Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2007
Геннадий Калашников. Звукоряд. Книга стихов. М.: “Эксмо”, 2007.
“Негромкими словами раздвинь пространство, сплющенное тьмою, чтоб руку протянуть…” — говорит в своем триптихе “Тишина” поэт Геннадий Калашников. Сохраняя внутреннюю логику, метафора возвратится движением этого пространства: “…Посмотри — осенний сад зажала ночь в кулак…” А во втором стихотворении триптиха, уже иронизируя над иной своей метафорой, Калашников замечает: “Сравненье неудачно, как любое из всех сравнений — этих вех бессилья поймать летучую метафору природы..”
Его новая книга “Звукоряд” полна таких вех, полна стремлением даже не столько поймать метафору, сколько передать эту ее летучесть.
“Звукоряд” — третья книга поэта, предыдущая вышла более десяти лет назад. Мне вспомнилось столкновение мнений Сергея Чупринина и Ефима Бершина на вечере, на котором Калашников представлял свою новую книгу. Чупринин “упрекал” автора за долгие периоды молчания между изданиями, Бершин настаивал на положительном характере “выношенности” каждой из книг, несуетности и неспешности их создания. Думается, каждый из доброжелателей поэта был по-своему прав, но читателю пенять не приходится: то, что Геннадий Калашников встраивает в книгу, что выносит на читательский суд, ничего случайного не содержит. (Тут поневоле напрашивается реплика на тему о том, есть ли он сегодня, этот самый читательский суд — при нынешних-то тиражах?! А вслед за тем задумаешься, насколько такие, как Калашников — немелькающие! — авторы могут рассчитывать на читательское внимание, но на том, что он вправе на такое внимание рассчитывать, — готов настаивать!)
Странное дело — Калашников, как и в приведенных выше цитатах, словно бы постоянно спорит сам с собой, словно бы пытается убедить себя в невозможности добиться в стихах большего постижения всего, что переживает, о чем напряженно размышляет, но от стремления добиться такого постижения упорно не отказывается:
Вот ствол вознесся и раскинул ветви.
Вглядись, увидишь — это вены рук,
невидимых ладоней ткань живая.
Мы видим часть всего…
И вряд ли нам дано
преодолеть свое земное зренье…
И тут же обнаруживаешь, что ему внятны “капризный нрав рощицы-подростка”, “младенческая невнятица лесов”. Из чего не следует, однако, будто автор лукавит. Он искренне и мучительно боится всякой фальши, а потому сомневается, самому себе напоминает, самого себя предупреждает, предостерегает от возможной легкости стихописания.
Метафора, поэтические тропы — не самоцель в стихах Геннадия Калашникова, владение стихом — норма. И рядом со сквозным поэтическим образом, идущим сквозь все стихотворение, предельно простые, передающие остроту переживания и боли, строки, где значение каждого слова подчеркнуто срывающимся ритмом, интонацией:
Бабушка и мать
покоятся в земле.
Все хуже их видать
в сгущающейся мгле.
Седеющих ракит
длинный узкий лист.
Зачем в глазах рябит,
и не припомнить лиц.
…Щекой прижмусь, и то
в памяти недужной
мамино пальто,
колкое от стужи.
И мама поглядит
карими глазами.
Узкий лист ракит
замер…
Понятно, что поэта без интонации нет, — никакие версификационные ухищрения безынтонационным стихам не помогут. Но при всем тяготении к традиционному регулярному стиху, при всей интонационной проявленности, Калашников разнообразен ритмически и свободен. Лирическая исповедальная нота находит у него негромкое выражение, требующее читательского вслушивания, всматривания, и ритмическая свобода как раз и призвана привлечь внимание читателя вдумчивого, не позволяет ему скатываться в инерцию поверхностного скольжения по тексту. Стих Калашникова может звучать приглушенно, трепетно, улавливая и передавая нам все ту же “летучесть”:
Меж тихо дышащих растений,
с глухих небес сойдя к земле,
дождь мягко встанет на колени,
зашарит пальцами в траве.
И тут же стих поэта может зазвучать совершенно в ином регистре:
Я живу в октябре, и он ко мне не суров,
он повернут ко мне разноцветною
призмой света,
он слепит лучом, согревает теплом костров,
и пока не туже и не уже его тенета.
Здесь — иной звукоряд, другое дыханье, торжественность и широта поэтического жеста. Одно из лучших стихотворений книги — “Лермонтовская площадь” — свидетельство того, как котрапунктно могут звучать стихи поэта, когда рядом с тонкими акварельными, воздушными пейзажами возникает городской сюжет, за которым встает массив времени, его драматический тревожный портрет, воплощенный с другой энергетикой:
Из тьмы троллейбус вынырнул и встал
и вновь умчался с дребезгом тележным.
Как подстаканник круглый пьедестал,
на нем поэт мечтательно-мятежный,
но как бы озабоченный слегка,
что он, как перст, торчит на белом свете,
что оттопырил полу сюртука
весьма кустарно выполненный ветер.
Хотелось бы цитату привести —
жестокий век, надменные потомки, —
но вновь троллейбус, провод сжав
в горсти,
мгновенной вспышкой озарит потемки…
…Прекрасен мир с приставкой электро-,
мир без приставки тоже нам приветен.
И вход в метро и выход из метро
как ноздри демона, вдыхающего ветер.
При том что не вызывает сомнения очевидность поэтических удач, явленная именно в коротких, негромких лирических стихотворениях Калашникова, он то и дело выплескивает себя в вещах свободного, просторного, долгого дыхания, с длинными периодами, как, например, в стихотворении “Июнь”.
И вот еще одно — внешне противоречивое — проявление в поэзии Геннадия Калашникова: в книге много стихотворений скорбных, о боли безвозвратных утрат, при этом по-мужски сдержанных стихотворений. Много печали и грусти. Но это не псевдопоэтическая хандра, не размякшая псевдоромансовая грусть, это — драма жизни. И в то же время книга полна пронзительного света радости бытия — потому что и боль, и утраты — это тоже содержание жизни, не отменяющее ни надежды, ни света, ни смысла бытия.
И красный закат загорится и канет,
и горькое мне утешенье дано,
что в черных и скорбных созвездьях над нами
высокое, нежное небо одно.
Калашников доверяет своему читателю, не теряет уверенности в том, что он существует. Вообще, поэт не боится стихов о стихах, он словно бы прислушивается к самому себе, к этому процессу стихорождения, к тому, как выстраивается з в у к о р я д, не боится прослыть человеком книги, потому что реальность жизни сполна и осознанно воплощена в его творчестве, что для него тоже — дело, работа, ремесло, никак не отменяющее, тем не менее, неожиданность и нечаянность возникновения поэтического слова. Отсюда и уверенность в том, что читатель существует, есть, что при всей кажущейся монологичности поэтической речи она обращена не к себе, любимому, а — к человеку. Недаром же он любуется читателем, вглядывается в него, замечает, что — читающий — “всегда по-особому красив человек… как торжественно выстроено его лицо”.
“Жизнь повторится. Я не повторюсь…” — это не истеричный выкрик, это призыв к самому себе, к нам — радоваться этой жизни, вбирать, впитывать ее во всей полноте, ощущать, что “пространство, словно бочку обручами, окольцевали время и любовь”.
Твержу: забудется, запомнится,
клублюсь чужими голосами,
в слепое зеркало бессонницы
гляжу закрытыми глазами.
…Ночлег в пути… Я это листывал
и даже читывал немного —
равнина и река петлистая,
да плюс железная дорога,
и этот хор — живых и умерших,
и тяжкий перестук железа —
состав вконец ополоумевший
вдоль эту полночь перерезал.
Но ясно даже мне — не местному
и не пришедшемуся впору,
что не помеха он чудесному
и впрямь божественному хору…
Пожалуй, эта способность — сквозь грохот времени расслышать “божественный хор” — и есть главный — выношенный — человеческий и художественный опыт поэта Геннадия Калашникова.