Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2007
Перевод Андрей Пустогаров
— Почему ты все время говоришь о порнографии?
— Ну, я люблю порнографию.
— Как можно любить порнографию?
— Любить можно все что угодно. Ты вот Элвиса любишь. Это тоже порнография.
— Нет, Элвис — это не порнография.
— Порнография, порнография. Элвис, Джордж дабл ю Буш, Микки-Маус — это все порнография.
— Микки-Маус?
— Да, Микки-Маус. Голимая порнография.
— Нет, только не Микки-Маус. Джордж дабл ю Буш — да, я согласна, но не Микки-Маус.
— Не спорь.
— И ты что — смотришь эти фильмы?
— Какие фильмы?
— Ну, порнографические.
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, настоящую порнографию, фильмы — понимаешь?
— А. Нет, не смотрю. Негде смотреть. У меня телевизора нет. У меня был
выбор — купить телевизор или зимнее пальто.
— И что?
— Ничего. Я подумал — зачем мне телевизор.
— Ну, правильно.
— Я тоже так думаю.
— А пальто?
— Пальто? Ну, я подумал — зачем мне пальто?
— Действительно: зачем тебе пальто, летом.
— Вот видишь.
— Значит, фильмы ты не смотришь?
— Не смотрю.
— Странно… Ну, мне пора на посадку. Напиши как-нибудь о своей любви к порнографии.
— Обязательно. Счастливо долететь.
— Купи телевизор.
— Хорошо. В следующей жизни.
… Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, я дружил с Бобом, своим одноклассником. Боб был из неблагополучной семьи, его папа сидел где-то на севере, а мама работала в буфете на станции, не знаю, правда, что тут неблагополучного. Боб был больным на всю голову чуваком, даже в те социально упорядоченные времена его собирались выгнать из школы, но куда ж ты его выгонишь, если кругом сплошная советская власть. В этом возрасте обязательно нравится всякая туфта, играют гормоны, высыпают прыщи, хочется поставить весь мир раком, вообще — начинался славный период, конец блаженных восьмидесятых, полный солнца, травки, кооперативного движения, тотального оттяга, мы словно очутились на огромном съезде мародеров, что, навсегда покидая оккупированную ими страну, в данном случае — Великую Советскую Империю, хотели как можно больше прихватить на память о покойной — маленькие сувениры, фотографии, подсвечники с камина, кое-что из платяного шкафа, всякую дребедень, никому уже не нужные вещи — посуду, бижутерию, золото, алмазы, цветные металлы, уголь, нефть, недра; радостные, улыбчивые лица современников, в годы моего детства они были именно такими — радостными и улыбчивыми, и даже спекулянты, связанные скотчем и облитые бензином, горели в своих кооперативных ларьках, улыбаясь от чувства бесконечного полета сквозь все апельсиновые небеса, что протянулись над нашей родиной.
Хоть я и учился с Бобом в одном классе, но до той поры мы почти не общались. Я терся вокруг старшеклассников, настоящих придурков, они откуда-то добывали копии немецких порнофильмов и просили меня, как отличника, перевести, потому что они не все там понимали — придурки, одно слово. Запись была паршивая, четвертая-пятая копия, видеомагнитофон тоже был паршивый, советский, старшие товарищи несколько, надо сказать, безосновательно доверяли моим познаниям в немецком, но я старался, как-никак друзья. Переводил я, естественно, он-лайн, собственно, там и переводить-то было нечего, основной корпус текстов состоял из лаконичных рубленных фраз наподобие “Как ты хочешь, чтобы я это сделал?”, я все усложнял и переводил: “Он спрашивает у нее, как она хочет, чтобы он это с ней сделал”, друзья понимающе кивали, мол, нормально, пацан, нормально, так оно и бывает. Неудивительно, что немецкий теперь ассоциируется у меня с оральным сексом. Главной наградой за труд переводчика была, конечно, сама возможность посмотреть настоящее жесткое немецкое порно, причем тогда, когда все мои сверстники о сексе знали разве что из анекдотов, а презерватива и в рекламе не видели, тогда и рекламы-то такой не было.
И вот примерно в это время я и сдружился с Бобом, мы оба занимались фотографией, у каждого из нас дома лежали горы вонючих химикатов, все эти проявители, закрепители, стеклышки и зажимы, мы не умели всем этим правильно пользоваться — ни он, ни я, — но и мне, и ему все это нравилось. Что-то в этом было, это вам не кодаки сраные, не искусственные заменители, ведь после того, как проколупаешься пару часов в едких смесях и растворах, после того, как прямо под пальцами проступят лица твоих друзей и приятелей, начинаешь понимать, что жизнь — она немного сложней китайского ширпотреба и что вся штатовская лажа, вроде похожих на бройлеров белозубых серфингистов или пришибленных скаутов, которым никогда не узнать, что такое комсомол и кариес, — весь этот рекламный беспредел просто отдыхает рядом с возбуждающим, кружащим голову запахом советской фотобумаги. Что и говорить — у нас было прекрасное детство и неслабая страна, что-что, а это ничем не заменишь, и вот однажды, зайдя покурить в школьный туалет, мы и разговорились с Бобом о всяких там баночках-скляночках, и он, озираясь по сторонам, сообщил, что можно раздобыть прикольные проявленные пленки и штамповать с них фотографии. А что за пленки? спрашиваю я, женщины, говорит он, голые женщины, ух ты, говорю я, а где ты их возьмешь? есть, говорит Боб, у меня друг Фокс, у него много таких пленок, разве ж он нам даст? сомневаюсь я, просто так — нет, говорит Боб, а за бутылку — даст.
Так вот все в жизни и сбывается, конечно, если ты сам этого хочешь — всего несколько лет назад, в совсем еще раннем детстве, мы выбегали к летним автотрассам и голосовали, завидев пыльные грузовики, что все лето напролет гоняли по угодьям окрестных совхозов, перевозя что-то с места на место. Юные загорелые шабашники — кумиры нашего детства, соблазнявшие в своих кабинах старшеклассниц и продавщиц мороженого, по вечерам они играли в футбол и за водку и сигареты сливали на автобусных остановках бензин из своих бензобаков, а утром были еще в нормальном состоянии и иногда подбирали нас, детей великой страны и героического народа, и разрешали проехать рядом с собой пару рейсов, мы сидели в больших горячих кабинах, затаив дыхание, чтобы не дай бог не помешать этим пилотам собрать народный урожай и не вылететь из машины у первого же пивного ларька. А когда они выпрыгивали из кабин, чтобы отметить в конторе очередной рейс, мы отгибали зеленые противосолнечные щитки, обклеенные с внутренней стороны черно-белым жестким порно, вот он — момент истины, стоит ли говорить, что все мы мечтали стать шабашниками, ездить на точно таких же мощных болидах, обклеивать их порнографией, трахать продавщиц мороженого и главное — играть, как они, в футбол.
А тут перед нами открылась возможность самим наштамповать сколько хочешь этого добра, и мы этой возможностью пользуемся, покупаем с рук литр водки, там, где мы родились и выросли, это никогда не было проблемой, отдаем нашему киномеханику, он прямо при нас начинает его пить, долго разглагольствует про баб вообще и про голых в частности, что-то спрашивает о школе, даун какой-то, наконец дает нам то, что мы просили, и сваливает на вечерний сеанс, а мы уже через несколько часов становимся счастливыми обладателями влажной растрепанной колоды мутных, грязноватых (в смысле качества изображения) отпечатков, которые мы потом в течение нескольких дней успешно распродаем одноклассникам за символические, но все же живые деньги. После мы еще несколько раз допечатывали со своих пленок, так что у всех наших знакомых эти фото уже были, продавать их кому-то другому мы побаивались, какое-то время мы их просто дарили, а потом начались летние каникулы.
Мы росли в бурное неповторимое время, я всегда вспоминаю те годы с нежностью и любовью — на наши стриженые головы, на худые, одетые в школьную форму тела сыпались с неба откровения и искушения, все это я хорошо помню, ранний петтинг, слегка разведенный спирт, краденый дубас, заточки, затрепанные учебники — мы клево входили в жизнь, другое дело, в какое говно все это потом превратилось. За все надо платить, вот мы, наверное, и платим за ту безумную эпоху теперешним ступором. Неправда, что времена не меняются, меняются, да еще как, мы в свои пятнадцать видели ангелов на вершинах ворошиловградских терриконов, возвращаясь с выездных матчей нашей любимой команды, мы чувствовали, как холодно твердеют алмазами соски тридцатилетних женщин, что по пьяни позволяли себя трогать, хотя обычно ничем хорошим это не заканчивалось, кроме, конечно, онанизма, мы проводили на ногах по несколько суток, переходя из общежития в общежитие, из подвала в подвал, с остановки на остановку, вдыхая теплый прах на придорожной зелени и горьковатый запах сахарной ваты на автостанции. За это я согласен заплатить, хоть мне и нечем.
Неблагополучные гены Боба брали верх, он стал моим лучшим другом, демонстративно клал на школу и постоянно выискивал какое-нибудь дерьмо, в которое тут же и вляпывался. Для начала он обокрал киоск канцтоваров, его сразу вычислили и штрафонули маму-буфетчицу. Боба это не остановило, и вскоре он подбил меня забраться в детскую библиотеку. Стояло лето, в библиотеке пахло краской и мастикой, которой был натерт пол, мы пришли вечером, выбили стекло и влезли в читальный зал. Читать Боб не любил, поэтому быстро потерял к нашей затее интерес, нашел на подоконнике радиоприемник и прихватил его с собой, я взял книгу Купера, и мы пошли домой. В принципе все знали, что это сделали мы, потому что Боб на следующий же день сплавил на базаре приемник каким-то алкашам, а Купера в нашем городе читал один я.
Однажды, уже попозже, перед самым окончанием школы, мы даже украли столбы электропередачи, тяжелые, деревянные, просмоленные. Боб нашел заказчиков, двоих хачиков, которые что-то строили у себя в пригороде и нуждались в хорошем материале, в другом пригороде мы отыскали полуразрушенную птицеферму, уже отключенную от электричества и непригодную для ведения народного хозяйства, по всей ее территории торчали столбы с оборванными проводами, мы договорились, снова, конечно, за водку, с солдатами местной части, те пригнали тягач, Боб взял у крестного бензопилу, и мы поехали. Затея с самого начала оказалась неудачной, но бросить ее мы уже не хотели, тем более что воины выпили водяру и отказывались, не отработав, возвращаться назад, поэтому Боб привязал к себе свою бензопилу, мы его подсадили, он влез на бетонную подпорку столба и включил агрегат. Подпиленный столб рухнул вниз вместе с Бобом, следом летела бензопила, жутко извиваясь и скрежеща в воздухе своими смертоносными зубцами, словно веселый и в общем-то добродушный птеродактиль, что прилетел на ферму закусить чем-нибудь вкусненьким, но так ничего и не нашел, за исключением нескольких задроченных пехотинцев. Боб не поленился залезть на второй столб, завалил и его, но потом работа встала, пехотинцы нервничали и хотели домой в казарму. Боб тоже находился в сомнении, бешеная машина едва не разрезала его пополам, мы погрузили два столба и отвезли их к хачикам. Хачики были пьяные, но слово джигита держали и обещали заплатить завтра утром.
На следующее утро, разрыв пепелище, милиция обнаружила их обгоревшие тела. Фальшивое цыганское золото на их пальцах и челюстях потемнело и спеклось. Мы опоздали ровно на полсуток. Они, видно, тоже…
Вспоминать последний год нашего с ним общения я не люблю. Слишком много было компромиссов, долбаный социум уже притаился где-то рядом, поджидая момент, когда получит над нами все права. Чтобы окончить школу, нужно было мириться с говном, которым нас завалили со всех сторон, тогда это казалось задачей нереальной, мне и сейчас, когда припоминаю, делается тошно, хотя речь вроде бы шла всего лишь о военкомате или паспортном столе, я думаю, те несколько месяцев и подкосили Боба, выбили из его черепа последние тормоза, и остановить его было уже невозможно, даже с помощью всех репрессивных государственных органов вместе взятых. Что и говорить — жизнь основательно расхерачила наши веселые пионерские отряды, и тем, кто выжил, остается лишь в ужасе и восхищении наблюдать за безумными кровавыми узорами в небе в пять утра прямо у себя над головой.
Весной 91-го, когда чемпионат только набирал обороты, команда нашего города вышла в полуфинал Кубка Украины. Сказать, что это было неожиданностью, — не сказать ничего. В Кубке, уже начиная с одной восьмой финала, играли профессионалы, и то, что наши раздолбаи пробились так высоко, было сюрпризом прежде всего для них самих. Сначала, еще в одной шестнадцатой, команда, которая должна была с нами играть, на матч не приехала, и ей засчитали техническое поражение. В одной восьмой нам достались полтавчане, это уже была настоящая команда, они играли во второй лиге, у них был собственный автобус, на котором они и прикатили, чтобы насовать нашим за счет класса. Наши вышли на поле как в последний бой и неожиданно победили. На матч собралось полгорода, то еще было зрелище, судья добавил десять минут, профессионалы уже несколько раз рвались набить ему морду, но наши боссы из спорткомитета всякий раз их оттаскивали, наконец, на сто второй минуте наши все-таки затолкали победный гол, 4:3 в нашу пользу, и город пил несколько дней подряд. Возможно, стоило бы сказать, что мы были болельщиками, но никакими болельщиками мы не были, просто отправлялись за командой на выезд, напивались в электричках, блевали в тамбурах, дрались на вокзалах с местными, часто даже не попадая на саму игру, которая для нас в последнем случае была просто лишней, у нас была большая хорошая компания, человек пятьдесят в общей сложности, старшим было лет по восемнадцать, и они в этой жизни не пережили разве что ядерную бомбардировку. После Полтавы мы вышли на не менее серьезный клуб из-под Киева, игра на их поле, и наши боссы решили не морочить голову ни себе, ни команде и купили этот матч — привлекли наш местный машиноремонтный завод, который был официальным собственником команды, те перебросили нашим соперникам списанный комбайн, и соперники сдали игру. Зато теперь у них был комбайн, уж не знаю, что они с ним делали, может, газон на стадионе стригли, а у нас не было ничего, кроме гордости и злого желания надрать еще кому-нибудь задницу. Мы с Бобом ходили на все матчи, старшие требовали соблюдать хоть какую-нибудь дисциплину, но на самом деле никто дисциплину не соблюдал, все выглядело как общий сбор толпы неуравновешенных субъектов, которые любой ценой стремятся нажраться до финального свистка и — по возможности — подраться с кем-нибудь за честь местного спортивного общества и советского спорта в целом. Футбол как-никак азарт, сами понимаете.
И вот полуфинал сводит нас с Донбассом, с одним из клубов, что борется за выход в первую лигу, игра снова на их поле. Наши старшие собирают совет и решают ехать, это всего два-три часа на электричке, постоять за земляков и вломить шахтерским недоумкам, чтоб не выделывались. Игра была назначена на воскресенье, мы договорились, что в субботу не пьем, не курим, запасаемся горючим и сигаретами и в воскресенье отправляемся первой электричкой. Все в слегка очумело-возбужденном состоянии, ну, говорят наши старшие, мы им, бля, покажем, покажем-покажем, подвываем мы, бля; то, что мы едем на вражескую территорию, где наши традиционно получали, нас отчего-то не пугает, мы в полуфинале, остальное по хер, вломим горнякам, вставим по самые гланды, большинству из нас по четырнадцать—шестнадцать, и соседний Донбасс ассоциируется в наших набитых опилками и адреналином головах разве что с одноименными холодильниками, так что все в порядке — завтра мы едем хрен знает куда и всем там наваляем, предположение, что наваляют нам, даже не возникает как неуместное.
Еще затемно, в четыре или пять утра, я захожу за Бобом. Он быстро одевается, сует в карман старый отцовский кастет, рабочая династия, бляха-муха, но тут появляется его мама-буфетчица и устраивает скандал, куда это ты собрался? кричит, иди на фиг, отвечает Боб, у меня дело, какое еще дело? не отстает мама, у нее сонное, очень красивое лицо и белые волосы, но, конечно, не седые, а какие-то светло-желтые, словно светятся, она выбежала в халате, из-под него все видно, у меня сразу же встал, ну, думаю, у Боба и мама, что же он с такой мамой такой долбанутый растет, мама тем временем продолжает орать, мол, никуда ты не поедешь, хватит, что твой отец сидит, ты тоже, наверное, сесть хочешь, пошла ты, огрызается Боб, я тебе пойду, я тебе сейчас так пойду, распаляется мама, поясок на ее халате окончательно развязался, застегнись, кричит ей Боб, что ты голая вышла? ты, недоносок, не выдерживает мама, мал ты еще меня учить, не стоит еще, и тут Боб не выдерживает и правой валит ее с ног, мама перелетает через кресло и падает на пол, я успеваю увидеть ее длинные ноги с несколькими синяками на бедрах, на ней черные трусики, она начинает плакать, Богдан, говорит, не ходи, останься, пошла на хуй, нравоучительно говорит Боб и выходит в утренний подъезд.
На вокзале старшие уже ждут нас с несколькими десятилитровыми канистрами с пивом, они доливают в каждую по бутылке водки, взбалтывают перед употреблением, и мы выступаем за Кубком Украины. Через час пиво кончается. Боб сидит напротив меня, в руках у него стеклянная банка с остатками алкоголя, он отхлебывает и начинает блевать прямо нам под ноги, все смеются. Боб проблевывается и тоже начинает смеяться, потом опять решает выпить и опять не удерживает в себе и начинает блевать по новой, мы подъезжаем, настроение у всех боевое, и самое малое из того, чего всем нам хочется, это футбол, мы сходим на грязном, неприветливом вокзале стотысячного шахтерского городка и идем за пивом. Ты как? спрашиваю я Боба, нормально, говорит он, сегодня наш день, еще бы, отвечаю я, еще бы.
Стоит ли говорить, что игру мы просрали. Еще до перерыва шахтеры закатили нам шесть сухих, а после перерыва отвесили еще два. 8:0! Наш правый полузащитник, наша звезда, любимец публики, дважды бил одиннадцатиметровый, и дважды вратарь шахтеров легко, словно издеваясь, отбивал мяч. Мы были в отчаянье. Половина наших перебрала и еле держалась на ногах, местные менты смотрели на нас с нескрываемым отвращением и не могли дождаться финального свистка, чтобы выкинуть нас на фиг. Мы не сильно сопротивлялись. Весь наш боевой дух выветрился примерно после третьей банки в наши ворота. Ментура вывела нас со стадиона и сопровождала еще несколько кварталов по дороге к вокзалу. Все, говорят они, вокзал там, электричка через сорок минут, валите отсюда, и чтоб мы вас тут больше не видели, малолетки недоделанные, хорошо, мы даже ничего этим пидорам не отвечаем. Все нормально, мы сегодня облажались, надо валить из этого долбаного Донбасса, пока все тихо и спокойно, и мы выходим на привокзальную площадь и видим, что прямо на ступеньках вокзала стоит целая бригада местных, человек сто, хорошая шахтерская бригада, а немного в стороне припаркованы несколько чеченских “Жигулей”, чечены сидят на капотах и финками вычищают грязь из-под ногтей, за спиной у нас весело сигналит на прощанье ментовский “Уаз”, смекалистые чуваки в серой педерастичной форме сделали свое дело, местных предупредили, приедут теперь через пару часов собрать трофеи, мы стоим, местные перекрыли нам выход на платформу и теперь ждут, что мы будем делать, ну что, уроды, кричит кто-то из них, давай, подходи, наши командиры шепчутся и дают команду отступать, мы разворачиваемся и толпой двигаем назад в город, местные, похоже, этого не ожидали, поэтому некоторое время стоят, решая, что им делать, нам этого хватает, чтобы отойти на пару сотен шагов, мы стараемся не бежать, пацаны мы или кто, хотя те, что идут в хвосте колонны, все время хотят пробиться вперед, мы все дальше отходим от вокзала, и тут сумерки разрывает победный рев шахтеров и сладкий воздух весеннего Донбасса вздрагивает от резкого топота сотен тяжелых шахтерских подошв, местные бросаются за нами. Начинается самое интересное, полсотни пьяных отморозков бежит по улицам сонного городка, пытаясь избежать смерти от рук сотни точно таких же отморозков, местные догоняют нас по одному, и тем, кого они догнали, не позавидуешь, хорошо, хоть чечены остались на вокзале. Я бежал и думал: мать
твою — 8:0!
Мы с Бобом почти убежали. Мы выскочили на боковую улицу, что шла вдоль каких-то складов, дальше начинались станционные строения, рельсы, длинные товарные составы, одним словом, мы почти проскочили, и тут нам наперерез бросились трое шахтеров. Боб вынул свой дурацкий кастет, но один из шахтеров сразу заехал ему штакетником по руке, Боб взвыл и попробовал штакетник перехватить, но другой шахтер достал выкидуху и сунул Бобу в живот. Боб успел заделать шахтеру ногой, но потом согнулся и начал падать, я подхватил его, и мы побежали за железнодорожную насыпь. Шахтеры почему-то остановились, я даже не знаю почему, может, им просто западло было нас догонять, может, они тоже устали бегать по путям, но они за нами не погнались. Это нас и спасло. Боб повис у меня на плече и держался рукой за живот. Кровь текла у него между пальцев. Можно было возвращаться домой.
В половине пятого утра, под теплым майским небом, где-то на маршруте Донецк—Москва мы с Бобом медленно движемся по железнодорожной колее, чтобы не сбиться с дороги и дотянуть до ближайшей станции, где можно сесть на какую-нибудь электричку. Спешить нам некуда, дел у нас дома никаких, если не считать, что у Боба в животе дырка, и он уже второй час тихо, но непрерывно воет. Я тоже уже начинаю выть, но делать нечего, надо добрести до станции, там может быть врач, а вдоль дороги тянутся сопки, кучи ржавого железа, мы то и дело скатываемся по насыпи вниз, пропуская бесконечные цистерны с нефтью и товарняки с черным пахучим углем. Рана у Боба, очевидно, неглубокая, иначе он так долго бы не продержался, но он потерял много крови, она текла у него между пальцев, заливала его старые тертые джинсы, я тоже был весь в крови, хотелось спать и жрать, а станции все не было и не было, только бесконечные товарняки, километровые эшелоны с углем и нефтью, словно за нашей спиной кто-то складывал все декорации и увозил их куда-то на север, оставляя в теплой майской полутьме металлические конструкции, голый каркас, донбасскую пустоту.
В конце концов Боб упал и уже не хотел никуда идти или не мог, я тоже уже не мог его дальше тащить, в тумане не было видно даже сопок, вообще ничего, сплошной туман, сзади и спереди, никто не увидит, даже если захочет, как мы тут валяемся, в придорожном дерьме, на рыжей щебенке, под равнодушными звездами, двое фанатов, что поперлись завоевывать Кубок Республики, а вместо этого огребли по полной и теперь уже не рассчитывают на помощь ни со стороны святых, ни даже со стороны федерации футбола.
Она курит одну сигарету за другой с момента, как нас выгнали из коридора, сказали, идите, не мешайте, ничего страшного нет, все будет хорошо, так что не мешайте, мы вышли на ступеньки, она сидит напротив и курит без перерыва, разговаривать со мной она не хочет, трет свою припухшую скулу. Боб ей хорошо врезал, сама напросилась, мне неловко, я чувствую себя немного виноватым, словно это я ему дырку в животе сделал, хоть она ничего и не говорит, но чувствую я себя хреново и уйти почему-то не могу, вот мы уже полчаса и сидим, молчим. Я вообще с утра молчу, собственно, и говорить-то не с кем. Боб отключился еще на станции, дежурные сержанты вызвали “скорую” и, пока она ехала, надавали мне по почкам, требуя, чтобы я им все рассказал, я ничего и не скрывал, что тут скрывать? можно было и не бить, и так все выложил, врачи перебинтовали Боба, загрузили в “скорую” и повезли домой. А теперь нас выгнали из больницы, я пытаюсь что-то ей сказать, но она меня не слушает, плачет, докуривает свои сигареты, размазывая по лицу тушь и помаду, а я сижу как идиот и не могу ничего сделать, хотя мне тоже жалко Боба, друг все-таки, я вообще его на себе десять километров тянул, хотя кого это теперь интересует, говно, везде одно говно, ничего, кроме говна.
— Не плачьте, — говорю ей, — все будет хорошо.
— Ничего ты не понимаешь, — кажется, она так и сказала “ничего ты не понимаешь”, что-то в этом духе. — Я ему говорила.
— Все будет хорошо, — сижу и вешаю ей эту туфту, затянул свое “все будет хорошо”, идиот, она на меня и смотрит, как на идиота, что сидит и разглядывает ее распухшую скулу, ее размазанную тушь, ее светлые растрепанные волосы. — Оставьте чуть-чуть, — говорю я, и она напоследок затягивается и отдает мне сигарету, я тоже затягиваюсь, чувствую вкус ее помады и едва не кончаю, что будешь после школы делать? спрашивает она, не знаю, говорю, поеду в институт куда-нибудь, а, говорит она, понятно, хорошо, говорит, ты иди, а я еще посижу, дождусь врача, я подымаюсь и ухожу с окурком в руке, и вдруг на меня накатывает — и потому, что ночь не спал, и потому, что по почкам получил, и потому, что не жрал, и потому, что она все сидит там, на ступеньках, сидит и не знает, что делать, а я даже не могу с ней остаться, стою посреди улицы и продолжаю чувствовать вкус ее дыхания, вкус ее любви, вкус ее никотина.
Через две недели я сдал экзамены, получил аттестат и свалил из города.
Проходит несколько лет, я все успеваю забыть, успеваю погрузиться во что-то другое, дома я с тех пор не был и делать мне там было нечего. Но вдруг получаю письмо от одного из старых друзей, что все же отыскал мой адрес и написал на нескольких листах неразборчивым почерком о новостях и общих знакомых. Эти листы напоминали надписи на братской могиле — так немного осталось живых или по крайней мере здоровых. Собственно, ничего удивительного, подумал я, жизнь жестокая штука, жаль, конечно, но что поделаешь, нам с самого начала ничего не светило, и тот, кто из уличных боев за место под солнцем вышел всего-навсего с паранойей или отбитыми печенками, должен благодарить судьбу за откровенную благосклонность, но тут меня передернуло, я прочел, что, как ни странно, мой лучший друг Боб тоже выжил, хоть у него и были серьезные проблемы с головой, поймал свою белую горячку и теперь лечится в популярной в наших краях межрайонной психиатрической больнице в нескольких часах езды от нашего города и что его никто не навещает, даже мама, которая, в свою очередь, тоже спилась и в ладах с головой не больше чем ее сын. На следующее утро я поехал на вокзал.
Я сильно нервничал, думал, вот сейчас я приду, увижу Боба и что я ему скажу? привет, Боб, как дела, хорошо выглядишь или что-то в этом роде, что обычно говорят чувакам с белой горячкой, вдруг он — полный тормоз и даже не узнает меня, что, тогда тоже спрашивать, как дела? как дела Боб, вынести из-под тебя судно? что ему принести? апельсины? на хера ему апельсины, если у него белая горячка, может, он в койку ссытся, а я ему апельсины принесу, маразм, в общем, решаю ничего с собой не брать. Уже подъезжая, думаю, интересно, как себя чувствуют жители этого пятидесятитысячного городка, который если чем и славится, так это своей психбольницей, и если ты, к примеру, родился в этом городе и в нем вырос и даже собираешься прожить тут всю свою жизнь — а все знают, что это именно тот город, в котором находится та самая больница, — как ты должен себя вести? можно ли быть патриотом такого города? приглашать погостить? говорить “обязательно приезжайте”? у нас такая природа! бля, какая у нас природа! где у нас? в диспансере, что ли? скорее, наоборот, они тут все ненавидят свой город, в случайной компании на чужой территории стараются язык не распускать и лишнего не болтать, потому что это все равно, что сказать “до скорой встречи” на похоронах.
Теплая, прогретая солнцем больница, во дворе много цветов, сестрички в белых халатах сидят в тени, к Бобу меня, конечно, не пустили, зато зав. отделением, в котором он лежит, захотел со мной побеседовать. Ему лет сорок, вид у него усталый, он явно с похмелья, но держится уверенно, с ним это, похоже, не в первый раз, я про похмелье, ко мне отнесся с симпатией, психолог хренов, старается говорить спокойно, хотя это не всегда ему удается.
— Вы, — говорит, — когда последний раз его видели?
— Лет пять назад, — отвечаю.
— Вы его товарищ?
— Да, мы одноклассники.
— А почему вы вдруг решили его навестить?
— Я не знал, что он здесь. Недавно получил письмо.
— Знаете, вам лучше с ним не встречаться.
— Это почему еще?
— Так для него будет лучше.
— Знаете, — говорю, — я сюда полдня добирался. С утра ничего не жрал, меня, кстати, мутит не меньше, чем вас, давайте, вы мне его покажете, и мы с ним немного поговорим, а если он ссытся в постель и меня не узнает, вы мне его просто покажете, и я уеду, не буду вам мешать.
— Знаете, юноша, — а вы, я вижу, разумный и порядочный молодой человек — вся проблема в том, что он вас узнает.
— Отлично, — отвечаю я, — а в чем тут проблема?
— А проблема, юноша, в том, — зав. отделением нервно похрустывает пальцами, — что у вашего одноклассника, Харченко Богдана Викторовича, 1974 года рождения, серьезные отклонения в психике, и встреча с вами, я в этом уверен, нежелательна ни для него, ни — что самое главное— для вас.
— Ну, я с собой сам разберусь. А что с ним?
— У него все очень плохо.
— От водяры?
— Простите?
— Я говорю, это от алкоголизма?
— Нет, алкоголизм — это как раз следствие.
— Следствие чего?
— Скажите, — доктор держит паузу, — вы его хорошо знали?
— Я его от смерти когда-то спас, если можно так выразиться. В 11-м классе.
— И вы знали его семью?
— Я знал его маму.
— А вы знали, что у них были половые отношения.
— Не знал. Стойте, у кого были отношения?
— У вашего друга, которого, как вы сказали, вы спасли от смерти, и у его мамы.
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказать, что ваш друг в течение длительного времени регулярно занимался сексом со своей мамой. В частности, в период, когда вы, по вашим словам, спасли его от смерти.
— Спас, спас.
— Возможно, зря.
— Стойте, а вы откуда знаете?
— Я его врач, у нас с ним нет тайн. Уже нет.
— Ебнуться можно.
— Можно, именно это с ним и случилось.
— И что теперь?
— Ничего. Он у нас уже второй год.
— А она?
— Кто?
— Мама.
— Не знаю. Она его больше не хочет видеть. Возможно, от этого он, как вы выражаетесь, и ебнулся.
— Подождите, вы что, хотите сказать, что, когда мы с ним вместе учились, он спал со своей мамой?
— Именно это я вам и хотел сказать.
— Со своей собственной мамой?
— Ну, другой у него, очевидно, не было.
— И он все это время с ней спал?
— Поэтому вам, — зав. отделением занервничал, — лучше с ним не встречаться. Понимаете, для него вы человек из той жизни, с того света, от нее, одним словом.
— Да, я понимаю. Скажите, чем я могу ему помочь?
— Помочь? — доктор посмотрел на меня с интересом. — Молитесь за него.
— Я не умею. Лучше я куплю ему апельсины.
Я уже третий час сижу на автобусной остановке, на самом выезде из этого города идиотов, солнечного заповедника даунов, дорога пуста, святые покинули этот солнечный город с пятьюдесятью тысячами населения, убрались, прихватив свои манатки, оставив несколько сотен психбольных сограждан, что выращивают лук, дикий чеснок и апельсины, просыпаются каждое утро в апельсиновых рощах и хором поют осанну какому-нибудь херувиму, больному на голову святому, под чьим бдительным оком совершают они свое многолетнее паломничество с одного края пустоты на другой, я допиваю бутылку, плачу, не жду уже никакой автобус, вряд ли я смогу отсюда куда-нибудь уехать, это конечная, сонные психбольные дети в белых пижамах приходят сюда по утрам, долго вглядываются в небеса над пригородом, и дыхание их пахнет сладкими апельсинами.
Я сидел и думал обо всех своих знакомых, обо всех друзьях, о тех, кто умер, и тех, кому удалось выжить, о юных и рано постаревших, искалеченных, сошедших с ума и потерявшихся в этой жизни детях великой страны, что не побоялись заявить о себе миру, не побоялись дать ему отпор, как он их не ломал и не обламывал, обо всех, кого предали, и обо всех непобежденных, я подумал о маме Боба, вспомнил ее волосы, ее белье, ее слезы, потом вспомнил Боба и почувствовал, как хорошо я его понимаю, особенно теперь.
… Теперь, когда ты вернулась домой, и мы все тебя вспоминаем, иногда разговариваем о тебе, спрашиваем друг друга, нет ли от тебя вестей и почему ты нам, своим друзьям, так редко пишешь, мне тоже иногда приходится задумываться над отдельными словами и предложениями, над тем, что именно ты хотела бы прочесть в моих письмах, о чем тебе написать, и понимаю, что писать мне не хочется, даже о погоде, особенно о погоде.
Я не так уж много видел в жизни, а из того, что видел, почти ничего не понял, возможно, что-то еще изменится, хоть я в этом сомневаюсь, знаешь, есть вещи, которые я уже вряд ли пойму, потому что мне, наверное, и не нужно их понимать, слишком уж они замороченные. Нам в основном приходится общаться со свихнувшимися жителями нашей удивительной планеты, с просто поразительными уродами, и, должен признаться, мне с ними интересно, надеюсь, им со мной тоже. В этой жизни слишком много несчастий, думаю, ты и сама это понимаешь, можно сколько угодно трепаться о спасении и справедливости, но тот, кто так все придумал, вне всяких сомнений, ошибся, я в этом уверен, я его, конечно, не обвиняю, но старику определенно следовало бы изменить некоторые вещи. Даже и не знаю, с чего ему стоило бы начать, в конце концов, не мое это дело, я бы и сказать ему всего этого не смог, даже если когда-нибудь выпала бы возможность, в чем я тоже сомневаюсь. Так или иначе, но мы с тобой родились именно в это время, и, возможно, единственное, что требуется от нас, это держаться за него, за это хреново время, не предавать во что бы то ни стало, для этого, очевидно, нам и выпало наше сладкое детство, наши фантастические сны и видения, что разрывали нам головы и раскалывали, как большие зеленые яблоки, наши сердца, теперь мы просто обязаны держаться за те годы, за годы, в которые мы мучились и побеждали, и даже если это того не стоит (а это того не стоит), мы с тобой обязаны досидеть до конца сеанса, хотя бы для того, чтобы после всех титров, после всех имен и благодарностей, после всей господней мутоты, после года выпуска и даты релиза прочесть все же, что во время съемок этого блокбастера ни одна живая душа не пострадала.
Мне вообще-то не нравятся многие вещи, но я не привередливый, наоборот, достаточно хорошо приспосабливаюсь ко многим не слишком приятным обстоятельствам, но здесь речь не обо мне, речь о том, что все время встречаешь так много человеческих лиц, что просто не можешь не волноваться, не переживать о них. Возможно, поэтому так важны для меня, пусть это и звучит как понт, лица моих друзей, моих давних знакомых, лица, которые я видел столько лет подряд и которые, при желании, могу теперь легко вспомнить — спокойные, радостные и улыбающиеся. Такие, какие обычно бывают у покойников.
Вена—Харьков, 2002