Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2007
Как в политике, в обществе, экономике, так и в матушке-литературе: как про общее положение заговоришь, так тут и ирония, и усталость, и раздражение, и неизменный вывод, если не о катастрофе, то о невнятности, невыстроенности, отсутствии стратегии. Правда, уже без оглядки на вчера, где якобы все было устойчивее и вернее, и без холуйских оглядок на “цивилизованное человечество”. А из какого-то постепенно выработавшегося уже родного представления, чтО и как должно было бы быть (простите это сослагательное прыганье, над которым смеялся Набоков). А заговоришь про частности, оказывается, что и вот это ничего, и вон там как будто что-то проклевывается, и это не без надежды.
И вон уж три совместных сидения Совета федерации и Центра общественных наук МГУ очерчивают проступающие условия для качественного рывка, обозначая эти условия в самом названии форума “Россия сосредоточивается. Воля к жизни и процветанию”. Правда, устроители не обманывают себя и нас, что эта воля уже явлена, но предпосылки к ней видят.
Так вот я следом за ними с порога с легким сердцем говорю, что и литература, похоже, сосредоточивается. Про “процветание” не будем (это не ее дело, даже и сохрани Бог!), а вот “воля к жизни” тоже становится видна.
Поглядите критические разделы журналов и скоро увидите, что и там, как про общую картину, так по старой привычке усталый вздох и разочарование, а как про отдельные имена, так, судя по рецензиям, одна книжка лучше другой. И таланты теснят друг друга и вот-вот замаячат гении. Премий не напасешься.
Я уж вот который год в разных жюри и очень это вижу. Лет шесть назад еще было тяжеловато, и чтение было не в радость, так что я даже однажды после такого чтения в досаде на соискателей стишок сочинил:
Боже мой! Четыре тыщи
Раздражающих страниц!
Я искал в них — бедный сыщик —
Блеска легких колесниц
Аполлона и Дианы,
Прометея и Клио,
а встречал одни туманы,
вместо Имени — ФИО…
То угрюмство, то забава,
То кокетство, то тоска…
Погибаю, Боже правый,
С новым томом у виска.
А потом год от года все чаще ловил себя на благодарности. И уже нетерпеливо ждал новых книг — что там? Понемногу даже какие-то тенденции стали проступать, хоть линнеевскую классификацию затевай.
В конце века, да еще и в начале, конечно, шло горькое договаривание обид и “сведение счетов”. Литература оплакивала минувшее и со справедливой ненавистью глядела в хищное лицо наглой новизны. Она договаривала старые правды, которые все еще были правдами, и чтение было больно, но уже как будто привычной, “стационарной” болью. Но это надо было говорить, и они говорили — В.Потанин, В.Личутин, П.Краснов — и говорили ярко, любяще, высоко. Но наше сердце уже отзывалось реже, как всегда отзывается на уже обжитую мысль, которая при этом не растит души. Цыганки говорят: при своих интересах. И корить за это надо было не писателей, а героев — это мы с вами стали голой схемой, из нас ушла жизнь и осталась “социальная роль”. Старая жизнь кончилась, а новая была не про нас. И мы уж и сами будто не жили, а только донашивали “что осталось”, цитировали благие мысли и носили страдательные маски, не делая попыток вырваться — маски приросли и стали удобны.
День за окном не отвечал обличающему писателю, потому что в своем зле и неправде успевал уйти “вперед” и не узнавал себя в литературе. Она промахивалась в ударе. Бой уже шел не с противником, а с тенью. За его внешним бандитским лицом поспевал разве детектив, который стал на краткое время национальным чтением. И сама реальность благословила его, потому что как будто даже получала в нем оправдание, видела почти лестное зеркало — так-де было и так будет: одни ловко и дерзко воруют и убивают, другие безуспешно догоняют. Но скоро она должна была взглянуть в настоящее зеркало и отшатнуться и понять, что литература все-таки не даст ей заиграться.
* * *
Литература приняла вызов и ответила страшным трагизмом распутинских рассказов “В ту же землю”, “Нежданно-негаданно”, а там и его повестью “Дочь Ивана, мать Ивана”, от которой не очнуться и сейчас, потому что злая реальность не стареет и не хочет делаться прошедшим. Таким же несостарившимся явлением стал и усталый, горький, блестящий, неуступчивый “Господин Гексоген” А.Проханова. Армия, разведка, “высокая” политика во всей ее низменности, дипломатия, Чечня — все самые острые проблемы были повернуты здесь жесткой и болезненной стороной, чтобы хоть пинками разбудить уставшего русского человека и остеречь его от невольного соучастия в общем преступлении. А уж в самое последнее время я не мог начитаться прекрасными, горько-спокойными до высокой безнадежности, именно безнадежностью сулящими возможность прорыва, повестями Ивана Евсеенко. В особенности его безысходно-мужественной (возможны такие сочетания) повестью “Отшельник”, где выброшенный из армии после Афгана, не нужный ни дому, ни миру отставной офицер возвращается в родную избу на чернобыльской земле. И в том, как обстоятельно описывает Евсеенко простой крестьянский труд, к которому возвращается герой, есть что-то библейское, пророчески высокое — так прощаются с родной, навсегда ушедшей жизнью. И готовятся к другой — посткатастрофной. Обреченно, спокойно, твердо — помирать собирайся, а рожь сей.
Это возвращалась высокая, грозная в строгой силе литература. И все в ней было живое и каждым словом нынешнее. Все написано из ясной, как будто никуда не девшейся системы координат живой страны и правды, от имени которой вершится суд. Только, в отличие от “договаривающей” литературы, эта видела, что страны уже нет, что она и в тех же границах да будто в другом месте. И теперь ее ту, оставленную, надо наново разглядеть, по-сыновьи понять, зряче и ясно уразуметь, чтО мы оставили и что, может, оставлять-то и не надо было, и что еще не поздно вернуть.
Истории, кажется, не до того. Она без церемоний вычеркнула советский период, пустив его где в предмет иронии, где в “страшилку” для “цивилизованного человечества”, где просто в прочерк. Ей что — она забавляется понятиями, “концепциями” и “периодами”. А литературе это противопоказано. У нее предмет один — человеческое сердце, единичная судьба, которая дороже мира, потому что литература, как Бог, любит не всех одинаково, а каждого — больше. И исподволь эту “расчищающую” работу делает.
Борис Агеев пишет в повести “Душа населения” простого старика кочегара, выброшенного вроде бы на периферию жизни, а только существующего в самом ее сердце и оттого видящего все получше нас. Бьется старый человек даже не над тем, чтобы себе место определить, а, как это всегда у нас, — “вопрос разрешить”: вот, вроде раньше был народ, а теперь нету, теперь есть “душа населения”, на которую положено то-то и то-то. И как это, оказывается, удобно для статистики и управления, а только душа-то населения жива и нужна миру именно как душа. Не новая и не старая, не статистическая, а живая и вечная. Переехать-то мы в новое переехали, а человека забыли, а без него на новом месте не обживешься.
Андрей Воронцов в романе “Тайный коридор” выбирает в герои писателя с хорошим чутьем и, припрягая немного мистики, перекидывает своего героя из восьмидесятых годов в нынешние дни, через двадцать лет, чтобы тем жестче и нагляднее был виден слом времени. Тайный коридор истории, реальный и метафорический, позволяет автору связать все нити и доглядеть причины поражения умных и жестких, но бессильных перед жесткой неразборчивостью нового времени героев и многое объяснить в самой литературе, втянутой в общую низость и продуманное растление. Но спасительная для сюжета мистика гибельна для существа мысли. Чтение понемногу становится холодно, как чтение медицинской карты с мрачным, но не тебя касающимся диагнозом. Автор не знает выхода из тьмы — коридор никуда не ведет. Читатель поневоле оказался обманут, словно на одном из поворотов подземного лабиринта у них с автором погас фонарь и читатель уравнялся с автором в бессилии.
Как будто так же на запятой, просто от усталости, заканчивается и повесть Роберта Паля “Земля родная, живая и мертвая”. Но тут все потоньше. Сначала померещилась “Матера” — повторение пройденного: крепкие села ушли под радиационную зону, и жизнь умерла неоплаканной. Потом как будто повторился Евсеенко — герой повести остается в зоне жить — кому-то надо побеждать смерть. А тут перестройка, и вот уже героя, старого лесника, почти метафорически прокалывает, пришпиливает к земле в грозу суком старого осокоря, разделившего с этой землей свою долгую жизнь и тоже павшего от болезни. Человек пришит к земле и памяти и кричит об ушедшем. И я уже было сказавший, что мы договорили старое и что оно перестало болеть, вижу, что нет — не переболело. Вот же кричит еще тот же Краснов в повести “Новомир”, кричит Евсеенко, кричит Паль, словно мы раньше порознь это делали, а теперь надо разом, чтобы слезы омыли каждое сердце и мы умерли от ужаса и с этой смертью воскресли. Иначе нам остается только умереть, чтобы не мешать ИМ, кто хотел бы торжества правила “где хорошо, там и Родина” и кому родная земля только товар. И герой Паля не зря не сдается, а ценой страшной боли вырывается из-под осокоря, как из-под минувшего, чтобы жить, жить, чинить себя и Родину, чтобы она не смела уступать ИМ и не переставала быть Родиной.
В ряду этих “пограничных” между минувшим и наступающим книг, может быть, самая жесткая — повесть Николая Веревочкина “Человек без имени”. Тут герой уж будто уступил ИМ, сдался. Даже и память потерял — кем он был в “той” жизни. Бомж, живет в канализационном колодце, ест голубей, радуется окуркам, поглядывает на соседний мемориал в парке города Ненуженска, когда газ не перекрывают и не всегда теперь “вечный” огонь освещает бронзовые лица героев: “Они заблуждались, думая, что умирают за светлое будущее. Будущее наступило, и оно не было светлым. От него исходил мерзкий запах предательства и нищеты… Ни жизни, ни подвиги, ни смерти их не были нужны этому будущему”. Это могло быть эпиграфом к целой полке нынешних книг. Во многих из них “бронзовые солдаты были убиты посмертно”.
И сгинул бы бомж без следа, когда бы не сбил его на улице бездарный, но ухватившийся за жизнь художник, поймавший верхним чутьем ветер бездарного времени, которое ищет себе славы — в интеллигенцию метит, репутацию наживает, портретами и пейзажами по кабинетам балуется. А бомж-то оказался гением цвета и счастья, словно и в колодце своем видел небо в алмазах. И он, все такой же беспамятный, счастливо пишет холст за холстом, запертый в дальней комнате, — благо, ему ничего, кроме красок, не надо. А бездарный молодец только подписывает картины своим именем, растет в славе и цинизме, продается на Сотби и спокойно приканчивает всех, кто хоть что-то подозревает, чтобы в конце концов выкинуть ненужного бомжа в степь. Выберется — его счастье, не выберется — тоже его счастье. И какой страшный паноптикум написал Веревочкин в “верхнем” мире! Страшнее, чем в нижнем. И открыл книжку в жизнь — это вы, это мы, это сейчас. А что будет завтра — выбирайте сами. Фотографии предъявлены, свидетели выслушаны. Суд удаляется на совещание.
* * *
Но распутывание этих “запущенных дел” с любовью и бережностью к человеку не сулит ни эффектов, ни немедленного успеха. А мы ведь на рынке — вовремя не продал или как следует не одел “товар”, — можешь так и просидеть. Поэтому больше, конечно, мастеров эстетической интеллектуальной забавы. Александр Пятигорский в истонченном до паутины романе “Древний человек в городе” поселяет героев в городе сродни кафкианскому замку или гессевской Касталии. Наделяет его барменов, портье, шоферов такси, прелестных женщин недюжинным умом (так что женщины и в постели, в которую повергаются тотчас по появлении, временами блистательны как воспитанницы самой Клио) и затевает жестокую интеллектуальную игру с элементами детектива. История, как говорит один из его героев, ничья, “это ты — ее, а не она — твоя”. А может, ее и не существует, ибо это историк “приготовляет факты, как повар сырое мясо, чтобы сготовить историческую концепцию, придавая жизни смысл, которого в ней не было”. История, по автору романа, совершается “только в отдельных точках, отдельных сознаниях, и у нее не может быть очевидцев”. И история в отместку автору в конце концов становится отдельной от человека реальной силой и помыкает человеком вплоть до убийства.
Затягивая нас в воронку разорванного времени, автор настойчиво соблазняет нас мыслью: “А не в том ли самое человеческое и есть, чтобы на каждой ступеньке прожитой жизни эту жизнь снова выдумывать?”, печалясь, что жизнь “омассовляется и утрачивает способность к игре, так что и сам отдельный человек перестал хотеть своей отдельности”. Вот во имя “отдельности” он и выбивает из-под человека устойчивое время. И он ли один? Эльвира Барякина с нашумевшим романом “Неопалимая”, ввергшая героев в хаос революции и гражданской войны, посреди которых хочет сохранить “маленькое счастье”, как философскую категорию, при всей
эффектности монтажа реальных событий все время теряет реальность из виду, и роман от страницы к странице все больше отдает бумагой. Не зря одна из героинь, смущенная, что жизнь не вся кончается здесь, с ужасом спрашивает, что делать в вечности, и автор устами другого героя отвечает: “Читать. Садись поудобней, открывай на первой странице и воображай”. Вот они и “воображают”.
Как воображает Борис Евсеев в романе “Площадь революции”, завернув такой вихрь интеллектуальной иронической пустоты, что словарь не выдержал и отказал ему. Чтение становится настоящим страданием, потому что никто, кажется, даже во имя тонко обдуманных задач (а тут задача была высока и серьезна — проверить совпадение революционного слова и реальности), так над русским словом не тешился. Слава богу, пустая мысль и голое умозрение еще не остаются неотомщенными нашим словарем.
* * *
Александр Пятигорский пишет свой роман из “прекрасного далека”, “с того берега”. Оттуда история, особенно своя, и правда, только приключение с потерянным временем. Похоже, таких книг у нас будет все больше, поскольку все больше писателей ищут “где глубже” и населяют “другие берега”. Дина Рубина опять пленяет читателя свободой и какой-то тригоринской памятью на подробности, словно увезла с собой всякое “облако, похожее на рояль”. Я не знаю, как жанрово определить ее книгу “На солнечной стороне улицы”. Скорее, конечно, роман по хороводу судеб и по тому, какой живописный ковер выткан из них. Но ведь и мемуар, потому что весь пред- и послевоенный Ташкент написан как только может написать любящий, намертво связанный с городом человек. Но отчего это блестящее чтение так трудно? Отчего так мучает это смешение высоты и низости, словно пишут два человека. Один любит, а другой этой любви как будто стесняется. Один весь там — в святом бедном детстве, а другой нынешним умом тогдашнюю нищую счастливую цельность разложил и увидел, что там, оказывается, все было мудренее и хитрее. И неведомое там деление на евреев и невреев теперь задним числом обнажилось и уязвило сердце. И стало стыдно за счастье единства и теперь надо извиниться перед кем-то, выйти из минувшего неподвластным времени и независимым от него. А “независимость-то” обманчива. Непременно глаза на читателя поднимешь, пока пишешь, — на одного, на другого. Нет нас — независимых. И то, что одной половине читателей хорошо,
другой — больно. Ничего не сделаешь. И лучше задним числом не умнеть и во имя нынешней правды прежней не предавать.
Там же, на “других берегах”, написан роман И.Ефимова “Неверная”. И придуман неплохо — от лица эксцентрической дамы, предпочитающей жизнь втроем. Она бы и вдвоем пожила, но этот “второй” скоро делается так пресен, а “третий” так вкусен, что так и живет, разрываясь. А оттого, что филолог, что умна, как змея, то естественно, что и за оправданием у ней дело не станет. И она перечитает для своего университетского преподавательского курса из русской литературы то, что будет работать на нее, а заодно позволит потешиться над оставленным берегом, над его гениями. Подымет домашние, семейные истории Герцена и Тургенева, Блока и Белого, Тютчева и Маяковского с их несчастными браками, и все они при видимой нарочитой авторской уважительности и понимании выйдут шутами гороховыми, а история русской литературы — историей бедняков с повышенной чувствительностью и поврежденной нечистой жизнью. После этого их можно не читать и уж, во всяком случае, не брать всерьез.
Конечно, после этого эпический, по-сибирски крепкий, ладно скроенный и крепко сшитый роман Александра Родионова “Князь-раб” о том, как строилась, каким трудом, какой правдой и какими кривдами Сибирь при Петре Великом, покажется старомоден и далек от эстетических утех века сего. Как, скажем, и повесть Виталия Буряка “Ходил казак за Дунай”, где проза сошлась с документом так, что и не разорвать, и где почудятся и толстовские “Казаки”, и “Тарас Бульба”, удаль и даль — молодая, кровяная, плотяная, горячая Россия, которую мы уже и в снах перестали видеть. А она хоть сейчас в поход! И хоть сейчас лечь до последнего, как ложится здесь при малой крепостце русский гарнизон — может, где-то недалеко от тех мест, где ляжет два столетия спустя шестая рота Псковской дивизии и протянет кровавую неразрывную нитку дедам. Какие уж тут тонкости при таких воспоминаниях!
Наверно, нужно то и это. Сад жизни прекрасен и разнообразен. Только не разнообразием яда, иронии или пустого щегольства, как в кокетливом романе Глеба Шульпякова “Синан” о великом архитекторе Турции, дававшем повод к высокой мысли о диалоге христианской и исламской культур, а ограничившемся поглядыванием в орнаментальное восточное зеркало и милым “я”, загородившим предмет исследования.
А рядом как вспыхнет зато сказовая повесть Евдокии Туровой “Кержаки”. Вот уж будет написана так написана — никакими эпитетами не исчерпаешь: жарко, пряно, разваристо, ненасытно. Так и видишь, как Лесков с Шергиным только всплескивают руками и смеются, утешенные в своих небесных селениях, где цветистое русское слово красит лучшую часть райского сада.
Это меня как-то особенно порадовало — что именно сказ не умер. Он ведь лучше всех говорит о нашей первоприроде, о живой стихии, где слово еще “не писано”, а растворено в музыке мира, где оно все сейчас, все “на минуту”, как порыв ветра, пение птиц, шум дождя, молитва и песня. Так чудесно просто написал свою “Деревенскую любовь” и Юрий Екишев. Дал своим героям выговориться и уж они обрадовались — не остановить! И сколько еще, оказывается, счастья в жизни. И как хороша сама жизнь — ничего с ней не сделаешь, потому что живет она перед Богом, а не перед партиями и не перед литературой, чтобы заботиться, так ли она чувствует и говорит.
Пусть не смущает читателя, что я говорю о внешне далеких книжках “а рядом”. “Рядом” этот разбросанный ряд оказывается потому, что все эти книги представлены на соискание премий, где я на пору чтения член жюри. И пусть не смущает, что не говорю, кто и откуда (каких земель, каких издательств). В нынешнем книжном море ни с каким компасом не выберешься к “порту приписки”. Но смею думать, что коли книжки на премии выдвинуты, то они что-то говорят не об одних себе, а и о матушке-литературе, вообще о позабытом нами “литературном процессе”.
Я же говорил, что вначале устаешь от чтения, а год от года, премия от премии уже радуешься тому, как литература постепенно обнимает всю жизнь и обнимает все полнее и точнее. Всему находится место — любви и печали, иронии и злу, благодарности и ненависти, надежде и отчаянию. И я уже не буду других перечислять, хотя было бы что сказать о свободных и несчастных, “отвязанных” героинях А.Пынзару, о боевом герое повести А.Титова “Невозможный человек”, которого автор чуть не дословно списывает с героев Платонова, которого любит и стыдится, платя налог литературе, и тем предавая своего “невозможного человека”, об однодневных героях Романа Сенчина из “Малой жизни”, которая подлинно мала и от самой фотографической правдивости неисходна. А скажу лучше напоследок о самых молодых, которые особенно утешили и как-то особенно уверили, что жизнь идет как шла и что она — всё жизнь, то есть сила и радость.
* * *
Прочитал я не то малую повесть, не то большой рассказ Захара Прилепина “Грех” в “Континенте” и хоть беги и всем показывай — так эта проза позабыто чиста, пристальна, любяща. Всего и “греха-то”, что дачный, городской мальчик влюбился в деревенских сестер. Ты уж нынешних городских телевизионных детей знаешь и заранее побаиваешься, что “ща начнется”. И, может, как раз из-за этого ожидания ты и оказываешься поражен поднебесной чистотой рассказа — бунинской, казаковской, хоть автор и не подражает никому, а только живет и любит. Так и видишь, что сама жизнь, устав от “литературы” и тьмы, дает перо мальчику и говорит: пиши, не смотри по сторонам, не ищи образцов, я сама продиктую тебе. И мальчик смотрит в себя и дивится стыдливой чистоте открывающегося ему чуда жизни и со смятением думает: как же все будет потом, дальше, если уже сейчас так тревожно, нежно, стыдно, прекрасно?
А другая книжка — вся выдумка, вся игра, вся “литература”. Это роман Надежды Муравьевой “Майя”. История в сюжете общеизвестная (во всяком случае, литераторам): это история Черубины де Габриак. Бедный “серебряный век” уже устал от своей “серебряности” и, не зная, чем бы развлечься, подсказал М.Волошину придумать великую таинственную, недосягаемую поэтессу и очаровать ею заигравшееся время. Муравьева не пересказывает его. Она сама взяла на себя смелость быть “Черубиной” (Муравьева — хороший поэт) и быть Волошиным. Она пишет этот сюжет “про себя”, про свою мечту, свое жадное желание быть ТАМ, быть ТОЙ и одновременно видеть себя со стороны, наслаждаться игрой и жить как жила, со всей молодой жадностью. И книжка вышла ликующая, нетерпеливая. И всякому читателю видно, что автор почти не может дождаться утра, чтобы продолжить писание. И оттого каждое утро ей счастье. И, значит, счастье и для читателя. Это уж закон такой — когда писатель радуется всякому слову, радуется и читатель, хотя бы и видел всю открытую игру сюжета. И тоже, как у Захара Прилепина, видно, что писательница, а за ней героиня не могут не надивиться — какая же прекрасная, таинственная, ошеломляющая жизнь впереди, если уже сейчас, в юности, так хороша.
И я гляжу на них с улыбкой, как Ерошка из толстовских “Казаков”, кому вдруг выпала радость увидеть, что Оленин и Марьяна, вопреки сюжету, встретились и поняли друг друга.
Никакие проблемы — общественные, социальные, нравственные — никуда не делись. И все старинные литературные темы могут быть продолжены с запятой: оплакивание минувшего, анализ уходящего, наживление грядущего. Но жизнь как будто сделала оборот. Прошла очередная ночь, и взошло новое утро. И опять можно раскрывать книги и жить ими, не страшась обмана. А то ведь совсем уж думал: все! Вон их! Живи лучше, гляди сам, чего чужим-то умом жить.
Но вот взошло солнце, распогодилось и опять готов благословлять свою профессию критика. Какая выпала радость: не вставая из-за стола, узнать целый мир, полюбить его, разозлиться и обнять, проклясть и восславить. Словно это ты сам создал этот мир и сам устроил, и теперь соединяешь и разделяешь его концы и начала.
Неужели и правда время политики и партий, время разочарований и сетований, время бесчеловечных “обобщений” проходит и опять наступает время “частностей” — время жизни и время любви?
Время жизни! Время жизни! Как заклинание, как заговор, как молитва…
Псков