Из цикла «Послесловия»
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 12, 2007
То ли литовский дневник, то ли литовский конспект. А может быть, ностальгия, погружение в Атлантиду, печаль о невозвратном. Иных уж нет, а те далече.
Однако повременим с минорной интонацией, она все равно настигнет. Почему бы не начать эти страницы “Послесловий” в мажорном ключе? В конце концов, всякое случалось. И забавное тоже. Как, например, наше расставание с Йонасом Авижюсом и его болгарским переводчиком на перроне вильнюсского вокзала. Ох и хороши были мы все трое. И обнимались, и целовались, и стакан за стаканом на посошок. Так ведь и повод разгуляться был. Аккурат накануне командировки в Литву я узнал, что Авижюсу присуждена самая престижная в ту пору премия. Не просто государственная, бери выше — Ленинская.
А предыстория этой награды — теперь уже можно открыть карты — была такова. В тот год наши коллеги и конкуренты из журнала “Знамя” выдвинули “на соискание” заведомо беспроигрышного кандидата — главу писательского сообщества Г.М.Маркова за роман “Сибирь”. Роман высокоидейный, монументальный, партийнее некуда. И вот тогда-то в “дружбинских” редакционных умах созрела лукавая мысль подкинуть в список еще одного претендента. Пусть не столь могущественного, зато способного постоять за качество прозы. Расчет был до крайности примитивен: на фоне набиравшей силы “секретарской”, начальнической словесности должно было проскочить и нечто, отличающееся от нее. И сработал-таки наш стратегический замысел. Проскочило.
Так что по прибытии в Вильнюс я словно бы невзначай сообщил и коллегам, и самому свежеиспеченному лауреату ошеломляющую новость. И загудела телефонная молва — все ли точно, ручаюсь ли я за информацию. Как-никак вторая за всю историю литовской литературы — первая у Эдуардаса Межелайтиса — премия такого калибра. Я снова и снова божился, что решение принято, осечки быть не может. По этому поводу и поднялось ликование. Правда, мы с болгарским переводчиком какие-то часы еще держались в чинных рамках, что-то выпытывали у писателя о планах, но тщетно. Дух застолья играючи сметал деловые настроения. И до чего же приятно было осознавать себя гонцом, доставившим добрую весть.
Или другой, подходящий по бравурности, зачин — шумное празднество в “Дружбе народов” после выхода романа Юозаса Балтушиса “Сказание о Юзасе”. По сему случаю к нам за сигнальными экземплярами припожаловал из Вильнюса сам виновник торжества. И не с пустыми руками, а с огромным, поразившим воображение машинисток и корректорш диковинным, в форме дерева, тортом. Тосты, ахи и охи перед кулинарным шедевром, непременные брызги шампанского. Прямо-таки наглядная иллюстрация к ехидной фразе, некогда оброненной в наших стенах ироничным Максимом Рыльским: “Когда я слышу слова «Дружба народов», моя рука сама тянется к чарке”. Вероятно, так — беззаботно, весело, с озорством — оно и рисовалось извне. Но было в нашем застолье и еще что-то сверх этого. И не что-то, а самое главное. Например, внезапная тишина, воцарившаяся в корректорской комнате, когда писатель заговорил о своем редакторе Татьяне Аркадьевне Смолянской. О том, как терпеливо, бережно, тактично она работала с переводом, как убирала повторы, длинноты, не согретые эмоциональным наполнением фразы.
— Жалею, что поторопился, проглядел этот балласт в литовском оригинале, — казнился Балтушис. — Спасибо, что заметили, обязательно учту. — И опять с благодарностью: — Вот что значит, когда редактор не только редактор, но и друг автора и переводчика.
Добавлю попутно, что это вовсе не были дежурные комплименты. За словами писателя проступала его невероятная, неистовая требовательность к себе. И я нисколько не удивился, когда позже прочитал такое его признание: “Никогда не был я доволен своим «Сказанием о Юзасе», особенно его концовкой. Шесть раз выходил роман на литовском языке, и шесть раз я искал возможностей совершенствовать его. К седьмому выходу романа… вновь вспыхнуло мое недовольство из-за несовершенства книги… Так родился новый, седьмой по счету, вариант концовки романа «Сказание о Юзасе»”.
Но это я забегаю вперед. А тогда, стиснувшись за редакционным столом, мы внимали его рассказам — о только что с курьером доставленном из известинской типографии “Сказании…”, о тех, кто опекал и поддерживал Балтушиса в уже далекие предвоенные годы: о Казисе Боруте, Пятрасе Цвирке. Для нас это были имена из легенды, из учебников литературы, для него — собеседники, сверстники, наставники. Ведь не кто иной, как Борута, творец знаменитой “Лестницы Балтарагиса”, буквально заставил юного рассыльного из каунасской типографии, вчерашнего подпаска у богатых хуторян, взяться за перо и записать эпизоды своих мытарств.
Спустя несколько месяцев я получил от Балтушиса письмецо, в котором он вспоминал свой визит в редакцию, наши разговоры, да и обо мне написал несколько строк в связи с только что вышедшей в “Литературке” статьей о его романе. Были в этом послании и лестные для моего слуха похвалы за понимание того, что “хотелось сказать этим произведением, что характеризует Юзаса, всю его жизнь”. Но самыми дорогими, самыми ценными для меня были суждения о миссии критики, исследующей многонациональный литературный процесс, о том, как важно видеть специфику “литовских, латышских, эстонских писателей”, как необходима “чуткость к национальному характеру литовского народа, к национальному колориту жизни его”.
Я был рад этим мыслям. Потому что они совпадали с принципами самого журнала: поддерживать неповторимое, различать за общими тенденциями особенное, улавливать органически присущее каждому национальному художественному самосознанию.
Нет, не прост, ах как не прост был Юозас Карлович! И его располагающая бесхитростность куда как обманчива. Душа нараспашку, а ухо востро. Мужицкое себе на уме. Замочек с секретом. И с тем же “секретом” вся его проза.
По фабуле как “Проданные годы”, так и “Сказание о Юзасе” типичная крестьянская сага, хроника перетекающих от эпизода к эпизоду событий предвоенной или военной поры. На поверхности самые незатейливые картины деревенского уклада: тяжбы о наследстве, об имуществе, страсти вокруг осушения-орошения, купли-продажи, починки инвентаря, доставки бревен. А в глубине, а в подпочве — страна, народ, Литва, поступь истории, переключение обыденного ракурса в философский. Самая что ни на есть национальная органика. Слияние с лесом, лугами, пашней, хутором, диалог с традициями Жемайте, Цвирки, Вайжгантаса, Креве, Боруты да и с началом всех начал — бессмертными “Временами года” Донелайтиса.
Выпестованная, любовно обихоженная трудами героя “Сказания…” Кайрабале — это его оплот, его вотчина, некий оазис процветания и символ мечты. Не только самого Юзаса — тысяч таких, как он. Стремившихся жить по своей воле, своим умом, своим хозяйством. Автономно, самодостаточно, независимо от переменчивых властей. Не оглядываясь ни на политические дрязги, ни на встревающее в каждую щель государство. Свое ли, литовское, прежнее ли российское или какое-нибудь неведомое завтрашнее.
Подобно достославному Робинзону, Юзас один посреди своего острова. Сам себе хозяин, сам себе заступник и слуга. Все в Кайрабале сотворено его руками — от избы до амбара и пашни. Никому не обязан и потому никаких упований — ни на столичный Каунас, ни на обосновавшихся там министров и партийных вождей, ни на денно и нощно превозносимую ими отчизну: “А мне и не надо никакой Литвы — на Кайрабале умещаюсь”.
Писатель словно бы слагает в романе оду крестьянскому характеру. Кряжистому, выносливому, терпеливому. Его Юзас и подвижник, и страстотерпец, и доморощенный мыслитель, и чуть ли не праведник. Впрочем, с праведничеством — осечка. Идеализация вообще не по части Балтушиса. И герой повествования отнюдь не альтруист. Не отпетый барышник, но и не простофиля тоже. Никакие христианские заповеди не помешают, если на базаре подвернется шанс взять с соплеменника лишний лит. И запутавшемуся в долгах родному брату Адомасу способен отказать. И отчаявшуюся, потерявшую от любви голову Карусе не пожалел, не спас, не удержал от самоубийства.
Юозас Балтушис всегда был далек от модных литературных поветрий. Он традиционалист по самому складу дарования. Его стихия не наркотически-допинговая поэтика абсурда, но абсурд самой действительности. Той повседневности, которая превращала в явь, казалось бы, немыслимые, отдающие фантасмагорией коллизии существования. Как, например, в новелле “Хорьки”, где скаредный Довидонис и его домочадцы поочередно воруют друг у друга — фактически у самих себя. Или в новелле “Так падают дубы”, где бесприданница Казите с дьявольской изобретательностью сводит в могилу обитателей усадьбы Батайтисов.
Маленький пастушонок, ведущий повествование в “Проданных годах”, не столько напуган, сколько озадачен нравами своих богатых нанимателей. Взаимное надувательство, алчность, сутяжничество, бесконечные свары. Хозяева, господа? Но и жертвы тоже. Рабы, впряженные в ярмо собственничества, понукаемые инстинктом наживы. Они сами под гнетом неотвратимой дилеммы, о которой писатель с горечью размышлял в своих заметках: “Если не будешь жрать других, тебя самого сожрут”. И добро бы хоть кто-то из этих хищников почувствовал себя счастливым! Так нет же. Сплошь маета, зависть, готовность извести конкурента.
Кто раньше, кто позже, но все обидчики юного героя погрязают в распрях, в паутине имущественных махинаций. За каждым из них свой шлейф коварства, явных и тайных предательств, уничтожающей добрые задатки жестокости.
Юзас в “Сказании…”, разумеется, птица иного полета. Он на отшибе в деревне, сторонний наблюдатель, отшельник. Однако тешившая его самолюбие независимость в сущности фантом, химера. Она до тех пор, пока не грянет гром, пока волостные начальники не спохватятся и не вчинят иск за землю, за долги, за уклонение он налогов. Пока история не втянет его в свой омут и не превратит отрезанный бездорожьем хутор в подобие Ноева ковчега.
Герой романа никого не зазывал в свои заповедные владения — незваные гости являлись сюда без спроса и без стука. Кто только не искал пристанища в болотистых дебрях Кайрабале: и бежавший от большевиков, от неминуемой высылки в Сибирь сынок местного богатея Стонкус, и спасавшаяся от немцев семья еврея Конеля, и раненые товарищи красного партизана Адомелиса.
Нет, никому не отказывал Юзас в приюте и ночлеге. Но привеченный им Стонкус с приходом гитлеровцев стал карателем, полицейской ищейкой, выследившей Конеля, палачом скрывавшихся в подполье коммунистов. И совесть добровольного затворника не была спокойна. Каждое преступление Стонкуса становилось немым укором, обличением неразборчивости.
Все творчество Балтушиса устремлено к выбору. Осознанному, обязывающему, порой болезненному, но неотвратимому. И критерий этого выбора — справедливость. Не любезный нынешним господам положения карьерный или финансовый успех, а приумножение человечности в мире, возможность открыть перспективу не только избранным, но и безответному пастушонку, и кузнецу Повилекасу, и прозябающему в нищете брату Юзаса Адомасу, да и ему самому тоже. Ведь справедливость и человечность понятия для писателя синонимичные, тождественные. Они непременные условия гармонии личности. В прежние времена это называлось бы социалистическим идеалом. Правда, сегодня слово социализм попало под подозрение. Слишком уж не вяжется оно с безудержной апологетикой собственничества. Ну, а для писателя наступившая смена вех оказалась тяжелейшим потрясением. И не только психологическим.
Кто бы мог предположить, что на рубеже девяностых годов имя патриарха литовской прозы превратится в одиозное, подвергнется поношениям. Бойкие журналистские перья примутся издевательски сравнивать Балтушиса не иначе как с Гамсуном. Не по художественному родству, а на том основании, что сотрудничали с оккупантами: один — в Норвегии с немецкими, другой — в Литве с советскими. Целая обличительная вакханалия, выпад за выпадом. Но сошлюсь на В.Петкявичюса, который писал в документальном повествовании “Корабль дураков”: “…на кострах сжигали книги Юозаса Балтушиса, спалили его усадьбу в Аникщяй”.
Пришедшие к власти политики самонадеянно отрицали все, чем жил и во что верил писатель. Кто-то демонстративно выходил из партии, кто-то швырял на стол писательские билеты советского образца, кто-то публично предавал анафеме прежние произведения. Зять Балтушиса и по совместительству его прежний переводчик Виргилюс Чепайтис стал пылким сподвижником непримиримого Ландсбергиса, фанатичным разоблачителем недавнего прошлого, хотя вскоре был сам же уличен, опять-таки сошлюсь на Петкявичюса, в давних связях с органами госбезопасности. Догадываюсь, что не так-то легко, по меньшей мере — психологически, было Чепайтису воссоздавать на русском языке строки “Сказания о Юзасе”, столь чуждые ему по направлению. Однако причитающийся гонорар он отрабатывал аккуратно, профессионально и продолжал наведываться в Москву с иными переводческими проектами.
В отличие от многих своих коллег, Балтушис не отрекался. Напротив, упорно защищал свои взгляды. Не из упрямства. Просто убеждения не были для него предметом торга, разменной монетой. Подобно своему Юзасу, он издавна привык к невзгодам и жил в стоической готовности к ним. Недаром же сказал в своей “Автобиографии”: в писательском деле, “как и в ратных подвигах разведчика, нет места компромиссам с совестью, колебаниям, мыслям о своем благополучии или карьере”. И совсем уж пророчески: “Слава приходит к писателю поздно, а то и после смерти. Литература же требует от своего бойца всей его жизни, от первого мгновения жизни и до последнего вздоха на смертном одре”.
Если это и декларация, то она заверена всей судьбой. Выстоял, выдержал, не сдался.
Сдало, не выдержало сердце.
Теперь политический угар вокруг опального имени рассеялся. Костры отполыхали, и произведения Балтушиса опять возвращаются к читателю. Как национальная классика, как общее достояние народа.
Урок, небесполезный и для нас. Внятное предостережение от размашистости, от спешки.
Конечно, утешает, что в России не травили и не поносили писателя. Но едва ли из почтения к его художественному авторитету. Он просто выпал из поля зрения, как и сама литовская литература. Без различия направлений и манер. Как нечто зарубежное, для узких специалистов.
Объяснения этой скоропостижной аннигиляции можно подобрать какие угодно: и политические, и межгосударственные, и экономические. Только они почему-то не греют.
Вот я и думаю. Уже не в свойственном политологам стратегическом масштабе, а в скромном, камерном, почти домашнем.
Когда-то, еще в середине 90-х годов, случился у меня нечаянный разговор с критиком Анатолием Бочаровым. Неважно, по какому поводу, но с неожиданным поворотом темы. Печально вздохнув, Анатолий Георгиевич вдруг произнес не без упрека в мой адрес: “Жалею, что втравили меня в свою “Дружбу народов”. Сколько сил потратил на Анну Саксе, Маргера Зариня, Висвалда Лама, Вилиса Лациса, а кому это сейчас нужно? Все как в воду кануло. Лучше бы занимался русской классикой”.
Положим, лично я ни во что моего собеседника не втравлял. Скорее уж сам следовал его примеру. Все мы, наряду с Владимиром Огневым, Андреем Турковым и другими, охотно писали о латышах, эстонцах, литовцах. А наш коллега Юрий Суровцев вдобавок к своим статьям еще и переводил. И что же в итоге? Сизифов труд, разбитое корыто?
Впрочем, подтекст реплики Анатолия Георгиевича был мне понятен. В ней проступала не столько обида, сколько боль. Я и сам поминутно ловил себя в те годы на чувстве зряшной саморастраты, заведомой тщеты усилий.
То, что десятилетиями воспринималось как обретение, как необходимое, жизненно важное для нашего многонационального сообщества, вдруг пошло прахом, стало архаичным и даже сомнительным. Некогда единое поле литературного притяжения распалось на изолированные фрагменты.
Чудеса да и только: мои давние, никуда не уезжавшие коллеги-писатели теперь превратились в иностранцев. Кто в Белоруссии, кто в Казахстане, кто в Армении, кто в Эстонии или Узбекистане. Так сказать, общий привет из беловежской пущи, где все сообразили на троих, не успев ни толком, ни вообще раскинуть мозгами. А связи? Какие там связи! Паспорта, визы, таможенные декларации, валюта.
Остальное — последствия.
Примешься по инерции в какой-нибудь издательской среде толковать о Мележе, Куусберге, Матевосяне или Марцинкявичюсе, а в ответ — недоумение, скучающие взоры, равнодушное пожатие плечами. Дескать, хватит уже про дружбу народов, нахлебались, сыты по горло. И как самый убойный аргумент — апелляция к рынку. И рады бы, но никакого спроса на литературное зарубежье. Не заказывают, не берут, оптовикам даром не надо. Словно этот книжный рынок — верховный арбитр. Словно он слышал хоть что-нибудь о Жемайте, Билюнасе, Балтушисе и совсем изнемог под бременем забот о неведомых ему Пятрасе Цвирке, Балисе Сруоге или Саломее Нерис.
В моем представлении все это издержки переходного периода, опьянения суверенитетами, сугубо подросткового, свойственного свежеиспеченным демократиям, нигилизма к предшествующему опыту. Опять же неизжитые государственные распри берут свое. Вспыхнет раздражение на позицию грузинских, литовских или российских правителей, а рикошет по Бараташвили, Донелайтису, Грибоедову. Будто они тоже проштрафились и следует в отместку отлучить их от переводов и переизданий. Понятно, что национальным гениям от таких разборок ни тепло, ни холодно, зато сами мы мельчаем, скудеем. Политическая кухня — одно, а культура совсем другое. Она не разбазаривает сокровища, а накапливает и приумножает их.
До сих пор стоит перед глазами Вильнюс конца 80-х—начала 90-х годов. Шумные шествия по центральному проспекту Ленина, теперь, разумеется, Гедиминаса. Горящие национальным воодушевлением молодые лица, задиристые транспаранты “Саюдиса”, колкие реплики в адрес “оккупантов”, дружное скандирование лозунгов. И так хотелось разминуться со взбудораженной толпой. Уйти от нее на выставку блистательного графика Стасиса Красаускаса, который когда-то легким росчерком своего пера нарисовал “Дерево дружбы”, ставшее на долгие годы эмблемой нашего журнала. Или махнуть от этого гомона в Каунас, в музей Чюрлениса, на свидание с его сонатами моря и солнца, с его воздушными фрегатами, метафорическими замками, башнями, дюнами. Опоры были нужны в этой кутерьме, неподвластные коррозии ценности, с которыми связано и прошлое, и, наверняка, будущее наших народов.
И что бы ни выплескивалось на митингах, а мы, встретившись в писательском союзе, старались не растерять главное и толковали о своем — о том, что позарез нужны свежие переводы Майрониса и Кудирки, что надо бы поскорее донести до русского читателя наконец-то возвращенного из черной дыры эмиграции превосходного прозаика Антанаса Шкему, подписывали какие-то планы, протоколы о намерениях. Все мы учли с тогдашним председателем писательского союза Витаутасом Мартинкусом и его коллегами — и будущих переводчиков, и возможности каунасской типографии, и поставку бумаги. Не могли лишь предвидеть, что через считанные месяцы грянут события вокруг вильнюсской телебашни и выверенные до каждой запятой проекты обратятся в прах. Прямо-таки дополнительное подтверждение традиционного для литовской литературы сюжета: романтическая экзальтация, прекраснодушные порывы — и с заоблачных высей шмяк о действительность. Правда, по той же канве и крушение иллюзий еще не конец. Потому что, оправившись от шока, снова начинаешь надеяться и снова карабкаться то ли по билюносовской, то ли по слуцкисовской, а в общем-то по библейской лестнице в небо. До следующего катаклизма.
Если бы я вел литовский дневник, то первые записи в нем относились бы к “Лестнице в небо” Миколаса Слуцкиса и “Каунасскому роману” Альфонсаса Беляускаса.
Тогда, в середине шестидесятых годов, эти книги стали возмутителями спокойствия, знаком прорыва в новое литературное качество, дерзкой заявкой молодой писательской генерации.
А уж “Каунасский роман” врезался в память еще и потому, что он изрядно потрепал нервы нашему журналу, оказался боевым крещением для вступившего в должность Сергея Баруздина.
С момента появления текста, переведенного Феликсом Дектором, шеф журнала ездил в цензуру, как на службу, и возвращался оттуда мрачнее тучи. Придирка за придиркой, сомнение за сомнением. То одно не устраивало, то другое. И не какие-то частности, а категорическое неприятие. С выпадами не столько против автора, сколько против самой линии журнала. Не туда гнете, хотите стать позабористее “Нового мира”. Смотрите, как бы не допрыгаться до оргвыводов.
И не пустая острастка, нет. Дело неотвратимо катилось к открытому конфликту. Редкий случай. Начало романа было уже в руках подписчиков, а завершение зависло в воздухе. Срывался график выпуска, роптала типография, а возражениям не было конца и края. И дегероизацию приплели, и неклассовый подход, и тягу к дурной сенсационности.
Нам еще повезло, что на роль верховного арбитра был приглашен работник отдела культуры ЦК Игорь Сергеевич Черноуцан. При его заступничестве все-таки удалось получить долгожданное позволение “на выпуск в свет”. Зато на послушном, ортодоксальном издательстве “Советский писатель” цензура отыгралась по полной программе. Там “Каунасский роман” покромсали всласть, сократив его чуть ли не на четверть. Об этом напомнил мне в недавнем письме сам Альфонсас Беляускас: “После всех этих редакционных сокращений от проблемного политического романа остались лишь сладкоголосые дребезги”.
Подозреваю, что на долю Слуцкиса выпали не меньшие злоключения. Разве чуть раньше, и не на московской, а на вильнюсской почве. Что-что, а свою порцию проработок он получил сполна. “В число тех, кому изрядно досталось, — признавался писатель, — попали Юст.Марцинкявичюс, я, критик К.Амбрасас”. Позже первый секретарь литовской компартии А.Снечкус публично извинялся перед задетыми им писателями и (снова процитирую Слуцкиса) “сокрушался, что был вынужден бить кулаком по столу и искать виновных”. Правда, спохватившись, тот же Снечкус нажал на тормоза, чтобы “не была учинена расправа над раскритикованными писателями, чтобы не был нанесен ущерб литературе”. Но это потом, а тогда “казалось, гибнут все замыслы, все надежды”.
Может быть, эта подковерная история и сыграла свою роль во внезапной цензурной уступчивости. Но это лишь мои догадки.
Досадно, что всецело поглощенные борьбой за “Каунасский роман”, мы упустили “Лестницу в небо”. Но не бывает худа без добра. В дальнейшем мы все-таки “перехватывали автора”, и все последующие годы произведения Слуцкиса приходили к читателю с наших страниц.
Сегодня приснопамятный цензурный переполох способен вызвать лишь ироническую усмешку.
Однако сама эта взвинченная реакция была симптоматична: литература сворачивала с исхоженных троп в дебри неосвоенных психологических и нравственных конфликтов. И традиционный, еще сталинской закваски, опыт пасовал перед ними.
Между тем вызвавшие раздражение блюстителей идейной строгости молодые литовские бунтари — а среди них и Беляускас, и Слуцкис, и Авижюс, и Петкявичюс — отнюдь не покушались на устои. Все они дебютировали в советскую эпоху. И творческие, жизненные биографии формировались под знаком социализма.
Даже скупые анкетные данные и те выразительны: Альфонсас Беляускас был секретарем каунасского горкома комсомола, Йонас Авижюс — инструктором комсомольского ЦК, куда он попал после фронта. Комсомольское прошлое соединяло их и с Витаутасом Петкявичюсом. Миколас Слуцкис в первый же день войны попал под немецкую бомбежку в Паланге, был чудом вывезен из разбитого пионерского лагеря в глубину России, закончил там школу и, вернувшись из эвакуации, работал в молодежной газете.
Идеалы буржуазного прошлого уже не притягивали, а скорее отталкивали набиравшую силу писательскую генерацию. Их непременными спутниками были бесправие, неравенство, эксплуатация, известная далеко не понаслышке. Альфонсас Беляускас на исходе сметоновского режима вкалывал на заводе Рабиновичюса, отец Миколаса Слуцкиса участвовал в забастовках, более старший по возрасту Юозас Балтушис изведал все тяготы батрацкой доли.
Новая действительность манила как обещание справедливости, как шанс сделать мир более человечным. Без богачей и нищих, без поклонения золотому тельцу. Она увлекала уже тем, что провозглашала приоритет таланта, творчества, созидания. И не ради наживы, а ради духовного расцвета общества. Верилось, что теперь, после разгрома фашизма, все это достижимо. И не когда-нибудь в туманном далеке, а скоро, чуть ли не завтра. И осталость-то всего ничего: восстановить разрушенное войной, справиться с подпольем, перевоспитать несознательных. В своих восторженных мечтах юный герой романа Слуцкиса шаг за шагом поднимался по символической лестнице в небо: “Лестница не сомневалась, что Яунюс будет когда-нибудь гореть и озарять все вокруг, как факел. Лестница сулила творчество и мечту, без которых не бывает счастья для молодых”. Вот и директор завода Тадас (“Поездка в горы и обратно”) в те первые послевоенные годы “свято верил: скрутим классового врага, поставим человека на ноги, а потом, как новогоднюю елку, внесем в его дом счастье”.
И чем сильнее был заряд идеализма, тем горше разочарование.
Это движение от абстракций к реальности стало камертоном новой литовской прозы. Расставаясь с канонизированными классовыми схемами, она пробивалась к противоречивой, болезненной, однако же целительной правде. И ее молодые мятущиеся герои выступали провозвестниками сдвигов в самом сознании общества.
Динамика “Лестницы в небо” — это непрерывное чередование контрастов.
Жажда раскрепощения — и повальная подозрительность.
Декларации о якобы наступившей свободе — и расплата за неосторожно брошенное слово.
Комсомольский задор против лесных, но и страх перед наводившими порядок народными защитниками.
Не просто сумятица, а бросающая из огня да в полымя расстыковка чувств.
Слуцкис ставит своего восторженного, экзальтированного, нацеленного на воспевание победившего строя Яунюса Валюса в такое положение, когда все его поступки вступают в разлад с привычной логикой и здравым смыслом, когда он действует вопреки тому, как намеревался и обязан был действовать.
Такой же нравственный раздрызг испытывает и герой “Каунасского романа”, ровесник Яунюса, Сигитас Селис. Полюбивший Геду Жельните, он верил, что обрел свое счастье: “Никто и ничто на свете не разлучит нас. Вместе и в огонь и в воду”. И не имело значения, что девушка была племянницей буржуазного министра, что ее отец сбежал в эмиграцию. Ведь Геда не разделяла фрондерского куража своей семьи, ее симпатии безраздельно принадлежали революционной эпохе.
А Сигитас Селис? Он был на седьмом небе, оттого что возлюбленная вместе с ним, по эту сторону баррикад, и не без гордости за свою же принципиальность написал рекомендацию в комсомол. Однако вместо ожидаемых аплодисментов схлопотал от коллег не похвалы, а косые взгляды, немилосердную проработку и персональное дело за притупление бдительности: “Рекомендуешь в комсомол племянницу фашистского министра… воспитанницу… подопечную этого махрового националиста, а может, не просто подопечную”.
В творчестве писателей новой волны развенчание буржуазных идеалов становится не итогом, а этапом становления. На смену отвергнутому старому опыту подступала не лучезарная ясность, а морока со свежеобретенным, послевоенным. Стало очевидно, что самые распрекрасные лозунги еще не гарантировали чаемой гармонии духа. Они спотыкались о коварные рифы быта, наслаивались на трудновыводимые родимые пятна прошлого, обрастали сделками с совестью, вынужденными компромиссами, карьерными соображениями.
Лидировавший десятилетия, нацеленный на четкую расстановку классовых сил панорамный роман на глазах терял свои позиции. Он явно не справлялся с зыбкой материей современности. Традиционная эпика не поспевала за бегом событий и окостеневала, вырождаясь в схематизм.
И Слуцкис, и Беляускас, и Петкявичюс в романе “О хлебе, любви и винтовке”, каждый на свой лад, смещали ось повествования. При этом политика никуда не ушла из их произведений. Она лишь приблизилась к реальному человеку и растворилась в психологическом анализе. Молодой по преимуществу герой прозы принес в нее свою запальчивость, свою искренность, свою правдоискательскую энергию, воплотившуюся в поэтике исповеди, внутреннего монолога, потока сознания.
А цензурные баталии вокруг литовского романа постепенно выдохлись, угасли. По крайней мере у нас, в Москве. Остались разве что рутинные, арьергардные всплески: не надо о репрессиях сороковых годов, о депортации в Сибирь и т.п. Однако запреты не были чрезмерно категоричными и при некоторой сноровке можно было обойти их, свести потери к минимуму. Удалось же почти без купюр напечатать и “Адамово яблоко”, и “Жажду” М.Слуцкиса, и “Тогда в дождь”, и “Спокойные времена” А.Беляускаса, и “Потерянный кров” Й.Авижюса. То ли махнули рукой на этих прибалтов, то ли пришлось считаться с их авторитетом.
По нашим редакционным делам я чуть ли не каждый год наведывался в Вильнюс. Поводов хватало: и проза, и поэзия, и публицистика, и критика. Что ни поездка, то очередной улов для родного журнала. Прямо-таки неисчерпаемый запас. Целое созвездие талантов, надеюсь, и поныне не забытых в России, несмотря на перестройки, реформы и превратности межгосударственных отношений. Так и подмывает не то отчитаться, не то похвастаться: Й.Авижюс, Ю.Апутис, Ю.Балтушис, А.Беляускас, В.Бубнис, братья Диргелы, Р.Гранаускас, Р.Кашаускас,В.Мартинкус, Ю.Пожера, М.Слуцкис, Л.Яцинявичюс. Это лишь некоторые авторы нашей журнальной прозы. А прибавьте поэзию, которая тоже выстраивается во внушительный список: А.Балтакис, С.Гяда, А.Малдонис, Ю.Марцинкявичюс, М.Мартинайтис, Э.Межелайтис. И критика, конечно, во впечатляющем разнообразии имен, манер и направлений: Е.Букелене, П.Браженас, В.Кубилюс, Й.Ланкутис. Не говорю уж об Альгисе Бучисе, который был членом нашей редколлегии, ездил с нами не только по Литве, но и по Армении или Таджикистану.
Не верится, что все это кануло в Лету, погрузилось на дно таинственной Атлантиды, исчезло из сознания наших культур и народов.
Периодически возникающий при сегодняшних политических конвульсиях торгашеский вопрос, кто был в барыше, а кто внакладе от вчерашнего литературного взаимодействия, постыден в своем существе. Опыт Трифонова или Распутина отзывался в творчестве литовских мастеров, а опыт Авижюса или Балтушиса — в работах их русских собратьев по перу. Видимо, все-таки была не казенная, а органическая, внутренняя потребность, побуждавшая Бучиса вглядываться в эпические глубины рассказов Гранта Матевосяна, а Слуцкиса с увлечением размышлять о лирических повестях Тамаза Чиладзе.
Перечеркнуть все это — большого ума не надо. И за мотивировками дело не станет. Мало ли компромата друг на друга накопилось и в Москве, и в Вильнюсе, мало ли что можно приплести, дабы обелить нынешнюю инертность, прогрессирующую глухоту к творчеству ближайших соседей. Пусть зарубежных, но с которыми — не могу не обыграть название книги Балтушиса — не один пуд соли съеден. А разного рода претензии, они в порядке вещей. Только не забыть бы за встречными исками другое: ажиотаж в московских библиотеках при встречах с Межелайтисом, Марцинкявичюсом, Слуцкисом, хвосты очередей за их автографами, продолжавшиеся часами обсуждения. Но это к слову. Заметки на полях. Для полноты впечатления. А теперь снова литовский то ли дневник, то ли конспект.
Перечитываю письмо Беляускаса, датированное перестроечным 1985 годом. Оно полно отголосками литературных страстей, отзвуками бушевавшей об эту пору полемики о внутреннем монологе.
Температура разгоревшихся дебатов, особенно в пересчете на уравновешенный, сдержанный прибалтийский темперамент, и впрямь была высока. О чем шла речь? О том, что стилевое направление, ставшее визитной карточкой национальной прозы, выдохлось, исчерпало себя.
Беляускаса это задело за живое. В своем послании он говорил, что произносить отходную еще рано, что происходит не стагнация жанра, а его эволюция, предвещающая новое качество: “То, что некоторым кажется “усталостью”, на деле лишь кратковременная передышка и закрепление достигнутых рубежей… Роман внутреннего монолога не иссяк, а ищет новые формы своего бытия. Главное — будущее, ведущее к новым формам и проявлениям внутренней жизни индивидуума, к исследованию его связей с быстро, как и сам человек, изменяющимся обществом”. И дальше совсем запальчиво: “Того, кто думает иначе, вызываю на литературный диспут… в следующем, ХХI столетии”.
Оно бы не худо — поймать писателя на слове. Благо ХХI столетие уже наступило. Но где там — Литва уже за кордоном, а тягомотина с паспортами и визами выше моих сил. К счастью, приглашение на теоретическую дуэль лично меня не касалось, поскольку я думал в унисон с писателем и даже получил в том же письме благодарность. Причем не только от его, Беляускаса, “имени, но и от имени всего Литовского Внутреннего Монолога”.
Шутки шутками, но я тоже полагал, что литовская психологическая проза далека от исчерпанности. Может быть, потому что собственные впечатления, знакомства с замыслами, рукописями, переводами настраивали на оптимистический лад, на ожидание художественного прорыва.
Из письма Беляускаса: “Жизнь не велит сидеть на месте и любоваться собой. Время становится другим, чем, скажем, пятнадцать или двадцать лет тому назад… Лучшее развитие традиций — обновление их и даже создание других”.
Из письма Слуцкиса: “Начал вязнуть в новой книге. Еще не знаю, что это будет… Каждый раз стараюсь сделать как-то по-новому. По-старому было бы спокойнее… Сейчас у меня самая лучшая пора работы. Пока еще могу повернуть будущий роман (или повесть) и так и этак. Это радостное предчувствие встречи с чем-то неизвестным, с другой жизнью… Вообще настроение увертюры. А потом пойдет усталость, злость, ожесточение и т.д.”
А что до спада, то за рассуждениями о нем была свое подоплека. И не только литовская. Нечто подобное сопровождало и публикацию “городских повестей” Юрия Трифонова. Этакое сокрушение по поводу избыточного влечения к быту, сосредоточенности на “обмене”, семейных неурядицах и прочем то ли мещанском, то ли антимещанском антураже. И порой приглушенная, порой настойчивая рекомендация — поскорее выруливать на широкий простор, переключаться от рефлектирующих неудачников на подлинных героев современности, на магистральную, крупномасштабную проблематику. Словно это крупномасштабное существовало само по себе — вне обременительных хлопот о хлебе насущном, квартирах, получках, родственниках, должностях.
Внутренний монолог тоже уводил героев в дебри обыденности, в путаные лабиринты психики, в пульсацию подсознательных импульсов, которые высвечивали линию поведения. Ослабление эпического начала? По-моему, совсем наоборот: усложнение его, углубление реалистической достоверности. Трифоновское восприятие истории как “многожильного провода”, а человеческой души как синтеза множества составляющих: “Ведь человек несет в себе — осознанно и неосознанно — все, что он пережил, или все, что ему пришлось пережить. Он не может стряхнуть с себя груз прошлого. Оно сидит в нем. Поэтому я стараюсь, изображая человека, вытащить все его внутренние слои, все слои, которые в нем уже перемешались, слились каким-то образом в единое целое”.
Конечно, литовская литература — сама по себе, а наша, русская, — сама по себе. А копнешь — такое переплетение корней. Хоть “городские повести”, хоть внутренний монолог.
Как для Трифонова, так и для его литовских современников независимость от исторической эпики обманчива. Она, эта эпика, растворена в составе крови, в генетической наследственности и настигает человека без спроса, разрушая иллюзии автономного, лишь собственной воле подвластного существования.
Ничто не проходит бесследно. И потому увлеченные честолюбивыми замыслами, жаждущие счастья, признания, победной самореализации персонажи М.Слуцкиса, А.Беляускаса, Ю.Пожеры, В.Бубниса, Л.Яцинявичюса — одни раньше, другие позже, но испытывают натяжение исторической струны, соединяющей далекое и близкое, индивидуальное и всеобщее.
Из письма Беляускаса: внутренний монолог — это “средство показать связи индивидуума с обществом (а не разрыв или распадение), возможность исследовать противоречивость и разнообразие психической деятельности человека, моменты, обусловленные самим ходом истории”.
Из письма Слуцкиса по поводу романа “На исходе дня”: “… я хотел показать сложный путь нашей интеллигенции, которая искала максимальные принципы, опиралась на высокие идеи, но не всегда могла понять реальные требования нашего дня… Каждое поколение набирает особый опыт, и нужна большая смелость, прежде всего смелость в единоборстве с собой, чтобы разобраться, что в этом опыте положительное, а что — отрицательное. Каждое новое поколение, а значит, и мое, делает одну и ту же ошибку: мы держимся своего опыта и недооцениваем запросы молодого поколения”.
Ловлю себя на том, что непроизвольно сближаю книги Слуцкиса и Беляускаса. Пожалуй, небезосновательно, однако с изрядной долей условности. Видимо, такова уж специфика приглянувшегося жанра критических послесловий. Все вперемежку — и сюжетные параллели, и переписка, и эхо дискуссий, и выплывающие ненароком впечатления.
До сих пор храню в душе свои визиты к Миколасу Слуцкису, неторопливые разговоры за ритуальной чашкой кофе то о рукописях, то о литовских или московских веяниях, то о прогнозах на будущее — чаще тревожных, нежели обнадеживающих.
Уже на подступах к дому, под окнами которого каждую весну полыхало желтое пламя форзиций, испытывал радостное волнение. Ведь где-то рядом, на соседних этажах легко можно было встретить и А.Беляускаса, и А.Малдониса, и А.Поцюса, и В.Сириос-Гиру. Особая аура, особый микроклимат, этакое вильнюсское Переделкино. Не просто знакомые авторы, но всегда для меня желанные собеседники. И что ни писатель, то своя индивидуальность, свой голос, свой уникальный мир.
Беляускас даже в поздних своих произведениях не расстается с мотивами послевоенной молодости. Переосмысляет, сдвигает акценты, варьирует их, но все равно держит в объективе анализа.
Вот и повествовательная ткань романа “Тогда, в дождь” соткана из самооправданий и самобичеваний героя, родственного каунасскому Сигитасу Селису. Вся исповедь Аугустинаса Каманиса — не что иное, как полемика идеалиста, романтика, энтузиаста с самим собой. Не подведение итогов, как у Слуцкиса или Петкявичюса, а прямая трансляция из своей эпохи, погружение в кипящую лаву событий, дознание по горячим следам. Дознание темпераментное, придирчивое, способное переквалифицировать свидетеля в подозреваемого, отправить его на скамью подсудимых. Причем адвокатские уловки не в состоянии обеспечить внятного алиби.
Да, обстоятельства классовых схваток гнули, ломали, побуждали приспосабливаться, но совесть не позволяла Каманису признать себя только жертвой, она уличала в недомолвках, робости перед правдой, в постыдной готовности спрятаться за чужую спину. В следующем романе “Спокойные времена” — это ушедшее в небытие, как будто навеки погребенное в лесах под сумрачным, мятежным Любавасом, опять детонирует, подобно мине замедленного действия, разнося вдребезги фундамент самодовольства ставшего маститым писателем Аугустинаса Каманиса.
У Слуцкиса отбушевавшее военное прошлое тоже норовит спрятаться в подтекст, в подсознание. Оно если и отзывается, то косвенно, проступая сквозь психологические фильтры.
За эпикурейством раздобревшего, вальяжного сановника Казюкенаса (“На исходе дня”) его убежденность в праве на некую пожизненную ренту, на компенсацию за выпавшие ранее невзгоды. Словно общество задолжало лично ему за нищету предков, за голодное детство, за истовое служение восторжествовавшему социализму. Приобретший лоск и положение, герой романа и теперь еще полон сил, энергии, решимости наращивать обретения. Успешное самоосуществление, наглядное воплощение дерзких мечтаний? Но не свой лад. Как безошибочное использование открывшихся возможностей. И карьерных, и материальных. Будь то поездки за границу, шикарно обставленная квартира, общение со знаменитостями или вызывающая зависть любовница-актриса.
В отличие от своего земляка и ровесника, попавшего в высший свет, доктор Винцентас Наримантас не испытывает никакой тяги к комфорту. Он человек иного склада. Аскет, бессребреник, завзятый трудоголик. Его стихия, его призвание — медицина, попечение о больных, о своей клинике. Карьерные триумфы набирающего обороты Казюкенаса не вызывают у него ни ревности, ни приступов соперничества. У каждого своя стезя, своя программа.
Вязкая почва быта в произведениях Слуцкиса заведомо конфликтна. В ее придонных слоях совершается безостановочное брожение и перемешивание опыта поколений. Национального, политического, религиозного, семейного. При этом традиции то угасают, то вспыхивают, как пламя под пеплом, вновь, преображаясь подчас до неузнаваемости.
Педантизм доктора Наримантаса, его аккуратность, добросовестность, склонность к стерильной чистоте — явное наследие отца, слывшего образцовым эскулапом и ветеринаром.
Напротив, любвеобильное жизнелюбие Александраса Казюкенаса — знак разрыва, подсознательной полемики с нормами предков — малоимущих крестьян, всецело зависевших от своих богатых хозяев.
Эти экскурсы в родословную не самоцельны для писателя. Они проливают свет на истоки поведения героев, на подсознательные мотивы устремлений. И роль преемственности двояка: она предопределяет устойчивость, стабильность, но вместе с ней и опасность консерватизма, провоцирующую этическую глухоту, невосприимчивость к свежим веяниям.
Исследовательский пафос литовского прозаика — это готовность человека к обновлению, коррекции курса, придирчивая сверка устоявшегося канона с гораздой на сюрпризы реальностью.
Из письма Слуцкиса: “В моем представлении закон жизни требует, чтобы человек, творящий жизнь, осознавал, что творит ее и для других… Жизнь задает все новые и новые вопросы, и у того, кто не в силах дать на них ответ, отношение к прогрессу делается негативным”.
Из беседы писателя с критиком Альгисом Бучисом: “Даже категория личного счастья, ранее понимавшаяся нами в основном, как самоотдача, если не самопожертвование, ныне гораздо сложнее. Несчастливый человек не может сделать других счастливыми — даже если он идеалист в высоком понимании этого слова. Гармонию и многозначность человеческой личности нельзя строить ни на аскетизме, отказе от всего личного (Наримантас), ни на отождествлении собственных притязаний с достоинствами общества (Казюкенас). Это тем более наглядно, что душевная недостаточность как одного, так и другого отражается не только на их личных судьбах”.
Юный Ригас бунтует в романе “На исходе дня” не столько против отца, сколько против предуготованной ему доктором Наримантасом участи продолжателя, хранителя, воспреемника, против перелицовки собственного “я” по чужим лекалам.
Дочь Александраса Казюкенаса Влада тоже не хочет следовать по стопам знаменитого папаши. Однако по другим причинам. Ибо слава Казюкенаса внутренне ущербна, сопряжена с дефицитом человечности. Слишком велики жертвы, принесенные на алтарь победоносного восхождения: жена, впавшая от тоски в религиозное кликушество, увечный сын Зигмас, беспризорность самой Влады, лишенной отцовского попечения.
Конфликт поколений разомкнут у Слуцкиса из бытовой сферы в экзистенциальную, философскую. В размышления о содержании идеалов. В полемику об их подлинности.
Ни программа Казюкенаса, ни программа Наримантаса уже не обладали магической властью над их детьми. Первая — потому что обрекала близких на страдания, вторая — потому что ассоциировалась с безрадостным долгом, обязанностями, дисциплиной и прочими унылыми материями, лишавшими жизнь праздников и превращавших ее в рутину.
И Влада, и Ригас тоже совершают ошибки, но уже свои, собственные, предвещающие очередные испытания. Возможно, не менее болезненные, но все-таки иные.
Из письма Слуцкиса: “Каждое поколение, а значит, и мое, делает одну и ту же ошибку: мы держимся своего опыта и недооцениваем запросов молодежи”.
Вся проза писателя настроена на сверку эпических часов истории с индивидуальными наручными или карманными часиками отдельного человека. Этот бег времени не знает статики — лишь безостановочное движение, то видимые, то подспудные переходы из одного состояния в другое. Любая успокоенность чревата искажением перспективы, подменой конфликтной динамики пусть удобными, но омертвевшими, обрекающими на слепоту догмами.
Повествовательная фабула романов “На исходе дня”, “Поездка в горы и обратно” насыщена подробностями быта, кипением сиюминутных страстей, превратностями любовных смут, служебных интриг. Этот натиск закабаляющей, перемалывающей романтические порывы рутины в природе вещей, но он-то и таит в себе предвещающую завтрашние потрясения инерцию. И потому для нравственной позиции прозаика одинаково значимы и способность личности сохранить свой собственный голос, свою идентичность, свою верность предназначению и ее же чуткость к ритмам обновления, готовность к преодолению стереотипа. Долг перед собой предполагает не меньшую ответственность перед окружающими, особенно перед людьми идущего на смену поколения. Недаром фирменный слуцкисовский императив гласит: человек, творящий жизнь, творит ее не только для себя.
Вышедший после “На исходе дня” роман “Поездка в горы и обратно” стал попыткой воплощения этой философской, исследовательской установки, зоркой разведкой меняющихся под диктовку современности стимулов человеческой самореализации.
Сестра Алоизаса Губертавичюса Гертруда, разумеется, хотела самого лучшего для своего младшего брата. Он должен был стать искуплением ее вольных или невольных ошибок, оправданием усилий, наградой за многолетнее самоотречение.
Завтрашнюю славу Алоизаса героиня Слуцкиса воспринимала как венец самых смелых своих мечтаний. Этому мальчику по ее чертежу была с детства запроектирована роль знаменитости. Он призван был возродить достоинство давно обедневшего, омужичившегося дворянского рода Губертавичюсов, вывести его из глухого прозябания. Алоизас обязан был ежедневно, ежечасно помнить, что он не такой, как все, что его “ждет неповторимая, а может, и необычайная судьба, что перед ним неизвестно какая, но великая роль”.
Свою честолюбивую программу Гертруда претворяла в явь, не считаясь ни с чем. Она оберегала своего любимца от любого сквозняка, от травмы, порчи или дурного глаза. Смирившаяся с тем, что отец и младший брат Таутвидас угасают от туберкулеза, она бдительно следила, чтобы ни одна палочка Коха не пристала к ее избраннику. И не чахоточным, а ему подкладывала за трапезой лучшие куски. Какие бы драмы ни разыгрывались под крышей дома или окрест него, они не должны были задеть наследного принца своим черным крылом.
Принципы Гертруды не отягощены какой-либо сентиментальностью. Устремленные к заветной стратегической цели, они бестрепетно отбрасывают все обременительное, отодвигающее результат. “Необходимость — не подлость”, — так спустя годы отчеканит героиня. Не столько цинизм, сколько одержимость жрицы. Фанатическое служение идее. Слепое, не различающее добра и зла, вдохновляемое не истиной, но фетишем.
Выросший в атмосфере неусыпной опеки, Алоизас Губертавичюс той же опекой и сформирован. Его индивидуальное “я” стиснуто в гранитных берегах долга и регламентаций. Внутренне он давно проникся ощущением своей исключительности. Оно сквозит и в менторской интонации, и в педантической требовательности к другим, и в нескрываемой брезгливости ко всему, что отвлекает от письменного стола, от академических занятий.
Доктор Наримантас из романа “На исходе дня” мужественно пресекал попытки вторжения меркантильных, рыночных страстей на суверенную территорию медицины.
Алоизас Губертавичюс не менее ревностно охраняет от презренной прозы быта свой кабинет, свой интеллектуальный мир. Дабы не опроститься, не угодить в тенета обыденности. Уж кто-кто, а он не имел права увязать в мелочах. Возвышенная гармония духа, благословенная “чистота просторов эстетики” были несовместимы с ними. Даже хождения по больницам или участие в похоронах выглядели непростительной саморастратой.
Подобно скульптору, Гертруда создавала свой шедевр, решительно отсекая все лишнее, мешающее восхищаться совершенством творения. Создавала не для кого-нибудь — для самой себя. А брат? Он был только подходящим материалом. Не целью, но средством.
Эта изначальная уязвимость намерения существенна. Она в истоке всех прочих искажений, уводящих прочь от подлинности. Вместе с интонацией своей опекунши герой романа “Поездка в горы и обратно” перенял и ее повадки. От него точно так же, как от сестрицы, веяло холодом, чопорностью и высокомерием. Он мог вызывать уважение, почтительность, даже зависть к своей учености, но только не симпатию, не дружеское расположение.
Возводя вокруг своего кумира неприступные стены, Гертруда и ставшая его женой Лионгина не спасали, а губили его. Оберегали не от презренной суеты, но от самой жизни. Хлопотной, порой хаотической, вздорной, мешавшей “реять в недосягаемых высотах” теории, но все же не выхолощенной, а настоящей.
Ведь эти восхитительные высоты безмолвны, пустынны. В их разреженной атмосфере нет места гомонящей житейской ярмарке, но нет места и любви. Брезгливо отшатнувшись от неупорядоченных фактов, от “потных человеческих тел”, Алоизас обескровил и обесцветил свое творчество. Не потому ли отточенные строки, выходящие из-под пера мужа, поражали Лионгину бесстрастной академичностью: “Он не скрывал своего пренебрежения к тому, что не есть искусство или мысли о нем, и в первую очередь к жизни простого человека”.
Литовскую прозу позднесоветской поры периодически упрекали в камерности, самоцельном психологизме. Не то, чтобы резко, категорично, скорее с оттенком сокрушения. Дескать, пора бы сменить пластинку, переключиться с метаний закомплексованного интеллигента на что-то более основательное. Этакий скрытый рецидив тоски по положительному герою, человеку действия, а еще лучше по убежденному борцу за передовые идеалы. В наших тогдашних беседах со Слуцкисом этот самый положительный герой разрастался до символа — властного, требовательного, попирающего реальность во имя умозрительных абстракций. Тревожно-ироническая реакция писателя была закономерна. Слишком уж далеко ушла национальная проза от этих нормативных предписаний. Она жила не праздными утопиями, а драматическими конфликтами, переполнявшими повседневность. И “Спокойные времена”, если воспользоваться иронической метафорой Беляускаса, выглядели благополучными лишь условно. Воцарившийся общественный штиль, сиречь застой, был просто-напросто затишьем перед грозой. Опостылевшая официальная риторика не по дням, а по часам превращалась в бессодержательную, фальшивую оболочку. То, что эвфемистически именовалось с трибун отдельными недостатками, недоработками, упущениями, исподволь формировало двойную мораль. Одну — для службы, для активов и партсобраний, другую — для практического обихода. Одну — парадную, чинную, другую — закулисную, изнаночную, зато прагматичную, по-хозяйски использующую то, что якобы безоговорочно осуждалось, — систему блата, протекций, знакомств, взяток, валютных приманок. В этом смысле поразительна метаморфоза главной героини “Поездки в горы и обратно”. Разочаровавшись в Алоизасе, устав от его менторства, апломба и педантизма, от роли заложницы его необыкновенного предназначения, она круто, но уже по собственному почину меняет судьбу. И не чуть-чуть, а самым радикальным образом. Откуда что взялось! Уже не затюканная машинистка, не серая конторская мышка, но излучающая энергию мать-начальница, предводительница, командирша, играючи манипулирующая расхристанной артистической богемой, оказавшейся во вверенном ее попечению вильнюсском Гастрольбюро.
Пустившись в автономное плавание, Лионгина без сантиментов выбрасывает за борт психологический балласт, доставшийся ей от супруга, — всю эту скованность, застенчивость, манеру держаться на втором плане. Она решительно выходит из тени, чтобы жить не по чужому, а по своему сценарию, чтобы в полный голос заявить о себе и не дожидаться манны небесной, а добиваться ее. Трепет перед Алоизасом, перед чиновными кабинетами остался позади — теперь она сама хозяйка положения. И все ей по плечу — любая заграница, любой дефицит, любая блажь.
Перечитывая роман для своих “Послесловий”, я невольно ловил себя на мысли, что книга рождена прямо-таки сейчас. Уж очень легко вообразить себе Лионгину не в обшарпанных коридорах почившего в бозе Гастрольбюро, а в щегольских интерьерах современного офиса. Ну, просто вылитая бизнес-леди, деловая женщина пореформенного образца. Коммерческий нюх, умение с завидной точностью просчитать конъюнктуру, сопоставить возможные выгоды и риски. Такое ощущение, что героиня “Поездки…” взяла уроки у Казюкенаса, впитала его науку. Вплоть до безразличия к моральным издержкам, входящим в накладные расходы предприимчивости. Это еще не рынок, но его преддверие, психологическая подготовка, выдвижение на стартовые позиции.
На закате ХХ — на заре ХХI века вовсю полыхали искушения. Рынок накормит, рынок отрегулирует, отсечет нужное экономике от идеологической шелухи. Грядет пора частного бизнеса, свободной инициативы, и тогда все обретет справедливую цену. Еще только брезжили в туманной дымке коварные рифы прославляемой на все лады приватизации — и основательно забытая в советские годы безработица, и разорение заводов, и повальная переквалификация тысяч инженеров, техников, ученых в розничных торговцев, вездесущих челночников, маклеров, охранников, бесправных сезонников, в людей, озабоченных только одним — повседневным выживанием. Литература — надо отдать ей должное — не впадала в эйфорию. Напротив, предостерегала от упрощений, от простодушной доверчивости к нормам потребительского общества. “Поездка в горы и обратно” насквозь пронизана тревожными предчувствиями. Не зря же писатель в своей беседе с прозаиком Леонидасом Яцинявичюсом назвал этот роман “самым грустным моим произведением”.
Вознесенная на гребень волны Лионгина сама же то ли спохватывается, то ли пробуждается. Успех? Но какой ценой? Ведь в жертву желанному самоутверждению принесены и увязший в выморочных философствованиях Алоизас, и спившийся отец, и брошенная на попечение приживалки мать. Даже для задушевной подруги, похоронившей дочь, не нашлось крупицы участия. Вглядываясь в зеркало, героиня романа видела не свое, а какое-то незнакомое отражение. Уже не восторженная мечтательница, грезившая кавказскими перевалами, а слившаяся с должностью, с функцией, со служебными привилегиями, особа, свихнувшаяся на роскошной — ни у кого в Вильнюсе такой нет — норковой шубке. Так победоносное восхождение Лионгины оборачивается нисхождением, утратой подлинности. И потому неотвратимый саморазлад, подступающая тоска по гармонии. И силуэт забытых гор вновь возникает на горизонте. Как вызов, как напоминание о вершинах, без которых тускнеет сам человек.
Из письма Слуцкиса: “…горы остаются. Хотя мои герои в течение своей жизни их уничтожают. Остаются хотя бы в идее автора, в “идее жизни”, Какими бы враждебными ни были обстоятельства, как бы мы ни пытались оправдывать поведение людей, отказавшихся от своего призвания, — не взирая ни на что, в жизни есть высоты. Иногда они заявляют о себе чистой идеей, иногда проявлением мира чувств, а иногда и деятельностью, за которую борется новое поколение. В жизни всегда есть горы”.
Уж и не знаю, как там в закордонной теперь Литве, но наша пореформенная Россия вдосталь хлебнула прелестей жизни “без гор”. Оговорюсь, правда, что духовность сейчас в огого каком официальном почете, молитвы возносятся, колокола звучат. Однако молитвы — молитвами, а торжище — торжищем, нищета — нищетой. И праведные проповеди как-то не очень мешают наживе, возведению роскошных особняков, сколачиванию сумасшедших состояний. Литература, исповедовавшая демократические или социалистические идеалы, звала все-таки к иным ценностям. В своей жажде гармонии она оглядывалась и на пастушонка из “Проданных годов” Балтушиса, и на крестьянина Кяршиса (“Потерянный кров” Авижюса), и на отца Лионгины, потомственного труженика Тадаса (“Поездка в горы и обратно” Слуцкиса). Любое индивидуальное самоутверждение было призрачным, недостоверным, эгоистичным вне этого обязывающего общенародного контекста. Да и нам, сегодняшним, никуда не уйти от этого чувства объединяющей целостности. Так что горы по-прежнему впереди.
Ну, а теперь к отправной точке этого литовского экскурса — к Авижюсу.
Так уж сложилось, что перестроечная сумятица занесла меня на время в новое издательство, создаваемое специально для нашей многонациональной литературы. Клюнул-таки на завлекательный горбачевский проект. Подумалось, вдруг не болтовня, а в кои-то веки нечто дельное. Такой соблазн — стереть белые пятна, вывести из-под цензурного запрета значимые для народов имена и произведения, дать свежее, освобожденное от архаики переводческое прочтение классики. И что прибедняться — бойко понеслось. Сюрприз за сюрпризом для читателя: новый перевод “Евангелия”, зороастрийской “Авесты”, уже и “Коран” был в работе — не тот, что знаком по хрестоматийному Крачковскому, а максимально приближенный к ритму подлинника. И сколько другого было на старте: и татарский “Идигэй”, и неведомые в России Анна Бригадере, Карл Ристикиви, Чулпан… Только успевай поворачиваться.
Потом, как водится, нахлынули трудности с финансами, с полиграфией, бумагой, обещания поддержки оказались дутыми. Но это потом…
А пока счастливая пора ожиданий, пиршество необузданной издательской фантазии, просветительски-миссионерский пыл.
На этом эмоциональном подъеме я и встречал у порога редакции двух бесконечно дорогих мне прозаиков: Йонаса Авижюса и Миколаса Слуцкиса. Оба в парадных костюмах, только что улизнувшие с какого-то приема, еще не отошедшие от официального протокола. Не просто писатели, а представители без пяти минут суверенного, готовившегося к провозглашению независимости государства.
Впрочем, протокольные церемонии быстро выдохлись. Не до них. То одно предстояло согласовать с моими собеседниками, то другое. И все в цейтнотном режиме, до отправления поезда. Во-первых, затевалось издание романа Слуцкиса, во-вторых, подоспела публикация заключительной части эпопеи Авижюса “Потерянный кров”, к которой я написал послесловие. Самый подходящий момент снять вопросы, уточнить биографические подробности.
Знать бы, что эта встреча с Авижюсом — последняя, может быть, и направил бы разговор в другое русло. Но все мы сообразительны задним числом. А тогда ни тени сомнения — еще успею, в следующий раз продолжим.
Слегка озадачивало разве то, что на мои допытывания, как книга принята в Вильнюсе, каков резонанс, прозвучало: “Не знаю. По-разному говорят”. Гораздо увлеченнее Авижюс рассуждал о своем новом переводчике Григории Кановиче. Человек яркий, неординарный, тот был восходящей звездой на республиканском литературном небосклоне, автором широко обсуждавшихся произведений о геноциде, о трагедии евреев в годы немецкой оккупации, о колоритном укладе местечек. Общественный темперамент Кановича бил через край. Все успевал — и писать, и переводить, и выступать на митингах, и ездить в Москву в качестве депутата Верховного Совета. Похоже, Авижюс был искренне рад, что доверил ему свое интонационно, лексически сложное, богатое подтекстами творение.
А что касается “по-разному говорят”, то эта фраза выдавала не столько уклончивость, сколько переполнявшую атмосферу тех лет неопределенность.
Первые две книги “Потерянного крова” были приняты на ура — отношение к двум завершающим оказалось далеко не однозначным.
Даже удивительно: тот же пейзаж, та же деревня Лауксодис, те же герои. И никаких повторов, никакой инерции в подходах. Напротив, не спад, а накал драматизма, еще более затянутые конфликтные узлы.
Там была война, фашистские зверства, расстрелы коммунистов и евреев.
Здесь — хмурое послевоенное утро. Для кого-то радость победы, для кого-то страх перед неизвестностью.
Люди перед лицом испытаний. Вчера — одних, сегодня — других.
И при всем том судьба публикации складывалась непредвиденно тяжко.
Сначала маета в цензуре, понятно, не столь могущественной, но еще способной вставить палки в колеса.
Затем раздражение в ином стане — уже не партийно-цековском, а национальном.
Первое было вполне ожидаемым, второе застало врасплох: искажение сути событий, оскорбительное принижение сил сопротивления Советам.
Авижюс оставался сам собой — менялась эпоха.
Устоявшиеся к середине 80-х годов представления превращались в объект отрицания и едкой иронии.
Вчерашняя крамола обретала вес и респектабельность.
И потому растерянность писателя на мой бесхитростный вопрос о критическом резонансе.
Начавший эпопею в одних условиях, Авижюс приблизился к эпилогу в совсем иных. И оказался под перекрестным огнем. Правда, не он один.
Нечто подобное пришлось испытать в первые годы нового века и прозаику Марюсу Ивашкявичюсу, который уже после Авижюса обратился к той же послевоенной заварухе.
Достаточно привести несколько штрихов, дабы воссоздать атмосферу неприятия.
Из рассуждений влиятельного литовского парламентария Витаутаса Ландсбергиса: “Нет смысла дискутировать с политическим недорослем, слишком много их не только в Москве, но и у нас в Литве… Если бы не имена литовских борцов за свободу, остался бы только один вопрос: как автор понимает нашу партизанскую войну и почему он видит ее такой — грязной и во многом бессмысленной?”
Из обращения к писателям Литвы, подписанного ветеранами антисоветского партизанского движения: “Ивашкявичюс глумится над тем, что было и будет самым болезненным и дорогим для народа — героическим партизанским сопротивлением оккупации”. И далее с нарастающим напором: “Мы надеемся, что… общественность будет информирована, чьими усилиями и на какие средства издано это произведение, порочащее Литву, ее честных граждан…”
Даже не верится, что это написано сейчас, а не в далекие ждановские годы.
Но это попутно, хотя и по ассоциации, навеянной Авижюсом.
Мне и поныне жаль, что самая мощная, самая трагедийная книга писателя разминулась с читательской аудиторией. Но видит Бог — не по вине автора. Благо, что ее вообще удалось напечатать в дышавшем на ладан приложении к “Дружбе народов”. Успели в последний момент, точнехонько перед закрытием занавеса. Позже уже не выгорело бы: Литва отделялась, и ее литература превратилась из братской в иностранную. Все, что сопрягалось с бывшим общесоюзным пространством, моментально попало в немилость как наследие разжалованной эпохи. Дескать, было и сплыло, да и тужить не о чем. Другое дело, что вместе с заведомым балластом была выброшена за борт и великая отечественная школа перевода, открывшая и России, и другим народам шедевры литовских, грузинских, армянских, узбекских и других мастеров. Но кто в тогдашних попыхах, в ажиотаже пересмотров, переделов и отрицаний считал разбитую посуду? Тем более что другое входило в моду — хлесткость, сенсационность, эпатаж.
Йонас Авижюс со своим добротным реализмом, со своей капитальной аналитикой ни с какого бока не вписывался в коммерческие параметры. Его текст предполагал не скольжение по поверхности сюжета, а напряженную, интенсивную читательскую работу, вхождение в плотные слои атмосферы. В заключительных частях тетралогии слились воедино философия, история, политика и психологическая проницательность. Горькая, будоражащая совесть, насквозь пронизанная настроениями неотвратимой катастрофы книга.
Гибнет в силках им же самим сплетенных интриг предводитель местных националистов Адомас Вайнорас, гибнет поэт, романтик, идеалист Гедиминас Джюгас, не способный преступить законы человечности, гибнет зажатый в жерновах между лесовиками и новыми властями крестьянин Кяршис, обречен и Красный Марюс, воспротивившийся бесчинствам бдительного чекиста Жемажюрева.
Проблемы выбора для героев “Потерянного крова” сплошь и рядом оказываются психологически, нравственно неразрешимыми, упираются в абсурд. Ибо как выбрать между той или этой несправедливостью, между тем или этим насилием.
Шолоховская метафора “черного солнца” словно бы восходит над финальными главами скорбного реквиема. Но обращено повествование не к безысходности бытия, а к осознанию ответственности за него. Той самой ответственности, которая и настигает всех ее героев и судит каждого из них, кого за преступления, кого за сделки с совестью, кого за эгоизм. И всех вместе за любое уклонение от человечности, под каким бы благовидным предлогом оно ни совершалось. А подлинное решение конфликтов, оно и состоит в гуманизации времени, идей, отношений между людьми. Гуманизации, которая и сегодня дается отнюдь не легко.
Постскриптум
Из писем этого года.
Альфонсас Беляускас: “Письма от бывших московских друзей, к сожалению, получаю очень редко. Редко, конечно, и я пишу им. Власти воздвигли забор между людьми, и пробиться через этот забор становится все труднее.
Но потребность знать друг друга осталась, и тут уж никакие заборы не помешают. Особенно это касается культурного обмена, который со временем, конечно, наладится. Ибо это необходимо для людей, которые живут рядом и которым не нужны заборы. Об этом, кстати, будет роман, который пишу — стараюсь написать — я”.
Миколас Слуцкис: “Жизнь резко вырвалась вперед, меняя привычный уклад и почти все над ним. Надеюсь, изменилось к лучшему, но порою кажется, что вместе с историческим мусором выбрасывается искусство, что есть более важные, нежели оно, вещи, нужды и прочее. А под рукою манящие, легко доступные подмены: бойкие детективы, базарные суеверия, чтиво для барышень, почти художественная реклама и прочее”.
А писатели, в том числе и хорошо известные у нас, продолжают работать. Вышли новые книги Юстинаса Марцинкявичюса, Витаутаса Мартинкуса, Марцелиюса Мартинайтиса, Марюса Ивашкявичюса, Альфонсаса Беляускаса, Ромуальдаса Гранаускаса, Миколаса Слуцкиса, людей и старшего, и среднего, и молодого поколений. Жаль только, что мы знаем об этих произведениях сущий мизер. Переводческое искусство рухнуло, контакты истончились, и не видно что-то, чтобы с московской и с литовской стороны предпринимались попытки наверстать упущенное.
Что до меня, то я с горечью наблюдаю расширение сферы неосведомленности. Это вдвойне обидно, поскольку и литовская, и русская литература развиваются на близких и часто соприкасающихся курсах. Но лучше опять-таки процитировать Слуцкиса: “Не соревнуясь с постмодернизмом, я признаю его авангардную эстетическую роль на данный момент. Реализм родил модернизм, тот — постмодернизм. Связь наследственная, историческая. Во-первых, она в стилистике, в выходе из реалистического повествовательного сюжета в сферу относительного, фантастического. Возникли новые возможности переосмысления и переиначивания уже на основе усвоенного и отчасти стершегося. Новые модели, однако, нередко перехлестывают содержание, бросаются из пустоты в пустоту, отторгаются от насущных забот выживания общества и культуры, что сейчас волнует больше всего”. И далее непосредственно о себе: “Как всегда, для меня главное — жизнь, ее изменения, социальные и личностные отношения, психология отчуждения от всего, что “не мое”, не моя собственность, не мои деньги”.
И такой же поток жизни переполняет новую, еще неведомую русскому читателю прозу Беляускаса. Здесь и мемуарная книга “Литературные свидетельства”, и романы “Я памятник себе воздвиг”, “Жизнь других”.
Авось, дождемся и переводов, и публикации в русских изданиях, не вечно ведь же возводить заборы. И как тут не вспомнить письмо Слуцкиса, полученное мной в самую глухую пору межнациональных распрей: и все же не без помощи журнала “выходили добрые книги со многих языков, пусть сейчас даже противоборствующих”. Эти слова и сейчас важны — в них и понимание, и надежда.