Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2007
…Глаза Христа — сплошь синева.
Мухаммеда глаза — сплошное солнце.
Алла Ахундова
Прозванивая стихом пространство меж бездной огненной и бездною лазурной, она не ставит под текстами дат. Но момент ее вхождения в круг признанных поэтов уточняется — по диалогу Анны Ахматовой и Иосифа Бродского:
“ — Ну, как, нравится?
— Очень! Это — поэзия.
— Вот! Всем нравится, кто не завидует”.
Оставляю за скобками фермент зависти, из-за которого у поэтов не различишь, что же нравится и чему именно завидуют, — однако время разговора устанавливается довольно точно: 1964 год. Бродский, загремев в ссылку, прогремел на всю поэзию; Ахматова сказала: “Какую биографию делают нашему Рыжему!”. Тогда и состоялся диалог.
Итак, на изломе от ранних 60-х, пьяняще-романтических, к поздним, трезвящим, — расслышан голос молодой поэтессы. Не рискуя угадывать, что именно расслышано (то есть прочитано Ахматовой Бродскому), скажу, на каком стихе я впервые запомнил имя: Алла Ахундова.
Отзвук
Сюжет обкатан советской ортодоксией: пионерский лагерь. Отзвук отбоя полон необкатываемой магии:
“Твой горн трубит покой… Покой… Покой… По кой-кам! А отзвук не такой: в поход, в поход, по коням!..”
Даже не вникая в фактуру, а только вслушиваясь в мелодию стиха, узнаешь эту музыку. Тогда ведь именно рифмы звучали как манифест. Рифмы, соскальзывающие с кончиков строк и консонансно пронизывающие строки до корней, — это ж фирменное открытие “шестидесятников” Ахмадулиной и Евтушенко, поднятое до принципа: колдовское богатство извлекается из всей толщи стиха — традиционная “цепкость” его снимается, а лучше сказать: смывается.
Молоденькая “шестидесятница” Алла Ахундова чутко перенимает эту музыку: “Рассвет… рассвет… рассвет… Рассветная полоска… Расстрел… Расстрел… Расстрел… Расстрелян перед войском горнист, горнист, горнист. Такая смерть — удача! Гордись, гордись, гордись, гордись, что я заплачу…”
За ближним кругом огненной полоской обозначается горизонт. Бесконечность, непокой. Отзвук героики, неотделимой от самопожертвования. Мы еще увидим, какая драма предвещена этим просветом в бездну — драма уготована всему поколению “последних идеалистов”, к коему принадлежит Ахундова. Но есть и индивидуальная мета: краски мира не разливаются у нее изначально упоительной радугой, как у большинства поэтов послевоенного поколения (за что и “покрыли” их вскоре “эстрадой”), — у Ахундовой краски вобраны в два полюса: огненный и угольно-черный.
Отсвет
“Белый свет ест черный хлеб”. Сумерки сверкают озареньями. Вспышка разума ослепляюща в потемках. Черный ворон каркает в черном саду. Заря сверкает под его черным крылом. “И тенью собственной латаю прореху света над собой?”… “Черная моя кость”…
Чернота Каабы в Мекке. Белизна бумаги — чернота чернил. Ошпаривающий огонь ледяного душа. Чередование угля и огня. Бог, сотворивший белый свет, кричит: “Он не белый, нет, не та, не та планета!” Не Он ли спрашивает: “Огню не жить в огне — зачем огню еще огня?”
То ли тут зороастризм сквозь тьму времен, то ли тьма времен сквозь пламя свечи. “Я ослепла в час разлуки, а лампа светит и сейчас…”
Что-то опасное в этом свете, в его обманности. Может, западня.
Чуть восточней ночи,
Западнее дня,
Выплыл островочек,
Счастья западня…
Только не надо сразу же эту западню связывать с тем Западом, что брезжит в противовес Востоку. Противовес еще скажется — даже не противовес, а… противосвет, противозвук, противоток крови. Но почему счастье — западня?
Потому что оно немыслимо. Потому что свет разрывается, пробиваясь из тьмы, из черноты наличного бытия. Финалы стихотворений то и дело охлестываются двоящимся светом. Ждет гибели — а жива! “Ошибка в людях — привычный вывих! Жива! И даже не перелом”. Беда нависает, но… не обрушивается. Все разбито, но… это же к счастью? Все вымерли, все кончено. Трупы. Окно заколочено! А занавесочка бе-
леет — цела!
“И я еще жива? И я еще слова перебираю? Уж сколько минуло, а все не умираю…”
Слова
Слова недаром помянуты в кружении отсветов, в коловращении отзвуков. На словах, как на камнях (на “камушках”), держится мироздание. Тяжесть слов (“словес”) — утешение, спасение из “тьмы безмолвья”. Ножевая острота Слова: если по живому — то шрам; если по камню — то стих о Добре. О “выдуманном” добре? Неважно. Где Слово — там вечность.
А если слово профанировано?
Тогда так:
Господи, помоги мне
Слов не услышать в гимне,
Славе — опасен смех.
Чтоб правнуки уксус пили,
Вино молодое влили
В старый прокисший мех…
Господи! Да это ж про то, как латали старый михалковский гимн Советского Союза, заменяли Сталина Державой и т.д.
…Гибнем — не из-за слов…
Гимны — те же молебны,
Зачем же в песне хвалебной
Менять имена богов?!
Насчет богов не будем придираться: земные боги запросто меняют имена, очищая этим место для имен богов небесных. Тут ведь не философема гимнопроблемы, тут эпизод конкретной биографии конкретного поколения, которое перекосилось душой от смены идолов сначала в 1956-м, потом в 1991-м…
Как и следовало ожидать, отрезвление предстает в биографии как отказ от “иллюзий”. Но вот что интересно: под свист, которым публика сгоняет иллюзиониста со сцены, лирическая героиня отыскивает единственно реальное, что она может вообразить: она несет артисту… “Землю… тяжкий шар”, не вспоминая при этом, что получен шар — Земшар! — в наследство от тех самых отцов, что поверили иллюзиям и оставили правнукам “кладбища и пепелища… развалины и обломки”.
А может, не в иллюзиях дело, а в той реальности, которая отцам досталась, — в страшнейшей из войн, в каких не выживают без иллюзий?
Остается в памяти строка из учебника: “Отечества священная война”. Остается предчувствие: “Я родилась перед войной, перед войной умру”. Остаются — точечные детали, которые, проступая, действуют сильнее всего.
Эти детали многое могут сказать людям, пережившим то время. Коньки, не приклепанные к ботинкам, а привязанные к валенкам. Карточки на хлеб. Просо на воде. И уже как знак наступающего мирного времени: “Тридцать семей на одном этаже. Электросчетчиков тридцать уже…” И еще шикарнее: “Танцы под аккордеон”! “Школа для детей, особо одаренных музыкально…”
Сквозь этот коммунальный рай — прожигающая душу деталь:
Голос Левитана
Что-то произнес…
Папу-капитана
Доведя до слез.
Папин шепот, мамин плач
…Папин шепот: — Джаночка!
Улыбнись: ку-ку!
Ты — азербайджаночка.
Будем жить в Баку…
Узкие-преузкие
Щели не забыть.
Мамин плач: — Мы русские,
Нам в России жить…
Ах, если б дело было только в том, чтобы получить после эвакуации пропуск в Москву — столица на военном режиме. Нет, дело еще в чем-то глубочайшем, горчайшем. В том, что выросла на Красной Пресне. “Кр.Пр.” — то ли пароль, то ли спазм. “Первая Свердловская. Первый от угла улицы Фабрициуса дом, где я жила…”
Душа, еще не знающая, как раскалываются миры, сушит слезы песенкой, что пелась не впервой: “Я хочу на Пресенку, я хочу домой…”
Пресенка-то примет. Мир расколется.
Начнут переглядываться боги — один из бездны огненной, другой из бездны синей, и оба станут ждать — любви. Девочка вырастет и возжаждет того же.
Любви!
На скрытые ножи натыкается чувство, в безнадежности иссыхает; кажется, этой беды лучше не объяснять. “Не то беда, что беда, а то беда, что всегда”. И все-таки каждый раз ищешь объяснение. Иногда матримониально-бытовое: “маленький отличник семейного труда” не способен взорлить в свободном чувстве — не может бросить птенцов. Иногда, напротив, “богоданный муж” в общем с героиней гнезде являет такую “недосягаемую низость”, до которой ей “не дотянуться”. Иногда гнездо вообще ни при чем, а чувство отлетает в легенды: туда, где “Соломон и Суламифь”. Иногда оно остается в пределах повседневной терпимой реальности, тогда угадывается соперничество характеров: “Я хожу у него по струнке, а по струнке ходить — хоть плачь”. Иногда до “струнки” дело не доходит: вроде бы распахивается дверь в обоюдное чувство, но — замирает душа на пороге: ей лучше стоять перед запертой дверью, чем перед открытой…
Иногда эти немыслимости оступаются в слова. В том смысле, что Слово поглощает все, и тогда любимый смеется: “Ну, как, я подходящий сюжет и матерьял?” — от какового предположения перо выпадает из рук, как выпадает счастье… на время…
Этот “книжный хлеб” усыхает до формул. Например: я его люблю за то, что он меня не любит. Любовь и Нелюбовь — близнецы, зеркала Аида. Но сухие формулы вновь напитываются злыми гордыми слезами: синяя чаша, ледяная высь… Круги Ада, обжигающие душу, рифмуются с кругами птицы, прощающейся со стаей. Перегляд бездн: душа стынет на сквозняке. Только приоткроется сердце — и прочь — “в белый, белый, невозможно белый край”; душа зябнет там, индевеет там, леденеет там, оттуда не возвращаются, разве что “через миллионы лет”… Вот так, опять — без дат.
А когда в надежде объяснить причину этой бездонной горечи неотвязный рассудок все-таки просит координат…
— Ах, тебе надо? — взрывается героиня. — Изволь! — и включает совершенно другой поэтический регистр.
— В сексе мы — без геноцида, —
Говорит поэт Андрей, —
Розовее гиацинта
Тело женщины моей…
И пока оно упруго,
Вот как этот гиацинт,
Мы легко поймем друг друга…
Глаз Андрея — антрацит…
Ну, вот, и здесь: черное и розовое, антрацит и гиацинт, огненное и синее… Мало? Можно подбавить примет:
В узкий-узкий острый угол
Глаза вкраплена слюда.
Глаз Андрея — уголь, уголь,
А лицо — Караганда.
Ах, как он геологичен,
Глаза этого разрез,
Ископаем, историчен…
Глаз — как лаз, в какой не лезь!
Караганда — это уже, можно сказать, адрес. Степь, Азия, Восток. Все еще мало? Ну, так вот еще адрес:
Чернота Каабы в Мекке,
Хаджем взятая в тиски.
Век за веком эти веки
Узят ветры и пески,
Чтоб ни радость, ни обида
Не открылись людям в нем…
В сексе он — без геноцида.
С геноцидом — в остальном.
Секс — красная тряпка на черно-белом фоне Вечности: подразнить пророков, поставить элементарность на место трагедии. Поэзия, прости господи, глуповата: может переспать с кем угодно… Но как свести две несходящиеся бездны? Пусть “пророки не едины… слава богу, Бог един”.
Луч и меч
Когда в разных безднах таятся разные боги — это драма, прозрачная и ясная. Но как быть душе, если в ее глазах раскалывается Целостность, и за все должен ответить единый Бог?
“Светит истина, не старясь, морщат море разнотолки, ложь, о камешек ударясь, разбивается в осколки…”
Вот они, камешки. Вот они, осколки. Вот они, ниши, из которых неожиданно выходят тени.
“Тени, вышедши из ниши, все своих хозяев ищут, и того Господь превыше, что Ему еще припишут”.
Он — превыше. Он в нашу ложь не вмешивается. А душа все равно тянется
ввысь — к Тому, кто не вмешивается. Он должен быть, хотя реальность такова, словно Его нет.
“Я первый раз живу. Вот потому так долго младенчеством души своей томлюсь. И снизу вверх гляжу — и вижу Бога. Бог отвернется — я не отвернусь”.
Значит, все-таки остается надежда, что не бессмыслица венчает эту жизнь, что согревает ее Божий огнь.
“Не боги горшки обжигают… А кто обжигает горшки? А тот, кого Бог обжигает касанием легким руки”.
Горшки, конечно, весьма ощутимый и даже жизненно необходимый подпор для Высшей Силы: как-никак человечество из горшков питается и в горшках выносит переваренное. Но мы, кажется, уповали на другой, более благородный материал: на Слово, Книгу…
“Мы Богу книги ставили подножьем. Мы признавали истинность Его. Но о каком твердим единобожье? Когда мы одного любить не можем, то, значит, мы не любим никого”.
Любовь, с которой должны взирать друг на друга боги, соскальзывает с небес на землю. По лучу — к мечу. Рождается формула, которая вряд ли устроит историков ислама, да и историков христианства смутит крутостью, — но это та реальность, в которой приходится жить душе — на грани вер, на сломе времен:
“Ты — из принявших ислам под мечом. Я — из признавших Христа под лучом…”
Разошлись. Кричат в одиночку — каждый о своем.
Как соединить?
Миры
Московская Пресенка остается сказочным миром детства — юность открывает еще один сказочный мир: южный город, который женился на гордячке-нефти, и пошли у них вышки-детишки…
В день иорданского водосвятия сказочка окрашивается кровью. Надо решать, кто виноват, кто прав. И взывать к Богу: как Он позволил убивать?
Какой Бог? Тот, что от луча, или Тот, что от меча? Или оба отвернулись, занятые своими делами? Лучше не спрашивать.
“То московский злой мороз, то бакинский ветер, то пронзающий невроз, самоходный вертел…”
Немеет душа, созерцая эти самоходки, зябнет “под солнцем двух отчизн”. И согревается — работой, любимым делом. Привычная вера в Слово подвигает искусную профессионалку к станку перевода; материнская речь переплетается с отчей, мечтательные русские ямбы приглядываются к тайнам арабского аруза, ароматы рубайята и хадиса сливаются с благоуханием ветхозаветных притч. Иноплеменные москвичи жуют православный блин. Запад встречается с Востоком.
Праздничность этой встречи посверкивает на изгибах и изломах стиха… а в тайных нишах по-прежнему прячутся тени. Взрывается строка: “перевод — абракадабра” (ведь боги заняты своими делами), “полуправда-полувера” проступает в контактах (ярко-синие купола православной церковки — как срубленные головы: жертвы ярости султанской, “звезды яркости салтанской”, если точно по стиху).
Но горше всего и острей всего, и ярче — пережита встреча миров в таких пронзительных строках:
Всему свой срок,
Всему свой срок.
Все кончится
И все начнется.
Сойдутся Запад и Восток,
Как псы
Над белой костью солнца.
Всему свой срок,
Ответ и суд.
И полюса сочтут обиды,
И на экваторе столкнут
Льды Арктики и Антарктиды.
Пока же откладывается в леденящую тьму времен такая финальная встреча, что делает поэзия? Слушает сегодняшние кровотоки.
Токи крови
Вот он, манифест души, попавшей в поле двойного притяженья, и вот новый поворот драмы: ожидаешь избыточности, когда душа обогащается из двух источников… но тут другое: душа — разрывается:
Да, полукровка! Да, отсевок,
Больной дичок среди дерев.
Пою заплачки русских девок
И песни азиатских дев.
Поражает сразу — интонация вызова, запальчивое самоутверждение словно в ответ на ожидаемое обвинение в противозаконности. А почему, собственно? Непременный закон поэзии — внутреннее напряжение, ток энергии, подключенной к противоположным клеммам, преодоление несоединимости. Это только теперь втерлась в конфликты генетика — но разве в другие времена не так же терзалась душа между полюсами? Между заслуженной славностью и гордой безвестностью, между старостью и младостью, меж кланами гвельфов и гибеллинов, красных и белых, толстых и тонких? Да вот, выходит, генетика нынешняя покруче прежних разрывов: батальных, социальных, гражданских…
Меж двух отчизн — мое сиротство,
Безродность — между родин двух.
Их двуединство, двунесходство,
Как двоедушия недуг.
Очевидный перебор самоуничижения! “Больной дичок”, “сиротство”, “безродность”… — откуда? И “недуг двоедушия”, словно в отчаянии накликаемый… Не оттого ли, что стан можно выбрать (Ты за Монтекки али за Капулетти? — Я за Интернационал!). Но кровь — это врожденное, это не сменишь, как шапку, это — только из жил выпустить вместе с жизнью. Отсюда — отчаяние, застревающие в гортани звуки, струны, охлестывающие горло…
И в две земли пуская корни,
Судьбы своей не назову,
И две струны нащупав в горле,
Я ни одной не оборву.
Кажется, Слуцкий первым заговорил об этом двойном клейме, когда решил взвесить в русском стихе свое еврейское происхождение: “На русскую землю права мои невелики, но русское небо никто у меня не отнимет”. Тоже на небо уповал… Теперь “Полукровка” Аллы Ахундовой встает рядом с “Полукровками” Бориса Слуцкого — двойным фронтом отстаивают достоинство против двойного — с двух
сторон — этнобезумия.
Ни двуязыкой, ни двукровкой
Я называться не боюсь…
Ужель боюсь, что черной коркой
Я к хлебу белому леплюсь?
Черное и белое смыкаются, не сливаясь (Во что сливаться? В серое? Никогда!) — лучше уж терпеть муку неслиянности.
Муке — выход. Музе — вход в неповторимость поэтического рисунка. Муза безумствует: босая пляшет на снегу…
“…И на морозе не звенит бубенчик на лодыжке узкой…”
Еще как звенит!