будто запуская видеозапись, я вспоминал разговор с моим лечащим врачом накануне маминого визита. После той нашей с ним беседы ей, конечно, и позвонили. Я и сейчас могу говорить про врача “лечащий”. Формально, по больничным бумагам, он все еще меня лечит. Но, наверное, уже хватились, что меня нет. Походили по палатам, поспрашивали у других больных: “Не видели, куда подевался? С покемонами всегда так: только отвернись — сейчас же в бега”.
Вчера утром врач заглянул в палату и позвал меня:
— Вы не могли бы со мной на веранду выйти? Я воздуха чистого глотну, заодно поговорим. А то никак до вас не дойду.
Мы вышли на веранду с обвалившимися по центру перилами. Дыра была заштопана веревкой. Было похоже на паутину в старых детских фильмах.
Врач встал у обломка перил, сунул руки в карманы халата. Я прислонился к стене и смотрел на гибкие макаронины пара, выползающие из труб котельной.
— Вы извините, я без предисловий, ладно? — Он медленно вдыхал и так же медленно выдыхал, успевая произнести очередную порцию слов. Глубокий вдох — пауза — слова — пауза — глубокий вдох. — У вас обнаружена гематома в лобной части… Поначалу были сомнения, но вчера ваши снимки… Посмотрел профессор Введенский, и он настоятельно рекомендует… Оперировать…
В этом месте врач взял паузу подлиннее, на несколько вдохов-выдохов. Я молчал, и, видимо, поэтому он сказал:
— Вижу, пока вам все понятно.
И снова помолчал. Наверное, чтобы еще раз удостовериться, что мне все понятно.
— Мой долг предупредить вас, что подобная операция… относится к разряду опасных. После нее возможны различные осложнения. Часто случается амнезия, причем амнезии… приключаются самые разные. В прошлый раз больной разучился делать все, что умел делать… Взрослый человек: читать, писать… И тем не менее показания к операции… весьма веские. Если оставить гематому там, где она есть… последствия непредсказуемы. К сожалению, динамика процесса неутешительна. Мы и сами… рекомендуем оперироваться в крайних случаях. У вас как раз такой случай.
Ну вот, врач сказал все, что собирался сказать, а я по-прежнему молчал. Он наверняка ожидал другой реакции. Подышав еще немного, он повернулся ко мне и ободряюще улыбнулся.
— Вам все понятно, да?
Я улыбнулся в ответ не менее ободряюще, кивнул.
Врач начинал смущаться. Прервал свою дыхательную гимнастику.
— Вы должны принять решение. Может быть, кто-то из ваших близких подойдет ко мне завтра, чтобы обсудить…
— Хорошо.
Он сделал еще несколько вдохов-выдохов и ушел, попрощавшись очень-очень вежливо.
— И пожалуйста, — он вдруг вернулся и просунул голову в приоткрытую
дверь, — не стойте здесь. Это вообще-то запрещено. Я и так…
Скорей всего врач собирался сказать, что и так нарушил запрет главного врача, выйдя со мной на аварийную веранду, — и если главный врач узнает, то даст ему по башке.
— Хорошо.
Я шагнул к двери, а врач нахмурился и пошел по длинному коридору, сунув руки в карманы.
— Пусть завтра кто-нибудь явится! — крикнул врач, обернувшись на ходу.
Я долго стоял там. Думать о чем-то было совершенно невозможно. Рассматривал небо. И разбитые перила. Лысеющие остроголовые тополя. Подышал немного, как врач, попробовал повторить то, что говорил мне он. Наконец произнес слово “гематома”. Это слово тут же завладело моим вниманием. Я повторил его еще несколько раз, на разные лады. Что так, что эдак звучало оно дерьмовато.
Через тамбур, оглушительно стрельнув сначала одной, потом другой дверью, прошла поездная официантка с тележкой.
— Ге-ма-то-ма, — сказал я, приноравливаясь к ритму колес.
Солнце на закате — гематома. Телевизор — гематома. Все, что в борще, — гематома. Бизнесмен девяностых в малиновом пиджаке. Малина — тоже гематома, съедобная. Гематом вокруг много. Может быть, не стоит их бояться?
Бегущее за окном тамбура пространство швырялось шеренгами деревьев, пучками облетевших кустов, столбами и столбиками, излучинами асфальта, дотянувшегося до самых шпал и вдруг отдернутого вглубь, в беззвучный мир какого-нибудь поселка, выхваченного из небытия на несколько секунд, с настоящими, но маленькими людьми, машинами, киосками “Союзпечати”.
Я тихо улыбался.
Бегущее пространство лечит. По-настоящему, не то что церебрализин. Когда все мимолетно, не о чем болеть. Не за что зацепиться — вот и лечу сам вместе с деревьями и домами, в которых живет кто-то неведомый, но безобидный. Потому что навсегда оставлен по ту сторону проехавшего мимо окна моего тамбура. А еще переменное заоконное пространство дарит иллюзию мысли. Как Виктору Викторовичу его остающиеся без ответа вопросы дарят иллюзию беседы. Листаю взглядом дорогу, и внутри возникает ощущение, что думаю о чем-то — умно и глубоко думаю. В этом тамбуре мне спокойно. Забываю даже о Викторе Викторовиче, который поджидает меня в купе.
А не выкурить ли две подряд? Слишком уж живописные пошли поселки с выцветшими крышами и белобокими козами на окраине.
Медсестру действительно звали Наташа.
Уже переодевшись в свою мятую, в палатной раковине выстиранную одежду, я пошел к ней в ту тесную комнатку с сюсюкающим названием “сестринская”. Время было выбрано удачно. Больные, постонав и поворочавшись, грустно засыпали на неудобных больничных койках. Время от времени доносился редкий скрип или чей-то голос, кто-то что-то ронял, последние “совы” шуршали тапочками по линолеуму.
Она что-то писала в большой тетради с потрепанными листами. Обернувшись, взглянула удивленно.
— Ты чего? Зачем оделся?
— В ларек выйду.
— Все куришь? Вон синяки у тебя потемнели.
Было трудно определить по ее голосу, насколько близко я успел к ней подкрасться. Приручил ли, не приложив особых усилий, как умел это раньше? Цыпа-цыпа-цыпа. Улыбочки-фразочки-шуточки — когда-то этого оказывалось достаточно. Оставалось попробовать: смогу ли, протянув руку с пригоршней крошек, подманить эту пташку. Я решил, что это важно — проверить. Конечно, важно. Времени было в обрез: после девяти охранник внизу запирал двери.
Я примостился на край второго стола со склянками и пузырьками, стоящего справа от нее.
— Вот раздави мне что-нибудь! Чего пришел-то?
— Как тебе сказать…
Я сделал стойку, замерев, посмотрел ей долго в глаза — и, не отводя взгляда, наклонился к ней. Было без четверти девять, стоило поспешить. Потянулся губами к ее губам — и получил кулаком в пах. Большой неожиданностью это в общем-то не стало. Попрощался сдавленным голоском и под ее недовольное ворчание вышел в коридор. Что ж, скорее вниз — пока не заперты двери.
Закончилась и вторая сигарета. Поезд ехал вдоль мокрых полей. Движение за окном замедлилось, отяжелело тоскливыми осенними подробностями. Зябнущие на столбах вороны, переговаривающиеся друг с другом отрывистыми одиночными криками, — решают: улетать или еще побыть здесь, в недоклеванных полях. Смотрят на тянущиеся внизу вагоны так же рассеянно, как из вагонов смотрят на них.
Пора было возвращаться в купе, к Виктору Викторовичу. На этот раз попробую зажмуриться — глядишь, и нагоню на него сон.
— А в Ростове-то дожди! — сообщил он мне, как только я вошел. — Сейчас по радио погоду передавали.
Мужчина без имени, Сашенька и Никита
Все время собирался написать роман.
Сегодня написать роман — все равно что черкануть на какой-нибудь исписанной туристами скале: скромненько на пустом месте, размашисто поверх чужих надписей: “Здесь был я!” Так и не написал. Жаль. Сюжет, между прочим, с трогательной шизинкой, с надрывом.
Про то, как один мужчина так хотел ребенка, что сочинил его. Тайком. Не сразу, конечно. Он был в общем-то нормальный. Успешный. Добрый. Традиционал. Работал в госучреждении.
Поэтому сочинял он себе сына долго.
Нет, женщины у него бывали. Некоторые задерживались подолгу, перебирались к нему с одеждой, косметикой, сложными запахами на кухне. Но до детей все как-то не доходило.
Как водится, была история несчастной любви.
Первая — та, которую он любил еще с университета, — делала карьеру в коммерческом банке и с детьми просила подождать. А когда им исполнилось по тридцать и она стала начальником отдела, то уехала в Москву, подвернулась должность в столичном банке. Мужчина страдал довольно традиционно: пил, водил домой женщин из бара. Съездил к своей первой в столицу. Перед поездкой купил новое пальто.
Пришел в ее банк, охранник переписал его паспорт и позвонил ей, мол, вас тут спрашивают. “Кто?” Охранник зачитал фамилию-имя-отчество мужчины, а потом сказал, кладя трубку и возвращая паспорт: “Не могут вас принять”. Так мужчина убедился, что первая ушла от него всерьез.
Тогда-то его и проняло впервые. Сначала, как только он вернулся домой, стало очень сиротливо. Захотелось упасть где-нибудь посреди шумной улицы, поджать ноги, обхватить всего себя туго, свернуться в пыли никому не нужным эмбрионом, выкидышем этого большого мускулистого города, чья любовь как хот-дог на бегу. Город-гермафродит, воспроизводящий сам себя в людях-беглецах. Людях, которые сбежали. Которые непременно убегут от всех, кто их любит. Он бы лежал, а через него перешагивали бы сотни, тысячи, миллионы ног…
Родителей его давно не было в живых. Была одна тетка двоюродная. Иногда звонила. И все же та острая сиротская тоска оказалась не отравой, а лекарством. Наполнила его странной радостью, обнадежила: все можно исправить. Вот тогда и захотелось сына.
Однажды посреди ночи мужчину разбудил детский плач. Он встал и прислушался. Шел сильный дождь. На подоконнике дрожала заползшая погреться лужа. Зябко потирая бока, мужчина прикрыл окно и постоял немного в задумчивости. Надел халат, свернул в тугой кокон стопку полотенец и, устроив свой муляж на сгиб локтя, уселся в кресло у окна. По черному стеклу змеились серебристые речки. Вершина тополя погружалась в темноту, будто кисть в банку краски. Мужчина сидел, мягко покачиваясь, мурлыча обрывки колыбельных.
Утром он вспомнил об этом и легкомысленно пожал плечами.
Решил, что нужно поскорее взять себя в руки, перестать тратить время на женщин из бара и найти вторую. В большом городе много разных женщин. Среди них есть та, которую он полюбит. И мужчина начал искать. Но через месяц понял, что не знает, где нужно искать. Пробовал знакомиться на улице, но сильно смущался и поэтому не имел успеха. Полез в интернет, но те, кто проходил по параметрам — “с красивой внешностью, для создания семьи”, — почему-то не спешили согласиться на встречу и в разной степени тактично интересовались его материальным положением. Мужчину обижало, что они интересуются его материальным положением (хотя было оно вполне достойным). Он завязал с интернетом. Потом огляделся на работе и присмотрел двух неокольцованных и симпатичных. Но как выяснить, есть ли у них уже мужчины? Шпионить? Выспрашивать сотрудников? Чтобы по госучреждению поползли разговорчики? Решился: стал просить знакомых познакомить его со своими знакомыми. В смысле — познакомить со знакомыми незамужними женщинами. Его несколько раз пригласили в компании, в которые ни до, ни после того не приглашали. На Новый год и два-три раза на дни рождения. Всем сразу становилось ясно, зачем в их привычный круг вторгся этот мужчина. Он приходил красиво одетый, с дорогущим подарком (чтобы задобрить хозяев, оказывающих ему услугу, и заодно — так уж и быть! — обозначить материальное положение).
С женщинами, с которыми его знакомили, как-то не клеилось. Ни одна ему не понравилась, хотя с каждой он добросовестно начинал встречаться. Было много разведенных, с детьми. Но чужого ребенка мужчина боялся. К тому же, когда его знакомили с женщиной специально, он чувствовал себя обязанным, а это сильно мешало делу. И еще — вопросы в столовой: “Ну, как там у тебя с той, помнишь, которая с дня рождения Светкиной сестры?” — “Да никак”. — “Зря, зря. Так-кая жопа сладкая! А?”
Приступы сиротства тем временем продолжились.
Как-то в гипермаркете он остановился в книжном отделе перед книгой “Мой малыш”. Постоял, нервно поозирался. Охранник, заметивший это, смерил его с ног до головы злым сторожевым взглядом. Мужчина желчно переглянулся с охранником, уложил книгу на пакеты с рыбной нарезкой и толкнул тележку к кассе.
Теперь у мужчины появился учебник, по которому он мог сходить с ума методично и в полном соответствии с рекомендациями лучших педиатров. Он хотел, чтобы все было как бывает взаправду. Чтобы понять, почему он хочет ребенка. Ему, конечно, было интересно узнать, хотят ли другие мужчины детей. И он осторожно попытался выяснить это у коллег в госучреждении. Но те отшучивались. Даже Ленька Скобылев, троекратный отец, хороший человек и товарищ, ответил неинтересно: “Без спиногрызов что за жизнь?” Так мужчина выяснил, что в госучреждении у него нет по-настоящему близких друзей, с которыми можно обсуждать такие вещи.
Взросление его Сашеньки происходило несколько иначе, чем у настоящих детей. Какие-то этапы мужчина сокращал. На первую стадию, уместившуюся в главу “От первого дня до первого зуба”, хватило недели. Он переписал детский плач из фильма “Семнадцать мгновений весны” на диск (ну, где фашистка кладет ребеночка Кэт к открытому окну и разворачивает пеленки), и музыкальный центр будил его по нескольку раз за ночь. Мужчина вставал. Сонный, перебирался в кресло, складывая руки так, как складывают, качая младенца. Но однажды, выходя из лифта, мужчина получил веером водяных брызг в лицо. Священник на лестничной клетке проводил обряд, а напротив, в платочках, с торжественным выражением лиц, выстроились пожилые соседки мужчины.
— А вам по ночам не мерещится детский плач? — шепнула соседка, когда он проходил мимо.
— Мерещится, — шепнул в ответ мужчина.
— Сдавайте на обряд. По сто рублей, — шепнула другая соседка.
Поначалу его придуманный сын появлялся только тогда, когда мужчине хотелось, чтобы тот был рядом. Когда становилось одиноко. Бывало, мужчина увлекался нормальной, непридуманной жизнью. Она заманивала его то авральной работой, которую поручал Большой начальник, то футбольными чемпионатами. Ловила его на живца, врываясь неожиданным телефонным звонком бывшего однокашника, который — “привет, старик, а я тут назначение получил!” — звал его на вечеринку в роскошный отель. Жизнь, как обычно, хитрила, обещала воздвигнуть сказку на месте обветшалого долгостроя: ну уж после этого — точно все будет хорошо, вот если так все повернется, тогда…
Но надежды, догадался вдруг мужчина, лишь удобряют скуку.
Однообразные дни складывались в однообразные недели. Так ведь что еще может сложиться из однообразных дней? Из красных кирпичей складываются красные стенки. Как та, что видна из окна его кабинета. На ней, правда, красиво смотрятся солнечные ромбики — отражение от окон на противоположной стене. Но это только несколько минут поутру, да и любоваться ими обычно некогда.
Мужчина перестал ждать перемен и сосредоточился на Сашеньке. Ему казалось тогда, все можно будет остановить, как только он захочет.
Но пока останавливаться не хотелось. И человек-вымысел рос рядом с ним, любил его, говорил “папочка”. Мужчина присматривался к детям: какие они, как ходят, как говорят? Как идут в школу и из школы? Как дурачатся на игровой площадке? Как едят потекшее мороженое, догоняя вертким кончиком языка вязкие струйки, что замирают, взбежав на бугорок запястья? Лучшее из того, что подглядел, мужчина дорисовывал к оживающему в его воображении портрету.
Они начали гулять в парке. Он даже купил детскую куртку. Хорошую, синюю с красным, куртку. В его детстве такие назывались “болоньевыми”. Нес ее в руке. Так получалось, будто мальчику стало жарко в куртке, и он отдал ее папе. Мужчина подходил к плавающим в пруду уткам и, улучив момент, когда никто не смотрел, приседал на корточки и говорил чуть в сторону: “Будем кормить?” Доставал кусок припасенного батона и крошил его в воду. Утки были настоящие, они громко чавкали, хватая своими плоскими клювами еду. Раньше мужчина никогда не кормил уток батоном, хотя парк был в двух шагах от дома.
Потом он бродил по аллеям, представляя, что держит Сашеньку за руку. С сыном они были друзьями.
Все это растянулось на годы.
У мужчины было достаточно женщин, но вторую среди них он так и не нашел. Со временем даже новые женщины перестали отвлекать его от любимого Сашеньки. А он полюбил его как живого. Сашенька был сердечным мальчиком, никогда не поступал назло, был немного задумчив, но не замкнут.
Мужчина ложился на диван и представлял, глядя на колышимую ветром занавеску, как Сашенька стоит на лоджии и любуется рваными клочковатыми облаками. Однажды в детстве мужчина сам вот так же любовался облаками из окна теткиного дома, и в этот момент тетка подошла и сказала, что, если он будет целыми днями пялиться в окно, вырастет умственно отсталым. Он рассказал эту историю Сашеньке. Сын выслушал и убежал обратно на лоджию. А мужчина с тех пор забыл свою детскую обиду на тетку. С Сашенькой было хорошо. С ним можно было главное: с ним он мог быть лучше, чем был на самом деле, — рядом с другими, невыдуманными людьми.
— Папа, а когда я вырасту, кем я буду?
— Это ты сам решишь.
— А ты кем хотел быть?
— Я? Знаешь, а я и не помню. Представляешь, забыл!
Ну, действительно, не сотрудником же госучреждения! И мужчина начал вспоминать. И вспомнил, что сильней всего хотел стать художником — как он мог это забыть, он ведь даже ходил в изостудию, у него был настоящий мольберт. Он достал мольберт из кладовки, провел пальцем по старым зазубринкам и кляксам — и сердце съежилось, будто это он по сердцу провел… В одно мгновение мужчина вспомнил, как появилась каждая из этих зазубрин и каждая клякса, какое настроение было у него тогда, какой рисунок был прикреплен к мольберту. На следующий день он купил краски и кисточки, решил, что в следующие выходные что-нибудь нарисует.
А через день после этого к мужчине вернулась его первая.
Он шел домой с работы, а во дворе на качелях в длинном шарфе и расстегнутом пальто сидела она и смотрела на него грустными глазами. Качели тоненько так поскрипывали: вперед одна нота, назад другая. Мужчина задохнулся, подошел и встал молча перед ней.
— Прости меня, пожалуйста, — сказала она.
Мужчина тут же, будто это они так здоровались, ответил, что, да, да, конечно, прощает. А голос у него самого был какой-то извиняющийся.
Они снова стали жить вместе.
Перед этим мужчина тщательно собрал и выбросил все, что пооставалось в его квартире после других женщин: все, что они ему дарили (даже галстуки), недопитую с кем-то из них бутылку вина, выметенные из-под кровати пуговицы, ватные палочки, испачканные тушью и тенями. Выбросил книгу “Ваш малыш”. Мольберт с красками и кисточками убрал обратно в кладовку. Сашенькину куртку оставил. На всякий случай.
Сразу расписались. Свадьбу не закатывали: выяснилось, что некого будет пригласить. Он не хотел видеть никого из своих знакомых, сводивших его когда-то с женщинами, она за годы столичной жизни растеряла здешних подруг.
Через девять месяцев родился мальчик. Назвали Никитой.
Мужчина сильно переживал: он никак не мог полюбить своего ребенка. Своего настоящего ребенка. Поначалу, когда Никита только спал, кричал и ел, мужчина думал, что это пройдет: вот только мальчик подрастет, пооглядится в своей новенькой жизни, начнет улыбаться родителям — и сразу расцветут родительские чувства. И будут греть сердце. Как это было с Сашенькой.
Но Никита подрос, охотно улыбался родителям, перестал кричать в перерывах между едой, начал ходить, ухватившись за папин или мамин палец, а родительского чувства не было.
По привычке, когда наваливалась особенно тяжелая хандра, мужчина уединялся и воображал, что рядом с ним его Сашенька. Они разговаривали, рассматривали облака. Коллекционировали облака. Но облака над городом плыли какие-то грязные и косматые. Скорее, то были тучи.
— Ты нас любишь? — спросила Она однажды, кормя Никиту яблочным пюре.
И мужчина испугался.
Он твердо решил прекратить эту шизофрению. В подтверждение серьезности своих намерений он даже напился в одиночестве в баре, куда давно уже забыл дорогу. Мужчина решил, что раз уж он не может ощутить себя настоящим отцом, ему стоит занять себя чем-то полезным для семьи. Он решил продвинуться по службе. Это оказалось несложно. Окончил курсы повышения квалификации, что давно предлагал ему Большой начальник, получил повышение.
И опять — время шло, а ничего не менялось. То есть менялось. Но вокруг, а не внутри.
Мужчина стал сравнивать Никиту с Сашенькой — и сравнение оказывалось не в пользу Никиты. Никита не так смеялся, не так ходил. Даже мороженое ел не так, как следовало, а аккуратно подворачивая края обертки и отводя в сторону локоть, чтобы не заляпаться. А если все-таки капало на руку, сильно расстраивался и никогда не слизывал белую капельку с руки. Он был подвижным и шустрым мальчиком. Мог целыми днями носиться по квартире, громко барабаня пятками. Было непонятно, как такой шустрый мальчик может быть таким аккуратным. Словом, он был непонятен мужчине.
Когда в шесть лет Никита впервые соврал отцу, тот назвал его дрянным и лживым и, орущего благим матом, отправил в угол. (Вранье было — сущая мелочь: мальчик не любил чистить зубы, сказал, что почистил, а мужчина зашел за ним в ванную и обнаружил, что зубная щетка сухая.) Было много слез, Никита кричал, что никогда больше не будет чистить зубы, что они у него и так всегда чистые. Жена — а к тому времени Великая Первая Любовь окончательно превратилась в жену, сменив оперение жар-птицы на простенькие домашние перышки, — тихо плакала на подушке.
Мужчина во всем обвинил Сашеньку. Это он, его маленький виртуальный человечек, мешает ему вернуться к реальным людям. Это из-за него мужчина становится черствым и злым. С ним мужчина умел быть душевным и бесконечно милым, и веселым, и мечтательным, и… в общем, быть хорошим он мог теперь только с Сашенькой. Он, оказывается, разучился жить с живыми людьми.
И мужчина придумал убить Сашеньку.
Убить. Раз не удается выбросить его из головы — просто взять и перестать о нем думать, — нужно действовать так же, как он действовал, когда его выдумывал. Главное — поубедительней вообразить, что Сашенька погиб. Он убьет его безболезненно, быстро. Бережно.
Представить, как ладонь ложится на застывший лоб… А дальше — свобода! Мужчина станет нормальным и добрым. Как раньше.
День убийства мужчина назначил на понедельник. На работе взял отгул и поехал на машине за город. Он знал одно место, бывший глиняный карьер. Дно карьера усеяли кусты и болотца, вокруг густо разрослись тополя. Узкие тропинки вдоль крутых склонов, подсохшие кучки обвалов, похожие на шершавые языки каких-нибудь гигантских животных. Поодаль сочные рыжие холмы с редкими пучками травы. Лучшего места для убийства не найти.
Мужчина добрался туда ровно в полдень. По далекой трассе катились бесшумные автомобили, над карьером блестело солнце.
— Папа, а зачем мы сюда приехали?
Нужно было как можно подробней сыграть роль бесчувственного мерзавца. Впустить вовнутрь побольше гадости. Пусть будет неприятно. Пусть даже надолго. Зато кончится наваждение.
— Прогуляемся, давно мы с тобой не гуляли.
— Это из-за того, что у тебя теперь есть настоящий сын?
— Глупости. Просто много работы, — мужчина махнул рукой в сторону торчащего впереди корнями к небу выкорчеванного дерева. — Иди.
Они обогнули перевернутое дерево и пошли вдоль карьера.
Невидимые воробьи скандалили в кустах. На подошвы налипала яркая желтая грязь.
— Снимай куртку, понесу. Жарко стало.
Мужчина закинул Сашенькину куртку на плечо и пошел за ним следом. Скоро они углубились в посадку. Сашенька шагал по тропинке, поглядывая вниз на мешанину луж и кустов.
— Иди, я иду.
На повороте, где тропинка сворачивала от края обрыва к развалившемуся сараю, мужчина решил — пора.
Сашенька вскрикнул и покатился вниз.
Он лежал ровно, солдатиком, вытянув руки вдоль туловища. Догнав его, рядом упал ботинок. Правый.
Хватаясь свободной рукой за ветви, мужчина спустился.
Сашенька лежал без движения. Рот был открыт, к губе прилип розовый обломок зуба. Затаив дыхание, мужчина долго стоял над ним, всматривался в разбитое лицо. От носа отлетела тополиная пушинка и повисла на щеке. “Жив, — подумал
мужчина. — Догадался. Притворяется”. Он бросил на лицо Сашеньке куртку и со всей силы ударил каблуком.
Рыдая и выкрикивая страшные слова, он топтал и топтал куртку. Падал на нее коленями, бил кулаком — пока она не вдавилась глубоко в податливую глину. Только рукава, напружинившись, торчали в стороны.
Утерев слезы и пот, мужчина поднялся и, не оборачиваясь, полез наверх. Выбрался, попробовал отряхнуть брюки. Они были мокрыми. На правом колене дыра. Он побежал к машине. Завел и погнал к трассе.
Вот такой роман.
Финалов сразу несколько, я так и не выбрал.
Например. Машина застревает в грязи, он пытается выехать, нервно газует — но увязает еще больше. Выходит из машины, смотрит на утонувшее в грязи колесо, садится спиной к машине и тупо смотрит в небо.
Или — он вылетает на трассу, весь в нервном срыве, машину заносит на повороте. Он оглядывается на карьер, будто боится увидеть там идущего следом за ним Сашеньку, — а навстречу “КамАЗ”.
Или — его останавливают гаишники, он грязный, дерганый, они просят его выйти из машины, открыть багажник — в общем, вся эта гаишная канитель, — он открывает багажник, а там мертвый ребенок.
Или так: приезжает домой. “Что с тобой? Что случилось?” — “Да ничего, вышел из машины, подвернул ногу и вот — скатился с обрыва”. Ну, про то, где он нашел обрыв, мужчина придумает что наплести, с фантазией у него более чем. Он вымыт, волосы высушены феном. Семья садится обедать. Борщ, перед каждым красивая салфетка. Никита подходит к нему, дрожащим голосом обещает быть хорошим и никогда не врать. Папа целует сына в лоб. Словом, без Сашеньки стали они жить-поживать и добра наживать.
Ольга, кошка Дуся, отец Алексея Паршина
— Ольга?
Я спустился по пролету вниз.
— А, это ты…
Ольга оказалась невысокой и довольно полной. Я представлял ее другой. Даже немного удивился, что она толстушка. Кажется, в моей жизни она была первой толстушкой, которой досталась одна из главных ролей. Обычно толстушки — это тетушки из автобуса, с которыми неудобно сидеть рядом, это усталые кассирши в магазине, это наш бухгалтер Нина Петровна, массивным указательным пальцем показывающая, где расписаться в зарплатной ведомости. И вдруг толстушка — жена моего отца. Я уже догадался, что роль у нее — одна из главных. Иначе и быть не
могло — судя по тому волнению, которое охватило меня после простенькой реплики: “А, это ты”. Я был весь внимание, я ждал, что будет дальше.
Оглядывая меня, Ольга не спеша промокнула натянутым на палец платком пот над верхней губой, спрятала платок в карман пальто. Жесты ее выглядели очень легкими, будто полнота ее была совсем невесомой. В темном подъезде сложно было разглядеть ее лицо. Это было важно — ее лицо.
— Давно ждешь?
— Да так… не очень.
— На вокзал ездила, родственников провожала.
Я вдруг подумал, что в тот первый и единственный раз, когда я звонил ей, она разговаривала со мной отсюда, с этого лестничного пролета — вышла из квартиры, чтобы не при отце… Сейчас она должна сказать про отца.
Встав ко мне спиной, Ольга большим пальцем вжала ключ в замок и, открыв дверь, сказала:
— Входи. Почти вовремя. Вчера девять дней было.
Я вошел за ней следом. Значит, умер, подумал я. Конечно, я подумал так еще час назад, когда стоял перед дверью, а за дверью было тихо — никто не отозвался на трель звонка. Но ведь можно было думать, что отец лежит больной в постели и не в силах встать. И я старался так и думать. Но теперь стало ясно окончательно: он умер.
— А ты, значит, с вокзала?
— Да.
— Может, даже прошли друг мимо друга. Забавно. Разувайся, вон тапки бери. Твоего отца, кстати.
Я послушно исполнял ее команды. Ольга сняла плащ, переобулась сама, задерживая дыхание, когда наклонялась сначала к одной, потом к другой ноге. Будто ныряла. Дожидаясь, пока она закончит, я стоял в прихожей, у занавешенного черной тканью зеркала и смотрел на двуспальную кровать в единственной комнате. “Вот то место, где он, наверное, умер, — подумал я. — И что? Что я чувствую?” Нет, ничего. Только усталость с дороги.
Мы прошли в комнату, Ольга взглядом предложила мне на выбор, куда сесть, в кресло или на диван. Я сел в кресло. Она примостилась напротив, на край кровати. Вместо одной ножки кровать опиралась на два кирпича, обернутых тряпкой. Тряпка сползла, как старый чулок с ноги, и кирпичи выглядывали наружу. Это была бедная квартира. Беднота сквозила во всем, можно было не присматриваться. Мне стало тоскливо от мысли, что отец мой жил в нищете.
— Что с тобой случилось? Откуда такие жуткие синяки?
— Попал в аварию, — я заранее решил так говорить. Решил: если просто поменяю местами кусочки времени, тем самым сведу вранье на нет, к тому же в тот раз тоже были синяки. — Лежал в больнице с сотрясением, поэтому и не приехал.
— А-аа.
Она подоткнула юбку под колени.
— Я тебе звонила каждый день.
— Телефон разбился.
— А-аа.
Конечно, я понимал, что нужно сказать что-то еще, как-то объясниться. Соврать. Но только поерзал, пару раз набрал воздуха в легкие, да так и выдохнул молча. “Пф-фф” — и нету слов. Задохнулись. Чтобы чем-то себя занять, я стал рассматривать комнату. Обои были бежевые, плохо приклеенные — по-старому, внахлест. Много книг в шкафу и на полках. В стеклянных прямоугольниках дверок поверх книжных корешков отражался я. Я на Пушкине, я на Кобо Абэ, я на Владимире Соловьеве. На прикроватной тумбочке стояла моя фотография. Этого я совсем не ожидал.
Юноша со спортивной сумкой через плечо. Щурится на солнце, что светило когда-то с той стороны кадра, над головой фотографа. Значит, мы все-таки встречались. Это он фотографировал — я сразу вспомнил, как он ждал меня возле школы. Поодаль, наблюдая за нашей встречей, стояла мама. Он улыбался и нелепо дергал руками: хотел раскинуть их в стороны, приглашая меня в объятия. Я знал, кто он. Борясь со смущением, спускался к нему по ступенькам. Он всматривался в меня — то ему казалось, что я подойду и обниму его, потом он видел, что — нет, не обниму. Я бы не обнял. Но в какие-то моменты ему виделось во мне то, что он хотел увидеть, — он вновь порывался раскинуть руки и вновь их сводил. Как если бы хотел показать, какую поймал рыбу, но никак не мог определиться с размером.
Постояли перед школой, какой-то был нелепый заикающийся разговор. Мама подошла, сказала, что нам пора. Неужели он приезжал тогда специально ради этих нелепых тяжелых минут из Ростова?
Вторая фотография, на ней я почти такой же, как сейчас. Года три назад. На фоне новогодней елки. Последний Новый год в старой квартире. Кажется, мама снимала. Прислала ему. Они что, переписывались?
— Так и жили, — Ольга кивнула в сторону фотографий. — Он, я и ты.
Со шкафа спрыгнула пушистая белая кошка. Посмотрела на меня и уселась рядом, сдержанно дирижируя кончиком хвоста.
— Ах да, — улыбнулась Ольга, — и вот еще Дуська. Иди ко мне, Дусь, — позвала она кошку. Но та в ответ лишь зевнула. — Знаешь… тяжко было. Я хотела, чтобы ты приехал. И отец твой, конечно, очень хотел. И я.
Посидели молча. А как же без этого? Разве могло тут обойтись без сволочи-тишины, дышащей тебе в ухо, подносящей вплотную к нему свои дурацкие тикающие-тикающие-тикающие часики?
Я подумал: “Нужно попросить ее показать мне фотографии отца. Так надо”.
— Ну, Алексей, молчать мне, извини, невмоготу. — Ольга еще раз улыбнулась. Едва заметно качнувшись в одну, потом в другую сторону, пересела на самый край кровати. — Что же мы? Может… помянем?
Уловив ее движение, я тоже подался вперед и, наверное, выглядел растерянно, как человек, которому крикнули: да мы же чуть не забыли!
— Да, конечно.
— Да, нужно помянуть. Пойдем на кухню.
Мы пошли на кухню.
“Зачем я приехал? Его все равно не застал”.
Есть только Ольга. Получается, что приехал я к ней. Зачем? Вот она ходит по кухне, поворачивается от холодильника к столу, орудует стертым от старости, будто откусанным посередине кухонным ножом. Запястьем отводит со лба налипшую челку. Говорит: “Подай-ка вон полотенце”. Зачем я к ней приехал?
— Не стой, садись.
Я уселся за стол, на который Ольга с негромким четким стуком выставила бутылку водки.
Возле моего локтя на подоконнике стояло то, что всегда появляется в доме, когда в нем кто-то умирает: стопарь водки, покрытый ломтем хлеба. Хлеб подсох и выгнулся винтом.
— Он водку-то не пил, — сказала Ольга, боком опускаясь на стул. — Я налила ему томатного сока. Он томатный сок любил. А мне сказали, что нельзя. Нужно водку. Как ты думаешь?
— Что?
— Ну, не знаешь, почему обязательно водку? Он ведь при жизни ее не пил. Зачем ему водку?
— Нет, не знаю.
Она подумала, встала и достала из кухонного ящика еще один стакан. Налила в него сок. Яблочный, кажется.
— На всякий случай, — сказала она, пристроив стакан с соком между тарелок. — Вдруг и он с нами сидит. Пусть и то, и это будет. Давай, помянем.
Мы взяли свои рюмки и встретились взглядами. “Скажешь что-нибудь?” — “Что я могу сказать? Я ведь не знал его, помнишь?”
Она вздохнула и приподняла рюмку повыше. И я приподнял. Разлепила обветренные губы, помолчала, глядя на качающийся в стекле прозрачный водочный эллипс. Еще немного приподняла рюмку. И я приподнял еще немного.
— Пусть земля ему будет пухом.
Я повторил за ней — впервые в жизни, кажется, проговорил внятно:
— Пусть земля ему будет пухом.
Стало не по себе. Было такое чувство, будто я вру, причем, на этот раз безнадежно, и уличить меня не составит никакого труда. Мы выпили, и снова стало непонятно — что дальше.
“Ты бы спросил что-нибудь. Поговорил со мной”. — “Да я бы поговорил. Но не знаю о чем”. — “Как о чем? О твоем отце, Алексей. Ты разве не за этим приехал?” — “Нет”. — “А за чем? То есть зачем ты приехал?” — “Честно? Наверное, мне сейчас просто нигде не хочется быть”. — “А здесь… здесь ты как бы нигде, да?” — “Так нехорошо?” — “Да мне все равно. Отцу уже тоже”.
Ольга сказала, что покормит меня чуть позже, сейчас немного придет в себя и приготовит ужин. Я сказал, что не стоит беспокоиться, закуски на столе полно. Минут через десять молчания, надломленного какой-нибудь никчемной репликой и тут же вновь, еще крепче, склеившего горло, мы стали пить без слов. А потом слова появились. Иногда становилось даже похоже на нормальный застольный разговор — как водится, слегка сумбурный.
— Что за авария была? — спросила Ольга. — Я твоей матери не решалась звонить. Твой отец запрещал ей звонить и сам не звонил вам, даже когда вы жили по старому адресу и у него был ваш номер.
— Я давно с мамой не живу.
— Да-да, знаю. Она очень была против вашего общения. Очень.
К нам пришла Дуська, запрыгнула на табурет, тактично, издали, понюхала стол и вопросительно посмотрела на Ольгу. Ольга кинула ей под стол колбасы.
— Толя не любил, когда я так делала.
Я поежился, поняв, что “Толя” — это про моего отца. “Ну да, я же — Анатольевич”. В первый раз при мне отца назвали по имени.
— Он все время мечтал, что ты будешь с ним общаться. Каждый год собирался к тебе, волновался. Откладывал. Вот, говорил, вылечусь окончательно…
Нет, я не хотел ни о чем ее спрашивать. Это было сложно, и болезненно, и не понятно зачем — вдруг взять и начать спрашивать. Вдруг взять и начать протискиваться через все эти стены, мной и не мной возведенные, до сих пор отгораживавшие от всего, что было мной и не мной помечено как лишнее, а теперь — вот оно, прет, как плющ за изгородь, нависло пугающе зримо, подробно, с этими фотографиями на тумбочке, с крошками на клетчатой клеенке, с кошачьим урчанием у самых ног. “Так вот и жили — он, я и ты”.
— Так что за авария?
— Да так, авария. Автобус в маршрутку въехал. А почему мама была против? — спросил я, сопроводив свой вопрос энергичной суетой: разлил по рюмкам, сложил пару бутербродов, ей и себе.
— Спасибо, — Ольга перехватила протянутый ей бутерброд, положила на свою тарелку. — Твой отец ведь когда-то лечился ммм… в общем, лечился в психиатрической клинике. Ты еще маленький был, у него начались депрессии, он пытался покончить с собой. Ночью стал вешаться, и люстра оборвалась. Упала возле твоей кроватки.
Ну вот, Алексей Паршин, теперь ты узнал. Даже кивнул, когда слушал — мол, понимаю, продолжай. Нужно как-то пообвыкнуть с этой новостью.
— Они поэтому развелись?
— Да. Твоей маме стало страшно, и она… в общем, развелись.
— А сюда он когда уехал?
— Сразу же и уехал. У него был выбор — или самому уехать из города, или уехали бы вы. А здесь клиника хорошая. Вот он и уехал. Ты не подумай, я не осуждаю. Маму твою не осуждаю. С ним действительно было тяжело. Очень тяжело. Лечение, конечно, помогало, ничего такого с ним больше не повторялось. Но… Да, было тяжело, — Ольга замерла с поднятой рюмкой, опустив глаза.
Мне вдруг почудилось, что я увидел в этот момент все то, что видела она, уставившись в унылую спину времени. “Было тяжело”. — “Да-да, я вижу. Вижу”. — “Тебе могло бы быть так же тяжело. Вместо меня. Он бы жил с вами, я бы с ним не встретилась. Но тебя отгородила от этого твоя мама”. — “Считаешь, она правильно сделала?” — “А ты как считаешь?” — “Я первый спросил”. — “А я считаю — да, правильно. Он ведь так и не решился завести со мной детей. Боялся — вдруг у него опять случится обострение, и он что-нибудь сделает с ребенком”. — “Но почему ты с ним жила?”
Ольга смотрела на меня удивленно, и я понял, что последний вопрос я задал вслух.
— Давай выпьем, — сказала она, качнув в мою сторону рюмкой. — Я думала, ты так и останешься запертым на все замки — говоришь мне “вы”, а я ведь на год тебя младше.
Мы выпили. Ольга проглатывала водку, сильно морщась, так, что щеки ее собирались в тугие остренькие холмики. Гримаса ее держалась пару секунд и исчезала как ни в чем не бывало.
— Странные ты вещи спрашиваешь. Зачем женщина живет с мужчиной, если жить с ним тяжело и приходится каждую минуту следить: не накрыло ли его снова, не пора ли в клинику? Любила, — она пожала плечами как-то механически, обреченно, что ли.
— Любила, — повторил я за ней.
— Ты, Алексей, доедай все тут.
“А отчего у него… это?” — “Опять же, странные вещи спрашиваешь. Отчего… не знаю… От генов. От судьбы”.
Ольга потрепала меня ладошкой по лежащей на столе руке. Ладонь у нее была сухая. Это тоже было важно — я боялся, что ладонь окажется влажной, как это часто бывает у полных людей.
— Да ты не зацикливайся. Теперь-то что?
Дуська вспрыгнула на подоконник, по пути беззвучно толкнув столешницу задними лапами, и разлеглась там под горшком алоэ с толстыми пыльными щупальцами, мордой к стопарю.
— Некому тебя больше гонять за такие фокусы. А, Дусь? Некому. Это не твое, — сказала Ольга, отодвинув от кошки стопарь с хлебом.
Встала, налила в блюдце воды, поставила блюдце возле Дуськи, а на другом блюдце выложила перед ней колбасу.
— На вот.
Теперь и Дуська поминала моего отца.
— В нем ведь помимо болезни столько всего хорошего было. — Я не сразу уловил, что Ольга обращается уже не к кошке, а ко мне. — Он был хороший человек, Леша. Жаль, что у вас с ним не сложилось.
Она продолжала говорить, но я уже не слушал — я все ощупывал и так и эдак эту ее фразу: “Он был хороший человек, Леша”. Его больше нет — и до сегодняшнего дня, пока не увидел свою фотографию на тумбочке, я был уверен, что никогда с ним не встречался… и я совсем не страдаю по поводу его смерти… совсем не страдаю… Но вот услышал, что он был хорошим человеком, — и мне вдруг стало хорошо. Будто это и про меня было сказано, что и я тоже — хороший. Не думал, что такие вещи могут быть мне приятны.
Она погладила истертую клеенку ладонями, стряхнула с них налипшие крошки.
— После того, как мы с тобой созвонились и я сказала ему, что ты едешь, он вдруг совсем расклеился. Он от рака умирал, я в последние дни ему уже большую дозу наркотика колола. А как сказала, что ты едешь, после этого уколола — он стал бредить. И уже не останавливался, так и не пришел в себя. Ему казалось, что ты приехал, что ты рядом. Налей, — скомандовала она. — Готовить не буду, схожу, если проголодаемся, в магазин.
Ольга выпила и продолжила, как только с лица сошла гримаса.
— Позови, говорит, Лешку. Я не поняла сначала, говорю: позвала уже. Он полежал немного, говорит: так что же он не идет? И тут я поняла. Жутко стало, еще верить не хочется, что вот так, что еще жив, а уже нет его, все уже — нету… И не верю, а зову… тебя зову, будто на кухню кричу: Леша, иди, папа ждет. Он смотрит на дверь, улыбается, будто ты вошел. Садись, говорит, рядом. Я, конечно, пошла на кухню рыдать. Отрыдала, прихожу — а он все с тобой разговаривает. Размеренно так — беседует. Пойдем, — она поднялась и махнула рукой в сторону входной двери. — Курить будем. Я, когда пьяная, курю. Спасибо, что ты все-таки приехал. Не для него, так для меня. Хотя бы раз выговориться.
Мы вышли в подъезд, на лестничный пролет с мусоропроводом, где я ждал ее прихода. Долго молчали. Шумел, скреб металлом о металл лифт. Хлопали двери, и скакали вверх и вниз по колодцу подъезда чьи-то голоса.
— Так все эти дни и разговаривал с тобой. Я только тенью вокруг вилась — то укол ему сделаю, то тебе на диване постелю. Он говорил: постели ему на диване, я на него смотреть буду. А утром опять: так что же он не идет? И я зову тебя: Леша! Всю свою жизнь он тебе рассказал, всю, от начала до конца. От самого что ни на есть детства, Лешенька, от первых своих воспоминаний. Все-то у него оказалось сохранено впрок до этого момента, ты не поверишь — тебя дожидалось. Знаешь, какое его самое первое воспоминание было? Как он укусил лимон. Представляешь — года в три, что ли, укусил лимон. Так вот жизнь у него и сложилась, как один большой лимон, поморщился-поморщился — а она уже и закончилась.
“Оля, ты ведь ни о чем не сожалеешь, да?” — “О чем мне жалеть?” — “О своей жизни. О своей жизни. О том, чего в ней так и не случилось”. — “А чего ее жалеть? Что бы в ней случилось без него — кто знает? А я прожила с любимым человеком, жалеть мне не о чем. Сделала для него все, что смогла. Все, что смогла”. — “Стой! Это же его жизнь, ты прожила его жизнь. А твоя? Где твоя?”
Я наконец разглядел ее лицо, пока мы курили. Чтобы запомнить. Вряд ли мы увидимся снова. Так что нужно было хорошенько ее запомнить. Она жила с моим отцом. Ей было тяжело жить с моим отцом. Молодая женщина. Моя ровесница. Это значит — одинаковое количество клеточек на оси “Х”. И еще что-то. Пока отсчитывались эти клеточки, на нас упало одинаковое количество снежинок… пожалуй, это неплохая единица измерения жизни — снежинки… чешуйки, что растерял проползший сквозь нас мир… Одинаковое количество раз выключили на ночь свет, одинаково поболели гриппом.
— Давай еще по одной?
— Давай.
— Угощай, я без сигарет.
Да-да, снежинки — чешуйки. Я вообще-то не люблю зиму.
Видели мы примерно одно и то же. Одни и те же картинки перелистала перед нами жизнь: а это, смотрите, тычинки, на них пыльца; это реалити-шоу, там тоже люди живут; это дом — его взорвали. В нас должно быть много чего одинакового. Больше, чем во мне и Лоре. Лора младше меня, на нее налипли совсем другие чешуйки. Больше, чем во мне и Марии.
Да нет же! Что за чушь! Что в нас может быть одинакового?!
Так, все сначала. Ольга. Жила с моим отцом.
Ей было тяжело жить с моим отцом.
Молодая женщина. Могла бы устроить все по-другому.
Ольга, молодая женщина, жила с моим отцом.
— Ты в душ сходи, не стесняйся. Извини, что сразу не предложила.
— Да, схожу, спасибо.
Она постелила мне на диване.
Я лежал в темноте. Смотрел в мутный прямоугольник потолка с короткими переливами света — наверное, от автомобильных фар внизу. Слушал, как Ольга время от времени вздыхает и поворачивается с боку на бок — и рядом, на уползающем одеяле, вслед за Ольгой переворачивается и вздыхает Дуська.
Я думал, что сейчас хорошо было бы говорить. Бывают ведь ситуации, в которых нужно делать что-то определенное. Сейчас, например, нужно говорить. Для этого ведь и было все проделано: за окном вывешена яркая луна, с сухим шелестом постелена чистая простыня на диван. Для того, наверное, я и ехал сюда в гремящем тамбуре вдоль всех этих летучих одноразовых декораций, которые, конечно, тут же начинают разбирать — с задорным матерком и скрипом вытаскиваемых гвоздей, — как только поезд проехал. Для того и было все — чтобы сейчас поговорить. Темнота, тишина, потолок, который в темноте, с расползающимися по нему бликами, похож на дремлющий в ожидании нового шумного утра бассейн. Может быть, и кошка лежит сейчас, уставившись в потолок. И ждет, чутко подергивая ухом, когда кто-нибудь произнесет первое слово.
“Ольга?” — “Да?”
Нужно поговорить. Очень откровенно. Как разнополые дети, которых родители, не подумав, положили в одной комнате. Так откровенно, что утром будет немножко стыдно и папы с мамами будут удивляться: “Ну что вы как чужие?” Я давно не разговаривал откровенно. Ни с кем.
“Покажешь мне фотографии отца?” — “Сейчас?” — “Можно завтра”. — “Давай сейчас?”
Но уже растекалось теплое марево сна. Исчезали потолок, стены, мысли, и скоро исчез Алексей Паршин — наверное, утонул в мутном ночном потолке, как в бассейне. Прошел сквозь верхние квартиры, мимо кроватей со спящими на них людьми и погрузился до самого неба, до сырого осеннего неба, по которому катилась сочная тлеющая луна и гуляла задумчивая кошка Дуся, печально вздыхавшая.
Среди ночи я проснулся — или это было на рассвете? — Ольга стояла в дверном проеме, спиной ко мне, гладильную доску расставив в узком коридоре, и гладила мою одежду. Сновал ее локоть, водивший утюгом, петля шнура качалась и мягко постукивала о паркет. И мне вдруг стало абсолютно ясно, что именно из таких вещей и складывалась ее жизнь. Какие-нибудь хлопоты ни свет ни заря. Тяжелый уют бедняков. Может быть, она и принялась затемно гладить мне одежду, чтобы еще раз вспомнить, как это было, представить себе, что за спиной у нее сейчас не я, а мой отец — живой, сейчас проснется, скажет сонным голосом: “Ну что ты опять ни свет ни заря?”, перевернется на другой бок и уснет.
Я перевернулся на другой бок и скоро снова уснул.
Наутро был крест, с небольшим наклоном растущий из рыхлого бугорка. Над крестом росло небо. В небе рос ворсистый белый стежок, вытягиваемый сверкающей иглой самолета. Рос иней под ногами, и за крестами из стороны в сторону росла дорога. Ольга сказала: “Вот, здесь лежит твой отец. Оградку попозже установлю, а памятник после года”. Снова очень буднично сказала. Как будто много раз уже говорила разным людям: здесь лежит твой отец. Почему для нее все так просто? Почему? Для нее, для жены-сиделки — для той, которая не жила, а служила? Почему легко ей, а не мне? Ведь должно быть наоборот.
Мы постояли немного и пошли к выходу с кладбища.
Простились у какого-то подземного перехода, выйдя из автобуса. Остановились на пятачке поспокойней, сбоку от ступенек, где меньше толкались. Вскинув руку над плывущими к нам и от нас головами, по направлению светлого провала меж серых берегов улицы, Ольга сказала:
— Там вокзал, минут пять идти. Не буду провожать, ладно?
— Да, конечно.
— Ты не подумай, что хочу поскорей от тебя избавиться. Я, знаешь, даже рада, что ты приехал. Что увидела тебя. Буду знать теперь, кого он так любил… Вот. Жаль, что вы с ним так и прожили врозь. На вокзал не пойду.
— Я доберусь, ничего.
— Не обидишься?
— Нет.
Она накрыла ладонью мою руку, пожала ее, втиснув большой палец мне в ладонь. И я машинально пожал ее большой палец.
— Счастливо тебе добраться.
— Спасибо.
— Ну, долгие проводы — лишние слезы.
Ольга шагнула на ступеньку подземного перехода и побежала вниз.
Ангел, Мария, какая-то Антонина Львовна
Я вдруг заметил: как много женщин! Много женщин в моей жизни. Собственно, сплошь одни женщины. Лора, мама, Мария. Женская аномалия в жизни Алексея Паршина. Само собой, это неспроста. Тут предопределенность. Тут, Леша, всё — все ключики и замочки.
Оттого, наверное, и рухнула моя крепость, что столько женщин. Монахи, эти мастера отгородиться, они в первую очередь от чего отгораживаются? Правильно: от противоположного пола. Через противоположный пол, как сквозь брешь в стене, и вламывается всегда жизнь, рыча и улюлюкая, жадно впиваясь во все, что не успевает растоптать, изголодавшаяся по тебе — вот именно по тебе — сильней, чем по ком бы то ни было: “Ты что, решил, что можешь безнаказанно у меня воровать?!” Ну и ладно. Хрен с тобой — на, бери.
А я еще множил их в своем воображении, представляя их руки на чугунной ручке Лориной двери. Призывал их из прошлого, давно отлетевших в небытие, давно миновавших меня во времени и пространстве, — будто мало мне было. Будто недостаточно было для того, чтобы пробить брешь в моих крепких стенах.
Впрочем, все это теперь не сильно меня волновало. Так — значит, так.
Я торопился к Марии. Что-то оставалось недосказанным между нами.
Денег на такси не хватало. А хотелось на такси, чтобы быстрее. Очень, очень хотелось к Марии.
Терпел, трясся в больном, хромающем и кашляющем автобусе.
Кто куда едет? У всех серьезный вид, едут по серьезным делам. Есть еще такие, как я, с гематомами после празднования Дня покемона? Хотя… вряд ли это непременно сопровождается такими тяжелыми последствиями, как у меня. Ну, нет. Сколько тут в салоне тех, кто уже прошел через это? А таких, кому сегодня же предстоит пройти? Выйдут на своей остановке — а там: “Здра-аа-вствуй, дружочек, поздравляем тебя с покемоновым днем!” Или — дойдут куда нужно; быть может, даже двери откроют собственным ключом — а там уже ждут, и дальше точно так же: “Здра-ааа-вствуй, дружочек! Хм, а ты даже похож!”
Покемоны скрытные существа, даже друг от друга прячутся. Даже если прямо спросить: “Вы, уважаемый, не покемон ли будете?” — откажутся. А присмотреться — так наверняка покемон. Их вокруг тьмы. Стада.
Да и у меня могло бы обойтись без последствий, без гематом, если бы не дернулся, подождал, когда можно будет спокойно собраться и уйти… Утерся, влез в перепачканные вещички (а не велика беда, несложно и отряхнуться). Так, наверное, и делают все, кто поумней: молчком, бочком, в другой раз держи уши торчком. Вон какие они серьезные, как настороженно смотрят в окно. Начеку. Знают что почем. Всегда сумеют избежать тяжелых последствий. Утрутся-отряхнутся — и потопали себе дальше. А то, глядишь, и сами решат сотворить себе покемончика.
Вон тот юноша: глазки умные, ручки тонкие, думает какую-то тягучую мысль, так и увяз в этой мысли по самую маковку. Покемон. Какой-нибудь дворовый босяк, у которого глазки глупые, ручки толстые, встречает его каждый вечер во дворе — проход-то один. Босяк пока не наиграется покемоном, ни за что не отпустит. И не волнует его, что дома у покемона чисто и уютно, репродукция Шишкина в прихожей, и папа с мамой ждут на ужин, а в угловое окно дома напротив может выглянуть девушка Таня и все увидеть.
Вон та старушка: милый парик с буклями, сумка надежно прижата к впалому животу. Жизнь долгая за спиной, сколько их уже было, этих покемоновых дней, и не упомнишь. Сначала сын алкоголик, приводивший домой развинченных, сморкающихся прямо на пол дружков. Он разрешал им материться и ходить в трусах, а ее посылать в магазин за водкой: “А че, мать, тебе, че ли, трудно?” Умер сынок, свалился спьяну в коллектор на своем заводе, сварился.
Вон та парочка… А водитель? Водитель — махровый покемон. Да ну их всех к черту!
Вот только Ольга — ни за что не представить ее в покемоновой шкурке. А ведь странно. Когда живешь, как она, — в жертву… Ведь знаю, знаю — это источали выгоревшие бежевые обои в ее квартире, полы, поскрипывая, нашептывали об
этом, — сколько было унижения, обиды незаслуженной со стороны моего больного отца. И если собрать, скатать в один ком эти мелкие, крохотные обиды, придирки больного человека, разве не получится такое же большое, неподъемное унижение, какое обрушилось на меня, уничтожив?
Какой-то есть у нее секрет, мне недоступный.
И — Мария. Да, да, конечно же — Мария. Живет на каторге под присмотром двух мерзавцев. И ничего. Посмеивается.
Скорее к ней!
Однажды я ехал в таком же хмуром утреннем троллейбусе, и вдруг из кабинки водителя вывалился худенький пьяный юноша, встал лицом к пассажирам и стал поносить их последними словами, со страстью. Время от времени из кабинки высовывалась девушка этого юноши, пыталась его успокоить, втащить обратно. Впрочем, как-то вяло, скорее, для виду. Водитель посмеивался, поглядывая в зеркало. Пассажиры молчали. И я молчал, и военный майор в красиво выгнутой фуражке с высокой гордой тульей, и многочисленные старушки — молчали, уставившись в окна. А юноша витийствовал все азартнее, шельмовал всех скопом и некоторых — “А ты, козел плешивый, чего отвернулся?” — по отдельности. Ни в чем не обвинял — просто крыл. На остановках он умолкал, дожидался, пока за вошедшими закроются шипящие двери, — и начинал с новыми силами.
И сейчас, разглядывая салон, я подумал: а смог бы я, как он: выйти на середину, выплеснуть на них все, до самого донышка… Нет, не смог бы. Да мне это и не надо. Худенькому пьяному юноше все мы, кого он поливал своими жаркими ругательствами, были очень нужны. Как бы ему тяжело было ехать в пустом троллейбусе, со своей некрасивой толстоногой девушкой и дружбаном-водителем! Наверняка ведь другая его часть — оборотная, от него самого сокрытая, — повторяла тогда: “Миленькие, вы только сидите тихонько, только не мешайте — а я сейчас, я сейчас выговорюсь, выльюсь, и мне станет легче, мне станет так легко!” И наверняка же он любил нас — этой своей другой, оборотной стороной. Может быть, бунтовал тогда в нем новенький, вчера только народившийся покемон.
Но я — нет, я не стану. Мне этот рецепт никак не подходит. По крайней мере, сейчас. Пока. Все еще не подходит. Они все еще не нужны мне, эти люди вокруг. Мои братья-покемоны все еще мне не нужны.
Мне нужна Мария. Это я теперь точно знаю.
Проехали под мостом — на несколько секунд темно, шумно, будто наорало на нас это мрачное тесное пространство. Совсем как тот пьяный юноша. Вдоль окон поплыли морщинистые туловища деревьев, автобус завалился набок, как бомбардировщик на вираже, и покатил по широкой дуге, огибая площадь. Здесь уже близко. Сегодня выходной, Мария скорей всего дома. Плевать на все — пойду прямиком к ней, позвоню в дверь. Теперь плевать. Если откроет муж или сын, совру что-нибудь, скажу, например, что с работы, попрошу ее выйти на пару секунд. Что я успею за пару секунд? Скажу ей… пока не знаю что скажу. Соображу на месте. Зачем-то ведь меня тянет к ней так сильно, что задыхаюсь от нетерпения. А может быть, она одна дома?
Проехал лишнюю остановку, чтобы не идти мимо места, где в тот вечер сел в темную “девятку”. Пошел дворами к ее дому. Дворы широкие, как кратеры. На футбольных полях детвора гоняет мяч. Над головами то и дело вспыхивают облачка пара. Ветер вытряхивает мусор из открытых мусорных жбанов.
Я сразу его заметил, как только вышел из автобуса. Один из тех ангелов, которых я видел в больнице. Поджидал меня на остановке. Мы даже переглянулись с ним, когда я выходил. Он отвел глаза, сплюнул перед собой и плотней придвинул спину к кабинке биотуалета, возле которого стоял. Будто хотел так спрятать свои крылья. Халат весь в серых разводах, на ногах бесформенные сбитые ботинки.
Он шел за мной по пятам, неловко замедляя шаг, когда я неожиданно оборачивался, и упорно делал вид, что разглядывает толпящиеся на небе тучи. Он меня злил.
До ее дома оставалось совсем немного: пройти через автостоянку и мимо школы свернуть во двор. А он все плелся за мной.
— Эй! — крикнул я ему. — Чего надо?
Он сделал вид, будто не понял, что я обратился к нему. Не доходя до домика электроподстанции, возле которого я остановился, он перешел на другую сторону дворовой дорожки и пошел, глубоко сунув руки в карманы халата. Я проводил его пристальным взглядом. Массивные, задранные кверху сгибы крыльев оставались неподвижны, а опускавшиеся до земли перья, забрызганные грязью, мелко, как-то по-дворняжечьи дрожали. Я оставался на месте, пока он не вошел в арку. Он завернул за угол и исчез.
— Гады, — сказал я. — Вас только не хватало.
Я снова стал думать о Марии. Я точно знал, что она мне очень нужна. И никакая она не придуманная. И фотографию с ее мужем мы будем снимать.
“Маша, там, на небе, толпа туч, как беженцы в порту, — толкаются плечами, втискивают чемоданы промеж чужих тел. Пахнет водой. Серые, суетливые. На всех места все равно не хватит”. — “Ты где был?” — “Лечился”. — “Вылечился?” — “Знаешь, мне так хотелось тебя увидеть, что воздуха не хватало”.
Пройдя под аркой, я вышел на стоянку.
Он стоял на дальнем конце стоянки, привалившись к решетке. Снова делал вид, что смотрит на небо. Злоба захлестнула меня.
Я бросился к нему между рядов припаркованных машин. Было раннее утро выходного дня, стоянка была заполнена почти до отказа. Приходилось то обегать машину, стоящую слишком близко к соседней, то бежать, как на уроке физкультуры, приставным шагом.
Он не сразу меня заметил. Я был уже близко, когда он спохватился и бросился прочь. Бежал он неважно, то и дело с глухим стуком врезался в кузова автомобилей. Наконец он выскочил в широкий центральный проезд и рванул к воротам. Но я успел пробежать быстрее, вылетел из своего ряда прямо ему в бок.
Никогда бы не подумал, что ангелы пахнут, как бомжи.
Я обхватил его обеими руками и, развернувшись вместе с ним, сильно толкнул. Он упал навзничь. Крылья распластались и с размаху шлепнули по крышам машин. Завопила сигнализация. Я не удержался на ногах и упал рядом. Он поднялся быстрей меня и уже собирался пуститься наутек. Пихнул его обеими руками. Снова повалились оба. Сработало еще несколько сигнализаций.
Он сидел, опираясь руками на землю позади себя, часто и громко сопел. Его узкое лицо, заросшее недельной щетиной чуть не до самых глаз, было противно, как платяная щетка с глазами. Я сгреб его за ворот, потянул, еще раз поражаясь, как от него воняет мочой и подворотней, и дернул что есть силы в другую сторону.
— Ангел, да? Ангел?!
Он упрямо молчал. Молчал и отводил испуганный взгляд каждый раз, когда я пытался посмотреть ему в глаза.
— Видали мы таких ангелов!
Хотелось ударить — побольнее, и я выбирал, куда ударить: в живот, по лицу. Но он совсем не защищался, даже руками не загораживался — и я не мог ударить.
— А ну брось, урод! — кричали откуда-то сверху. — Сейчас же брось! Сейчас в милицию позвоним!
Он уползал от меня за колесо “КамАЗа”. Уползал и отпечаток моего ботинка на белых надломленных перьях. Я дышал так же тяжело, как и он. Теперь, наверное, и от меня будет разить ангелом. Ха-ха, кто бы мог подумать, что они так пахнут.
Захлебываясь и перекрикивая друг друга, верещали и выли сигнализации. Другой голос, поближе, грозился спустить на меня собаку.
Мария сидела возле своего подъезда на большой перетянутой скотчем коробке. Сзади стояли коробки поменьше, потертая спортивная сумка. У ее ног лежал бумажный китайский зонт.
Заметив меня, Мария удивленно всплеснула руками. Я подошел.
— Вот так явление! — сказала она. — Присаживайся, — и подвинулась на край коробки.
Я сел рядом. Я волновался.
— Ты что тут на коробках?
Она снова всплеснула руками:
— Нет, ну надо же, ты заявился — вот именно сейчас. Ты куда вообще пропал-то? Не звонил.
— К отцу ездил.
— Далеко?
— В Ростов.
— Далековато. А я вот из семьи ухожу.
Она помолчала, весело глядя прямо перед собой. Я посмотрел на нее, она выглядела беззаботной и легкой, будто собралась в долгожданный отпуск. Мария взяла китайский зонтик, положила его на плечо и повернулась ко мне.
— Представляешь, они нас прослушивали.
— Кто?
— Как — кто? — она крутанула зонтик, и за ее плечом завертелся, ловя собственный изворотливый хвост, тощий зеленый дракон. — Мужчины мои. Да. Диктофон установили в спальне. Как тишина — выключается, как звук какой-нибудь — включается. Понял?
— Понял.
Зонт остановился, и дракон замер, наступив Марии большой когтистой лапой на плечо.
— Тишина — выключается, звук — включается.
Мимо прошла какая-то женщина, смерившая нас ледяным взглядом.
— Здравствуйте, Антонина Львовна, — сказала Мария.
Антонина Львовна молча и не оборачиваясь кивнула.
— Маш, а ты… куда?
— Да к маме, куда ж еще. Так что будем мы теперь с твоей Лорой каждое утро видеться, белье будем рядышком сушить.
Мария игриво наморщила нос:
— Во как. Да ты не бойся, я ни гу-гу.
Я встал и закурил давно уже приготовленную, намятую в пальцах сигарету.
— Маша, переезжай ко мне, а? А с Лорой я больше не встречаюсь.
— Ух ты! — она удивленно подняла брови и замерла так, глядя на меня.
— Переезжай!
Наверное, я выглядел совсем уж мальчишкой, выпрашивающим конфет перед самым застольем, когда уже и гости начали сходиться, и картошка почти сварилась. Она вдруг опустила глаза, подождала, пока мимо пройдет девочка с пуделем на поводке, сказала:
— Ты извини, Леш… Нет.
Во двор въехала “Газель”, Мария встала:
— Это за мной.
Она шагнула ко мне.
— Извини, Леш. Прости. Никогда не думала, что ты… что предложишь такое. Давай сразу решим все. Черт, и машина тут — как не вовремя! Ты не думаешь ведь, что чем-то мне обязан, правда?
Я тряхнул головой — мол, нет, конечно.
— Ну и правильно. Я, если хочешь знать, тебе очень благодарна. Очень. Разве я сама когда-нибудь решилась бы? Да ни за что. Стыдно было, правда, когда они включили мне эти записи на полную громкость… Судилище устроили — что ты! — потом как-нибудь расскажу. Ну да у всего своя цена, правда?
— Правда.
Подъехала “Газель”, пожилой водитель выглянул в окно:
— Машину вы заказывали?
— Да-да.
Мужичок выбрался из кабины и пошел открыть дверцы грузового отделения.
— Поможешь загрузиться?
Я шагнул к коробке.
— Да подожди ты! — она схватила меня за руку. — Ты правда не обидишься? В общем, я так решила… мы не будем с тобой встречаться. Я новую жизнь начинаю, Леша. Все с нуля, представляешь? Новая, совсем-совсем новая жизнь!
— Начни со мной. У меня тоже, между прочим, новая. Я еще раньше тебя решил.
— Да? Поздравляю. Расскажешь потом, да? Мы будем друзьями, хорошо, Леш? Прости. С тобой не совсем то, чего я сейчас хочу. Лешенька, миленький, я тебе больно сделала, да?
— Ну да. Но нет, нет, не ты.
— Давай погрузимся, ладно, Леш? А то вон водитель хмурится, ну его.
Я уложил коробки с намокшими донышками, сумку, несколько пластиковых пакетов. Сверху — зонтик с драконом, он не помещался в салон.
— Ну, пока. Позвони мне.
— Пока.
“Газель” завелась, несколько раз сипло потарахтев стартером, и поехала в сторону дороги. Я поймал взгляд Марии в боковом зеркале — задумчивый и одновременно полный какой-то беспечной решимости.
“А как же я?” — “Нет, Леш, сейчас совсем не о тебе речь”.
На небе по-прежнему, как беженцы в порту, толпились тучи. Пахло водой. В получасе неспешной ходьбы отсюда меня ждала моя съемная квартира с запылившимся за время моего отсутствия телевизором, ворчливым бочком унитаза, раскиданными во время моих сборов в Ростов вещами.
Я побежал за “Газелью”.