Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2007
В книге о Валентине Григорьевиче, вышедшей в “Советском писателе” в 1992 году, я остановился на пороге надежды, оставив своего героя в размышлениях о духовной русской истории, о церкви, уверенный, что он услышит голос не в уличном мире таящегося единства. На тот час мне казалось, что он прошел путь от полноты целостного “естественного” деревенского мира, разрушенного на наших и его глазах при стремительном начале перестройки, к полноте уже нового мира, созидаемого тоже на глазах из нами же сотворенного хаоса умом, любовью, памятью и верой.
А только теперь видно, что и это был самообман. Уловка усталого сердца и прячущегося от себя сознания. Душа искала света и была рада обмануться.
А между тем, какой свет, когда в этом самом начале девяностых еще вихрем крутилась политическая жизнь. И мы все еще были втянуты в этот вихрь. Новости и заседания Верховного Совета гляделись и слушались с жадностью обезвоженной души. Но уже день ото дня было виднее, что истина попала в переплет красноречия и должна была неизбежно пропасть в этом опасном переплете.
“… разлилась как море благодетельная гласность… закишели бессчетные иксы и зеты с жалобами друг на друга в газетах и повременных изданиях, явились поэты, прозаики, и все обличительные…” Эта матушка-гласность разлилась так во времена Достоевского, в дни, которые нашим архаическим мечтателям, живущим с головой, повернутой назад, могли казаться примером национального здоровья и поучительной крепости: как же — святые шестидесятые, Александр Освободитель принимается за реформы, церковь незыблема. А только перепиши тогдашние сетования Федора Михайловича до слова (“материальные побуждения господствуют над высшей идеей, дети воспитываются без почвы вне естественной правды, в неуважении или в равнодушии к Отечеству и в насмешливом презрении к народу, так особенно распространившемся в последнее время”) и увидишь, что и менять ничего не надо, вплоть до этого тяжелейшего “особенно в последнее время”. Только “повременные издания” потеснились более расторопным телевидением. А так словно Федор Михайлович в наше окно выглянул — заело пластинку нашей истории — ни с места.
Собственно из-за этого я ушел в первой книге от разговора о Президентском совете — не хотелось травить сердце. Но думаю, что два слова все-таки надо было сказать, ведь как хотите, а это веха: из “деревенских писателей” — в Кремль, в советники первого лица государства. Задумаешься. Тем более тогда еще вера-то в серьезность преобразований не была пущена в окончательный цветной туман.
Страшное его ждало разочарование. Но он должен был пройти этот путь, иначе мы бы не поняли его и не поверили его правде.
Он и в депутаты не хотел идти, не любил он публичности. Съезд писателей, избиравший его, настаивал. Он упирался. Но когда какая-то либеральная журналистка поощряюще попросила его: вы порешительнее, понастойчивее отказывайтесь, — это решило дело. Он вдруг увидел, что для кого-то он враждебная сила, и принял вызов.
А уж Президентский совет и вовсе был как будто случаен. Они с Василием Ивановичем Беловым шли в ЦК к Е.К.Лигачеву, отвечавшему тогда за Сибирь, с очередными байкальскими заботами. Но там их уже ждала просьба подняться к “Самому”. Поднялись. Василий Иванович, не удержавший тугую пружину двери, тотчас заметил “Самому”, что обессилевший на нынешних харчах русский крестьянин сегодня и дверь в их кабинет не откроет. Горбачев только хмыкнул. А уж Василий Иванович доставал из кармана книгу Ивана Солоневича “Народная монархия”, еще чужого, буэнос-айресского издания, и спрашивал: читал ли ее Михаил Сергеевич? Тот извинялся, что нет, что дела не пускают. “Надо читать!” — строго сказал Василий Иванович, и книжка была тут же назидательно вручена.
— Ну, уж раз разговор пошел так директивно, — улыбнулся Михаил Сергеевич, — может, вы мне подскажете, кого из писателей предложить в Президентский совет, который мы сейчас создаем?
— Как вам не стыдно? — опять серьезно сказал Василий Иванович, который вообще в делах государства не шутил.
— Что опять такое?
— Да вот перед вами стоит, может, последний совестливый человек в вашем Совете народных депутатов и вы при нем спрашиваете: кого?
Теперь уж и Распутин рассмеялся. Тут же байкальские дела, с которыми шли, решили и забыли разговор о Совете. Но это Распутин забыл. А Горбачев — нет. Через неделю последовало новое приглашение в ЦК.
— Ну, как, надумали?
— Что?
— Совет-то.
Писатель наотрез отказался. Он уже видел политику вблизи и цену таких советов, декоративность их предчувствовал. Ну, и там заупрямились — не привыкли к отказам. И еще через неделю к нему в номер гостиницы “Москва”, где жили тогда депутаты во время съездов, Горбачев явился сам со своим заместителем Лукьяновым и другими высокими чиновниками.
— Решились?
Распутин стоял на своем. Тогда Горбачев резко сказал: “Значит, правительство будет вытаскивать Родину из ямы, а вы в белых рубашечках будете только разносить его с трибуны? Удобно!”
Прием был хорошо рассчитан — это они умели. Чиновники смотрели с праведным гневом. Тут уже не согласиться было нельзя — потом бы они этой “белой рубашечкой” наигрались.
А я, узнав тогда об этом избрании Распутина, стыдно сказать, обрадовался. Зараза времени проникла в меня глубже. И все ободрял его, что надо извлечь из Совета необходимую выгоду. Что зачем-то работала великая русская мысль на переломе XIX—XX веков, зачем-то обдумывала, словно впервые, Родину свою — ее философию, ее веру, ее экономику. И блестяще формулировала обдуманное в работах отцов Сергия Булгакова и Павла Флоренского, в книгах того же И.Солоневича, И.Ильина, В.Розанова, С.Франка, Г.Федотова, опережая даже и лучших и совестливых депутатов, пытавшихся что-то увидеть в осыпи на глазах распадающейся страны. И не пора ли, мол, поставить на Совете (для чего он и создан) вопрос о создании Института русской мысли, чтобы осмотреть этот опыт и извлечь лучшее для рекомендаций правительству, для впервые сильного, умного, национального выхода России из нового перелома. Бедные утописты!
Созданный в марте 1990 года Совет уже в ноябре был распущен. И распущен самим Горбачевым без всяких объяснений. Ведь не считать же объяснением, что он-де, выполнил свою функцию — какую? Ширмы, игры, прикрытия? Ведь ничего, ничего не было не только сделано, а даже предложено. Поиграли — и довольно. Там не любят советов, тем более советов настоящей мысли, потому что она требует духовного труда. И не внешней, картинной, а внутренней перестройки — духа и воли, веры и правды. Она тишины требует и общенародного напряжения. А уж они, митинги, полюбили “народный плеск и ярый вопль”, цену которому знал уже Пушкин.
Только одно и успел сделать Распутин за этот срок, однажды уступив просьбе Горбачева выступить на очередном съезде депутатов и как-то удержать стремительный распад страны. Он “развалил Союз”, как потом перетолковали его речь на съезде не только враги, но и многие из друзей.
Он сказал тогда, что Россия сама может заговорить о суверенитете и не удерживать более Советский Союз. Я знал эту мысль. Мы говорили о ней в 1989 году у него на Ангаре. Мы, наверное, все тогда искренне верили, что стоит России заикнуться об этом, как малые государства, как испуганные цыплята, бросятся к наседке, которая всегда была их спасением. Мы только забыли, что цыплята-то уже успели отравиться политическим честолюбием, общим митингом, мутной водой, в которой ловилась минутная слава и не минутная власть. Забыли, что до государства уже никому не было дела, что эгоизм уже пророс в человеческом сердце.
Развал уже был приготовлен, и остановить его ничего не могло. Один Н.И.Рыжков еще бился в правительстве, но на все его — что вы делаете? понимаете ли вы, что вы делаете? — уже было готово хорошо работавшее тогда оружие — захлопывание. Стенка на стенку. Одни захлопывали Сахарова, другие Рыжкова. Не до истины. Пьянство власти. Общая потеря рассудка.
В глубине сердца он был рад, что Президентский совет закрылся. Еще одной иллюзией стало меньше. Потом, правда, было еще “Письмо к народу”, которое он подписал вместе с другими людьми, из последних сил верившими, что народ еще есть, что он еще сила и что зрение его чисто, а совесть незыблема. Забыли, что народ уже сидит у телевизора и, как ехидно заметил позднее В.Пелевин, давно узнает то, что он думает, из этого самого телевизора, который ему мать, отец и окно в Россию. И она, эта “новая Россия”, кричала на Распутина после этого “Письма” и в Москве, когда на Красной площади было недалеко до физической расправы, и даже дома, на Ангаре. Властное пьянство легко заражает народ, скоро переделывая его в толпу. Сейчас тогдашние хроники и глядеть без стыда нельзя: толпа, толпе, толпою, о толпе…
К столу, к столу надо было бежать. Больше некуда. Да только что делать за столом-то? Чтобы писать прозу в такие дни, надо примкнуть к “сплошь обличительным иксам и зетам”, над которыми смеялся Достоевский, или умолкнуть. Проза живет только при ясном понимании духовных границ, при их нерушимости для национального самосознания. А мы по его “Пожару” помнили, что граница между добром и злом, правдой и ложью была затоптана еще при начале наших гибельных преобразований. Значит, надо было умолкнуть. Но, умолкая, как прозаик, он не мог оставить пера, потому что какой же он был бы тогда русский художник? И он ушел в духовную и политическую публицистику, взялся за санитарную работу по восстановлению основных понятий, за охрану теснимых границ. (“Время и бремя тревоги”, “Россия уходит у нас из-под ног”, “Что в слове, что за словом?”, “Из огня да в полымя”.) Он писал эти горькие и жесткие статьи не только для правильного человеческого устроения, но и для прозаика в себе, для возвращения человека в естественную систему координат. Для очищения “духа народного от духа бесовского”, как о другом времени, говорил Н.А.Бердяев, чтобы (если продолжить бердяевскую цитату) сохранить идею народа, замысел Божий о нем и “после того, как народ пал, изменил своей цели и подверг свое национальное и государственное достоинство величайшим унижениям”. Надо было снова называть то, что еще недавно считалось естественным и общеизвестным, да вдруг затянулось злым туманом.
Только оказалось, что одной (и очень хорошей) публицистикой человека не убедишь, что человеку нужно зеркало поболезненнее. И вот спустя чуть не десять лет после “Пожара” (сколько времени было отнято у художника безумием времени, и время не догадалось, что оно обворовало себя) Распутин отвыкшей рукой начал понемногу писать нынешнего сбившегося человека. И его, и наше зрение за эти годы успели перемениться, и мы не сразу узнали его.
Показалось, что рука его слишком ослабла и не пересилит отяжелевшего времени, не ухватит хамелеоновского, научившегося ежеминутно меняться лица этого времени. Публицистика даром прозаику не проходит, она изостряет зрение, но исподволь приучает к языку формулы, открытому столкновению идей, наконец, просто к немедленному и прямому выговариванию беспокоящих мыслей. До характеров ли, когда возмущенное сердце гонит к столу сию минуту? Художественная форма мнится роскошью, когда гибнет мир — напоминать ли горькую иронию Достоевского по поводу Лиссабонского землетрясения и фетовского “Шепота”?
Вполне поэтому естественно, что по возвращении к прозе в рассказах “В одном сибирском городке”, “Сеня едет”, “Россия молодая” нетерпение публициста еще теснило художника и ослабляло напряжение текста. Но вместе с тем сразу делались очевидны преимущества, хотя бы и оробевшей, потерявшей прежнюю властность и вчера еще “излишней” художественной формы. Все, что казалось известно читателю по сотням накинувшихся тогда на него публицистических статей русских писателей разного толка, что было известно ему по собственному тяжкому опыту, опять наполнялось жизнью и поворачивалось иной гранью и непонятным образом делало нашу душу увереннее и сильнее, как будто разделившие с нами свою боль герои помогали и нам стать менее одинокими и уязвимыми. Критики опять кинулись было брюзжать об излишней “политизации” сюжетов, но уже и сами чувствовали шаткость прежде как будто справедливой аргументации, ибо видели, что художник вернулся в реальность, которая была насквозь поражена прямой или косвенной политической борьбой. Жизнь оказалась отравлена снизу доверху, и деревня в этом уже не уступала городу, так что Сеня из рассказа “Сеня едет”, надумавший у себя в деревне разобраться с телевизионной похабщиной и для этого отправляющийся в Москву, в способе мысли оказывался вполне равен министерскому работнику Алексею Петровичу из рассказа “В больнице”. И, сведи их судьба, они, пожалуй, почти и не разнились бы словарем, потому что, увы, и словарь формировался теперь общим мертвым учителем — вошедшим в генетику телевизором, который можно изрубить, выкинуть вон, утопить в колодце, но он достанет тебя в речи соседа, начальника, продавца, трамвайного попутчика. Укорять писателя за то, что его герои кричат то же, что лучшие или худшие (в зависимости от мировоззрения читателя) газеты и телепрограммы, — значит только считать литературой что-то вообще не имеющее отношения к кипящей на улице жизни.
Нет, теперь уже написать человека вне этого горячечного спора всех со всеми — значит просто оболгать жизнь. И если против чего и возражаешь, то не против самой политики, а против поспешности в выборе правой стороны. Против попытки обмануть тебя слишком короткой правдой, прибегая для этого к почти беззащитному в открытости насилию над реальностью как, положим, в помянутом рассказе “В больнице”, где утомленный безысходностью герой поневоле подслушивает молодых людей, которые борются за новую справедливость и подкрепляются для этой борьбы слушанием кассеты иеромонаха Романа, призывающего в храм, пока звонят колокола. Понятно, что этот новый молодой герой, продолжающий правду старого больного Алексея Петровича, вызван к неотчетливой своей, пока совсем книжной жизни усталостью писателя, естественной его потребностью на кого-то опереться, ободрить душу. Но жизнь не прощает литературных рецептов и не живет ими. Надуманный оптимизм неизбежно оказывается опаснее мужественного и в определенных условиях более перспективного пессимизма.
Кажется, все первые рассказы, начиная с “В одном сибирском городе”, где под омоновские пули захвативших власть негодяев идут и идут, сменяя друг друга, старые и молодые люди, потому что не погибать уже нельзя, потому что жизнь по лжи становится тягостнее и неправеднее смерти, — все эти первые после десятилетнего молчания рассказы искали выход в умозрительной стороне и обнаруживали все ту же чистую душу писателя, но уже подернутую, как пеплом, усталостью, готовую сдаться пусть придуманному, только бы ободряющему финалу. Или это мне по своей усталости так кажется, а он как раз этими финалами сопротивлялся общему утомлению, крепил сбившуюся душу читателя, не позволял ему покориться насилию, напоминая о дорогих национальных резервах, о традиции и воле, о любви и единстве. Бывают дни, когда такой способ сопротивления важнее и действеннее безупречно написанного реального разложения и по-божески уважительнее к человеку и важнее для него.
Хотя, конечно, отговорки все это. Сам я вот тоже успокоения искал и хоть какого-то света. Но оказалось, что придуманным светом не согреешься и не осветишься. И сочиненной правдой сердца не укрепишь. Но как школа, как опыт освоения новой реальности это было необходимо, и мы все равно рвались к его рассказам и ждали, ждали их, потому что тут и боль и даже прямая мораль были наши. Наше желание понять новое через старое. Или таким наивным образом привить новому дорогое старое. Пусть бы только художник не сдавался и не оставлял нас, делил с нами свои тревоги, и даже в слабости все-таки крепил нас, потому что, если молчат совестливые художники, их место в литературе занимает расторопная братия поставщиков чтива, торопливо разоряя и то малое, что еще остается от высокой традиции, потому что традиция отменяет их право на существование.
И, слава богу, писатель подталкивает, перемогает себя, вспоминает Господне “задание на жизнь” и все чаще возвращается к выполнению этого “задания” уже не публицистикой, а прямым художественным служением. И вчитывается, вчитывается в грозно наступающую новость жизни, как в рассказе “Женский разговор”, тоже еще неуверенном и сбивчивом, но уже нет-нет выказывающем прежнюю руку.
Снова его героини, как и в большинстве прежних сочинений, — женщины. Шестнадцатилетняя Вика, чьим школьным аттестатом стал аборт, и ее деревенская бабушка Наталья. В бабушке легко угадать всех прежних бабушек Распутина с их целомудренной ясностью и земной полнотой понимания мира. А вот Вика уже новость, это уж следствие той жадной поспешности жизни, которая явилась сегодня. На первый же несмелый укор бабушки и напоминание, что жизнь надо бы начинать почище, Вика обрывает ее:
“ — Что ты мне свою старину? Проходили.
— Куда проходили?
— В первом классе проходили. Все теперь не так”.
Тут даже и Андрей из “Матёры” с его торопливостью отстает. Именно так — в первом классе теперь проходят эти науки. Если телевизор не будешь смотреть, одноклассники расскажут и покажут. Андрей-то разве спешил? А тут некогда ждать — тут надо в “лидеры” выходить, “целеустремленность” демонстрировать. Только уж цель не Андреева — посвободнее. Не зря старуха Наталья находит сравнение с гончей: “Дадут ей на обнюшку эту цель… она и взовьется. И гонит, гонит, свету невзвидя и гонит, гонит. Покуль сама из себя не выскочит”.
Долгим бережным рассказом о любви старухи писатель надеется вернуть Вику “в себя”, вправить этот безумный вывих. И не знаю, достучится ли. Девочку ничего уже не смущает — она у бабушки с детским цинизмом “способы” выпытывает и, кажется, уже не понимает бабушкиного языка, когда та с чудной чистотой и застенчивостью вспоминает самое интимное: “… угаданье друг к дружке должно быть. Как любиться, обзаимность учит. Тяготение такое… Когда он прикасался ко мне… струнку за стрункой перебирал, лепесток за лепестком. Чужой так не сумеет”.
Доскажет бабушка свою историю, и Вика уснет — поняла ли, разгладилась ли душой — Бог весть. Писатель не торопит с моралью в надежде, что не эта девочка, так другая, повнимательнее, поймет и услышит, не даст победить себя поспешному знанию “с первого класса”.
В напечатанном тогда же в “Нашем современнике” “Манифесте” Распутин писал, что “либерально-криминальная революция… столкнула Россию в такую пропасть, что народ еще долго не сможет подсчитать свои жертвы. В сущности, это было жертвоприношение народа, не состоявшееся по плану, но и не оконченное… Наступила пора для русского писателя вновь стать эхом народным и небывавшее выразить с небывалой силой, в которой будут и боль, и любовь, и прозрение, и обновленный в страданиях человек”. Вика уже была такой жертвой, но еще не было в усталом писателе “небывалой силы” — слишком изранено сердце и утомлена душа. Эти силы возвращаются медленно, но неуклонно.
Вышедший следом за рассказом “Сеня едет” рассказ “Нежданно-негаданно” свидетельствовал, что писатель уже исподволь возвращался к своему делу в прежней силе и мощи. И если мы не сразу узнавали его слово и высоту его строя, то лишь потому, что слишком нов и слишком бесчеловечен материал, чтобы описать его прежним, как будто уже всесильным пером. “Либерально-криминальная революция” успела надругаться над жизнью в таких формах, что боль и страдание перевешивали в сердце художественные заботы. Не было в народной жизни ничего похожего, и она не успела вооружиться новым защитным словом, не умела подыскать “средства” освоения того, чего не хотелось осваивать. Но и не желая того, она должна была уже по самой профессиональной честности готовить силы художественного сопротивления. Уже ясно, что жизнь только начинает разрабатывать новые “сюжеты” и не скоро остановится. И он стремительно нагонял ее.
Вон как хорошо, как любяще, как старинно-сильно, хочется сказать “играючи”, пишет Распутин начало рассказа, пока давний его герой Сеня собирает своих односельчан и коротает время до парохода. И свет, и ирония, и озорство — можно обмануться, что жизнь вернулась “домой”. А только мы уже увидели беспокойным взглядом женщину с малой ангельской девочкой, мающихся в сторонке, и уже чувствуем неладное. А когда Сеня вспомнит, как эта красивая девочка вчера не просила, а профессионально получала милостыню в городском торговом центре и как укорила его: “Дядя, отойдите, пожалуйста, вы мне мешаете”, — то станет окончательно ясно, что добром это не кончится. И скоро Сеня услышит: “Купи девочку… а нет, так хоть так возьми”. И завернется немыслимый сюжет — он увезет маленькую Катю в деревню и постарается вернуть ее к обычной детской жизни. И окаменевшее в нищенской службе лицо девочки начнет расправляться, но мы вместе с Сеней все тревожнее будем поглядывать на реку и ждать окончания навигации — осталось три парохода, два… Господи, только бы никто за ней не приехал!
Но чудес не бывает, и Сеня увидел их — крепких “хозяев” девочки, выведавших ее укрытие. Он еще пытается устоять:
“— А почему ты думаешь, что я тебе ее отдам? — спросил он, стараясь сдерживаться, не закричать и невольно шаря глазами по двору — где что лежит…
— А как бы ты это не отдал, ворованное?..
— Если ворованное — давай в суд! — закричал Сеня, не в силах больше сдерживаться. — В суд давай! И там посмотрим, кто украл!
— Можно и в суд, — лениво согласился приезжий. — Да долго… Расходы тебе. Давай уж как-нибудь сами, своим судом. — И коротко добавил: — Давай без жертв.
— Ты меня не пугай!
Саня обмер: вышла Катя. Она не вышла, а выскочила из избы, куда-то торопясь, вдруг запнулась и закачалась, стараясь установить себя. Сеня смотрел в ужасе: точно волшебная злая пелена нашла на нее и сошла — перед ними стояла другая, до неузнаваемости изменившаяся девочка. Лицо еще вздрагивало, еще за что-то цеплялось, но уже окаменевало…
— Никуда она не поедет!..
Подобие виноватой улыбки мелькнуло на лице Кати.
— Как же бы я не поехала? — тихим голоском, стоившим многих разъяснений, сказала она. — Что вы?”
Все оборвется страшным криком привыкшей к девочке Сениной жены, от которого не защититься ни Сене, ни нам с нашей растерянностью, — как это разгулявшееся зло может вот так безнаказанно ломать детскую жизнь? Да и нашу, нашу жизнь, ведь мы тоже уже привыкли к девочке и надеемся, что жизнь непобедима, что добро еще добро и что оно всесильно. Подосадуешь было на писателя, что не смог найти другого финала. А успокоишься и увидишь, что нет его и у жизни — этого другого финала, потому что “жертвоприношение не окончено”, что “революция” еще длится и беззаконие еще косит самые беззащитные души, потому что, как говорит пытающаяся спасти девочку и знающая, что никуда не денется, женщина: “Нет теперь ни умных, ни дураков. Есть сильные и слабые, волки и овцы”. И волки, конечно, пока режут овец. Режут, режут — губернаторов, банкиров, просто совестливых чиновников — “жертвоприношение свободе не кончено”.
Читать “Нежданно-негаданно” было мучительно. Хотелось остановиться раньше, обмануть себя, что все обойдется — как же: “правовое государство”, “гражданское общество” — мы все это уж вызубрили и почти поверили. Но мы слишком хорошо знаем Распутина — он себя обмануть не даст. По самой мускулатуре рассказа уже было до тоски, до любви, до благодарности, до отчаяния очевидно, что он, расчетливо и умело освистанный противниками, торопливо сосланный в навсегда прошедшее, перемог и капитуляцию “своих”, и “чистое искусство” чужих. Это был опять его горький голос, который мы знали давно и который уже ни с чем спутать не могли. И голос этот от рассказа к рассказу наливался прежней силой, пока не прозвучал так полно и грозно, что уже не могли не услышать и самые глухие недоброжелатели. Явился рассказ “В ту же землю”.
Пересказывать нечего. Кто не читал — не передашь. А кто читал — каменно замолчит и постарается увести разговор в другую сторону, чтобы не рвать сердца. И комментировать нечего.
Дочь зарывает свою успокоившуюся вдали от родной деревни мать тайно, воровской дождливой ночью в грязном пригородном лесу, потому что по-человечески ей мать не похоронить — не на что. Да и не может она пойти туда, к ним, потому что там для нее уже все чужое и они — только враги. И ничьему суду Пашута (была и Пашенька, Паша, да вся за последние годы вышла) неподсудна: и люди ей уже не в укор, и перед Богом она прятаться не станет. Правды не наскребла, но и неправоты не
видит — так жизнь повернулась, что пришли они, которых она воспринимает как плату за какой-то свой недогляд, за то, что прожила вместе со всеми как-то наспех, без полной памяти и внимания и, значит, заслужила их. Крепкая баба Пашута, не
согнешь — “ноги больные на колени падать, и спина не гнется”, но, кажется, и сама она уже мертва. Все “достойное памяти было давно”. Там, в минувшем, была жизнь, а тут только пересменок какой-то, затянувшаяся пауза, в которой старые законы не действуют, а новых не нажили. И кто ей действительно теперь судья и перед кем держать ответ?
“Господи, что это за мир такой, если он решил обойтись без добрых людей, если все, что рождает и питает добро, пошло на свалку?!” Этот Пашутин вопрос так просто из себя не изживешь. Может, они, добрые-то люди, никуда и не делись, но мир избрал путь, при котором добрым стало быть стыдно, не прогрессивно, пережиточно. Разве что сделать из добра “акцию”, хватить ею во весь телевизионный экран, картинно отдать лишнее. Но это уж и не добро, а стяжание дивидендов в другой “валюте”.
И драгоценно и опять очень по-распутински, что характер этот женский. И вновь дивишься страшной проницательности писателя, выбирающего в герои не ум, не идею, а первоматерию жизни, где рассудок — дело десятое. И именно оттого, что Пашута не обдумывает жизнь, а как-то оказывается в ней, то счастливой молодой женщиной посреди комсомольской стройки, то одинокой старухой с приемной внучкой (а как жизнь изжилась, не увидела — все бегом), делает ее особенно убедительной. И это не для политики и идеи, а именно для жизни новые порядки и новые люди зовутся так остраненно — они, как почти не имеющая названия темная сила, на которую нет управы, потому что она вне человеческих законов и поступить с ней можно тоже только не по-человечески. Не случайно Пашута делает свидетельницей страшных похорон и внучку — пусть учится, пусть принимает новую жизнь с порога, пусть видит, как повернулся и потерял себя мир даже в таком святом, единственно прежде неприкосновенном деле, как смерть. Не от жестокости это делает Пашута, а из милосердия, чтобы девочка набралась сил, не пошатнулась, когда ей придется жить среди них.
Опять писатель решился сказать что-то необычайно тяжелое, досмотреть происходящее до самого гибельного нутра, до той черной границы, от которой малодушный нынешний человек, живущий “на живую нитку”, бежит в надежде, что тьма писана не про него, что он спрячется за заботами дня, а зло в это время уйдет, как неверный туман.
Когда Пашута по весне проберется в лес навестить тайную материнскую могилу, могил этих будет уже три. Только начни, и нить порядка жизни порвется, и зло потянет за собой новое зло.
Довольно было и этого, но писатель не утерпел и снова, как в прежних рассказах, вписал эпилог, не удержался, чтобы не возвысить голос, и, конечно, опять сразу был укорен критикой. И знал о слабости эпилога, конечно, до укоров, а все-таки оставил. Почему? Я думаю, что сама жизнь воспротивилась в нем тому, чтобы такое понятное и неподсудное людям зло Пашутиного поступка было принято и оправдано. Сюжет ведь не выдуман. Он “только записан”. Сколько их уже, этих тайных могил по Руси в лесах и собственных огородах! И вот само это неправедное отношение к смерти побуждает писателя не Пашуте, не тем несчастным людям, кто, как она, хоронил родных тайком, потому что не знал, на что похоронить явно, а им и нам сказать, что безнаказанно для народа это не проходит, что и сами эти ни перед кем не виновные люди уже не жильцы, что в них лопнула какая-то главная пружина и вывела их из порядка жизни.
Нет, совсем не “в ту же землю” кладут они своих родных, а в какую-то совсем иную, где мертвые не будут встречены поколением прежде ушедших и тут же обок лежащих людей, что они разорвут эту небесную цепь, которой держится род и домашняя и национальная история. Народ, приведенный на такую грань, рискует навсегда перестать быть народом, в нем поселяется незримое зерно смерти — вот о чем кричит финал, вот что он хочет высказать во что бы то ни стало, не страшась упрека и прямолинейности. Есть обстоятельства, при которых лучше не дожидаться, пока жизнь поставит материал для художественного решения. Иногда лучше до таких “художественных даров” не доживать. И в “слабости” финала (да и без кавычек слабости) я все-таки слышу грозную силу и непоколебимую твердость прозаика, который охотнее поступится репутацией мастера, чем полнотой ответственности за духовную целостность человека.
После этого рассказа можно было сказать, наверное, — Распутин вернулся в литературу в прежней силе и встал на свое, так без него никем и не занятое место неуклонно совестливого свидетельства о скрытых тектонических сдвигах национального сознания.
Из двух углов
Вероятно, я не прав, что пишу Распутина, словно он один в чистом поле. Словно только и было жизни, что его книги. А на дворе-то после его и всеобщего “пожара” не одно политическое кипенье, не одни несчетные выборы, обнаружившие в нас изобретательную низость, а и “выборы” литературные. Писательские союзы пошли делиться с детской поспешностью, торопясь за “взрослыми” циниками со своими “программами”: “бочку с салом или казака с кинжалом?”. Сад премий разросся, грозя превратиться в лес: букеры и антибукеры, национальные бестселлеры и “аполлоны григорьевы”, “триумфы” и “большие книги”. Это к старым-то — пушкинским, толстовским, бунинским, аксаковским, платоновским. Самые отважные уж рукописи на премии понесли. Журналисты не стали поспевать на все фуршеты. Эмигрантская литература вернулась, своя сделалась эмигрантской. Книг стало ежедневно издаваться больше, чем рождаться детей.
Но разве это о нем и с ним? И разве это о той литературе и мысли, о которой мы думаем и говорим? Поверхностные воды могли нести, как во всякое половодье, все что попало. Глубинные течения, “матёры” при всех потрясениях шли своим мерным руслом и держали реку.
Я посмотрел нашу переписку тех, самых уже последних лет. Он редко говорил о главном, о своей художественной работе. Он всегда оберегал ее от чужих глаз до поры, пока не сдавал в печать. Чаще писал о поездках по Сибири для растущей книги о ней. (“Съездил в Кяхту… В городке на 20 тысяч не работает ничто. Ни школы, ни больницы — полное оцепенение. А на улицах старушки гоняются за покупателями, предлагая сигареты, и не в пачках, а по одной, чтобы насобирать на кусок хлеба”, 22.12.96.) Нет-нет, говорил о праздниках “Сияние России”, которые он проводит в Иркутске второе десятилетие как опыт национальной самозащиты (“Успел отдохнуть от “Сияния” и с обычной тоской выглядываю из себя: и туда пойдешь — покоя не найдешь, и сюда пойдешь — себя потеряешь”, 26.10.03.)
А больше, кажется, сопротивлялся моей настойчивости, когда я уж очень “вязался” к нему с наивными инициативами по собиранию разбегающихся писателей. Я пытался заманить его в Сростки на 65-ю годовщину В.М.Шукшина в 1994 году. Хитрость была детская. Меня ранило, что разошлись ближайшие и всякому русскому сердцу одинаково дорогие и в нашем сознании уже неразымаемые, как васнецовские “богатыри”, Астафьев—Белов—Распутин. И я уговаривал устроителей Шукшинских встреч послать приглашение каждому порознь, как единственному, что ждет-де Василий Макарович его (Василия Ивановича, Виктора Петровича, Валентина Григорьевича) и очень надеется “видеть”. Мне отчего-то казалось, что когда бы они вышли вместе (а куда бы они делись, раз уж приехали!) к тысячам собравшихся на пикете людей, то люди бы непременно встали, а может быть, и заплакали, и почувствовали себя вновь целыми и всесильными.
Хитрость не удалась. Они раскусили ее все, и не поехали. Они уже видели разные народные правды.
Больше всех попадало от него в переписке Виктору Петровичу Астафьеву — за неразборчивость средств, за поддакивание тем, кому было поддакивать грех. Я, как умел, защищал Виктора Петровича, потому что любил его и знал, с чего он “заводился”. Да только ведь и Валентин Григорьевич любил Астафьева и потому так жестко и спрашивал — правду он уступать не умел. (“..если поживем еще, то и сойдемся с Астафьевым. Но делать это придется заново, потому что того Виктора Петровича, которого я знал, у которого немало взял и который, как человек и как талант, был целен и здоров, того Астафьева уже нет. “Не сотвори из себя кумира” — вот какую заповедь он запамятовал”, 7.08.95.) В такие часы мы порой стояли на опасной черте разрыва, но ни разу не переступили ее. И я опять и опять простодушно манил его и Белова в Овсянку, надеясь, что, может быть, скорее поправит положение общее
дело — “Литературные встречи в русской провинции”, которые Виктор Петрович затевал там, чтобы противостоять расхождению писателей. Он отказывался. (“Ох, боюсь я, как бы из примирения не вышло противление. Белов, я думаю, не поедет. Провода-то оголены и с той, и с другой стороны. Все, в конце концов, можно отбросить, но не утерпит один, а затем другой…”, 15.04.96.)
Звал в Ясную Поляну, где параллельно шли такие же встречи с другим кругом участников. Он не ехал и туда. (“Не хочется ничего говорить. Да и сказать, по правде, нечего”, 7.11.98.) Я же говорю, что публичность всегда была чужда ему, если за ней не стояло действительно большое дело. Так он согласился поехать в Ясную, только когда надо было сказать Слово о Толстом в день 175-летия Льва Николаевича. И я с особенной радостью увидел, как нужно было его имя и дело, когда зал Тульского драмтеатра встал и устроил ему овацию еще до всякого “Слова”. Он говорил и о Пушкине в Пскове в день 200-летия Александра Сергеевича. Но сказал — и тотчас уехал, еще до главного Михайловского юбилейного дня. (“Тяжело стало переносить многолюдность и все, что делается на государственном уровне. У могилы постоять не удалось — оттеснили, чуть не вытолкали, фотографирующиеся”, 6.06.99)
В каждом из этих высоких “Слов” он был тот же — твердый, ясный, честный, горестно-прямой, упрямый в своей крестьянской правде. Он, пожалуй, и тут не стал бы выходить на высокие трибуны, если бы не надеялся напоминанием о слове и славе, о поре нашей силы и правды еще что-то удержать в культуре и человеке. Он как никто чувствовал невозвратность уходящего, колебался от отчаяния к печали, от гордости к сомнению, от тревоги к любви. И письмо могло вспыхнуть такой горечью и светом, что сжималось сердце. (“Из Курска прислали газету о Е.И.Носове… Песнь и боль, плач и гордость за то, что захватили мы эту счастливую пору русской художественной жизни, что терпеливым, щедрым и долгим был этот закат. И мучительно сладким. Отлетели в последние высоты журавли с остывающей земли. У оставшихся перышки и крылышки уже не те. Им не придется уже высоко подниматься. И такая тоска — до слез. От старости и сиротства одновременно”, 9.11. 02)
Разве это только о Носове? Нет, и об Абрамове и Константине Воробьеве, о Шукшине и Рубцове, о лучшем в Астафьеве, о своих старухах, своих Аннах и Дарьях, о своей Матёре, обо всех и обо всем, что улетело в небесную высь, в ту Россию, которую он так знал, ибо был ею, и которая на глазах уходила в предание, в “литературу”, в напрасные речи…
А приходило то, от чего словом было уже не защититься. Но и спрятаться было нельзя. И опять надо было брать перо и от речей переходить к делу — кровавить сердце о побеждающую “новизну”.
В февральском письме 2003 года из Малеевки мелькнула, как обычно, беглая строчка: “Закончил вчерне повесть, но буду ли ее печатать, пока не знаю”. Хочет дать ей полежать, а уж потом решить: печатать ли?
Теперь мы ее прочитали и сомнение его понимаем. Есть правды, которые хочется утаить, о которых, кажется, милосерднее промолчать, пощадить читателя. Не зажигай света и не увидишь чудовищ ночи, но тогда они постепенно вытеснят и сам день.
Не кинулись мы вместе с Сеней (“Нежданно-негаданно”) на защиту на глазах уводимой во тьму детской жизни, не вскинулись с ужасом всей страной — пожалуйте продолжение. Нас ждала последняя пока — может быть, самая страшная у Распутина повесть “Мать Ивана, дочь Ивана”.
…В самую мучительную, самую последнюю, гибельную минуту допроса ее истерзанной дочери, когда уж и голоса своего нет, Тамара Ивановна слышит, как в ней что-то отдельное наговаривает: “Ничего, ничего… Это ничего… Это к нам. Принимайте гостей… Мы гостям завсегда рады… Мы ничего… Мы такие…”
Как это невыносимо угадано Распутиным в этой страшной повести! Он ведь и в нас бьется, этот отдельный голос. Вроде бы и проклясть надо обезумевший, потерявший себя мир, где зло перешло всякие границы, а душа иронически кривится: да кого проклинать-то? Сами и приготовили место новому дню, как жестокому гостю. Не скажешь, что не ждали. Давно решетками на окнах и железными дверями загородились, на добровольную тюрьму себя обрекли. Значит, видели уже, что на улицу нельзя выходить, что там зло раскинулось на полсвета — его это вотчина.
Зачем же это именно ей, ее семье такое испытание? Жили честнее других, себя не роняли. Ведь и мы так же и это же закричим (Господи, не дай никому в мире пережить то, что пережили герои повести!), и только “гости-то” уж поняли, что “мы — ничего, мы такие” и нас можно убивать на улицах, никто не кинется спасать, можно унижать “поштучно и оптом”. Но пока не лично тебя, можно и отвернуться, отделаться вздохом — “ничего”…
Вот и я когда-то, прочитав “Печальный детектив” и “Людочку” В.П.Астафьева и надорвавшись сердцем, тоже все пытался защититься, что художник “перетемнил мир”, что Господень мир милосерднее, что писатель только “не доглядел” уравновешивающего света. Вместо того чтобы биться вместе с художником, душу свою пустился оберегать, свет загораживать, выговаривать Виктору Петровичу за ожесточение. (Валентин Григорьевич тогда был с Астафьевым: “Есть времена, когда и на крик и на мат готов сорваться, лишь бы услышали. Лишь бы что-то поняли, вздрогнули и отшатнулись. Это разговор не с изысканной публикой, а с уличной, необходимость ткнуть ее носом в грязь, в которой она живет, отвыкая от понимания, что это грязь”, 9.4.86.) А мне все мерещился перебор тьмы. А оно вон как обернулось. Теперь тогдашнее астафьевское зло уж будто и не зло, а только увертюра к тому, что начнется и что напишет окровавленным сердцем Распутин. И я будто прямо себе в ответ на то давнее письмо Астафьеву о равновесии (словно Валентин Григорьевич за плечом стоял) прочитаю в повести: “Всегда казалось само собой разумеющимся, заложенным в основание человеческой жизни, что мир устроен равновесно и сколько в нем страдания, столько и утешения. Сколько белого дня, столько и черной ночи. Вся жизненная дорога выстилается преодолением одного и достижением другого. Одни плачут тяжелыми, хлынувшими из потаенных недр слезами, другие забывчиво и счастливо смеются, выплескиваясь радужными волнами на недалекий берег. Да, впереди всегда маячил твердый берег, и в любом крушении всегда оставалась надежда взойти на него и спастись. Теперь этот спасительный берег куда-то пропал, уплыл, как мираж, отодвинулся в бесконечные дали, и люди теперь живут не ожиданием спасения, а ожиданием катастрофы. Исподволь, неслышным перетеканием, переместились горизонты восхода и заката солнца, и все, что подчинялось первичному ходу тепла и света, неуклюже и растерянно оборотилось противоположной стороной”.
Словно и сам “первичный ход света” прервался. Да ведь так и есть — прервался. Вчитайтесь-ка в повесть-то. Хотя ее и один раз прочитать — много надо сил. После десятка страниц откладываешь и мечешься — места себе не находишь. Была бы река под боком, лес, так — к реке бы бросился, к небу, дереву. А так кинешься к окну, а там только что описанный мир. А каково было писателю месяц за месяцем держать в себе эту тоску насилия и опустошения? Но Распутин и раньше себя, как Виктор Петрович Астафьев, мало берег, поднимая самые ранящие проблемы, которые умом не возьмешь, — им все сердце отдай и в “Последнем сроке”, и в “Прощании с Матёрой”, и в “Пожаре”. А тут и еще больнее. Тут уж пожар-то во всю землю. И опять, как всегда, у него — на земных, женских, слабых, всесильных плечах.
И все-таки, как ни тяжело, вслушайтесь. Теперь, когда сюжет отболел, когда Тамара Ивановна вышла после тюрьмы на свободу крепче, чем была, и удержит себя и семью, когда и в нас перегорел ужас насилия, и можно стало немного распрямиться, теперь можно и в “публицистику” вслушаться.
Я не о прямой публицистике говорю, хотя и ее, как часто у Распутина в последних вещах, много. Да и как не быть, когда мы все теперь политики и публицисты и, кого в герои ни выбирай, хоть деревенского из деревенских, он скоро сам заговорит на уличном политизированном языке. И не от наклонности к философствованию и празднословию, как еще несколько лет назад покойно и обстоятельно умствовали о политике мужики, а подлинно жизнь загнала, отравилась сама и отравила нас. Я говорю о публицистике внутренней, которая вошла в порядок мира, ушла из слова в обиход, в рутину повседневности.
Вот тут-то и увидишь, что сюжет сюжетом, а при жестокой тяжести своей он все-таки только частный случай общей беды, только режущая сердце концентрация того, что исподволь сошлось, что в “разбавленном виде” давно пересекло каждую русскую судьбу и от чего ни за какой теорией, ни за каким красноречием и самообманом не укроешься.
Богатые таких книг не читают. У них “даже солнце свое, отдельное от бедных, — на каких-то экзотических островах отнятое и вывезенное из рая, у них народились фантастические вкусы: играть в футбол они летают на Северный полюс, для прогулок в космос нанимают в извозчики космонавтов, любовницам дарят виллы в миллионы долларов. А бедные между тем спорят, ходить или не ходить им на выборы, и, в сотый раз обманутые, все-таки идут и голосуют за тех, кто о них тут же забывает… Ни там, ни там нет согласия и внутри себя — у одних от непривычки к неправой роскоши, у других от непривычки к нищете. И никто не знает и знать не желает, удастся ли когда-нибудь притереться друг к другу и стать одним народом или никогда не удастся, и кому-то в конце концов придется уходить”.
Вот в сознании, что кому-нибудь придется уходить и надо оглядеться в наших “бедных” проблемах, чтобы если уж уходить нам, так хоть понимать, как все сошлось и к чему. И тут повесть ставит диагноз покойный и беспощадный. Не зря и название у нее такое библейски-притчевое. Это не одна Тамара Ивановна — дочь Ивана, мать Ивана. Это (высоко сказать — а мы уже высоко стыдимся говорить — и тут нас заставили понизить голос. — В.К.) — Родина наша, которая тоже и мать Ивана, и дочь Ивана, впервые понимающая, как далеко теперь разведены эти Иваны, как далеко от деда до внука, которых никто, кроме нее, матери, и не удержит, чтобы они совсем родство не потеряли.
Не сейчас, конечно, все началось — с разбежавшихся сыновей и дочерей старухи Анны из “Последнего срока”, с беспамятного Петрухи из “Прощания с Матёрой”, с “Пожара”, где только гляди, чтобы свои все не растащили. И здесь тоже Тамара Ивановна, прощаясь с деревней, понимает, что вот бы за что держаться. Но уж коли все поехало, то и ты не усидишь. Только уходить будем “в ту же землю”, а жить — на другой, где законы уже не твои. Поневоле опять вспомнишь, как Сеня из рассказа “Нежданно-негаданно” и дома, в деревне, уже не может удержать почти спасенную от злой эксплуатации “ахметами” девочку. Пришли и взяли как свою — их закон и сила. И Пашуту из рассказа “В ту же землю” вспомнишь, ночью, тайком хоронящую мать в ту же родную, но будто уж и не ей, Пашуте, и не матери ее принадлежащую землю, потому что днем похоронить будет нельзя — не на что. Не заработали они с матерью у отнятой земли святым своим трудом даже на человеческую смерть.
Не удержали в свой час — и тоже ведь не по своей воле: оторвались от корня, а там уж только поворачивайся. Возьмется за тебя “закон рынка”. А за детей — злое бесстыдство телевидения, газет и журналов, которые одними обложками растлят, даже если просто мимо пробежишь, — они свое дело знают. А в школе возьмется за них английский (сами будут торопиться ухватить), чтобы скорее “расстаться с родной шерсткой” и быть готовым к чужому закону. Чтобы с 5-го класса уметь в суд подавать на директора, чтобы тот на воскресники не выгонял — их же собственные окурки подбирать, — не эксплуатировал “детский труд”.
Незаметно, как-то словно само собой, и родные друг другу люди, как горько и справедливо у Распутина отец Тамары Ивановны говорит, стали будто троюродные. Да и как могло быть иначе — без общего дома и общей веры? Так что уж и естественно, что и всегда-то по христианской своей крови стеснительные, уверенные, что всяк человек от Бога, “не выдержали мы большой наглости”. Не знали мы, что оно так можно. А вот, оказывается, еще как можно, и не одни “ахметы” и “эльдары”, у которых животная природа ближе и власть силы и наглости впереди, а и свои скоро научились и наглости, и бесстыдству. И художник только констатирует недуг: “Когда верх берет вырвавшаяся наружу грубая сила, она устанавливает свои законы, неизмеримо более жестокие и беспощадные, нежели те, которые могут применяться к ней, ее суд жестоко расправляется с тем, что зовется самой справедливостью”.
Странно сказать, но это тоже неизбежно. Справедливость — есть дитя долгой правильной жизни в истории, дитя единства веры и народной воли. А у нас сегодня, у нынешних забывчивых, за чечевичную похлебку продавших свое первородство людей, как пишет Распутин, “будто и не было прошлого, будто только-только соскочили с какого-то огромного транспорта, доставившего их (нас, нас! — В.К.) на необитаемую землю, где не водилось ни законов, ни обычаев, ни святынь, и, расталкивая друг друга, бросились занимать места. В спешке и брани расхватали, что получше, а на всех не хватило. Теплых и выгодных мест оказалось много меньше, чем охотников до них… И принялись скорей изобретать законы, которые удостоверили бы, что так тому навсегда и быть”.
А слабость и расшатанность духа, она узнается тотчас, и зло бросается в освобожденное слабостью место, как в пустоту. Один из следователей в повести выводит из этого жесткое и тяжелое правило, больше похожее на справедливое обвинение, на “так и надо” — “любая слабость, происходит ли она от государства или человека, провоцирует на новое преступление, и каждый слабый человек притягивает к себе преступника как магнит”.
Ну и, добавим от себя, так же притягивает его и слабое государство. И тогда все его крокодиловы слезы и гуманистические призывы, на которые мы стали такие мастера, — есть только запланированная ложь, слепота, духовная немочь и лень. Но оно — государство — давно уж от человека отделилось, у него свои сытые заботы. А мы вовремя не увидели, не догадались об этом и сами себя в распыл пустили: “Струсили и не поняли, что струсили. Когда налетели эти… коршуны… коршуны-то какие-то мелкие, вшивые, соплей перешибить можно было… Но хищные, жадные, наглые, крикливые… И подняли гвалт несусветный, что все у нас не так, по-дурному, а надо вот так… А мы, вместо того чтобы поганой метлой их, рты разинули… И хлопали своими слепыми глазенками. Пока обдирали нас… растаскивали нашу кровную собственность по всему белу свету. А нас носом в развалины: вот тебе, ничтожество и дикарь, знай свое место. Ну и что? Стерпели, как последние холопы. Если кто и пикнул — не дальше собственного носа. Как-то всенародно струсили и даже гордиться принялись: мы, мол, народ терпеливый, нам это нипочем, мы снова наживем”. Все хочется попросить прощения за длинные цитаты, а все-таки повторяю и повторяю, потому что хочется докричаться, не закрываясь сюжетом, прямо назвать причины беды, обдумать вместе.
Ну а окончательное следствие себя ждать не заставило — в рабство пошли, о чем Иван горько и зло говорит, и в рабство не физическое, как в стародавние времена, а в рабство “умственное, духовное: у тебя отнимают способность думать так, как было бы полезно для тебя… и не только для тебя. Развернули твои мозги на 180 градусов, и ты уже не ты, не самостоятельная единица, а дробь. В числителе у этой дроби, где личность, значение личности, такой мизер, такая братская могила!.. А в знаменателе… там да-а, там пудовые кандалы… шаг влево, шаг вправо — капут!”
Мы, конечно, самозащитно кинемся на писателя: ну, уж сразу и капут? А только весь ход повести, весь развернувшийся на наших глазах отчаянный сюжет, как прежде и в рассказах “Нежданно-негаданно” и “В ту же землю” (и опять повторю — не сочиненные это были сюжеты, а только “записанные”, матушка-реальность поставила), прямо говорит: капут! Что только признать этого не хотим — боимся. Все по старинке надеемся перемочься, “авось” родной на белый свет вытаскиваем — выручал и, может, опять выручит. Или, как это в разговоре Тамары Ивановны с мужем Анатолием звучит: “Пьянство и трусость, пьянство и трусость! Куда мы на таких рысаках управим?! Что будет?
— Что-нибудь да будет, мать.
— Мне не надо “что-нибудь”. Сколько можно “что-нибудь” да “что-нибудь”. Даже у зверя, у птицы, у червя есть, наверное, воля, характер… и он уползает или отбивается, а не лапки вверх…”
Но пока “как-нибудь” побеждает. Пока мы затаились — авось, само уляжется. Надо только не дразнить их — наглых и сильных. И ведь государство тоже притихло. Нашло счастливый термин “стабилизация” и спряталось за ним, как мы от самих себя за железными дверями своих подъездов. Между тем ведь по-человечески-то, если уж и правда гуманистами себя считать, то после всего совершившегося в одной этой повести, после выставленного в ней диагноза надо или художнику иск предъявлять за напраслину, возведенную на “стабилизировавшееся общество”, или правительство и Думу собирать и решать, как защитить человека, как спасти детей от физического и духовного насилия, потому что все остальные заботы покажутся на фоне совершившегося злой насмешкой над человеком и нарочито вызывающим пренебрежением к нему.
Но я уже думал об этом после айтматовской “Плахи”, после распутинского рассказа “В ту же землю”. И писал, и тоже кричал. Но никто не торопится человеку на помощь и не собирает ни Думу, ни правительство. И, значит, Тамара Ивановна навеки права, взяв в руки обрез и решая вопросы государства своим материнским судом, потому что это ее дети, ее Родина, ее защита будущего. И художник с гордостью и любовью глядит на нее, возвращающуюся из тюрьмы спокойной и сильной, радуется ее сыну Ивану, который “уперся” поперек “улицы” и тоже не дается ее хамской силе. И не зря Распутин заставляет мальчика ухватиться за Слово, за чудо русской речи. Оно, как Волга, — за него не отступишь. Оно само не даст отступить, отчего его и выжигают так старательно и массированно. Но оно, слава богу, покрепче нас духом и в рабство не спешит.
Когда-то Альфонс Доде замечательно сказал: “…пока народ, обращенный в рабство, твердо владеет своим языком, он владеет ключом от своей темницы”. Распутин вручает этот ключ младшему Ивану и сам держит его посреди наполовину дезертировавшей в пустоту “текстов” литературы с твердостью неизменяющего оружия. “Столько развелось ходов, украшенных патриотической символикой, гремящих правильными речами и обещающих скорые результаты, что ими легко соблазниться… и ни к чему не прийти. И сдаться на милость исчужа заведенной жизни. Но когда звучит в тебе русское слово, издалека-далеко доносящееся родство всех, кто творил его и им говорил…, когда плачет оно, это слово, горькими слезами уводимых в полон… молодых русских женщин, когда торжественной медью гремит во дни побед и стольных праздников, когда безошибочно знает оно, в какие минуты говорить страстно и в какие нежно, приготовляя такие речи, лучше которых нигде не сыскать, и как напитать душу ребенка добром и как утешить старость в усталости и печали — когда есть в тебе это всемогущее родное слово рядом с сердцем и душой, напитанное родовой кровью, — вот тогда ошибиться нельзя. Оно, это слово, сильнее гимна и флага, клятвы и обета, с древнейших времен оно само по себе непорушимая клятва и присяга”
Этим высоким, прекрасным, неуступчивым словом написана вся повесть. Она не страшится наивности и повторения известных истин. Художник видит все лучше умных иронистов, которые считают, что надо поспевать за реальностью, а не стоять у нее на дороге. Он сознательно не хочет “поспевать” и нас удерживает, устыжая силой и правдой своей героини, как всегда у него и такой, как все, женщины, и не такой — сильнее! Устыжает самой этой подробной, забытой человеческой прозой, не давая восторжествовать беспамятным “текстам”, потому что с первой книги знает: уступив слово — уступишь жизнь. Кто-то должен держать землю и правду, даже если ей изменят все. Остается русский писатель, который без земли и родного духа уже не вправе звать себя сыном русской литературы.
Диагноз, поставленный этой последней повестью, страшен, но и лекарство, таинственно содержащееся в этой же повести, могущественно. Это не утешение. После такого разговора человека утешить трудно. Это призыв к защите. Что после этого могло быть написано еще?
Что за словом?
Я перечитывал и перечитывал повесть и думал, куда же после этого будет выходить писатель и куда следом за ним буду править я. Как буду поворачивать к “возрождению”, куда мы обычно поворачиваем из всех наших драматических контекстов, потому что выучились этому всем ходом нашей литературы. Видите, я вот тоже сразу про лекарство, да еще “могущественное”, хотя какое в призыве к защите могущество? Разве только то, что мы окончательно поняли, что подошел край и тут уже одними словами не спасешься.
Повесть была не очередной, а подлинно последней в неукоснительном ряду, будто год за годом все к ней и шло. Сыпалось, сыпалось и вот чем кончилось. Все под горку, под горку до самого дна. Помните, как это Дарья-то в “Матёре” говорила об избе, о деревне, о жизни — “пое-ехала”. И вот доехала. А мы и возмутиться и спросить с кого-то не имеем права. Потому что не вдруг ведь все случилось, а вон сколько “ехало”.
И художник не молчал. Он все годы стоял, как любимый нами в шестидесятые годы мальчик Холден Кофилд из повести Д.Сэлинджера “Над пропастью во ржи” (всегда мы чужих детей слышали лучше, чем своих) над этой самой пропастью, и удерживал нас над нею, ловил, остерегал, кричал (все перепробовал), но мы все летели на беспамятство как на огонь. Он, кажется, один был так неукоснительно последователен среди товарищей, которые могли и на другие сюжеты отвлечься, и в “историю сходить”, а он держал святую плоть уходящей деревенской жизни, самотканность нашего естества и духа (как он скажет на последнем Всерусском Соборе), потому что знал, что в ней весь наш дух, наша память, наша вера и наше спасение. Все там — в крестьянстве-христианстве, которое не говорило о Боге, но держало Его в самом порядке жизни, в земле, силе, предании, совести.
Ему давали Государственные премии, делали Героем Труда, а он будто не видел ни чести, ни славы, потому что пропасть не отодвигалась и, значит, голос его не был слышен. И высокие комитеты, депутатство, Президентский совет нужны были только для все того же крестьянства-христианства, для удержания памяти, для спасения перед исторической бездной, чтобы не надо было русским старухам со своей землей и любовью оставаться на дне рукотворных морей, а русским женщинам брать в руки обрез и принимать на себя функции государства, раз оно само не хочет выполнять то, что обязано.
Не удержал. Не остановил. От этого можно было прийти в отчаяние (и он часто приходил), можно было укрыться в крепости правоты “Я говорил!” и жить “на проценты” со своей прозорливости. Но это тоже было бы о ком-то другом.
Он слушал больное русское сердце, ища ему исцеления. Он всегда был неудобен и всегда (как церковь в ее высоком и правильном понимании) “мешал нам жить” в наших слабостях и меньше всего обманывал себя и других “возрождением”, потому что всегда имел слишком острое зрение.
Я с улыбкой смятения всегда смотрел на его рукописи, которые можно было прочитать только под четырех-пятикратным увеличением, и, дивясь, спрашивал, что у него со зрением. А он отвечал, что в юности читал в Иркутске через Ангару “куплю, сдается, продам”, так что неверы ездили за реку, чтобы убедиться — правда. В этой страшной физической зоркости, за которую он платит теперь болезнью глаз, было только отражение зоркости духовной.
Он умирал вместе с Анной, уходил под воду с Дарьей, погибал с Настеной, брал обрез с Тамарой Ивановной. Он знал мужество скорби и одиночество смерти и всегда был тем, что есть, с нерушимой кристаллической решеткой. Как будто стоял прямо в сердце жизни, а не общества, политики, истории. Жизни, как первоосновы всякой судьбы — человеческой, общественной, исторической. И потому и выбирал в героини женщин, которых не обманешь хотя бы и очень высокими политическими целями, что они сами — Жизнь в ее родовой вечности, чьи законы просты и величественны и чьей правды не переступишь. “Женщина — жизнь, а не — о жизни, — как замечательно писал в своих “Дневниках” отец Александр Шмеман. — Потому ее миссия — вернуть человека от формы к содержанию жизни”.
Один из моих товарищей просил меня по прочтении рукописи “прибавить света” в этот очерк творчества. И все уверял, что жизнь светлее ее распутинского портрета, что вот и дети все чаще полнят храмы, и “небеса ближе”, и сами мы пошире душой. Это был добрый любящий человек, и он был немолод, навидался зла и теперь к старости умел примириться с миром, понимая, что главные его вопросы решаются не здесь. А я с горечью думал, что и сам-то всегда искал у Распутина света, и сам был готов извлечь его хоть из намека, хоть из малого повода, но писатель твердо отказывал мне в обманчивом утешении. Хотя все делал для света: и о Вампиловском фестивале беспокоился, и на пленумах писательских не молчал, и готовил хоть малое слово для очередного Всемирного Русского Собора, и вот “Сияние России” проводит второе десятилетие (и ведь “сияние”, а не затмение). И всякое его публицистическое слово при всей горечи ищет опоры и единения. Но когда берет художественное
перо — не пошатнешь! Тут он послушен одной истине. И вот даже товарищи не очень верят его “Василисе”; Астафьев в ужасе кидается на защиту “Живи и помни” (“Ох, дадут они Вале!”); цензура не пропускает “Матёру”, пока тогдашний редактор “Нашего современника” С.Викулов не добирается до ЦК; сам он держит себя за руки, написав “Мать Ивана” (“не знаю, буду ли печатать”).
Ему первому хотелось бы света и надежды. Да Бог не пускает. И он (опять, кажется, один) говорит то, что мы думаем, да запуганные общественным мнением, сказать не решаемся — что сыты-то сыты (хотя и тут не все), и печатай себе, чего хочешь, потому что “типографский станок без костей”, а про защиту самого
главного — земли и духа своего — и не заикайся. Ослепни и не гляди, как человек погибает на сквозняке и теряет, теряет лицо. Как он верно говорил на уже помянутом мной последнем Русском Соборе: “Как не преклониться перед мудростью народной, которая века и века указала направление грозящей России опасности! До чего просто и верно: сверху небо, снизу земля, а с боков ничего нет — оно и продувает. Боковины свои мы и не сумели охранить. Это еще пушкинская мысль, применительно к традиции: что пребывает в России, то ко благу ее; что не вмещается — то соблазн и опасность. От славянофилов и до Столыпина звучало предостережение: “Нельзя к русским корням и русскому стволу прививать чужестранный цветок” — и не предостерегло”.
Теперь уже навсегда ясно, что это он с горькой твердостью и правом поставил памятник русской деревне, утонувшей на наших глазах невозвратно, как Атлантида или Китеж (“Эх, Валентин, нет уже с нами той жизни, тех чувств, той памяти, на которые мы продолжали уповать. Отбыли — и чего уж тут обманывать себя — навсегда”, 26.06.03.) И мы еще, может, и не поняли, что невозвратно, и еще обманывали себя заплатками, а он уже знал и строил ковчег, чтобы если не “всякой твари по паре” (не оставалось уже никаких пар), то хоть последние народные духовные ценности уберечь. И не в отвлеченном слове, не в элегических воспоминаниях, которые часто самолюбованием и пустым умилением отдают, а в прямом характере. Поставить нас перед лицом, пред Ликом хранительниц избы, деревни, рода и дома, чтобы мы, когда “прижмет”, знали, где искать наш Светлояр. Куда можно собраться для воспоминания о том, каковы мы были, о том, что такое Россия в Господнем замысле. И как мы были близки к тому, чтобы мир услышал тайну и силу русской правды, о которой он догадывался по книгам Толстого и Достоевского, Шмелева и Бунина, Распутина и Астафьева, диалога с которой искал, но которую руками своих политиков с нашими подпевалами сам и топил, не понимая, что топит и свой дух, и свое спасение, и свой российский сад, в котором мы все братья и сестры, потому что все дети Адамовы.
Мы уже никогда не будем более так доверчиво чисты, так поднебесно высоки, так просты и мудры сердцем, потому что мир прячется от испытующих глаз света в нарочитую сложность, но, изгнанные из рая народной цельности, мы знаем, что это то лучшее, что бережет и держит нас в жизни, спасает от духовного разорения и поддерживает надежду, если не на возвращение (теперь уже навсегда ясно, что в эту святую воду дважды не войдешь), то на высветление сердца.
И потому, посреди печали и прощания, я думаю — зачем “прибавлять света”, который и так очевиден в его великих героинях, в слепящей ясности его слова. И более всего — в нем самом, взявшем на себя тяжкую обязанность досмотреть последний отрезок нашей земной и небесной истории, когда мы были еще “органическим” народом, и когда на что надо было смотреть, мы “до-олго смотрели” и “совесть сильно различали”. Он, младший из деревенских детей, досмотрел этот путь за своих товарищей, с кем выходил вместе, и за тех, кто шел им и писал земной русский народ раньше. Он не устрашился стать на острие клина и принять их вопрос о смысле и цели и ответить. И ответ его им и нам был по-русски правдив и честен. А правда — и горчайшая — всегда светла, потому что она правда.
Оглядываясь сейчас напоследок, в его творчестве, в его святых героинях я вижу, что, нимало не думая о такой гордости, а только стоя в сердце жизни, он простился не с веком даже, а с тысячелетием, до ниточки высмотрев то святое, высшее, крепительное, чем жила родная Россия, которая никогда не была для него отвлеченностью, а была в разное время Анной, Дарьей, Настеной, Тамарой Ивановной — всегда именем, жизнью, долей и правдой. Всегда любовью и верой.
Теперь история пойдет другой, может быть, более умной, цивилизованной дорогой (нас не зря не просто звали, а тащили на нее силой, лестью, подкупом), и она, коли привьется к своей мысли, культуре, вере и слову, останется русской дорогой. Но это будет другая история и другая Россия.
И, может быть, нам еще выпадет увидеть написанный им новый характер, ибо, слава богу, его дар в совершенной зрелости послушании, и узнать, как зовут нашу Родину сегодня. Кажется, она и сама ждет своего имени. И ждет от него.