Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2007
Окончание. Начало см. “ДН”, № 10, 2007
27
И чего он на меня так взъелся?
Даже бабушку родную мою приплел, хромой черт! Извлек из глубоких могил моей памяти — я и позабыл давно, где они вырыты. Мало ли что мне моя бабушка говорила! Вполне возможно, что не в укор, а в чисто воспитательных целях. Как старый педагог, в полном соответствии с фундаментальным трудом К.Д.Ушинского “Человек как предмет воспитания. Опыт педагогической антропологии”. В двух томах. Завещаны мне бабушкой и бережно мной сохранялись до последнего дня. Какой же я после этого эгоист?
А то, что жалкий вопрос, неприличный вопрос — так это курам на смех! Да, жалок я до неприличия, но я потому вам жалок и неприличен, что я пока чуть больше человек, чем любой из вас. Моя жизнь — вот она, на расстоянии вытянутой руки. Одно усилие — и я дотянусь, верну ее себе… Но не хватает сил, не могу дотянуться, а тут еще вы стоите над душой и со снисходительной улыбочкой объясняете, что все равно не дотянусь, руки коротки. Мы тоже пробовали, но никому не удалось. И ничего, привыкли, обитаем здесь, с пользой проводим время. И хотя тоже тоскуем о прежней прекрасной жизни, но не выдаем тоски и не задаем жалких и неприличных вопросов.
Вы правы, господа. Признаю вашу правоту. Но должен заметить, что правота ваша — хуже воровства. А ваше непоказное спокойствие, ваша уравновешенность, ваша невыносимо безукоризненная вежливость на фоне общего отсутствия настоящих чувств и сплошной их имитации, причем не только на сцене, свели бы меня с ума, если бы здесь это было возможно. Увы! Ни с ума сойти, ни повеситься, ни спиться. Даже просто уснуть и видеть сны — и того не дано. Ночью валяться на диване с книжкой, утром встречать приветливой улыбкой критиков, днем играть в преферанс, вечером смотреть очередной спектакль. Если накал чувств во мне станет еще слабее, как у вас, я привыкну к однообразному распорядку и даже научусь тихо радоваться умиротворяющему однообразию. А если нет? Что если я — исключение из правил? Если мой темперамент от природы не поддается умиротворению, если тихая магия здешних мест не подействует на него и я буду бесконечно хотеть чего-то иного, пусть даже худшего, но — иного? Что тогда?
Есть только одна возможность использовать свой темперамент вместо того, чтобы глушить его однообразием. Работа. Не обязательно писание пьес. В конце концов я не только хозяин, но и работник, не мореплаватель, но плотник — и с ножовкой, топором и рубанком управляюсь не хуже, чем с компьютером и автомобилем. И здесь, в Вечном театре, при вечной нехватке рабочей силы (не может такого быть, что рабочие сцены умирали наравне с актерами — разве что несчастные случаи на производстве) я обязательно найду себе применение.
Что же касается “драматурга” Самострелова… Да, плотнику Самострелову он в подметки не годится. Но и в этом есть светлая сторона. Овладение профессией вносит в жизнь еще большее разнообразие, чем использование твердо усвоенных навыков. И притом доставляет ни с чем не сравнимое удовольствие. То есть даже хорошо, что никакой я не драматург. Я буду учиться на драматурга, буду осваивать мастерство. И чем дальше продвинусь на этом пути, тем больше потрачу времени и большее получу удовольствие. А если в придачу к удовольствию достигнут будет результат…
Нет, о результате даже думать не смей! Думай о работе, а работа сама позаботится о результате.
Но прежде чем браться за работу, надо навести порядок на рабочем месте. Как всякий одинокий человек, я, чтобы не опуститься, привык содержать свой дом, свою персону и свое рабочее место в абсолютной чистоте и порядке. Слишком много видел я кухонных раковин, забитых грязной посудой, и женских спален, где рваные чулки и грязные рейтузы валялись вперемешку с конфетными обертками, огрызками яблок и растрепанными книжками в бумажных обложках. Любое новое дело я начинал с того, что наводил порядок на столе и в компьютере. И от работников требовал того же: чистая спецовка, чистый исправный инструмент, чистые руки. Я не Дзержинский: горячего сердца и холодного ума не требую, но руки перед едой надо мыть. А грязную работу лучше делать в перчатках.
Однако этот мир создавал куда больший чистюля, чем я. Ни на столе, ни на папках с рукописями, ни на “Башкирии” — ни пылинки. И притом ее даже не вытирают — ее просто нет. Как не было на бесполезной аппаратуре в комнате за сценой. И во всем Вечном театре. Ни пыли, ни перхоти, ни выпавших волос, ни завалящей бактерии, способной вызвать расстройство желудка. Если он во мне есть, желудок…
Я приложил руку к груди.
Бьется.
Ну, этого следовало ожидать. Если при метком выстреле из человека льется кровь и он падает замертво, значит, какой-то механизм, напоминающий сердце, поддерживает в его сосудах давление жидкости. Но из этого не следует необходимость имитировать остальные органы, ненужные здесь: желудок, кишечник, печень, почки, мочевой пузырь… И органы размножения не забудь! То есть наоборот: забудь их, тебе больше не придется ими пользоваться.
Интересно, как это отразится на письме? Если теории Фрейда и его последователей верны и творчество — всего-навсего сублимация полового влечения, то я ничего путного здесь не натворю. С другой стороны, эти теории всегда казались мне слишком примитивными. Не членом единым жив человек. И не одними гормонами питается творческое воображение. Но если даже и так — неужто творец, способный создать такую сложную, такую подробную иллюзию жизни и поддерживать ее на протяжении нескольких десятилетий, не сможет имитировать выброс гормонов в жидкости, имитирующей кровь существа, имитирующего человека, с целью имитации творчества? И неужели существа, имитирующие актеров, режиссеров, зрителей, не примут эту имитацию за чистую монету?
Еще как примут! Особенно если к финалу прикончить побольше персонажей. Смерть вызывает здесь подобие подлинных чувств. Смерти здесь аплодируют. Только сейчас до меня дошло: в зале дружно аплодировали не возвращению сестер Прозоровых с их навязшим в зубах нытьем о Москве, но убийству краснобая Вершинина — и точно так же аплодировали бы, если бы Вершинин пристрелил брутального Кулыгина.
Хотя в одном я не прав: нытье сестер должно вызывать у здешних зрителей сочувствие. Практически все в зале — бывшие москвичи и сидят в зале московского театра, но при этом Москва для них куда более недоступна, чем для сестер Прозоровых. Тут, пожалуй, завоешь не хуже настоящего привидения: “В Москву-у-у! в Москву-у-у! в Москву-у-у…”
Я потрогал клавишу с буквой “У”, легонько нажал: да, шрифт тоже будто недавно почистили, и лента на первый взгляд свежая — на ней печатали, но немного, и высохнуть она не успела. Я уже забыл, как в том мире сохнут и рвутся эти ленты, но стоило коснуться клавиш, как начала возвращаться память докомпьютерной эпохи.
— Что ж, господа драматурги! С кого начнем?
Нет-нет! Я вовсе не решил еще, буду писать пьесу или нет, но если я на чужих творениях поучусь и потренируюсь — от меня не убудет, правда?
Я развел руки как можно шире и наудачу вытащил две папки: левая, что ближе к сердцу, будет мне образцом, учебным пособием, а правая — бумагой. Надеюсь, правый коллега простит бесцеремонное обращение с его рукописью. Полагаю, что уничтожение здесь, по эту сторону, никак не отразится на ее физическом существовании в мире живых. К тому же рукопись свеженькая, отпечатана на лазерном принтере — и уничтожение твердой копии не повредит живущий в памяти авторского компьютера оригинал.
Итак, читаем то, что слева. Но не сначала, а вытянутый наугад лист:
Виктория (не раздумывая). Об этом, Алеша, даже мечтать забудь!
Алексей. А ты знаешь, слышать твой отрицательный ответ и горько, и приятно. Горько — потому что осторожно закинутый крючок “ты любишь меня” остался без внимания и без ответа. Ты ведь никогда не говорила, что любишь меня, и я нарочно сказал “ты любишь”, чтобы получить подтверждение и опровержение — чтобы не тешить себя пустыми иллюзиями. Но ты, кажется, крючок заметила и умело обошла, в результате крючок вцепился мне в душу, и с этим крючком в душе я так и буду ходить до конца дней своих, как оборвавшая леску рыба.
Виктория. А почему приятно?
Алексей. Приятно, что ответ ты дала сразу, без раздумий, — значит, все же в глубине души ты допускала такую возможность и заранее готовила ответ.
Виктория. Не знаю, что и сказать…
Алексей. Если не знаешь — лучше ничего не говори. Я сам буду за тебя говорить. Когда останусь один, буду ходить по улицам, шуршать осенними листьями и мысленно с тобой разговаривать. И в моих мыслях ты будешь говорить своим голосом, но моими словами. Какое-то время этим можно утешаться. Правда, не знаю как долго.
Виктория обнимает Алексея, прижимается к нему обнаженной грудью.
Алексей сидит, печально свесив голову.
Виктория (ласково). Да ты не расстраивайся так, Алеша. Я ведь понимаю, что ты ко мне всерьез, не просто так — сделал свое дело и убежал. Понимаю, что плохо тебе одному… Слушай, Алеша! (Виктория садится в постели, машинально прикрывая рукой обнажившуюся левую грудь.) А давай мы тебя женим!
Алексей (удивленно). Мы?!
Виктория. Ну, то есть я. А что? Запросто. Найду тебе невесту — и успокоишься. Привыкнешь к ней, привяжешься — смотреть на меня после нее не захочешь… Слушай, а почему бы тебе на Катюшке не жениться?
Алексей. Катюшка — это та самая Катя, двоюродная и задушевная?
Виктория. Ну конечно! Ты же знаешь, что ее замужество считается эталоном несчастливого брака.
Алексей. Но все же это замужество существует.
Виктория. Да какое это замужество! Так, название одно. Только потому и цепляется за своего урода, что никто за ней всерьез не ухаживал. То есть ухаживали, конечно, но все женатые. Или уж совсем плохонькие, импотенты да закодированные. А ты мужик холостой, из себя видный, профессия солидная, зарабатываешь неплохо — чем не жених. Нет, правда! Ну, не хочешь жениться, так хоть поухаживай немного, доставь девке удовольствие. А за меня не бойся, я в претензии не буду.
Алексей. Вот это-то и плохо…
Виктория. Ну почему плохо?
Алексей. А ты не понимаешь?
Виктория. Убей — не понимаю!
Алексей (задумчиво, как бы примеряясь). А что — это мысль. Убить тебя, чтобы не доставалась ты никому. А потом самому покончить с собой.
Виктория. Но-но, без глупостей.
Алексей. Действительно глупость. Убить-то я тебя, положим, убью. Придушу аккуратно твоим же черным чулком — романтично и не оставляет уродливых следов. Разве что на шее… (Гладит шею Виктории.) На этой милой шее…
Виктория. Оставь мою шею в покое! Я знаю, что шея — мое слабое место. Она выдает мой возраст. Но это не повод, чтобы хватать меня за шею и душить!
В самом деле не повод. К тому же из текста у меня создалось впечатление, что шея не так плоха, как Виктория полагает. Обычное дамское кокетство. Наверняка этот Алексей вместо того, чтобы душить возлюбленную чулком, начнет расхваливать ее шею, а потом…
Нет. Секс на сцене не пройдет. Показать обнаженную грудь — смело, но уже допустимо, а секс при народе — нельзя. Что далеко ходить: у меня в повести были смелые эротические сцены, всем в театре они нравились, но… Но вы же понимаете, говорили мне. Я понимаю… И теперь понимаю: как бы автор сей ни был неопытен и наивен, все же сознавал, что пишет для театра. И если хотел увидеть пьесу не в мусорной корзине, а на сцене, то любимую по ее прямому назначению использовать своему герою Алексею никак не мог позволить.
Наверняка Алексей лишь поцеловал Викторию в шею и сказал что-нибудь… Нет, вначале Виктория сказала…
Я машинально взял лист из правой рукописи, не про Алексея и Викторию, вставил в машинку и, как-то не задумываясь, словно под диктовку свыше, отстучал:
Виктория. Не трогай мою шею! А если трогаешь, то вежливо трогай, пожалуйста, осторожно.
Мне не понравилось, как выглядит на пишущей машинке разрядка. И еще хуже — интервал между строк. Я покрутил соответствующее колесико (надо же! не забыл! нашел с первой попытки) и попробовал то же самое снова:
Виктория. Не трогай мою шею! А если трогаешь, то вежливо трогай, пожалуйста, осторожно.
Так лучше. Может, не по ГОСТу, но наплевать. О ГОСТе будем думать, когда дойдем до окончательного варианта. А пока я буду писать так, чтобы внешний вид страницы нравился мне самому. Без этого ничего не выйдет.
Да, но на компьютере можно делать курсив и мелкий шрифт, а на пишущей машинке не получится. И выключки по центру не будет. Не стану же я нудно возиться с пробелами, чтобы выстраивать ремарки по центру. Ладно: пропущу строку и напечатаю ремарку как обычный прозаический текст. С обычным отступом, который на машинке делается при помощи пробелов. Кто как, а я привык делать пять пробелов в начале абзаца — и буду делать пять, не больше и не меньше. Но только в ремарках. А имена героев с разрядкой будут стоять в начале строки.
Итак, что же у нас в результате получится? А вот что:
Виктория. Не трогай мою шею! А если трогаешь, то вежливо трогай, пожалуйста, осторожно.
Алексей. Я буду очень осторожен и очень вежлив с твоей замечательной шеей.
Виктория. Ну вообще-то, если ты еще не забыл, мы говорили не о моей замечательной шее, а о шее Катюшки. Тебе нравится ее шея?
Над диваном, на котором сидят любовники, висит картина, написанная мужем Виктории. На ней изображена Катя.
Катя лежит на боку, в позе обнаженной Махи.
Алексей долго задумчиво разглядывает шею Кати.
Алексей. Пожалуй, нравится.
Виктория (энергично). Ну так вот и женись на ней!
Я полюбовался написанным. Больше всего мне понравилась незапланированная игра слов: когда Виктория говорит: “Женись на ней”, естественным образом возникает вопрос: “На ком? На шее?”. В прежние времена я так бы и написал. Но с возрастом научился отсекать очевидное. Пусть зритель сам уловит двусмысленность и засмеется, а Алексей скажет совсем другое, не обязательно про набившую оскомину часть тела.
И еще мне понравился придуманный мной портрет Кати. Если дописать пьесу за неведомого автора, можно обойтись без декораций, но обязательно — заказать театральному художнику несколько портретов и пейзажей, якобы написанных мужем Виктории. И чтобы каждой картине пьесы соответствовал определенный портрет или пейзаж.
И еще захотелось отбросить ухищрения, все эти разрядки и выключки, и написать просто, без затей, самой обычной прозой историю несчастного Алексея и его Виктории, и мужа Виктории, которого я бы тоже назвал Алексеем (как в “Анне Карениной”, люблю незамысловатые аллюзии), и несчастной Кати, и ее ужасного мужа. И, может быть, у Кати был бы роман с мужем Виктории, а может быть, и нет. Но все изменяли бы всем, и все были бы несчастливы. Как в жизни.
28
Некоторое время спустя (судя по швейцарскому хронометру прошло чуть более двух часов, но я уже знал, что ему нельзя верить), испортив десятка три листов, я родил следующий текст:
— Об этом, Алеша, даже мечтать забудь! — отвечает Виктория не раздумывая.
Слышать отрицательный ответ и горько, и приятно.
Горько — потому что осторожно закинутый крючок “ты любишь меня” остался без внимания и без ответа. Она никогда не говорила, что любит его, и, утверждая это от ее имени, он ждал или подтверждения, или опровержения — чтобы не тешить себя пустыми иллюзиями. Виктория крючок заметила и умело обошла, в результате крючок вцепился в его собственную душу; с этим крючком в душе он так и будет ходить до конца дней своих, как оборвавшая леску рыба.
Приятно, что ответ дан сразу, без раздумий, — значит, Виктория все же допускала такую возможность и заранее готовила ответ.
— Да ты не расстраивайся, так, Алеша, — прижимается к нему, утешая, Виктория. — Я ведь понимаю, что ты ко мне всерьез, не просто так — сделал свое дело и убежал. Понимаю, что плохо тебе одному… Слушай, Алеша! — Виктория садится в постели, машинально прикрывая рукой обнажившуюся грудь. — А давай мы тебя женим!
— Мы?!
— Ну, то есть я. А что? Запросто. Найду тебе невесту — и успокоишься. Привыкнешь к ней, привяжешься — смотреть на меня после нее не захочешь… Слушай, а почему бы тебе на Катюшке не жениться?
Катюшка — это та самая Катя, двоюродная и задушевная. Ее замужество в близком Виктории кругу считается эталоном несчастливого брака, но все же это замужество существует, о чем Алексей Михайлович напоминает Виктории.
— Да какое это замужество! — возражает Виктория. — За такое замужество надо награждать орденом “За мужество”. А то и вовсе “Жена-героиня”. Только потому и цепляется за своего злодея, что никто за ней всерьез не ухаживал. То есть ухаживали, конечно, но все женатые. Или уж совсем плохонькие, импотенты да закодированные. А ты мужик холостой, из себя видный, профессия солидная, зарабатываешь неплохо — чем не жених. Нет, правда! Ну, не хочешь жениться, так хоть поухаживай немного, доставь девке удовольствие. А за меня не бойся, я в претензии не буду.
— Вот это-то и плохо…
Действительно плохо. Плохо, когда любимая предлагает тебе поухаживать за другой и заранее заявляет, что не будет в претензии. Значит, ей ты не так уж и нужен. И уж во всяком случае — не любим.
Разговор происходит в Катиной квартире. Катя единственная из всех, кто посвящен в их отношения, совершенно определенно эти отношения осуждает. Тем не менее она предоставила им свою квартиру, когда соседка по коммуналке закатила Алексею Михайловичу очередной скандал.
Как-то странно говорить о Кате в Катиной квартире и, разговаривая, они невольно оглядываются по сторонам, словно Катя может их услышать. Но она не может: отдала Виктории ключи, а сама уехала с дочерью и мужем отдыхать за границу. И все же Катино присутствие ощущается обоими, особенно когда они занимаются любовью — в теплом свете Катиного торшера, на Катином диване, прямо под портретом Кати, написанным мужем Виктории, Алексеем Ивановичем, к ее… ну да, точно, к ее тридцатилетию.
— Ничего у меня с ней не выйдет, — качает головой Алексей Михайлович, с трудом отрывая взгляд от Виктории и переводя его на портрет Кати, которая сегодня, как ему кажется, смотрит на него особенно презрительно и равнодушно.
— Выйдет-выйдет, — говорит Виктория. — Лишь бы ты сам захотел. А Катюшка… Она — легкая добыча, это я тебе говорю.
На этом — стоп. Не потому что выдохся. Наоборот: пришла забытая легкость прежних лет, когда, увлеченный сочинением, стучал на машинке с утра до ночи, изводя горы бумаги и упаковки красящих лент. И я чувствую, нет, твердо уверен, что проник в ход мысли неведомого автора настолько, что могу, лишь изредка заглядывая в чужой текст, изложить связную и интересную не только для меня историю. Но не буду. Ибо не в этом цель. Переделывая отрывки чужой пьесы, я хочу понять, как работает драматический текст и чем его работа отличается от работы текста прозаического. И когда овладею в совершенстве механизмом превращения драматургии в прозу, выверну этот механизм наизнанку, заставлю его работать в другую сторону — словно начну вертеть обратно ручку мясорубки, только вместо неаппетитной мясной каши у меня должен выползти аккуратный кусок говядины: такой, каким он был до проворачивания. С мясом фокус не пройдет, а вот с текстом… С текстом, уверен, получится.
Потом второй этап. Берем готовый прозаический текст, обязательно чужой, и пытаемся превратить его в пьесу. Пусть в плохую пьесу, но полноценную, готовую, законченную. И при этом соблюдаем все ограничения, налагаемые сценой (никаких автомобилей и самолетов, никто не плавает по морям, и действующих лиц пять-десять, не больше — желательно, похожих на артистов Вечного театра).
Но где взять готовый прозаический текст?
Переводить с французского? Это такая морока! Или…
Нет! Все что угодно, только не “Материализм и эмпириокритицизм”!
Но тогда что?
Я не успел найти ответ на этот жизненно важный вопрос.
В дверь уверенно постучали.
29
— Войдите, — не оглядываясь, сказал я.
Там, видимо, не расслышали и постучали снова. Я начал было вставать, но тут дверь приоткрылась, и низкий женский спросил сквозь щель:
— Можно?
— Входите, — громко ответил я.
Она вошла по частям. Вначале свеча в позеленевшем от времени бронзовом подсвечнике. Потом рука, держащая подсвечник. Потом — освещенная колеблющимся огоньком свечи передняя половина дамы в длинном блестящем халате и меховых тапочках. Сразу много и разно блеснуло в глаза: стекла очков, бриллиантовая заколка в черных волосах, золотые браслеты и кольца на руках, коронки во рту. На левой руке, державшей свечу, был один золотой браслет с золотыми часами и два кольца с цветными камнями. На правой, прижимавшей к внушительной груди папку для бумаг, — два узких браслета и одно кольцо — обручальное. Коронок не считал.
— Я могу войти? — уточнила половина дамы.
В неверном свете свечей ей можно было дать и сорок с небольшим, и все восемьдесят.
— Если вы — это вы, то — можете, — разрешил я. И добавил вполголоса: — Целиком.
— Я — это я, — с улыбкой ответила половина дамы.
И вторая половина вошла и воссоединилась с первой.
— Мне сообщили, что вы теперь занимаете это помещение, и поскольку единственная пишущая машинка находится здесь…
Тут дама сделала паузу, уверенная, что я перебью: “Да! Конечно! Я в курсе…” Но я не перебил. Обстановка начинает действовать. С каждой минутой становлюсь воспитаннее.
— Да, — продолжила дама. — Так вот, поскольку единственная пишущая машинка находится здесь, мне придется побеспокоить вас…
Эту паузу пришлось заполнить. Я представился.
— Очень приятно, — точно по протоколу ответила дама. — Макальская Маргарита Львовна, театральный критик.
— Очень приятно, — поклонился я. — Что ж, проходите, Маргарита Львовна. Сейчас освобожу рабочее место и пойду погуляю по театру.
— Буду весьма признательна. Если заметите поблизости такого маленького, неприятного, скользкого типа с биноклем — а он наверняка где-нибудь тут отирается, скажите ему, пожалуйста, что раньше десяти часов может даже и не рассчитывать. Это некто Шапигузов, — ядовито пояснила она, — человек, возомнивший о себе, что разбирается в театральном искусстве и пытающийся сделать себе на этом карьеру.
— Помилуйте, Маргарита Львовна! — не удержался я. — Да какая же может быть карьера — здесь?
Она поджала и без того узкие губы, плавно повела полными плечами.
— Вы определенно не театральный человек, Игорь Валентинович…
— Васильевич.
— Что? Ах, да, конечно. Виновата. Это Шапигузов у нас Сергей Валентинович. А вы — Игорь Васильевич. Да… Так вот, Игорь Васильевич, вы точно не театральный человек. В театре — даже в таком театре, как этот, — а может быть, особенно в таком театре, как этот, поскольку штат, сами понимаете, ограничен и новые люди появляются редко и… — Она поискала подходящее слово. — Люди новые появляются здесь не просто редко, а чрезвычайно редко, и появляются спонтанно — не по воле руководства театра и даже не по собственной воле. И понятно, что при таком малом составе режиссер будет самому завалящему актеру рад — тем более что уволить все равно никого нельзя.
— Хуже того: их и убить нельзя!
— Да! Именно! Ни уволить, ни убить! Помните, в наше время говорили: незаменимых людей нет? Так вот здесь, увы, каждый… — Она запнулась. — В общем, каждый буквально незаменим, а искусство, естественно…
Опять она ждала моей реплики. Словно лектор по научному коммунизму в студенческой аудитории: “А рабочий класс у нас — какой?..” — “Передовой класс, Петр Ильич! Строитель коммунизма” — “Правильно! А интеллигенция у нас — что?” — “Говно!” Другой выгнал бы с лекции, но не Петр Ильич: “А кто у нас называл интеллигенцию говном?” — “Ленин, называл”. — “Правильно! Молодец, Самострелов. На экзамене оценка на балл выше”. Кличка у лектора была, кстати, Чайковский — потому что Петр Ильич.
Но от дамы мне повышенная оценка на экзамене не требуется, так что пусть сама завершает свою мысль.
— Искусство в таких условиях, естественно, страдает. Потому что искусство — что? Правильно, искусство — это прежде всего отбор, это возможность выбора из множества предлагаемых решений одного единственно верного. А при отсутствии выбора, когда режиссер жестко ограничен узким кругом актеров и…
Нет, про еще более узкий круг авторов дама не сказала. Но не надо быть Проводником, чтобы читать мысли критических дам.
— Да, так вот! Поскольку новые люди появляются здесь редко, избавиться от непригодных нельзя, остается одно: выстроить всех…
— По росту?
— По рангу. Воображаемому, разумеется, нигде не записанному, официально не утвержденному, но тем не менее определенному и, учитывая здешние условия, практически вечному…
— И у кого выше? — не совсем тактично поинтересовался я.
— Среди определенной группы или вообще?
— Ну, скажем, среди группы театральных критиков. Выше у вас или у этого, Шапоклякова?
— Шапигузова, — усмехнулась дама. — А сами вы как полагаете?
— Уверен, что у вас.
— Благодарю вас, вы очень любезны.
— Так я пойду?
— Не смею настаивать, но хотелось бы успеть поработать.
— Одну минуту!
Я набросил пиджак, собрал в тощую стопочку ночные наброски и порвал: пополам, на четыре части, на восемь частей. И получившиеся осьмушки выбросил в корзину для бумаг. Не демонстративно, а так, небрежно: писалось, мол, без всякой цели, незачем и хранить.
— Прошу вас.
— Благодарю.
Дама не спешила садиться — ждала моего ухода. Я подошел к двери, когда она вдруг спросила:
— А менору вы мне оставляете?
— Кого?!
Она кивнула на семисвечник.
— Вы хотите сказать, что эта штука называется…
— Менора! — тоном учительницы сказала дама. — Подсвечник с семью свечами, один из древнейших еврейских религиозных символов.
— Вы уверены?
— Я все-таки еврейка, молодой человек!
Я молча пожал плечами.
— Погодите!
— Что?
— Как же вы пойдете? Там же темно!
— Темно.
— И?
— А что — “и”? Предлагаете шагать по коридору с этой…
— Менорой.
— Вот именно! Я вам не Жаботинский…
— А при чем тут Жаботинский? — насторожилась дама.
— А при том! Не знаю, в каком году или каком столетии отливали сей ритуальный символ ваши израильские мастера, но отливали явно не из легкого современного сплава, а из самой что ни на есть традиционной бронзы. Так что ваша менора весит по меньшей мере полпуда. А я, как вы сами видите, на штангиста Жаботинского нисколько не похож.
— Ах, вы про того Жаботинского… Ну, возьмите мою свечу в конце концов.
— Спасибо. Но лучше не надо. Если уж оказался в мире без электричества и без дневного света, надо привыкать к темноте. К тому же у меня отличное ночное зрение. Как у волка.
— Ну-ну.
Я вышел. Дверь за мной закрылась, повернулся в скважине ключ. Я оказался в кромешном мраке. И зачем я соврал? Вовсе у меня не особенное ночное зрение. Самое обыкновенное. Куриной слепотой не страдаю, но не волк. Про волка ты загнул, Самострелов. Да, загнул — и что с того? Захотелось загнуть, вот и загнул. А зачем она мне загнула про свою национальность? Какое мне дело, еврейка она или турчанка! А теперь попробуй слово против нее скажи — тут же обзовет антисемитом. Вон как на Жаботинского стойку сделала. А я вовсе не антисемит. Я вообще не анти. Даже не антитеатральный критик. Хотя первое впечатление от столкновения с театральным критиком вживе довольно хреновое. При том что она явно старалась мне понравиться.
Разбуженное бдением за машинкой воображение рисовало неприглядную картину: едва заперев за мной дверь, Маргарита Львовна бросается к мусорной корзине, вытаскивает мои порванные листочки и на столе для заседаний начинает складывать из обрывков головоломку. И руки у нее трясутся от жадности, как у охотника, увидевшего в трех шагах от себя беспечного жирного зайца…
Я, кстати, не осуждаю воображаемую Маргариту Львовну. Такое поведение — проявление профессионализма. Если критик может пройти мимо только что написанных страниц, если отказывается от возможности стать первым и к тому же тайным читателем никому не известного автора… Извините! Такой критик должен немедленно менять профессию.
Но мысль о том, что моя бессмысленная, тренировки ради писанина может быть предметом изучения и даже какой-то критики, эта мысль выводила меня из себя.
И еще: меня привели в эту комнату только что не за руку, как ребенка, по сути — меня в нее поселили… нет, меня заселили в комнату, как заселяют студента в общежитие, а не полноценного жильца с ордером. Но все-таки мне сказали, что комната — моя, мне дали от нее ключ. И речи не было ни о каком подселении. И намекнули, что мой труд в этой комнате нужен обществу. И после того, как я почти обжился в чужой комнате, освоил чужую пишущую машинку, начал осваивать механику драмы, меня из комнаты бесцеремонно выставили, и теперь, изучив мои первые опыты и небрежно смахнув их в корзину, критическая дама по-хозяйски уминает своим объемистым задом мое кресло, тащит из моего стола мою чистую бумагу — вот уж не поверю, что Маргарита Львовна воспользуется оборотками! — и стучит по моим клавишам своими жирными короткими пальцами в золотых кольцах.
Так нельзя, господа! Это неправильно! Поймите наконец, что текст — это не просто ровные ряды букв на белом листе бумаги. Текст — это сложное, комплексное явление, включающее в себя, да, конечно, и ровные строчки, видимые читателю, но помимо того — всю обстановку, в которой он (текст) создавался, то есть и эту комнату, и зыбкий свет семисвечника, ставшего отныне менорой, что в дальнейшем отразится на тексте, — нет-нет, не ищите меноры между словами: она в той невидимой прослойке, которую я, чтобы не путаться, называю не подтекстом (про подтекст каждый дурак знает), а затекстом. То есть тем, что стоит за написанным на бумаге.
Затекст чрезвычайно важен, господа!
Без затекста не бывает текста.
Только благодаря затексту образуется устойчивая связь между вчера и сегодня: когда вы усаживаетесь писать в той же комнате, за ту же пишущую машинку, вставляете в каретку лист бумаги из начатой вчера пачки, долго невидящими глазами смотрите на то же самое пятно на пожелтевших обоях, вы незаметно для себя врастаете в затекст и обретаете способность двигаться в нем, а значит, и в соответствующем ему тексте. Затекст — это как бы черный ход в текст, ключи от которого есть только у вас. Другие могут войти с парадного хода и увидеть лишь то, что вы сами выставите напоказ, но не ту темную, тайную, теплую изнанку текста, что всегда ближе к телу — к вашему телу, разумеется.
Но стоит позволить другому человеку, даже вашей жене (мужу) воспользоваться вашей пишущей машинкой (вашим ноутбуком), посидеть в вашем рабочем кресле, потратить вашу бумагу, полюбоваться видом вашего пятна на обоях — и ваш с таким тщанием выстроенный затекст начнет сжиматься, осыпаться, рушиться, словно подвал дома, где поселились непрошеные и равнодушные к обстановке жильцы, а вслед за подвалом станет рушиться и сам дом, а там, глядишь, разрушение коснется и хозяина… И спросит через некоторое время толстая критикесса: а где же это ваш многообещающий автор, господа? А нет больше многообещающего автора, мадам, погиб автор, рассыпался, остался лишь Призрак Автора, который бродит по
Европе — не то в поисках коммунизма, не то с целью найти настоящее убежище, где никто, никогда, ни при каких обстоятельствах не посягнет на его рабочее место, на его драгоценный затекст…
Если бы в ту минуту, под то настроение попался мне в коридоре Астапов или хотя бы Проводник — непременно тут же я всю эту речь на любого из них бы и вывалил. И стал бы, чего доброго, повышать голос и требовать, ультиматумы ставить: или вы не пускаете в мою комнату вашу Маргариту, или…
К счастью, ни Астапов, ни Проводник в темноте коридора меня не поджидали. К счастью — потому что никакого права на голос и на ультиматумы я не имел. Не заработал такого права. Я хоть и называюсь тут автором и даже, пожалуй, Автором, но являюсь таковым лишь в потенции. Надо быть слишком капризным, чтобы добиваться идеальных условий для работы, во-первых, которой от тебя никто не требует, а во-вторых, за которую ты пока и не брался.
Вот если я когда-нибудь не просто решусь начать, но начну эту чертову пьесу, если мне дадут понять… нет, прямо скажут, что пьесы от меня ждут, тогда… Пусть от руки пишут свои критические заметки, если не могут без них прожить. Или вообще не пишут. Пусть отдохнут, возьмут творческий отпуск, сменят амплуа наконец — побудут простыми неискушенными зрителями. Может быть, это благотворно отразится на их дальнейшей критической деятельности. А вот когда я закончу пьесу, когда один из режиссеров (интересно, который?) отважится ее поставить, когда премьера состоится — тогда милости просим, господа критики, бейте по мне из главного калибра, не жалейте слов и эмоций, барабаньте что есть силы по клавишам пишущей машинки. Заранее уверен, что ничего хорошего вы в моем творении не найдете, но любую брань и хулу постараюсь вынести достойно. Потому что так надо. Таковы правила игры. Режиссеру полагается ставить пьесу. Актерам полагается играть. Зрителям — смотреть. Критикам — критиковать. А автору — что?.. Правильно: автору полагается терпеть.
30
Мое среднего качества ночное зрение заработало наконец. Средне — но заработало. И я побрел уже не угольно-черной шахтой, пробитой в кромешной тьме, а темно-темно-серым туннелем в черноте ночи. В туннеле можно было передвигаться, не рискуя наткнуться на стену или пожарный щит и разбить себе лоб. А чтобы какой-нибудь встречный-поперечный с ночным зрением хуже, чем у меня, не наскочил неожиданно из-за невидимого угла, я негромко напевал свою любимую песню:
Les hommes qui passent Maman
M’envoient toujours des cartes postales
Des Bahamas Maman
Les hommes qui passent tout le temps
Sont musiciens artistes peintres ou comйdiens
Souvent.
Открою постыдный секрет: обожаю петь, но, увы, бодливой корове Бог рог не дает — мне Он не дал ни голоса, ни слуха. Все это — и божественный голос, и абсолютный музыкальный слух — у меня внутри, и когда я слушаю чужое пение и про себя подпеваю, получается восхитительно. Но стоит запеть вслух…
Однако долой стыд! Я ведь не пою, я изображаю пароходную сирену в тумане, а с пароходной сирены какой спрос? Да и не слышит меня никто, разве что кошки… и, может быть, Шапигузов с биноклем. Могу поклясться, что когда проходил мимо
ниши — а я отметил ее боковым зрением как темно-темно-темно-серое прямоугольное углубление в темно-темно-сером туннеле, — так вот, когда я проходил мимо нее, я инстинктивно оборвал пение на полуслове и что-то такое услышал там, в глубине ниши, и даже, кажется, уловил движение.
Еще один секрет: я пою песни на английском и французском, многие знаю почти наизусть, но специально слов не учу, поэтому в моем исполнении они звучат примерно так:
………….rires qui ммм-м un peu
Comme des мммм-ммм Maman
Les hommes qui passent мммм-ммм
Me laissent toujours avec mes rкves
Et mes мммм-ммм d’avant.
Les hommes qui passent pourtant
Я остановился. Остановился потому, что ощутил в опасной близости перед собой присутствие чего-то массивного и притом одушевленного, и оно…
— Поете? — сказало оно голосом Кулыгина-Соленого.
И отступило, сделало шаг назад, но не в сторону, словно не желая пропускать меня.
— А вы нарочно меня тут караулите? — резко спросил я.
Этот мой тезка Фаминский блестяще сыграл Кулыгина-Соленого, но он неприятен мне. Потому что я неприятен Игорю Фаминскому. Я всегда чувствую, когда кому-то неприятен, причем незаслуженно неприятен, не потому что сделал человеку дурное, а просто он меня как такового на дух не переносит. Я это чувствую — и практически никогда не ошибаюсь. Просто знаю, что есть такая порода людей — нелюбителей Самострелова. И узнаю их всякий раз, когда встречаю. И Фаминский из этой породы — я это еще во время спектакля заподозрил, но тогда можно было подумать, что он только изображает нелюбителя. А как пообщался с ним в комнате за кулисами, так сразу понял: нет, не изображает, он именно такой и есть.
— Вы нарочно меня тут караулите? — резко спросил я.
— Не в этом суть.
Темно-серое пятно на темно-темно-сером фоне изобразило что-то вроде пожатия плеч.
— А в чем суть?
— Суть в том, что вы поете, господин Автор.
— И что? Авторам петь запрещено? Кем запрещено?
Я был чуть более раздражен, чем следовало. Не столько присутствие Фаминского раздражало, сколько то, что его массивная фигура загораживала проход, и у меня не хватало духу отодвинуть ее в сторону. Хотелось именно отодвинуть, как неодушевленный предмет, но было страшно. И еще стыдно, что страшно.
— У нас никому петь не запрещено, — вздохнул Фаминский, — к сожалению… Так что пойте себе на здоровье — лишь бы не во время спектакля и не на репетиции, а то, боюсь, актеры не выдержат, сорвут представление.
— Спасибо за разрешение. Я, кстати, не воображаю себя Паваротти, можете быть уверены. И пою исключительно в целях личной безопасности, чтобы в темном коридоре не наскочить ненароком на что-нибудь… вроде вас.
— И все-таки — наскочили, а? Не проще ли свечку в руки — и как все?
— А вы?
— Я — не как все. У меня абсолютное зрение. Все вижу насквозь.
— Ой ли? — Я вспомнил собственное недавнее хвастовство. — Сколько пальцев?
Я сам не видел, только знал, что пальцев поднял два.
— Два, — равнодушно сказал Фаминский.
— Не буду больше петь.
— Напротив! Только ради вашего пения я к вам и крался как тать в нощи.
— Да уж — точно тать! И притом сами, небось, вызвались. Добровольцем.
— Отнюдь нет. Исключительно по просьбе товарищей. Зная мое превосходство в ночном зрении и ненужность свечи, хотели быть уверены твердо, что вы не заметите издалека и не прекратите вашего…
— Воя.
— Ну что вы: пения!
— И не лишу тем самым вас подлинного наслаждения. Наслаждения слухом. Однако странно: я был уверен, что Елизавета Павловна твердо настояла на своем.
— Это вы о чем?
— Ну как же, — сказал я, испытывая мелочное мстительное удовольствие. — Это же общеизвестный факт, Игорь Степанович: Новый театр замышлялся учредителями как театр универсальный. Сегодня актер Гамлета играет в одноименной трагедии Шекспира, а завтра уже в “Летучей мыши” под легкие куплеты канканирует… У вас, полагаю, вышло бы превосходно, — добавил я.
— Прошу прощения: это вы в насмешку?
— Ну что вы! Просто комплимент. Мы о другом, однако: Новый театр замышлялся как универсальный, но Елизавета Павловна настояла, чтобы не разбрасываться по пустякам, а сделать только драматический, но зато лучший в своем роде. Вы же, насколько я понимаю, предлагаете мне спеть заглавную партию в опере Чайковского “Евгений Онегин”? Или в какой-то другой опере?
— Ничего подобного мы вам не предлагаем, — мрачно возразил из темноты Фаминский. — Шутку вашу понимаю, но смешной не нахожу. Оперный певец из вас — как из меня балерина. Но и это неверно, ибо в качестве пародийного номера с легкостью исполняю “Танец маленьких лебедей”. На пуантах, заметьте. Ваше же так называемое пение…
— Да вы не объясняйте! — перебил я. — Сам знаю, какой из меня певец, и не претендую. Сказано заткнуться и не смешить — ну и заткнусь, не в первый раз.
— И опять не поняли! — воскликнул Фаминский с досадой. — Самолюбие ваше задето, положим, но здесь иногда приходится переступать через самолюбие. Особенно когда может быть от этого вполне ощутимая польза.
— Для меня?
— И для вас тоже. Но кроме того для нас польза, для актеров. Вы, между прочим, спектакли наши смотрите из четвертого ряда, и денег с вас за просмотр не берут.
— Я могу и в двадцать седьмой перебраться, если четвертый не по чину. И деньги у меня есть. Скажите, где продаются билеты, — первый встану в кассу. Только чтобы потом, после спектакля, — в гардероб, сдать бинокль, пальто без очереди — и на выход.
— Опять вы не о том. Я не денег ваших прошу. Я к тому только веду, что актеры на сцене не развлекаются…
— Это я заметил. Особенно вы. Ваши любовные похождения, признаюсь, произвели неизгладимое впечатление. Даже типа зависти.
Гигант вздохнул в темноте. Мне показалось, он был польщен. Как все сильные физически люди, он должен был ценить прямую, неприкрытую похвалу.
— Это к делу не относится, — пробормотал он как бы в сторону.
Уж нет ли и здесь, чего доброго, тайных зрителей? Или, точнее, слушателей — ибо если Фаминский не врет, то видеть нас не может никто, но слышать с лестницы могут, тем паче, что говорим на повышенных тонах.
— Я к вам по делу прислан, Игорь Васильевич, — продолжал Фаминский. — Не могли бы вы, ради всего святого, просто дослушать меня, не перебивая.
— Молчу как камень на собственной могиле.
— Это уж слишком. Но спасибо. Суть в том, Игорь Васильевич, что мы, актеры, мы любим петь. Не на сцене, а так, дома, то есть в гримуборной, после спектакля, вроде банкета устраиваем: без выпивки, увы, но обязательно с пением. И не только песенок, заметьте… У нас есть и музыкальные инструменты, малый симфонический оркестр, и некоторые неплохо играют: я на кларнете учился, Виктор — ну тот, который Андрей…
— Я понял.
— Виктор, само собой, на скрипке, на виолончели, на гитаре… Цирковой — на ударных инструментах виртуоз, честное слово, Слава-режиссер — на аккордеоне, немая наша, Инна то есть Исингарина, — на фортепиано. Они, положим, все тут, дамы, на фортепьянах, особенно Елизавета Павловна, но Елизавету Павловну не попросишь сбацать что-нибудь из битлов, или, допустим, “Мурку”, а Инна — со всем удовольствием… И это не все: дядя Коля… — Тут он то ли сделал вид, что смутился, то ли смутился в самом деле. — Ну, это мы так по-актерски прозвали меж собой Николая Петровича, при нем лучше не употреблять… Так вот Николай Петрович хоть и не служил во МХАТе, но был вхож, зван и знан — он всех знал и его каждая собака знала. А в традиции МХАТа, знаете, наверное, — капустники, которые происхождение ведут…
— Не затрудняйтесь. Я все-таки историк как-никак — и театральная история для меня не сплошь белое пятно.
— Тем лучше. Словом, традицию капустников мы у них позаимствовали, но не только на Татьянин день, а чаще: в начале театрального сезона, на 7 Ноября, в Сочельник, в Рождество, на Пасху… Ну и на закрытие сезона — тут уж на полную катушку. И так повелось, что мы, драматические актеры, изображаем все музыкально, то есть драму превращаем в оперу, балет, оперетту, а зрители…
— Зрители?!
— Ну да, зрители, — хмыкнул гигант. — Как думаете, что сотворили наши зрители, когда их тут собралось в достаточном количестве?
— Даже боюсь догадываться. Ну неужели…
— Именно! Раз уж они в театре и раз все — поклонники театрального искусства, то и сотворили театральный кружок. Режиссера нашего, Славу, на коленях упросили в худруки, дя… Николай Петрович благословил — и с тех пор у нас здесь кроме профессионального театра еще и самодеятельный. Репетируют они в малом репетиционном зале, тайком от нас, а на капустнике дают нам представление…
Он хихикнул.
— Воображаю, что у них получается.
— Не можете вы этого вообразить! Увидите — сами поймете. Хохотать, как вы уже заметили, здесь затруднительно, но в рамках возможного — просто гомерический хохот.
— Комедии ставят?
— Именно что трагедии! И чем трагичнее, тем смешнее. Комедии же в их исполнении достойны только слез.
— А вы, стало быть, танцуете лебедей и поете?
— Именно.
— И в чем проблема?
— Проблема, уважаемый Автор, в репертуаре. Репертуар у нас подкачал. Сильно ограниченный репертуар, говоря по совести. Кто-то что-то вспомнил, кто-то что-то напел… Но ведь для каждого капустника новое подавай. А где взять? Вот почему на песни охотимся буквально. И каждого нового человека допрашиваем, вытягиваем мелодии и слова, только что не пытаем! Но какие, скажите на милость, из того же Петра Харитоновича мелодии? какие слова? Он кроме “Интернационала” и “Широка страна моя родная” не помнит ни хрена. И еще какие-то куплеты дурацкие:
Друг без штанов,
Куда ты шагаешь?
В райком за пайком,
Разве ты не знаешь…
Надо признать, пел гигант хорошо, настоящим поставленным басом.
— Вот вам еще из его репертуара:
Бывали дни веселые:
По десять дней не ел.
Не то что было нечего,
А просто не хотел…
— Ну это прямо про нас!
— Точно! Ах, если бы и дальше был какой-то текст — может быть, что и вышло! А много ли выжмешь из куцего четверостишия?
И кто с поллитрой
В кармане шагает,
Тот под трамвай
Никогда не попадет…
— Немного.
— Ни хрена, прошу прощения, из этого не выжмешь. Пытались мы какое-никакое продолжение сочинить — не получается!
— Сочувствую.
— Mercy beaucoup!
— Еще один француз?
— Да где уж нам! Елизавета Павловна требует, знаете ли, манер и языка, когда играем из светской жизни или иностранное. У меня абсолютный музыкальный слух, скажу не хвастаясь, любую речь на слух ловлю. Но — к сути! Прошлый капустник отмучили, пора готовить новый, но с чем? Идей — ноль! Песен — ноль! Тупик. Отчаяние. Народ только что не рыдает. А тут слышим — вы поете…
— И что теперь? Вы хотите, чтобы я на сцене изобразил из себя Патрицию Каас? В женском платье? Ах нет, понял: кто же меня пустит на сцену! Я вам своим великолепным голосом напою, а вы уже запишете за мной слова, подберете музыку, и…
— Именно так. А сюжет мы сами сочиним, не озадачивайтесь. Что-нибудь простенькое: она, само собой, певичка в прибрежном кабаке, а он — моряк, иностранец, может быть, даже русский, она ему по-французски споет, он ей, соответственно, по-нашенски: “Две гитары за стеной жалобно завыли…” Ну и вприсядку на столе: “Эх раз, еще раз, еще много-много раз!..” Как считаете?
— И кто будет певичку играть?
— Ну натурально Елизавета Павловна! У нее дивный голос, дивный! И она вовсе не занозиста и признает капустник как неотъемлемую часть. Вы только напойте — она и подхватит, и музыку подберет.
— Нет! Перед Елизаветой Павловной не стану идиота изображать! — рассердился я. — Уж если не дано мне петь — так и не дано. Где ни хрена не можешь, там не надо ничего и хотеть!
— Но как же…
Я не дал гиганту договорить. Рука сама, помимо моей воли, извлекла из кармана сотовый телефон, пальцы нащупали кнопки — и Патриция Каас запела на весь коридор:
Les hommes qui passent pourtant
Qu’est-ce que j’aimerai en voler un
Pour un mois pour un an
Les hommes qui passent Maman
Ne me donnent jamais rien que de l’argent.
Les hommes qui passent Maman
Наблюдать изумленное лицо гиганта, подсвеченное снизу слабым светом дисплея, было истинным удовольствием.
31
— Алло?
— Здравствуйте, Ольга Селиверстовна.
— …
— Моя фамилия Самострелов. Зовут: Игорь Васильевич.
— И что?
— Я звоню вам уже в пятый или шестой раз, и всегда — в третьем или четвертом часу ночи, и каждый раз вы говорите мне, что я вам не звонил и вы меня не знаете.
— Послушайте, как вас там… Самопалов!
— Самострелов.
— Не перебивайте меня! Не знаю, хобби у вас такое или болезнь, но раз уж вы сами об этом заговорили, сообщаю: да, сейчас шесть минут четвертого ночи! Нет, вы не звонили мне, и я не знаю вас! И буду очень, очень вам признательна, если вы больше не будете звонить мне никогда.
— Я больше не буду, Ольга Селиверстовна. Нет, правда, больше я не буду вам звонить. Понимаете, мне здесь вовсе не нужен адвокат. Насчет психиатра я до сих пор не совсем уверен, знаю только, что это было бы прекрасно, если бы мне могли помочь адвокаты и психиатры, но — не помогут. И Владимира Петровича я тоже не знаю.
— Какого Владимира Петровича?!
— Вашего Владимира Петровича. Который не издатель и не живет в Екатеринбурге.
— В Екатеринбурге? Ничего не понимаю! Вы хотите сказать, что Владимир Петрович сейчас в Екатеринбурге?! Зачем?
— Да нет же! Как раз в Екатеринбурге его и нет, и вообще вашего Владимира Петровича… Ну вот опять у нас начинается сказка про белого бычка! Давайте сделаем проще. Ответьте на один последний вопрос, и я не буду вам больше звонить, обещаю.
— Какой вопрос?
— Элементарный. И безобидный. Какое сегодня число?
— Что значит — сегодня? У нас сейчас ночь, четвертый час ночи, так что ваше сегодня кончилось и началось… Ой, нет, я с вами совсем запуталась и схожу с ума. Три часа ночи, Екатеринбург, Владимир Петрович… Я теперь до утра не усну, буду думать, что он там делает, в вашем Екатеринбурге…
— Ольга Селиверстовна!
— Ну хорошо, хорошо! Вчера была пятница, 22 сентября, а сейчас началась суббота, 23 сентября 2006 года. Довольны?
— Я не…
……………………………………..
— Порвалась связь времен…
32
Это уже не в трубку, для себя. После разговора с Ольгой Селиверстовной я сделал неприятное открытие. Мелкое — но неприятное. Точно так же, как наши с Ольгой Селиверстовной разговоры происходили вне времени и пространства, в каком-то бесконечном 23 сентября, не оставляя в том 23 сентября вещественных следов, так же и мой телефон с фотоаппаратом в этом неправильном мире отказывался сохранять в памяти следы моего пребывания здесь.
Фотографировал я и партнеров по преферансу, и актеров, и проплывающую мимо красавицу Тюленеву, и что? На экране последняя снятая фотография, а в памяти — только то, что записано в той жизни. А из нынешней — полный ноль. И только я сделаю следующую фотографию, предыдущая тут же исчезнет. Без следа. Как и не было.
Ну и черт с ней! Зачем мне фотографии сокамерников, если я и так их вижу каждый день — и обречен видеть до бесконечности? А если не до бесконечности, если на полпути к бесконечности рухнет Вечный театр и все мы: актеры, зрители, авторы, без разбору, провалимся в адскую бездну, тогда тем более — зачем?
Так что наплевать и забыть! И хватит экспериментов на сегодня! Старик Екклесиаст не прав. Ибо во многой мудрости много не печали, но скуки; и кто умножает познания, умножает скуку. Мертвая скука — единственная эмоция, которая здесь присутствует в полном объеме. И чем вернее убеждаешься в полной и окончательной оторванности этих мест от мира живых и в невозможности выйти и вынести вещные доказательства существования этого мира за его пределы, тем скучнее становится. И никакие умствования против всеобъемлющей скуки не помогают. Против этой стервы хороши простые грубые средства. Примитивные, недостойные высокого искусства театра, развлечения: баня, карты, женщины, вино.
Ах, если бы у Полячинского выиграть на полчаса женщину, а у Петра Харитоныча — бокал красного вина!
Но у кого выиграть полчаса настоящей жизни: чтобы выпить вино и приласкать женщину?
33
— Как ночь прошла? — небрежно спросил, раздавая карты, Полячинский.
— Плодотворно.
— Рад за тебя.
Мы доигрывали вторую партию, и я привычно проигрывал ему так и не выигранную женщину и не выпитый бокал вина. Не скажу так сразу, что обиднее: проигрывать то, что реально существует, или то, что существует лишь в воображении. Но и то и другое проигрывать все же не так скучно, как рассуждать об иллюзорности бытия.
— Вас, говорят, в литчасти разместили? — в середине третьей партии поинтересовался Петр Харитоныч.
С ним мы оставались на вы.
— Семь в пиках… Уже говорят?
— Мир полон слухов и идей… — пробормотал Полячинский. — Семь червей.
— Пас.
— Насчет слухов — согласен. Но какие здесь могут быть идеи?
Полячинский как-то загадочно посмотрел на меня.
— Я думал, ты нам скажешь.
— Я?!
— А кто же еще?
— Но почему я? Почему все от меня чего-то ждут?
— Если ты скажешь, чего именно от тебя ждут, мы, возможно, и не обретем новых идей, но по крайней мере приблизимся к ним.
— Ты говоришь словами какой-то дурацкой пьесы.
— Дурацкой? Может быть, твоей?
— Можешь не подмигивать: все равно не скажу ничего такого, чего бы ты и без меня не знал. И пьес я никогда не писал.
— Ты уверен в этом?
— О чем ты, черт побери?! Может, хватит на сегодня загадок? Я сыт по горло вашим хоровым пением, вашей театральной критикой, вашими несгораемыми свечами и непонятными ожиданиями!
— Да что ты возмущаешься? — развел руками Полячинский. — Не я же виноват, что ты на мизере четыре взятки словил. Играл бы внимательнее, мог бы одной обойтись.
— А что мы теперь играем?
— Ничего. Я сказал семь бубен.
— Восемь.
— Играйте на здоровье… Так вот, насчет твоей пьесы. Тут все просто, как E = MC2. Обыкновенные парадоксы времени. Мог бы и сам додуматься. Ты у нас кто — Автор?
— Я ворон!
— Ладно, брось! Знаем мы эти приемчики. Тут и без тебя одни актеры. Ты — Автор. Все на тебя смотрят как на Автора. И все ждут от тебя… Чего обычно ждут от Автора? Ясно, что не восьми взяток в бубнах. Все ждут от Автора пьесы. Ждут, ждут, ждут… — При каждом “ждут” Полячинский постукивал пальцем по столу. — Ты не пишешь. Они опять — ждут, ждут, ждут… — Снова постукивание. — Ну, ты, конечно, из вредности опять не пишешь, но они-то все равно: ждут-ждут-ждут… — Постукивание участилось. — И наконец ты сдаешься. Делать-то все равно нечего. Тут тебе ни бабы, ни пивной — один Петр Харитоныч да аз грешный со своими картами. И — вечность… В общем, интуиция подсказывает мне, что рано или поздно ожидание само усадит тебя за пишущую машинку и ты начнешь кропать пьесы. Готов согласиться, что первая окажется говном. Тебе она, конечно, будет казаться гениальной — поначалу. И когда Астапов и компания откроют тебе глаза…
— Твоя фамилия часом не Шапигузов?
— Как? Ну что ты, Игорь! Боже меня упаси! За что ты меня так?
— Больно гладко излагаешь.
— Ты мог бы уже заметить, что здесь не только мне — всем свойственно говорить несколько напыщенно. И литературно. Слушаешь человека и пытаешься вспомнить, из какой он пьесы. Или романа. Все здешнее времяпрепровождение, за исключением карт, — слова, слова, слова… Но продолжим! На чем мы остановились?
— На моих открытых глазах.
— Что? А… не да! Астапов и компания откроют тебе глаза, ты поначалу обидишься, но потом перечитаешь свой опус и… Нет, ты не станешь рвать его в клочья — и знаешь почему?
— Почему?
Речь Полячинского начала меня забавлять. Я почти физически ощущал, как серая скука, стоявшая за моими плечами и не дававшая сосредоточиться на игре, неохотно, ворча, вздыхая, отступает в темный угол зала, чтобы повиснуть там невидимой липкой паутиной в ожидании очередного Годо.
— Почему? Он еще спрашивает — почему? Да потому, родимый, что в этом говне — согласимся для простоты, что это все же будет говно — в этом говне непременно сыщутся две-три сцены, которые понравятся не только тебе, но и первым твоим слушателям… И ради этих двух сцен ты не станешь рвать свой опус на мелкие части. Вы, авторы, народ экономный, у вас строчка не пропадет зря. Начнешь новую пьесу и тут же сообразишь, что удачные сцены из первой можно в нее перетащить. Даже нарочно так подгонишь, чтобы проще было перетаскивать. В результате вторая пьеса получится чуточку лучше. Уже не совсем говно. На хлеб мазать можно, а есть еще нельзя. И ты возьмешься за третью, за четвертую, за пятую… Терпение и труд при наличии бесконечного времени все перетрут, и пьеса твоя — не знаю, какая по счету, но в любом случае первая настоящая пьеса — напишется. И будет принята на ура, и начнут готовить постановку… Потом ты родишь вторую, третью — ну и так далее. И вдруг…
Нет, Полячинский точно нахватался здешнего актерства, разлитого в воздухе: какие драматические паузы выдает, Станиславский бы обрыдался.
— Что — вдруг?
Полячинский хитро ухмыльнулся:
— Вдруг каким-то чудесным образом ты окажешься там, на воле, вне этих душных, но прекрасных — или наоборот: прекрасных, но чертовски душных стен. Снова на воле, и даже не постарел ничуть… Сколько тебе лет? Сорок пять? Сорок четыре?
— Сорок шесть.
— Да? А выглядишь моложе… Но все равно — прекрасный возраст! Замечательный возраст! Уже достаточно взросл, чтобы выглядеть зрелым автором, но и не настолько стар, чтобы не обещать новых шедевров. И шедевры посыплются как из ведра…
— С чего это вдруг?
— Да как с чего? Сообрази сам! Мы же договорились, что ты здесь просидишь достаточно долго и натворишь столько, что заполнишь пьесами целую полку в литчасти. И пусть в большинстве своем они не станут законченными шедеврами — но и в них будет пригодный для доработки материал. Ведь и недописанные пьесы — кем недописаны? Правильно! Тобой недописаны. А ты у нас кто? Правильно! После бесконечного сидения в литчасти ты у нас не выдающийся, средний, но уже профессиональный драматург. Ремесло знаешь от и до. И для тебя дописать на три четверти готовую вещь… Сообразил? Молодец! Писатель, одно слово! На лету подметки рвет!
— Одного я все же недопонимаю.
— И чего же ты недопонимаешь, недопонятливый мой?
— Да вот насчет написанного и недописанного. Каким образом написанное здесь окажется там? Не буду же я все эти папки все время таскать с собой. И никто не придет в литчасть и не скажет: “Самострелов! С вещами на выход!” Сам же сказал: чудесным образом! вдруг! Только что был здесь, среди вас, — и вдруг там, на воле…
— Ты заметил, Петруша, что они, господин великий писатель земли русской, даже и в мыслях не держат возможности нашего с тобой выхода отсюда? Ну не эгоисты ли они?
— Да я…
— Не оправдывайся, простодушный ты наш. Это — шутка. Печальная шутка. Ибо все мы тут в равном положении. И равно не знаем никакого способа выйти. Так что твой возможный выход рассматриваем как обыкновенное чудо. Но если чудо все же свершится — свершаются же иногда чудеса! — постарайся сообразить, дорогой ты мой: какие записи всегда при тебе и отнять их нельзя ни при каких обстоятельствах?
— И какие?
Он постучал меня указательным пальцем по лбу.
— Дошло наконец?
— Дошло.
— Рад за тебя. Но я еще не закончил. После того как ты окажешься неведомым нам путем на воле, ты вспомнишь, что у тебя есть голова и в этой голове пусть приблизительно, не дословно, но все же записаны сочиненные здесь пьесы. И ты сядешь за компьютер и начнешь быстренько, пока память свежа, их из головы на экран, а потом на бумагу переносить. И пусть не все, но уж с десяток точно перенесешь. И поскольку они здесь прошли самый строгий отбор, то там, на воле, при тамошних куда менее строгих критериях, — да там ты станешь вторым Мадзинским! А может, даже и первым. Но уж более молодым и перспективным — наверняка. И какой бум вокруг тебя развернется! Новый автор! Новый, никому не известный — и уже такой зрелый. Состоявшийся. Запомни, кстати, словечко. Критики его обожают. Если назвали состоявшимся, можешь больше ни о чем не беспокоиться, только успевай договора заключай и проценты с каждой постановки греби. Новый состоявшийся автор — и не с одной пьесой и смутным обещанием следующей, а с целым выводком готовых к употреблению пьес. Ах, как они тебя употребят!
— Употребят, ладно… А что потом?
— А потом будет сейчас. В дело вступает парадокс времени. Там, на воле, судя по твоим неудачным звонкам, относительно нас — что?
— Относительно нас? Как это — относительно… А, понял! Относительно нас у них будущее. Я к вам по моему календарю попал в марте, а там уже сентябрь.
— Так я и знал. Уверен был, что мы — ползем, а они семимильными шагами… Ведь если по моему календарю считать, то все еще 2001 год тянется, а ты пришел и говоришь: я из 2006 года! На целую пятилетку махнул. Стало быть, если ты окажешься на воле, то попадешь относительно нас куда?
— В будущее.
— Именно! И там, в будущем, ты уже есть — и уже написал свои замечательные пьесы. И даже гонорар за них пропил.
— Не надо про гонорар! Дальше-то что?
— Как что? Ну неужели же ты, обязанный первым успехом — и попаданием сюда тоже — Главному Драматическому театру, неужто ты обидишь его отказом, не пошлешь свои замечательные пьесы в первую очередь — в ГДТ?
— Может, и не пошлю. На всякий случай. Чтобы не оказаться здесь снова. Даже гипотетически.
— Не согласен: пошлешь. На репетиции не поедешь, только на премьеру, но пошлешь — обязательно. Чтобы компенсировать нынешнее несчастье.
— Ну, допустим.
— Допустим. И вот тогда твои пьесы окажутся где?
— Как где? У Винокурова, очевидно, где же еще?
— Не уверен. Не молод Винокуров, а мы говорим о достаточно отдаленном будущем, может быть, двадцать лет спустя. Ладно, пусть для простоты остается Винокуров. Но что будет с твоими гениальными пьесами, когда их прочтет Винокуров? А будет то, что вызовет он к себе завлита, вручит ему твои пьесы и прикажет зарегистрировать в установленном порядке, размножить на ксероксе, раздать актерам и режиссерам для ознакомления — но одну копию каждой пьесы, как положено, в литчасти сохранить. Доходит теперь?
— Смутно.
— Да что уж тут смутного? Сколько пьес ты ни пошлешь там, в будущем, все они окажутся на полке в литчасти. А поскольку их будущее — наше прошлое и настоящее, то они уже сейчас там стоят.
— Но я их еще не писал!
— Повторяю для слабоумных: они уже сейчас там стоят! Если бы ты их написал — какой бы к черту был парадокс? Скучно с вами, реалистами. Ох, как скучно… Ну просто смертная скука, да и только… Вот был у меня приятель постмодернист — он бы на секунду не задумался, сразу бы врубился, понял что к чему. А ты…
Петр Харитоныч задумчиво тасовал карты, поглядывая то на меня, то на Полячинского как на двух сумасшедших.
— Ну что, Петруша, отложим партию? Отпустим молодого драматурга подобру- поздорову? Все равно он не играет сегодня, а работает, смену отбывает. А игра… Игра — это игра, господин Мольер Лопе де Расин! Играть надо играючи, а работать — тяжело, нудно и целеустремленно. Вот и иди, работай. Невооруженным ведь глазом видно, как не терпится тебе засучить рукава и перерыть всю литчасть в поисках собственных шедевров. Правда, Петруша?
— Еще как видно!
— Ну так и что? Отпустим его или еще помучаем?
— Отпустим, чего уж там, — проскрипел Петр Харитоныч, запихивая в рот челюсть.
— Идите и не грешите, юноша. Утверждайтесь в собственной гениальности. И постарайтесь утвердиться до семи часов вечера. Сегодня, между прочим, в буфете “Гамлета” дают…
34
— Как это — “Гамлета”? — вскричал я. И только вскричавши, оглянулся по сторонам и увидел, что кричу в пустоту, ибо успел нечувствительно преодолеть четыре лестничных марша и три площадки и вновь оказался в пустом и темном коридоре.
Ты звал меня?
От стены отделяется полупрозрачный Призрак.
Самострелов
Зачем ты здесь? Тебя я не искал.
Призрак
Иди за мной.
Самострелов
Иду.
Призрак
Настал тот час,
Когда я должен испытанью сцены
Подвергнуться…
Самострелов
Так ведь не в первый раз?
Призрак
О если бы! Но сцена — сладкий ад,
Попавши раз — не вырвешься вовеки.
И если хочешь ты когда-нибудь
В излюбленный свой мир опять вернуться,
То выслушай.
Самострелов
Внимать тебе — мой долг.
Призрак
И утаи от всех, когда услышишь.
Самострелов
Что?
Призрак
Я дух не Гамлета, но твоего отца,
На некий срок скитаться осужденный
Ночной порой, а днем гореть в огне,
Пока мои земные окаянства
Не выгорят дотла. Мне не дано
Касаться тайны здешнего устройства —
Лишь от намека у тебя в груди
Зашлась душа бы и вся кровь застыла,
Глаза, как яйца, вон из скорлупы
Полезли бы, и лысым, как Матвеев,
Ты стал бы тотчас, мой несчастный сын!
Но Вечность — звук не для твоих ушей.
Для этой сцены ты не предназначен.
И если славы избежишь соблазна
И от толпы не ждешь аплодисментов
И криков: “Браво! Автора!” — тогда…
Самострелов
И что тогда?
Призрак
Тогда, возможно…
Самострелов
Ну говори же!
Призрак
Догадайся сам. А догадавшись — примени на деле
И будет в самый раз. Терпеньем
Изрядно запасись. И как замазкой,
Как паклей, им тотчас законопать
Все щели, сквозь которые наружу
Прорваться может знание твое —
Ты должен скрытен стать и осторожен,
Твой путь — один, и ход для одного,
Я все сказал.
Самострелов
И больше ничего?
Призрак исчезает.
Долго с открытым ртом стоял я в темном коридоре, пытаясь понять: в самом ли деле являлся мне Призрак отца или это был посторонний, театральный Призрак. У отца была особая примета, по которой можно отличить его Призрак от самозванца — но только не в доспехах, увы. Или, как почему-то пишут все переводчики, “в оружье”. Один неправильно посчитал “Arm’d” за сокращенное “Armed”, то есть “вооруженный”, вместо “Armoured” — “покрытый броней”, а другие, как попки, повторили. Но Бог с ними. Не в переводе суть, а в смысле отцовских (или не отцовских) слов. А смысла я не понимаю. Одни намеки, толковать которые можно и так, и этак. То, что я не актер и не предназначен играть на сцене Вечного театра, — так это мне и без Призрака ясно. То, что писать пьесу, заранее рассчитывая на славу и внешние признаки успеха (аплодисменты, крики, вызовы, цветы и т.п.), значит заведомо профанировать ремесло драматурга — тоже вещь очевидная. Но я ведь ни на что такое и не рассчитываю, папаша! Глупо было бы рассчитывать здесь. При здешней-то бедности по части эмоций. Не скажу, чтобы вчера господину Чехову досталось много аплодисментов. И никто не восхищался, не кричал “Браво!”…
А если и это — чья-то выдумка? Игра? Театральный розыгрыш? Что с того, что Призрак не походил ни фигурой, ни голосом (лица не было вовсе в пустом оскале шлема) ни на кого из здешних лицедеев? Фигуру театральные доспехи могут изрядно замаскировать, казаться выше или ниже ростом для приличного актера — как два пальца об асфальт, голос… Ну уж если голос не можешь изменить, тогда ты и вовсе не актер, а стало быть — и Вершинин-Вершинин, и Фаминский-Соленый, и Астапов-Чебутыкин вполне могли разыграть меня и посредством неведомого мне театрального механизма раствориться в темном коридоре, чтобы теперь из темной ниши в темной стене невидимо наблюдать за мной, ожидая моей реакции.
— А вот хер вам! — сказал я не слишком громко, в расчете на то, что услышит меня только затаившийся рядом шутник. — Играть изволите? Что ж, играйте. Со мной играть легко. Посмотрим, как вы всемером… нет, ввосьмером — да пусть даже вдевятером, считая карлу Циркового, — осилите “Гамлета”, где одних только важных ролей — тринадцать, не считая всяких там Озриков, Марцеллов и целой труппы бродячих актеров… Погляжу я ужо на вас, господа шутники!
Никто, однако, из тьмы не отвечал мне — и даже намека на затаенное дыхание или зажатый ладонью смех я не уловил. То ли поддельный Призрак, пошутив, ушел скрытым ходом, не желая быть пойманным, то ли…
35
Если бы Полячинский с Петром Харитонычем не зашли за мной, я бы стал первым зрителем, опоздавшим к началу представления. Уверен, что опаздывать здесь не принято, — и за всю историю Вечного театра никто и не опоздал. Как, однако, зрители ориентируются во времени?
— Да очень просто, — ответил Полячинский. — Все тот же Цирковой бегает по коридорам и громко звонит в колокольчик. Неужто ты не слышал, как он мимо пробегал?
— Представь себе — не слышал!
— Странно… Его колокольчик мертвого разбудит. Если только Цирковой нарочно тихо прокрался мимо литчасти… Но какой ему в том интерес? Ты просто слишком глубоко задумался, зачитался собственным гениальным произведением и…
— Именно что “и”! Из детской загадки: “А — упало, Б — пропало, что осталось на трубе?” Ничем я тут вовсе не зачитывался, потому что дурак!
— Во как!
— Именно так! Только дурак мог поверить в твою дурацкую идею, будто ненаписанные пьесы стоят на полке в ожидании автора! Раз я поверил — значит, я именно и есть дурак. А раз я дурак, значит, по определению, не мог написать ничего гениального или хотя бы просто пригодного для постановки. А раз не написал здесь — не вспомнил там — ничего на полках и не появилось. А раз не появилось — то уже и не важно, дурак я или просто так, зато ясно, что парадокс твой — дурацкий.
— Это почему же?
— Да потому!
— Чертовски убедительно.
— Каков вопрос, таков ответ.
— Хватит собачиться! — остановил нашу перепалку Петр Харитоныч. — Сейчас “Гамлет” начнется, а вы… Надо сосредоточиться перед началом.
— Зачем? Зачем вам-то сосредотачиваться, многоуважаемый Петр Харитоныч? Или вы намерены Шекспира подвергнуть вашей пролетарской цензуре?
Признаюсь, тон мой был недопустимо издевательским и притом — на грани истерики. И говоря эти слова, я заранее знал, что потом будет стыдно. Что делать? Все мы хотим выглядеть хладнокровными суперменами из американских боевиков, которые молча — молча! — встречают удар по лицу, пулю, оскорбление и соответствующим образом, но притом хладнокровно, невозмутимо отвечают обидчику. Но — не дано! Не Юлы Бриннеры и не Клинты Иствуды мы, а вздорные и с изрядно истрепанными нервами интеллигенты. И если там, дома, в своем мире, я вынужден выдавливать из себя по капле истеричную интеллигентность, чтобы не профукать бездарно свой бизнес, то здесь, вдали от дел, лишенный пресса постоянного самоконтроля, распустился, разбабился, и если бы Петр Харитоныч врезал мне по физиономии, то было бы мне поделом.
На то, чтобы врезать, Харитоныча, естественно, не хватило, но надулся и ощетинился — натуральный дикобраз. Зашипел, забрызгал слюнями, защелкал желтыми челюстями, пытаясь возразить мне. Но Полячинский его остановил:
— Молчи, Петруша! Молчи! Он же не знает! И не должен знать!
Я даже не удивился. Не поинтересовался: чего я такого не знаю, чего не должен знать. Пустыня моего незнания столь обширна и непроходима, что маленькое незнание, которое могло быть порушено словами Петра Харитоныча, вряд ли заметно сократит ее размеры. Одна загадка Призрака чего стоит… Возможно, не заговори мои партнеры загадками, я бы и поделился с ними своим недавним приключением. Возможно, приключение мое тут же прояснилось бы и оказалось именно тем, что я и подозревал: дурацким розыгрышем, достойным Фаминского-Соленого. Но ведь и “гениальная” идея Полячинского могла быть не ошибкой, а розыгрышем — а я на этот розыгрыш купился и несколько часов кряду разгребал завалы никчемных рукописей. Держа в уме это соображение, я из вредности, а отнюдь не потому, что на этом настаивал Призрак, решил приятелям ничего не говорить. И дальше до самого зрительного зала мы шли молча.
36
Знакомый зал я поначалу не узнал.
До этого я не задумывался, какая черная и скрытая от зрителя театральная работа предшествует празднику спектакля. Казалось, будто сама собой возникла на сцене довольно простая обстановка дома сестер Прозоровых. Диван, кресла, стол, стулья, керосиновые лампы, свечи, рояль… Обычные вещи — понатаскали их актеры с режиссерами из кабинетов, вот вам и театр. Понятно, что нет электричества и кто-то должен на себе волочь тяжелый театральный круг, разворачивая дом с тремя сестрами, но об этом на спектакле не думалось. Теперь же огромный предварительный труд был слишком очевиден.
Прежде всего из партера убрали первые пятнадцать-двадцать рядов кресел и часть из них развернули вдоль центрального прохода, сравнявшегося по ширине со сценой. Пространство сцены было продолжено до середины зала дощатым помостом. В результате лучшими стали места в последних рядах и сбоку, а те, кто пожелают сесть поближе к сцене, окажутся в яме. Таких охотников не нашлось: впрочем, зрителей тут так мало, что и в урезанном наполовину зале их не разглядеть.
Объявление пьесы и ролей и на этот раз делал Астапов — в костюме, как и следовало ожидать, не Призрака, а Клавдия, короля датского:
Клавдий, король датский — народный артист СССР Николай Астапов;
Гамлет, сын покойного и племянник царствующего короля — народный артист Кабардино-Балкарской АССР Александр Вершинин;
Фортинбрас, принц Норвежский — Валентин Сабанти;
Полоний, ближний вельможа — артистка Марина Свищева;
Горацио, друг Гамлета — заслуженный артист республики Виктор Шесток;
Лаэрт, сын Полония — артист Игорь Фаминский;
Розенкранц — заслуженный артист республики Константин Клизовский;
Гильденстерн — артист Вячеслав Мархонько;
Актеры — господа актеры;
Два могильщика — заслуженный артист республики Константин Клизовский и артист Вячеслав Мархонько;
Гертруда — артистка Елизавета Павловна Воронцова;
Офелия, дочь Полония — заслуженная артистка республики Елена Мацуонг;
Призрак отца Гамлета — Призрак;
Вельможи, дамы, офицеры, солдаты, моряки, гонцы — артистка Инна Исингарина.
Режиссер — Вячеслав Мархонько.
Балетмейстер — народный артист Советского Союза, лауреат Ленинской премии Ипполит Риман.
Художник — Елена Мацуонг.
Помощник режиссера — Валентин Сабанти.
Произносилось это на фоне задернутого занавеса, а за сценой время от времени вдруг уныло начинала петь скрипка, выдавала короткую печальную трель флейта, и изредка, со странными интервалами бухал барабан. Потом скрипка, флейта и барабан заиграли вместе, заунывно, но в лад, занавес раздернулся, и мы увидели замок. На башнях висели два больших портрета, но они были плохо освещены, так что лиц я не разобрал.
Действие началось, как и следовало ожидать не с Бернардо и Франциско, а прямо с Клавдия и Гертруды. Наглый Лаэрт-Фаминский получил разрешение отправиться в Париж, чему способствовал довольно странный Полоний — переодетая в мужской костюм тяжеловесная сестра Ольга, она же артистка Марина Свищева. Ее могучие формы и густой бас были, впрочем, вполне убедительны.
Плешивый, с накладными кудрями, как на известном портрете Шекспира, красавчик Вершинин в роли Гамлета выглядел слишком уж ожидаемо, слишком подходяще к этой роли, что в здешних условиях скорее разочаровывало.
Зато Гертруда была удивительно хороша. То есть неудивительно, если учесть, что играла ее Елизавета Павловна, но удивительно, что режиссер выбрал именно ее. Потому что обычно Гертруда — никем, кроме Клавдия, не любимая стерва. Да и то не факт. Он женится, чтобы стать королем, она выходит за него, чтобы править, а не обратиться в королеву-мать при короле Гамлете. Похотливая, жадная, расчетливая, властолюбивая… И ничего похожего на Гертруду Воронцовой-Вульф! В эту Гертруду были влюблены буквально все. Она притягивала взгляды и укрощала сердца. Даже вечно надутый, как мышь на крупу, Гамлет рядом с ней оттаивал ненадолго. А уж Клавдий так ею любовался, надышаться не мог, так был счастлив, что может при всех держать ее за руку…
Не знаю, как остальным зрителям, но мне очень хотелось, чтобы на этот раз Призрак завещал Гамлету что-нибудь более продуктивное, чем кровавую месть. Но увы! Призрак появился точно по расписанию и произнес предписанные речи. Встретились Гамлет и Призрак не на сцене, а на помосте — и когда уже обо всем договорились, настырный Призрак бегал под помостом и оттуда орал: “Клянитесь!”.
Понятно, что на Призрака я смотрел во все глаза. И это был мой Призрак, готов в том поклясться хоть на мече Гамлета, хоть на скрипке Горацио. Но был ли он Призраком моего отца? Опять проклятые доспехи! А голос… Увы, отец погиб, когда мне было восемь лет, и голос помню смутно. Однако Гамлет на помосте стоял ко мне спиной, а Призрак своим отсутствием лица в шлеме был обращен прямо в мою сторону и иногда явно говорил принцу, а иногда, казалось, только мне.
До появления во втором акте двух известных приятелей Гамлета я никаких неожиданностей не ждал — и их не было. Приятели, однако, приятно удивили: это были наши режиссеры Клизовский (Розенкранц) и Мархонько (Гильденстерн), и оба играли вполне профессионально, а низенький и толстенький Мархонько и вовсе был хорош, напомнив забавными интонациями и ужимками покойного Евгения Леонова.
В конце второго акта, как известно, появляются бродячие актеры. Чем ближе Розенкранц и Гильденстерн и примкнувший к ним Полоний подводили нас к этому моменту, тем более я внутренне напрягался: да, не спорю, Полоний-Ольга — проходит, Розенкранц и Гильденстерн выше всяческих похвал, но если у режиссера нет пятого туза в рукаве, то всю актерскую труппу должны представлять карлик Сабанти и немая Инна Исингарина, успевшая уже побыть и офицером, и придворной дамой без слов. И кто же будет напрягать Гамлета Гекубой? Неужто наш Цирковой?
Должен признать: тут меня уже не удивили, меня ошарашили по полной программе. Бродячих актеров изображали… самодеятельные актеры из драматического кружка, упомянутого грубым Фаминским. И когда понадобились актеры, они не вышли из-за кулис, а по широким ступенькам полезли прямо из зала. И были тут мои приятели Полячинский и Петр Харитонович, и дивная красавица, известная всей театральной Москве, Анна Тюленева, и ее старичок-муж, и доктор, правда, без ридикюля с красным крестом, и капитан второго ранга в наброшенном поверх неизменного мундира плаще. И, о Боже! Моя знакомая критикесса — в коротком камзольчике, обтягивающем чудовищную грудь, в бархатных коротких штанах распоследнего размера, в чулках и туфлях с длинными носами. Мальчик-обжора, ходячая реклама фаст-фуда, гамбургер на толстых ножках. И конечно же Гамлет-Вершинин не упустил случая обнять и облобызать бывшую любовницу Тюленеву, изображавшую в этой странной труппе красивого мальчика, играющего женские роли, и бедного старичка-мужа при этом так перекосило, что я перепугался за него.
Известный монолог довольно неплохо, хотя и несколько аффектированно, прочел доктор, и после чрезвычайно многословного и не слишком нужного монолога Гамлета второй акт благополучно завершился.
В третьем акте самодеятельные актеры изобразили убийство Гонзаго с его вечно путаницей, кто кого убил: Гамлет говорит, что племянник прикончил Гонзаго, между тем, если верить примечаниям, как раз Луиджи Гонзаго отравил герцога Урбанского — но не все ли нам равно… А дальше была сцена Гамлета и Гертруды, где впервые прожекторы навели на оба портрета, и стало видно, что портрет, собственно, один, но повторенный дважды — и слева и справа на нас смотрел все тот же артист Астапов в гриме короля, только на левом портрете довольно крупная родинка была у него на правой щеке, а на правом соответственно на левой. И подписи были разные: слева крупно — ГАМЛЕТ, справа — КЛАВДИЙ. Братья, короче, были близнецы. И в свете этого пропадал весь пафос Гамлета, тыкающего в портреты пальцем и выкрикивающего:
Вот два изображенья: вот и вот.
На этих двух портретах — лица братьев.
Смотрите, сколько прелести в одном:
Лоб, как у Зевса, кудри Аполлона,
Взгляд Марса…
И далее:
А это ваш второй.
Он — словно колос, пораженный порчей,
В соседстве с чистым. Где у вас глаза?
На этом месте зрители не выдержали и начали посмеиваться: подслеповатый, в пенсне Чебутыкина, Гамлет путал портреты и восхвалял Клавдия, пороча своего замечательного отца…
Интересно, подумал я, почему режиссер не довел идею близнецов до логического завершения? Зачем еще один Призрак? Пусть бы Астапов-Клавдий и был Призраком…
Более того! Тут возникает чисто детективная, не из Шекспировых времен, возможность: никакого Призрака нет. Клавдий, пользуясь сходством с умершим от естественных причин, а не убитым братом, изображает Призрака, сочиняет историю убийства и провоцирует Гамлета, чтобы заманить его в ловушку. Будь-то поездка в Англию с убийственным письмом или дуэль с Лаэртом. Понятно, что в интригах Клавдий куда искуснее студента-недоучки.
Или еще: убийство было, но убийца не Клавдий, а Гертруда. Причем тут возможны варианты. Либо Гамлет-старший был редкостная сволочь и Гертруда мечтала избавиться от него. Либо она прикончила мужа по ошибке, приняв его за Клавдия. И тогда уже Клавдий — сволочь и шантажист, и замуж она выходит под угрозой разоблачения, а не из любви. И опять же понятен умысел Клавдия-Призрака, ибо Гамлету Гертруда может довериться, и тогда они вместе ополчатся на злодея.
И даже так: убили на самом деле Клавдия, но из каких-то политических соображений (обмануть, допустим, наглого Фортинбраса, с которым Клавдий сговорился против брата), Гамлет-старший надевает личину убитого брата. А Клавдий-Призрак, понимая, что за него Гамлет мстить не станет, прикидывается его отцом. Гертруда же страдает, видя ненависть сына к любимому отцу, но правду открыть не может, иначе рухнет все. И хочет всех примирить, но механизм трагедии запущен и сбоя не даст…
Спектакль накатанным путем двигался к пятому акту, а я изобретал все новые и новые варианты. И когда появились любимые зрителем Могильщики, меня вдруг напрочь отключило от Шекспира и я увидел Гильденстерна-Мархонько, он же Первый могильщик, в иной, еще ненаписанной, но уже словно бы существующей роли.
Вместо условного театрального замка, на фоне которого Могильщик по пояс в люке “рыл могилу”, но в этом же пространстве сцены возник у меня трактир “У Доброго Ганса”. Не знаю, почему он так называется. Наверное, во время войны добрый немец по имени Ганс сделал что-нибудь хорошее для местных жителей и в память о нем назвали трактир. А может, вовсе не поэтому. Не знаю. Но я вижу вывеску “У Доброго Ганса”, даже различаю шрифт (русские буквы стилизованы под готические) и понимаю, что поменять вывеску не могу — она существует помимо моей воли. Так же, как полутемный зал: слева в глубине — стойка бара, перед ней — музыкальный автомат и большой бильярдный стол, а справа — несколько столиков и старый рояль.
Опять же бильярд и рояль — каждый занимает свое место, и произвольно поменять их местами — передвинуть бильярд вправо, а рояль влево — нельзя.
Verboten! — говорит Добрый Ганс. Потому что рояль однажды пробьет очередь из автомата Калашникова, и шальная пуля сразит кого-то за столиками. А на бильярде будут заниматься любовью, и кто-то, мужчина или женщина, мне пока не видно, случайно ногой заденет клавишу, и музыкальный автомат разразится оглушительным рок-н-роллом. То-то будет скандал…
За стойкой — Гильденстерн-Могильщик, только теперь он не Гильденстерн и не Могильщик, и даже не Добрый Ганс, он просто Трактирщик — и будет безымянным Трактирщиком всю пьесу, как Король — в каждой пьесе и сказке просто Король, Принц — Принц, Принцесса — Принцесса. Даже если она — Лягушка.
Мой Трактирщик за стойкой с полотенцем через плечо протирает стаканы. У стойки со стаканом виски сидит Астапов — Судья. Судья почему-то предстал этаким пожилым ковбоем — сапоги, кожаные штаны, широкополая шляпа и под пиджаком на ремне — большой револьвер. За роялем младшая дочь Трактирщика Василиса подбирает мелодию и мычит в такт музыке. Она — немая. Со стопками тарелок на подносе тяжелыми солдатскими шагами проходит через зал на кухню старшая дочь Трактирщика Алиса. Входят Бякин, Божьев и Махров, которых играют плешивый красавчик Гамлет, наглый Лаэрт и толстый скрипач Горацио (актеры и роли перепутались в моей голове), их конвоирует с ружьем… нет, с автоматом Калашникова наперевес карлик Спартак. Пока не знаю, кто такие эти Бякин, Божьев и Махров — знаю только, что они пришлые, они попали в неприятную переделку. И еще знаю, что там, у себя, откуда они приехали, они — важные шишки, но здесь — просто слегка напуганные, но старающиеся не подавать виду люди в охотничьих костюмах, с ягдташами и патронташами, но без ружей. Их ружья вносит на плече Моряк.
Трактирщик (весело). Проходите, проходите, друзья мои! (Судье.) Ты посмотри, Судья, какая великолепная добыча у нас сегодня. И как вовремя. Сегодня в меню будет жареная утка.
Судья. С яблоками?
Трактирщик (все так же весело, обращаясь к Спартаку и Моряку). Судья шутит, друзья мои. Судья сегодня в хорошем настроении. Это приятно… Ну конечно же, с яблоками, дорогой Судья! Разве моя дорогая жена и мои любимые дочери могут испортить нам с тобой удовольствие? Утка с яблоками и много-много запеченного картофеля, как ты любишь. Вино нового урожая как раз поспело. Не знаю как вы, друзья мои, а я всем напиткам предпочитаю доброе яблочное вино из моего погреба. Приготовленное моими собственными руками. Из моих собственных яблок.
Судья. Однако…
Трактирщик. Я знаю, дорогой Судья, что ты предпочитаешь бурбон, а за обедом — красное калифорнийское вино…
Божьев (голосом начальника). Однако я попросил бы вас! Кто здесь главный? На каком основании? По какому праву?!
Трактирщик (подмигивает Судье). Вот ведь потеха! (Громко.) Спартак, будь добр, объясни рабу его права!
Спартак без злобы, но умело и сильно бьет Божьева сзади по ногам. Божьев падает. Бякин и Махров поднимают его, помогают встать, поддерживают с двух сторон.
Трактирщик. Спасибо, Спартак. Я думаю, на первый раз достаточно. Проходи, налей себе сам, чего душе угодно. И ты, Моряк, поставь эти ружья в угол и подходи, садись, выпей с нами. Сегодня у нас удачное утро. (Громко.) Беатриса!
Никто не отзывается. Спартак деловито проходит за стойку и там, невидимый, позванивает стеклом, наливает себе что-то. Моряк проходит в угол за роялем, вежливо кланяется Василисе и ставит ружья в угол. Потом подходит к стойке, снимает капитанскую фуражку и деликатно присаживается на высокий табурет поодаль от Судьи.
Трактирщик. Чего желаете, господин Моряк?
Моряк. Как обычно, господин Трактирщик. Адмиральский чай.
Трактирщик. Сию минуту!
Трактирщик подает Моряку его личную кружку с изображением якоря и спасательного круга, наливает заварку, кипяток из самовара и ставит рядом бутылку рома. Моряк постепенно отпивает чай и доливает вместо него в кружку ром.
Трактирщик (еще громче). Беатриса!!
Входит Беатриса. Она в несколько карикатурном наряде официантки: очень короткая юбочка, белая блузка, черные чулки, стоптанные кроссовки, на лысой голове — сдвинутая набок кепка-бейсболка с надписью “ОМОН”.
Беатриса (насмешливо). Ты звал меня, папуля?
Трактирщик. Да! Звал! Я звал тебя целых два раза подряд, Беатриса!
Беатриса. Какой ужас!
Трактирщик. Да ужас, представь себе. Я добрый человек, это всякий скажет. Но я люблю, когда в доме порядок. Когда жена — покорна мужу своему, а дочери — прилежны и добродетельны. И приходят ко мне по первому зову, а не заставляют надрывать глотку.
Беатриса. Ты, папуля, прямо какой-то ужасный у нас тиран.
Трактирщик (кричит). Я не тиран! (Кашляет, откашлявшись, говорит хриплым голосом.) Я не тиран! Но я стану тираном, если собственные дочери будут позволять себе… (Обернувшейся на его крик от рояля Василисе, ласково.) А ты играй, детка, играй. Не обращай внимания.
…А спектакль на сцене между тем идет своим чередом, мой Могильщик давно уже ушел со сцены, не догадываясь, что он теперь еще и Трактирщик, а Бякин, Божьев и Махров опять сменили охотничий камуфляж на одежды Гамлета, Лаэрта и Горацио и затевают дружеский поединок, но в результате зачем-то поубивают почти всех. И вот уже Гертруда (про нее я знаю, что она будет женой не Судьи-Клавдия, а как раз Трактирщика — но второй женой, то есть его дочерям — мачехой) с криком:
Нет, неправда, Гамлет, —
Питье отравлено — но слишком медлит яд…
красиво закололась маленьким блестящим кинжалом. И тут же, как чертик из табакерки, выскочил в роскошных доспехах наш замечательный Спартак-Фортинбрас (все с тем же автоматом Калашникова, между прочим, — и это не игра моего воображения, а такой тонкий режиссерский штрих) и скомандовал в жестяной рупор:
Пусть Гамлета к помосту отнесут,
Как воина, четыре капитана…
На сцену поднялись трое: мой Моряк (капитан второго ранга), Доктор, оказавшийся, как я впоследствии узнал, капитаном медицинской службы… и все тот же Полячинский. Полячинский подошел к краю помоста и призывно замахал мне рукой.
Я изобразил какой-то жест — не понимаю, мол, отстань, дай досмотреть, но Полячинский не отставал, махал и махал мне, и Фортинбрас подошел к нему.
Фортинбрас
(кричит в рупор, словно стоит не в двух карликовых шагах от Полячинского, а где-то вдали, на капитанском мостике, на командном пункте)
В чем дело, капитан?
Полячинский
Вот капитан запаса Самострелов
Четвертым будет — и поможет нам…
И я вдруг вспомнил: недавние сборы, приказ, с которым меня ознакомили под роспись… отпираться бесполезно. Я — капитан. Впервые в жизни чувствуя себя настоящим актером, на ватных ногах поднялся я на помост. Полячинский ловко набросил мне на плечи заранее заготовленный тяжелый бархатный плащ. Не помню, как мы подняли тело Гамлета, как дотащили, едва не уронив, когда доктор запнулся о ботфорт Клавдия, до укрытого знаменами возвышения в глубине сцены, зато отчетливо запомнилось, как растаскивали — уже не играя, а просто исполняя служебные обязанности, — другие мертвые тела и укладывали за кулисами на специально приготовленные кожаные кушетки. Странное, убийственное ощущение, ослабленное, к счастью, общей обесчувствленностью здешних мест, когда берешь мертвое тело Воронцовой-Вульф за ноги и тащишь как мясо — и при этом знаешь наперед, что через несколько минут она встанет, оправит неприлично задравшееся королевское платье и, вытащив кинжальчик из-под левой груди, отправится в ту комнату, где мы, не пережившие сегодня театральной и тем не менее настоящей смерти, встретим ее радостными криками.
И еще помню, с каким чувством уходил я со сцены под унылое пение Горациевой скрипки и буханье барабана:
Оленя ранили стрелой…
Не то что на роль — даже на крохотный эпизод мое лицедейство не тянуло. Меньше чем “Кушать подано” — и чуть больше, чем одушевленная декорация или рабочий сцены, поднимающий на веревке жестяную луну, изображающий за сценой гром или птичье пение. Но стрела была отравлена одним из самых сильных ядов — и когда я спускался с помоста к своему месту, я бы убил за право считаться одним из них, счастливо пребывающих здесь каждый вечер.
Предостережение Призрака мгновенно выветрилось из моей головы.
37
Я так и не узнал и вряд ли узнаю, что это было — элементарное пренебрежение или величайшая заботливость со стороны всеведущего Астапова, желание охладить мою воспылавшую сценической лихорадкой голову, прижечь каленым железом рану, оставленную отравленной стрелой. Но что бы то ни было, в ту ночь я воспринял это как оскорбление, как некий вызов с их стороны мне, единственному и неповторимому (пусть даже только здесь и сейчас) Автору.
Что же произошло?
А ничего.
То есть ничего того, что я, памятуя прошлую ночь, ожидал.
Завернувшись в капитанский плащ, ждал я в опустевшем зале гонца из-за кулис. И тут наступила здешняя полночь:
……………………………………………………………………………………………………..
Наступила очень скоро после окончания спектакля, ибо полноценные пять актов “Гамлета” тянулись ровно на час дольше четырех актов “Трех сестер”. Если бы спектакль не урезали по причине ограниченности труппы, он бы и за полночь перевалил. Хотя, наверное, здесь это недопустимо. Особенно если дуэли, битвы и прочие насилия приурочены к финалу. Зарезанным после полуночи Гамлету, Клавдию, Лаэрту, заколовшейся Гертруде пришлось бы сутки ждать воскрешения. А кто вечером играть будет? Если только затянувшегося “Гамлета” ставить исключительно по субботам…
Так размышлял я, ждал и начал уже подумывать, что совершаю ошибку: раз я сегодня участвовал в спектакле, может быть, мне следовало вместе с актерами и режиссерами прямо пройти в комнату за кулисы, не дожидаться отдельного приглашения? Но ведь и самодеятельные актеры участвовали — и многие куда более значительный вклад внесли, однако после закрытия занавеса все они — красавица Тюленева, ее несчастный муж, Доктор с Моряком, мои карточные партнеры — все вышли из зала обычным путем, предназначенным для зрителей. Следовательно, пребывание на сцене дополнительных прав не давало… им. Или не только им? Неужели и мне — тоже? То есть вчера приглашали меня только как Автора… и как новичка. Хуже того! Никакая не была оказана мне особая честь этим приглашением. Меня привели туда показать хозяевам — как новую лошадь с конюшни, как новую гончую с псарни, как только что приобретенного раба с хлопковой плантации, как… Неважно. Хоть сотню подбери сравнений, та же суть. Привели, показали, пнули. Скрипач не нужен…
Но позвольте! Скрипач, допустим, у вас свой, а как насчет Автора? Да, признаю, мои слова: в каждом произведении Автор есть лицо последнее и притом совершенно ненужное… Воистину так. Но есть слова произносимые и слова подразумеваемые. Не просто в каждом, но в каждом законченном произведении, господа! А если произведение не то что не закончено — если Автор к нему даже не приступал?
Да, наметилась неплохая завязка, но чтобы развернуть действие, надо понять, что за странное место — трактир на краю света, почему он называется “У Доброго Ганса”, кто те трое — Божьев, Бякин и Махров, почему их привели в трактир под конвоем и чем грозит им встреча с добродушным с виду Трактирщиком и ковбойского пошиба Судьей. Отчего-то мне кажется, что Трактирщик не так добродушен, как прикидывается, наверняка — самодур и домашний тиран, и дочерей от первого брака и молодую красивую жену держит в ежовых рукавицах. И что Судья — слишком Судия, сам себе Право, сам себе Закон, и законы в его трактовке слишком просты и однозначны и не допускают смягчающих обстоятельств. И что карлик Спартак легко, не задумываясь, пристрелит любого чужака и ему за это ничего не будет (чужаки вне закона!), и что мягкий, интеллигентный Моряк тайно влюблен в прекрасную Трактирщицу, а она его презирает именно за то, что он влюблен, и готова отдаться кому угодно, хоть Судье, хоть Спартаку, хоть Доктору (да, Доктор у меня тоже обязательно будет — чтобы присутствовать при экзекуциях… и, может быть, даже при казнях), но в конце концов выберет одного из пришлых троих — и для него это кончится очень плохо…
Впрочем, вам это неинтересно, господа комедианты. У вас своя теплая компания, вы отмечаете очередной успех — еще бы! в стотысячный раз отмотали “Гамлета”! наворотили еще одну гору трупов! браво, дядька наш Шекспир! Не нужен и неинтересен вам тот, кто еще не написал ни строчки будущей пьесы, а только воображает своих героев, торопливо натягивая новые одежки на шекспировских принцев и королев. Вы твердо уверены, что на этой стадии Автором можно пренебречь.
Что ж — как вам будет угодно.
Однако в таком случае вы рискуете, господа, никогда не стать исполнителями моих ролей в моей пьесе.
Никогда.
Jamais !
Never more!
Nie im Leben!
И, сбросив с плеч враз опостылевший капитанский плащ, отправился я привычным уже путем вверх по лестнице, в свою удаленную нору, с болью в сердце и не имея даже последней надежды всякого живого человека — забыться милосердным сном.
38
Не помню, как провел ночь — без сна, само собой, и не за работой: даже смотреть на пишущую машинку было противно. Однако и валяться несколько часов кряду на диване было бы слишком скучно в этом скучнейшем из миров. И к тому же, не забывайте: длительное пребывание на положении холостяка сделало из меня педанта, чистюлю, любителя железного порядка. Где бы я ни находился, везде мне должны сопутствовать идеальная чистота и идеальный порядок. Чисто немецкий Ordnung. Неужто в род наш затесался немец? Поляки, насколько мне известно, захаживали, и татары, само собой… Одним из предков деда, приятеля Астапова, был пленный француз времен Отечественной войны 1812 года — и это не фантазия, господа, это исторический факт. Но то ли француз был из Эльзаса, то ли позже, в Первую мировую прабабка согрешила с немецким офицером, но чисто немецкая страсть к порядку заложена в моих генах — и мне не подгонять себя приходится, мне приходится упираться, чтобы не подчиниться неумолимому приказу инстинкта: встань и наведи порядок в комнате!
И я, поупиравшись, встаю — и навожу.
Разгром в литчасти был почище, чем у Фадеева, когда пришли за мной и повели “Гамлета” смотреть, так что ночь и на сей раз выдалась плодотворная. Зато когда опять неожиданно, не по моему расчету времени, раздался в дверь неумолимый стук критикессы, рукописи были разложены по папкам, ботиночные шнурки на папках завязаны бантиком, и папки расставлены на полках не просто так, а по датам поступления, нанесенным на каждой обложке кроваво-красным фломастером помощницы завлита.
День я убил так же, как убивал предыдущие дни, — в игре. Партнеры мои, к счастью, оказались слишком толстокожи, чтобы уловить мое дурное расположение духа, либо, напротив, слишком чувствительны и хорошо воспитаны и с расспросами не лезли. Вечером давали спектакль — но я не озаботился узнать какой именно и, не демонстративно, поверьте, эту детскую черту я с возрастом начисто изжил, но как можно менее заметно, тихой сапой, удалился по боковой лестнице. Но поднялся не к себе, на третий этаж, а этажом выше — где обитал Проводник и где, по его словам, располагалась библиотека.
Передвигаться по этому коридору было довольно легко, поскольку впереди светили мне, как два маяка, две приоткрытых двери. И когда я добрался до них, без особого удивления обнаружил на первой двери табличку “Вычислительный центр”, а на второй — “Библиотека”.
Если бы я провалился не в призрачный мир классического драматического театра, а в пространственно-временной континуум детектива, сейчас я был бы вынужден по законам жанра забраться в обитель Проводника. Учинил бы незаконный обыск и нашел у него под подушкой револьвер — тот самый, из которого на моих глазах убили бедолагу, что в детективе обречен играть роль сюжетообразующего трупа… Потом возможны варианты: либо Проводник-убийца входит и застает меня на месте, я пытаюсь выстрелить, но револьвер дает осечку, мы достаем ножи или пускаем в ход восточные единоборства, либо…
С такими примерно мыслями я миновал приоткрытую дверь вычислительного центра — даже не заглянул, честное слово! А вдруг опять какой-нибудь востроглазый из тьмы наблюдает. Зато спокойно, как к себе домой, зашел в библиотеку. Книги — самые близкие из родственников, самые верные и проверенные временем друзья. Среди книг я всегда дома, всегда у себя. И если на двери написано “Библиотека” — значит, мне сюда, здесь меня ждут, здесь мне будут рады.
Каюсь, мелькнула осторожная мысль в голове: что если одинокая старая дева-библиотекарша из ГДТ померла среди своих сокровищ и теперь встретит меня приветливой и одновременно настороженной улыбкой, и окажется, что прежде, чем получить книги, надо заполнить формуляр, и после этого — никакого свободного доступа, вот вам каталожный ящик, ищите, заполняйте требование, и если книга на месте… И не больше двух книг за раз… И непременно вернуть через десять дней, а если не успели прочесть — зайти и продлить… И если позволите вам рекомендовать…
Вот скука смертная! Ну почему, почему нельзя побыть с любимыми друзьями наедине? Почему не пустить меня свободно пастись среди пахнущих самой вкусной в мире пылью полок? Не украду я сокровищ ваших, не спрячу за пазуху и не стану переставлять с места на место, нарушая железный порядок вашего алфавита, и не буду слюнить пальцы, подчеркивать слова и — убейте на месте, если вру! — вырывать страницы… Потому и предпочитаю — предпочитал в той жизни — сумрачным ограничениям библиотек светлую и безразличную свободу книжных магазинов.
Ура! Ура! Ура! Три молчаливых ура молчанию пустой — то есть бесчеловечной, лишенной человечьего надзора — библиотеки, вечному и мудрому молчанию книг. Тем более молчаливому молчанию, что молчат они все больше на иностранных языках: Сервантес молчит на испанском, Данте и Боккаччо — на итальянском,
Ибсен — на норвежском. Ну а сколько их тут молчит на французском, немецком и английском — и не сосчитать. Пылью книжной, правда, не пахнет, ибо пыли нет и здесь, но все равно хорошо!
Не мудрствуя лукаво, я выхватил во французском ряду Дюма — Vingt Ans aprйs и Le Comte de Monte-Cristo, в английском — толстенный однотомник The Complete Works of William Shakespeare, а в немногочисленных русских отыскал интересного, уже современного, недавно, надо полагать, сюда занесенного “Гамлета” в разных русских переводах. Не буду хвастать, что настолько хорошо знаю язык Шекспира, чтобы понять до тонкости оригинал, поэтому для повышения собственной грамотности и эту книжицу прихватил.
— Зачем же так много?
Я обернулся испуганно, словно мальчишка, пойманный на краже яблок. Сложив на груди руки, прислонившись к косяку, в дверях библиотеки стоял Проводник.
— А сколько можно? — почти грубо спросил я.
Не люблю, когда подкрадываются и поглядывают исподтишка.
— Да сколько угодно, наверное, — пожал он плечами. — Никто вам не запрещает. На здоровье. Просто смысла особого нет.
— Для вас — может быть, и нет, — сварливо возразил я. — Вы тут рядом обитаете. А мне лишний раз тащиться по лестницам…
— Ну да, ну да, конечно, — ухмыльнулся он.
— Ладно, будь по-вашему!
Я вернул на полку оба тома Monte-Cristo и обернулся к Проводнику:
— Теперь довольны?
— Да мне-то что? Я только хотел вас предупредить…
Так я и знал! И здесь не могут без бюрократии. Сейчас скажет, что нужно записаться, завести читательский формуляр, вписать в него взятые книги, которые полагается вернуть не позже чем через десять дней. И еще залог потребует — вот только интересно какой?
— Вы совсем не о том подумали, уважаемый Автор, — не отказал себе в удовольствии блеснуть ясновидением Проводник. — Я о другом. То, что говорил за картами Полячинский — неправда. Он не врет, но искренне заблуждается. Даже если вы сможете выйти отсюда — а пока что не было прецедентов, чтобы кто-нибудь вышел по прошествии времени, только немедленно, сразу, — но даже если вы вдруг выйдете, то не унесете в памяти ничего: ни воспоминаний, ни того, что сумеете здесь сочинить.
— Совсем ничего?
— Совсем.
— Уверены в этом?
— Уверен. Хотя гарантии дать не могу.
— Гарантия — это последнее, что требуется здесь, где ничего не ломается и не кончается, господин Проводник. Но за предупреждение — спасибо.
— На здоровье. И возьмите вы, Бога ради, своего Дюма: я просто над вами пошутил.
39
Методом проб и ошибок я вскоре нашел идеальный вариант распределения времени между чтением и письмом. Поскольку явление критикессы среди рабочего процесса даже здесь, в обстановке доброжелательного безразличия, может вывести меня из себя и я могу сорваться и наговорить ей лишнего, о чем, несомненно, потом буду сожалеть, я решил исключить даже возможность такого срыва — и для этого работать над своим “Трактиром на краю света” (такое вот оказалось у пьесы название) вечером, когда все играют и смотрят свои спектакли, и печатать всегда определенное количество страниц, независимо от их качества, превратив таким образом пишущую машинку в подобие песочных часов.
Помню по прежним временам, что в час мог напечатать ровно четыре страницы, а с раздумьями и перекурами обычно выдавал двенадцать страниц за четыре часа. Спектакли здесь начинаются в семь вечера, критикесса появляется в восемь утра, значит, если выдавать обычную норму, то из тринадцати часов у меня в запасе останется девять. Даже если я увлекусь (а такое за работой случается) и напишу вместо двенадцати страниц шестнадцать, двадцать, двадцать пять (мой личный рекорд — двадцать восемь страниц за вечер), у меня все равно в запасе останется часов пять.
За это время многое в том особом воображаемом пространстве, где жили герои моей будущей пьесы и куда только в качестве наблюдателя был допущен Автор, прояснилось. Например, стало очевидно, что толстый Бякин — недавно избранный мэр большого российского города, а красавчик Махров… Черт! А кто же тогда Махров? Разве не он мэр? Вроде бы я именно мэра хотел сделать красавчиком, дамским угодником, покорителем сердец провинциального электората… Или нет? Что ты там говоришь, Махров?
Махров (подчеркнуто вежливо). Хотелось бы все-таки узнать, куда мы попали и что здесь происходит? Я полагаю, что имеет место недоразумение…
Трактирщик. У нас здесь не положено всякому разному полагать. У нас здесь только тот имеет право полагать, кому положено полагать! Вы слышали, господин Судья? Он полагает! Видели вы когда-нибудь такого нахала?
Судья поворачивается на вертящемся табурете лицом к Бякину, Божьеву и Махрову. Как бы невзначай расстегивает пиджак. На его широком офицерском ремне висит кобура с большим американским револьвером. Беатриса подходит к Бякину, Божьеву и Махрову, но не спешит забирать уток, ждет.
Судья. Да. Довольно любопытные экземпляры. Особенно этот (показывает на Махрова). Похож на адвоката из нашего американского кино.
Трактирщик. Жулик.
Махров. Я попросил бы…
Бякин испуганно дергает Махрова за рукав. Махров замолкает.
Судья. Нет, ставлю двадцать долларов: адвокат. Специалист по разводам и дележу имущества.
Трактирщик. Это у вас он был бы адвокат, а у нас — жулик! Беатриса, дочка моя!
Беатриса. Да, папуля?
Трактирщик. Посмотри у этого красавчика в карманах — есть какие-нибудь документы?
Беатриса. А он кусаться не будет?
Трактирщик. Пусть попробует!
Трактирщик достает из-под прилавка обрез, Судья расстегивает кобуру револьвера. Бякин, Божьев и Махров молча поднимают руки.
Беатриса (Махрову). Больно только в первый раз, красавчик.
Беатриса умело обшаривает карманы Махрова, проводит руками по ногам, между ног.
Беатриса. Неплохо, неплохо… И это — тоже неплохо.
Да не вздрагивай ты! Лишнего не заберу. А этих тоже обыскать?
Трактирщик. Не сочти за труд, милая.
Беатриса. Ладно уж… (Достает из карманов Бякина, Божьева и Махрова удостоверения в красных обложках, бумажники, отдает отцу.) Смотри сам.
Трактирщик. Спасибо, дочка. Уток забери.
Беатриса. Бу сделано!
Трактирщик. Так… посмотрим что тут у нас… Плакала ваша двадцатка, господин Судья!
Судья. Не может быть!
Трактирщик. Еще как может. Красавчик не адвокат. И этот (показывает на Божьева) не адвокат. И этот (показывает на Бякина) — тоже не адвокат.
Судья. А кто же они тогда?
Трактирщик. Ни за что не угадаете. Вот этот толстый, испуганный — господин Бякин, мэр города Среднебобруйска.
Судья. Это, кажется, где-то в Сибири, где бобры?
Бякин (льстиво). Это на Волге, Ваша Честь.
Трактирщик. Кажется, тебя не спрашивали, Бякин. Спартак!
Бякин. Не надо Спартака!
Трактирщик. Ты уверен, Бякин? Ну то-то же. А ты, Спартак, сильно на водку не налегай, еще можешь понадобиться.
Спартак взбирается на стул и усаживается прямо на стойку. В одной руке у него налитый до половины стакан, в другой — початая бутылка водки.
Спартак. Обижаете, босс. Для меня такая доза — что слону дробина!
Трактирщик. А кто на прошлой неделе нажрался до поросячьего
визга и к Алисе под юбку залез? Слон?
Спартак. Так я ж не затем, зачем вы подумали! Просто для тепла, для уюта.
Трактирщик. Знаем мы ваш уют. Ладно. Кто у нас следующий. Ага — мордастый. (Смотрит в удостоверение, потом на Божьева.) Некто Божьев — начальник городской милиции.
Судья. Похож.
Трактирщик. Похож. Мордастый, наглый, грубый — и взяточник.
Божьев. Я…
Трактирщик. Спартак!
Божьев. Не надо Спартака.
Трактирщик. Отставить, Спартак. Божьев, кажется, хотел сказать, что он — взяточник, и мордастый, но вовсе не наглый и не грубый. Просто недостаточно выдержанный человек. Я правильно понимаю, Божьев?
Божьев молча пожимает плечами.
Трактирщик. Значит, неправильно. Видимо, Божьев пытался сказать, что он — наглый, грубый, мордастый, но притом не взяточник. (Смотрит на Божьева. Тот угрюмо молчит.) Молчание — знак согласия. А и напрасно, Божьев! Напрасно ты соглашаешься! То, что ты наглый и грубый, — это у тебя на морде написано. А то, что ты взяточник, — это каждому понятно, кто в твой бумажник заглянет. Как вы полагаете, господин Судья, может начальник милиции какого-то Среднебобруйска иметь при себе несколько тысяч евро в крупных купюрах, плюс золотые и платиновые карточки “Виза”, плюс документы на автомобиль “Бентли”… Вот интересно, господин Судья, неужели начальник чикагской полиции разъезжает на “Бентли”?
Судья. Не думаю.
Трактирщик. И я не думаю. Ага! Визитная карточка… Телефоны, адрес… Интересно: номер дома указан, а номера квартиры нет. О чем это говорит?
Судья. Полагаю, подследственный проживает в собственном доме. И полагаю, не в деревянной развалюхе, а в шикарном коттедже в три этажа? Так, Божьев? Если так — можешь кивнуть.
Божьев молча кивает.
Судья. Суду все ясно. Берет. И много берет. С такой мордой — наверняка меры не знает. А с этим что? (Кивает в сторону Махрова.)
Трактирщик. С красавчиком-то? О, красавчик у нас — городской прокурор.
Не знаю, откуда вылез этот Среднебобруйск — оттуда же, надо полагать, откуда “Добрый Ганс” и то, что Судья — прижившийся здесь американец, но одно совершенно ясно: Бякин не только недавний мэр, но притом — бизнесмен, владелец сети легальных супермаркетов и нелегальных борделей. И хотя это никак не лезет в пьесу… а почему, собственно, не лезет? Еще как лезет! Легко! Пусть он заговорит об этом с одной из дочерей Трактирщика, предложит ей уехать с ним, не в качестве жены, конечно, он там женат, у него трое детей, но так, по любви, он ее устроит на работу в свой супермаркет, а Божьев…
Божьев (грубо). Не в супермаркет, в спермаркет он тебя устроит, девушка! Он их всех поначалу устраивает в супермаркет кассиршами — а потом предлагает по совместительству должность в борделе.
Бякин. Ну что ты врешь!
Божьев. Я вру? Да весь город знает, кем твои кассирши по совместительству работают. У тебя даже карточки есть специальные для постоянных клиентов: двадцать процентов скидки. Хочешь покажу?..
Тут возникает вопрос: в которую из дочерей влюбится Бякин? То есть в кого ему будет позволено влюбиться? Потому что это он там, в Среднебобруйске, — мэр, а здесь он никто, он даже меньшее никто, чем наглый Божьев и красавчик Махров. Совершенно очевидной для меня была пара Махров — Беатриса. Уверен, что наглый Божьев на лысую девушку не польстится. К тому же они оба — наглые, насмешливые, безжалостные — они если споются, то в конце, когда все другие возможности будут утрачены и кто-то — пока не знаю кто — погибнет по их вине. Думаю, Божьев выберет молчаливую (немую) Василису, целясь при этом в дичь позаманчивее (прошу прощения, Елизавета Павловна), а Бякину останется крупная, сильная и простоватая Алиса. А раз это Алиса, то она вовсе не удивится и не смутится, услышав про бордель, а спросит.
Алиса (Бякину, деловито). Сколько?
Бякин (растерянно). Что — сколько?
Алиса. Сколько вы платите вашим кассиршам в этом… как его… в спермаркете?
Божьев (вмешивается, хихикая). Не бойся, дорогуша, мало не покажется! Деньги хорошие, плюс питание и полный социальный пакет.
Алиса. С чем пакет?
Бякин. Это так говорится, Алиса: “социальный пакет”. Это значит, что у тебя будет медицинская страховка, отдельная — стоматологическая, оплачиваемый отпуск, льготные путевки, оплата жилья или ипотека на льготных условиях, бесплатный проезд в городском транспорте и многое другое.
Алиса (деловито). А пенсия?
Бякин. Пенсия само собой. Все, что ты получаешь от меня и от клиентов — все через кассу, легально, с обязательными отчислениями в пенсионный фонд. Плюс от меня лично двадцать тысяч при выходе на пенсию и пять тысяч ежегодно.
Алиса. Это мне подходит. У нас здесь ничего такого нет. Папаша всегда повторяет: дочки мои, ищите мужа, чтобы мог прокормить. Или будете ишачить в трактире, пока копыта не отбросите. И отпусков у нас не бывает. И путевок. Питание хорошее, да, но я ведь сама готовлю. А хочется, чтобы тебе накрыли стол, подали вежливо, красиво… (Говоря это, она нагружает поднос пустыми тарелками и пивными кружками. Берет поднос и уходит. На пороге оглядывается.) Я поговорю с папашей…
И я уже думаю: а что на это скажет папаша? То есть мой веселый, но при этом вовсе не добродушный Трактирщик. То ли благословит старшую дочь и отпустит с Бякиным, оговорив процент, который с ее доходов должен отчисляться ему. То ли вытащит молча обрез из-под прилавка и всадит бедняге заряд картечи в брюхо. Выстрелы в пьесе будут и кого-то непременно убьют, но кого? Это пока для меня самого загадка.
40
Правильно кто-то сказал: на новом месте запоминаются до мелочей первые два дня, а потом — лишь смутная последовательность событий, не привязанных ни к дате, ни к часу дня. Или ночи, скромно добавлю от себя.
Именно так, смутно и не всегда последовательно, представляются мне события минувших дней и ночей, когда оглядываюсь назад. Не могу сказать, сколько именно здешнего времени прошло, можно, конечно, спросить, но не хочется, однако через достаточно большое количество дней, вечеров и ночей безразличие Вечного театра к моей персоне — и, главное, к моим уже родившимся и начавшим расти, развиваться персонажам — стало меня раздражать. Именно театра, а не отдельных театральных деятелей. Заслуженных и нет. Лежа на диване, я воображал себя пленником Вечного театра, а Вечный театр — живым существом, чудовищем, наподобие Минотавра, которое прячется от меня в лабиринте, а все эти актеры, критики, режиссеры… и Проводники, Проводников не забудь! — все они его посыльные, его глаза и уши. Или театр — паук, поймавший меня в свою паутину, но почему-то не спешащий высасывать из меня живую кровь. Чего он ждет, спрашивается? Что я порву паутину и вырвусь? То есть попробую порвать и вырваться, и тут-то, в пылу борьбы, разгоряченного и полного надежд, он меня и слопает целиком… Или пока я окончательно высохну здесь и рассыплюсь в пыль? Но на это здесь, пожалуй, потребуется вечность. Достаточно ли терпения даже у Вечного театра, чтобы ждать вечность?
Такими вот абстрактными вопросами грузило меня разбуженное ежевечерним писательством воображение. В обычном мире это неминуемо кончилось бы бессонницей. Здесь бессонница не грозила, увы, однако груз назойливых вопросов не давал читать: я тупо смотрел в страницу, заполненную латиницей, и переставал понимать даже самые простые иностранные слова. И тогда, чтобы избавиться от груза, я изменял распорядок дня (вечера) и после честно отработанных часов снова усаживался за машинку. Наскоро, не заботясь о логике и стиле, вываливал на бумагу уже совсем посторонние, к моей пьесе не имеющие отношения, несвязные, порой очень странные сцены.
То вдруг, например, напишется судилище: прихожу к себе в литчасть, а тут уже сидят все в ряд: Астапов за главным столом, остальные ошую и одесную, Елизавета Павловна невозмутимо поглаживает невозмутимую кошку, молчаливая Инна молча пишет протокол заседания. А на повестке дня — один-единственный вопрос: о недопустимом и вызывающем поведении так называемого автора (уже не Автора!), Самострелова Игоря Васильевича. У меня все шло по порядку, как на настоящем заседании: утверждали простым поднятием рук повестку дня, председатель (Астапов) давал слово докладчику (Фаминскому), потом шли бурные прения, а прежде, чем вынести приговор, председатель обращался к загадочно молчащему Проводнику, который предлагал от имени Вечности какую-то особо изощренную казнь, сути которой я, приговоренный, не понимал и не должен был понимать до самого момента приведения приговора в исполнение.
То вдруг напротив оживал во мне так и не убитый до конца Вечным театром самец, и я рисовал себе куда более соблазнительную картину: обычный вечер, я вяло стучу на машинке, вдруг дверь отворяется без стука и входит Елизавета Павловна. “Тс-с, — шепчет она, — не говорите ничего, милый. Ни о чем не спрашивайте. Я сегодня не занята в спектакле, мы можем побыть одни весь вечер, целую ночь… Вы не прогоните меня?” И она сбрасывает длинный тяжелый халат и оказывается передо мной полуобнаженной в неверном свете свечей: гладкая смуглая кожа, совершенной формы грудь, поднятая и выставленная на обозрение старинным корсетом, пояс с подвязками, черные чулки и красные туфли на высоком каблуке… Конечно, никакого секса не происходит даже на бумаге — стараюсь быть верен печальным для мужчины здешним обстоятельствам, но просто лежать рядом с ней на диване, прижимать к себе ее полуобнаженное, потом — совершенно обнаженное тело, чувствовать исходящее от нее тепло и обонять не совсем убитый мертвым воздухом вечности аромат ее кожи… Обстановка действовала как бром: уже казалось, что вовсе и не надо секса, что вот такое чистое и целомудренное соприкосновение тел и душ способно доставить куда более сильное и притом высокое наслаждение.
Был и еще набросок: ставят пьесу, не мою, настоящего автора, им не хватает актеров, и кто-то предлагает пригласить меня — не на самую главную роль, но все же и не “Кушать подано” и не четвертым капитаном, и все, даже противный Фаминский, соглашаются, что да, разумеется, наш уважаемый Автор потянет. Не Шекспир, конечно, подливает обязательную каплю яду, Фаминский, но, с другой стороны, мы ведь достоверно не знаем, насколько хороший актер был Шекспир, может, и вовсе никакой, но ведь играл наравне с другими, вряд ли хуже…
Эти два вида набросков повторялись неоднократно, в разных вариантах — были и смешанные, когда секс происходил не в литчасти, а прямо на сцене, по ходу пьесы. Писал я их с удовольствием, но, написав и перечитав, уничтожал особенно тщательно, рвал на такие мелкие клочья, что сам Шерлок Холмс не сумел бы из клочков восстановить компрометирующие меня тексты.
Был еще какой-то сюжет, забытый, не записанный сразу, который чрезвычайно мне нравился… а может, и не чрезвычайно: всегда кажется, что забытая идея, не записанная вовремя и пропавшая втуне, была самой великолепной, другой такой не будет. В общем, был какой-то сюжет, но я не записал его, зачитавшись, и Вечный театр его заглотил, боюсь, навечно. Впрочем, вдруг вспомнится среди ночи, тогда встану и запишу.
Иногда по привычке я напевал негромко за работой. Однако никогда больше не пел в коридорах театра, а просто брал зажигалку с фонариком или одну из вечных свечей и разгонял тьму. И неприятный Фаминский не подкрадывался ко мне в темноте и не просил для капустника песен, и я не знал, радоваться или печалиться тому, что я до такой степени здесь никому не нужен.
41
За телефон я больше не брался. Но разгуливая со свечой по коридорам, часто ловил себя на том, что вынужден вести бесконечные воображаемые диалоги. Иногда со мной заговаривала Ольга Селиверстовна. Иногда — кто-нибудь из оставшихся в том мире близких. Но чаще всего — Астапов, Елизавета Павловна, режиссеры Мархонько и Клизовский и даже — молчаливая Инна Исингарина.
Начав разговор, мои воображаемые собеседники, особенно Астапов, были утомительно подробны, и в речах их чувствовалась некоторая искусственность, “фальшивинка”, как выражался один мой знакомый критик, свойственные диалогу театральному.
Театр, как известно, на девять десятых состоит из диалога.
И даже когда ты не разговариваешь с театром, театр разговаривает с тобой.
42
Во время прогулок я никогда не пробовал открыть закрытые и, возможно, запертые изнутри двери, но если двери были распахнуты — не чинясь, заглядывал внутрь.
В первый раз распахнутая дверь оказалась дверью мужского туалета. Чувствуя себя в своем праве — ведь не женский, а родной, мужской, я прошелся вдоль ряда безмолвных и бесполезных писсуаров, испытывая известную ностальгию по утраченным потребностям, при жизни казавшимся столь обременительными и неэстетичными, мимо кабинок с приотворенными дверями… и вдруг в последней кабинке с открытой дверью обнаружил капитана второго ранга. Без погон, потому что не в мундире, но я его хорошо запомнил с тех пор, как мы изображали двух капитанов (не из Каверина, из Шекспира), и сразу узнал. Кавторанг… нет, уже не кавторанг, а Моряк из моего “Трактира на краю света” мирно сидел на крышке унитаза — в тельняшке с короткими рукавами, в черных семейных трусах, длинных черных носках и шлепанцах. В зубах — короткая прямая трубка, в руках — старая, пожелтевшая “Комсомольская правда”. И свеча в старом медном шандале на белом ящике для туалетной бумаги, прикрепленном к стене.
— Пардон! — сказал я автоматически, делая движение отвернуться.
— Да что вы! — ухмыльнулся Моряк. При этом он в левую руку взял газету, а правой вынул изо рта трубку. — Будьте как дома! Места хватит на всех, — кивнул он в сторону соседних кабинок. — Хотите газету?
— Нет, спасибо. Предпочитаю книги.
— А я в подобных местах пользовал исключительно газеты. Как-то унизительным казалось тащить в столь особенное место уважаемого автора.
— А газету?
— Ну, газета… Газета, — задумчиво сказал Моряк, — что-то безымянное, общее… ничье… Никого персонально не обидишь. В сущности — такая же одноразовая вещь, как туалетная бумага.
— Тем более что раньше и туалетной бумаги не было, и газету использовали по прямому назначению…
— Да-да…
Он встал, подтянул трусы, обдернул тельняшку. Когда он стоял, было видно, что его волосатые ноги кривоваты и коротковаты по фигуре, так что сидя он казался высоким, стоя же был явно ниже меня ростом. Из-под рукава тельняшки выглядывала татуировка — синяя русалка и что-то на латыни.
Моряк поднял крышку, взялся за ручку от бачка. Бачки здесь были по старинке расположены сверху.
— Вы позволите?
— Да, конечно.
Он потянул за ручку, и до боли знакомый звук спускаемой воды пронзил все мое существо. Я, право, не ожидал такого эффекта.
— Ради этого звука только и хожу. Все остальное, сами понимаете, недоступно.
— Я не знал, что бачки действуют.
— А почему бы и нет? Принцип по всему театру один: сколько воду ни выливай, сосуд всегда полон. Механизм же простой, электричества не требует — клапан и поплавок. Просто и безотказно. Если уж пистолеты здесь стреляют, то чему удивляться.
— В самом деле. Стреляют и убивают.
— По-настоящему, заметьте, убивают.
— Но не насовсем.
— Если насовсем, артистов не останется. Одни зрители.
— Я только одного не понимаю.
— Чего?
— Этот дополнительный эффект, возникающий в момент смерти…
— То-то и оно! — широко улыбнулся Моряк. — В нем весь смысл. Ради него и пьесы по большей части ставят с убийствами. Хотя иногда, ради чистого искусства достают нас словесными изысками господина Набокова или Беккета. Но изредка.
— Но в чем смысл?
— Да в ощущении и смысл! В чем же еще? В момент театральной смерти происходит выделение чистой энергии, которую воспринимают все зрители. И актеры на сцене — тоже. И на какое-то время мы все становимся чуточку более живыми. Вот и весь смысл. Не очень глубокий, может быть, но зато — настоящий. То есть он всегда есть. Для всех. А не так, как в обычном театре, где один зритель якобы переживает какой-то там катарсис, а другой в это же самое время спокойно ковыряет пальцем в носу и мечтает, как бы по-быстрому смотаться от жены в буфет и хватить сто грамм коньяка.
— А можно я тоже дерну?
— Сделайте одолжение! Рекомендую кабинку номер два. Только осторожно: дернули — и быстро два шага назад!
Я зашел во вторую кабинку, примерился, убедился, что сзади достаточно свободного пространства, вздохнул, приготовился… и дернул.
Нет, словами этого звука не передать. Если в той кабинке, где отдыхал Моряк, бачок издавал именно стандартный, узнаваемый звук, то этот испускал утробное урчание, словно издыхающий мамонт или саблезубый тигр. Не знаю и, полагаю, никто достоверно не знает, какие именно звуки издавали давно вымершие твари, но наверняка — такие же громкие, продолжительные, пугающие…
Предупреждение насчет двух шагов назад тоже не было напрасным: не сразу после рывка цепочки, а ровно через тот промежуток времени, который понадобился мне, чтобы сделать два спасительных шага, из бачка выплеснулось литра три воды — прямо на то место, где я стоял бы, не предупреди меня капитан.
— Ну как? — с улыбкой хозяина аттракциона спросил Моряк.
— Класс!
— Тут еще один есть — с секретом. Но это уж в другой раз, если заинтересуетесь. А то все сразу неинтересно, правда?
Я охотно согласился: да, конечно, неинтересно все сразу, особенно в таком месте, где пребывание может затянуться на очень продолжительный срок, в пределе — на целую вечность. Количество же секретов, напротив, наверняка не бесконечно. Кто знает, задумчиво вздохнул Моряк. Вечность — она как море. В пятьдесят лет кажется, что все морские тайны постиг, а выходишь в море — и тут же оно тебя чем-то удивит…
Так, мирно и приятно беседуя, мы с моим Моряком вышли из туалета и двинулись: у меня свечка в правой руке, у него — в левой, и еще трубка в зубах, и газета под мышкой. На какое-то время позабылось, где мы с ним находимся. Мы шли рядом как два самых обычных живых мужика, сделавших свои маленькие или большие дела и испытывающих после этого приятное облегчение.
Но тут же у меня возник вполне естественный вопрос:
— А вы не боитесь вот так запросто расхаживать? Вдруг дамы?
— Исключено, — твердо ответил Моряк. — Согласно устной договоренности, в целях избежания возможных неловкостей третий этаж отведен строго в мужское пользование, так же как второй — дамский. Вот там прогуливаться запросто не рекомендую. Могут принять за…
— А как же?..
Я кивнул в сторону моей двери, откуда доносился стук пишущей машинки.
— Маргарита Львовна? Она свой парень. Семейными трусами ее не смутишь. К тому же по звуку всегда можно определить, где она, и избежать столкновения.
Так мы дошли дружно до дверей его “каюты”, где, прежде чем попрощаться, Моряк принял официальную позу:
— Однако, виноват! Ваше имя и звание мне известны, а сам не представился сразу: капитан второго ранга Попков Василий Митрофанович.
— Очень приятно.
Попрощались вполне дружески. К себе Моряк не пригласил, но сказал с воодушевлением:
— Будете рядом — заходите. При случае познакомлю вас с местным умельцем. Рабочий сцены и водопроводчик, большой специалист. Есть у нас с ним одна задумка…
Но в какой области этот самоучка специалист, что они с ним задумали — не уточнил.
Расставшись с Моряком, я сообразил, чего не хватает в моей пьесе. Там у меня слишком прилизанно, пресно, как все в здешних местах, а потому — не как в жизни. И Моряк у меня, придя с холода, ставит ружья в угол и сразу усаживается за стойку. А надо не так:
Моряк проходит в угол за роялем, вежливо кланяется Василисе и ставит ружья в угол. Потом скрывается за дверью, обозначенной крупными буквами “М” и “Ж”. Через некоторое время раздается необычайно громкий звук спускаемой в туалете воды. Моряк выходит из туалета, вытирая мокрые руки платком. Подходит к стойке, снимает капитанскую фуражку и деликатно присаживается на высокий табурет поодаль от Судьи.
Трактирщик. Как прошло, Моряк?
Моряк. Сегодня без происшествий. Вовремя отскочил. Может, все-таки попросить водопроводчика?
Трактирщик. Да что вы такое говорите, Моряк! Как можно? Творение самого господина Ганса… К тому же нужны хоть какие-то развлечения… Чего желаете выпить, Моряк?
Моряк. Как обычно, господин Трактирщик. Адмиральский чай.
Трактирщик. Сию минуту!
Трактирщик подает Моряку его личную кружку с изображением спасательного круга, наливает заварку, кипяток из самовара и ставит рядом бутылку рома. Моряк постепенно отпивает чай и доливает вместо него в кружку ром.
43
Состоялось у меня и другое случайное знакомство. Опять же благодаря распахнутой двери. На этот раз дверь вела не в туалет, а в музыкальную гостиную. Здесь я с некоторым удивлением обнаружил за роялем третьего капитана — капитана медицинской службы, Доктора. Не потому с заглавной буквы, что замечательный врач, а потому, что для меня он уже не врач, а Доктор из моего “Трактира” — хотя сам и не подозревает об этом.
Доктор сразу заметил мое удивление и тонко улыбнулся.
— Вы, конечно, ожидали меня увидеть в медпункте? — спросил он запросто, словно мы давно и близко знакомы. — Среди бинтов, ваты и клистирных трубок, не так ли?
— Не скрою, примерно так, — признался я.
— Естественно. Врачу — где же еще ему быть. Стандарт восприятия. Вы обратите внимание, господин Автор: почти ни одной пьесы нет, чтобы не было в ней фигуры врача. Вот у вас есть?
Я поначалу подумал, что он про мой “Трактир”. Но Доктор уточнил:
— Знаю, что у вас не совсем пьеса, а скорее инсценировка повести, но все же любопытно…
— Вынужден признаться: есть.
— Вот видите!
— Но ведь такова жизнь! — возразил я. — Пока что не научились мы в той настоящей жизни обходиться без докторов.
— Без милиционеров тоже не обходились, но далеко не в каждой пьесе — милиционер.
— Это верно.
— А главное — стандарт раздражает. Больно смотреть. Обязательно, если доктор — бабник, любит выпить и добродушный циник.
Я поразился точности его формулировок. Мой Доктор (не из “Трактира”, из повести) был в точности таким.
— А я вот не пью — то есть прежде не пил. И не прелюбодействовал. И с детства беззаветно любил музыку. Да и сейчас люблю. Беззаветно и безответно, — с печалью в голосе произнес Доктор. — Да вы присядьте, присядьте, в ногах правды нет.
Я сел в кресло. Доктор повернулся ко мне на круглом табурете. На нем был роскошный шелковый халат в китайских драконах и иероглифах, из-под халата выглядывали армейская футболка и полосатые пижамные брюки, на ногах — зеленые армейские носки и хорошие мягкие домашние туфли.
— Я, видите ли, рожден в декабре, — сказал он несколько церемонно, литературно, как вообще изъяснялись все здешние обитатели, но с иным, не похожим на Моряка оттенком. Не то плохо скрываемого превосходства, не то застарелой, в полном смысле слова вечной скуки. — И потому не был зачислен в среднюю школу вместе со своими одногодками, и чтобы год не пропал даром, отец за руку отвел меня в музыкальную школу. Увы! Музыкальных дарований во мне не обнаружилось, и только благодаря огромному желанию продержался с приготовительного по четвертый класс. “Лунную сонату”, правда, успел освоить…
Он продемонстрировал. Даже моих скромных понятий хватило, чтобы заметить: играет для любителя уверенно. В ноты попадает. Но это — не “Лунная соната”. Уже потом, когда мы расстались, я подумал: это была “Нудная соната”. Все та же вечная скука задавала темп.
— И здесь, пользуясь избытком свободного времени, разучиваю все подряд. — Он кивнул на внушительную кипу нот на крышке рояля. — И даже… Даже…
Доктор встал, подошел к висящей на стене в специальном стеклянном ящике скрипке.
— Гварнери, — произнес он с почтением. — Подарок товарища Сталина к юбилею театра. Конфисковали, полагаю, у кого-нибудь из репрессированных и поднесли с барского плеча.
Доктор открыл ящик, достал скрипку, приложился к ней щекой, провел несколько раз смычком по струнам. Скрипка пропела что-то жалобное и нежное.
— Только-то и всего, — вздохнул Доктор. — Скрипка требует абсолютного слуха. А у меня… В музыкальной школе был, разумеется, хор и два оркестра — малый симфонический и народных инструментов. В симфонический меня не взяли, а в народном доверили играть на такой здоровенной, как контрабас, балалайке. Как говаривал покойный родитель, весьма иронически относившийся ко всем моим способностям, не только музыкальным, хотя в школе я, например, шел на золотую медаль: допусти дурака до балалайки, он себе нос расшибет. Почему-то он считал, что это смешно. И даже обиделся на меня, когда я не только не расшиб себе носа, но стал вполне успешным доктором. Он видел меня неудачником с балалайкой… Наверное, потому, что сам был из породы вечных неудачников, и жена — моя мама, бросила его, сбежала с молодым офицером, а меня оставила с ним… Впрочем, я и в музыке постепенно прогрессирую. Когда-то, еще в той жизни, прочитал про упорного молодого человека, который хотел выработать себе музыкальный слух. Сидел у рояля и с закрытыми глазами нажимал на клавиши — изо дня в день, месяц за месяцем. И якобы своего добился. И я добьюсь — вот увидите!
Я внутренне вздрогнул: уверенность Доктора зиждилась на том, что мне придется провести здесь бесконечно много времени — и когда-нибудь я услышу, как он с блеском исполняет “Каприс” Паганини…
Общение с Доктором напомнило мне слова Полячинского, сказанные в первый день нашего знакомства. Тогда я пропустил их мимо ушей: костюмерная. Рядиться в театрального героя я не планировал, но и прогуливаться по коридорам в трусах — не в моих привычках. Костюмы здесь не мнутся, воротнички не пачкаются, носки не пахнут и туфли не жмут, но все же снять с себя привычную сбрую, набросить свободный халат, влезть в тапочки на босу ногу было бы неплохо.
Когда я спросил у Доктора насчет костюмерной, он ничуть не удивился и тут же, словно обрадованный неожиданным развлечением, вызвался меня проводить. Однако прежде чем двинуться, деликатно попросил выйти:
— Не могу, знаете, на людях…
Я вышел в коридор. Через несколько минут Доктор присоединился ко мне: не в военной форме и не в белом халате, но в серых фланелевых брюках и шикарнейшем темно-коричневом твидовом пиджаке с замшевыми заплатами на локтях, в рубашке в мелкую розовую полоску. Я понял, кого он все время напоминал мне своим внешним видом, своей скрипочкой, своим нарочито суховатым, скрипучим, поучающим голосом. За неимением достойного партнера, Доктор сам с собой играл в доктора Ватсона и Шерлока Холмса.
Спасибо Доктору — без него я бы долго плутал в коридорах и коридорчиках, но вряд ли отыскал бы путь в костюмерную. Две крохотные, чуть выше нашего Циркового, худенькие и застенчиво-некрасивые девушки, погибшие во время знаменитого пожара театра в 1916 году, были заняты срочным заказом. На портновском манекене одна из них без спешки и суеты, но очень быстро, профессионально пришивала рукав королевского, не иначе, платья, другая заканчивала вышивку огромного, примерно 2,5 х 4 метра знамени из тяжелого темно-синего шелка. Занимавший добрую половину площади золотой дирижабль был уже практически закончен, вышивальщица корпела над странными растеньицами в углах — приглядевшись, я понял, что это марихуана. Первая девушка пришила рукав, воткнула иглу в специальную подушечку на поясе и принялась тут же, на манекене, отглаживать платье. Обе девушки работали сноровисто и споро, не делая ни одного лишнего движения, не допуская никаких пауз, и выглядело это так естественно, что я сперва даже не удивился: ну, одна вышивает, другая гладит… Гладит? До меня дошло. Как гладит? Чем — гладит? И зачем гладит, если тут ничего не мнется?
Приглядевшись, я понял, что гладит девушка небольшим чугунным утюжком с деревянной ручкой. Утюжков целая стайка грелась на большом железном листе. Лист лежал на специальной треноге, а снизу его подогревали несколько больших свечей. Когда утюг в руке остывал, девушка ставила его на лист греться и брала другой. Но зачем?
— Зачем? — тихо спросил я Доктора, отведя его в сторону. — Мне говорили, что здесь даже одежда не мнется…
— Она и не мнется, — так же тихо, чтобы не слышали швеи, ответил Доктор. — Но, во-первых, рвется, особенно когда ее простреливают или протыкают кинжалом. И дыры сами собой не заделываются — в отличие от дыр здесь или здесь. — Он довольно болезненно ткнул меня указательным пальцем в грудь и живот. Типично врачебное чувство юмора. — И кровь сама собой не смывается. Надо застирывать, надо зашивать — а значит, и разглаживать. И еще… — Тут уж он зашептал чуть ли не в ухо. — Вы же их видели: нашу Елизавету Павловну, Астапова… Представляете скандальчик, если Елизавете Павловне поднесут платье, которое не было предварительно заново отглажено? То-то и оно…
Девушки работали, время от времени озабоченно поглядывая на нас, и когда мы перестали шептаться и Доктор сказал, что мне надо подобрать что-нибудь простенькое, для домашней носки, не требующее примерки и подгонки по фигуре, вздохнули с явным облегчением и распахнули перед нами дверь в гардеробную, где, как в большом универмаге, рядами тянулись вешалки, и на каждой — халаты, пижамы и домашние куртки. Не долго думая, я снял с вешалки первый попавшийся, подходящий по размеру — темно-зеленый, расшитый турецкими огурцами и эмблемами Олимпиады-2008, с атласными отворотами и обшлагами, а в огромном ящике вдоль стены подобрал мягкие теплые домашние туфли, наподобие докторских.
Доктор был немного разочарован, что я не уделил должного внимания экипировке, не посоветовался с ним, знатоком и любителем, но спорить не стал, только глаза его, ненадолго вспыхнувшие в гардеробной, снова подернулись серой скукой.
— Не забудьте что-нибудь дать девушкам, — сказал он все тем же учительским тоном. — Это не обязательно, конечно, но такова театральная традиция.
— А сколько? — спросил я. — У меня только доллары…
— Вот и дайте доллары. Все равно они вам тут не понадобятся.
Я вытащил из пачки пару зеленых десяток, дал девушкам — они приняли деньги просто, без смущения и без жеманства, молча поклонились и вернулись к работе. Порхала игла, и тихо шипела мокрая марля под утюгом.
Мы вышли в коридор.
— Тс-с, — прошипел доктор и поднял палец.
Я прислушался. Из мастерской донеслось еле слышное шушуканье — такое же тихое и пугливое, как сами девушки.
— Шушукаются, — довольно ухмыльнулся Доктор. — В первый раз увидели доллары и не знают, много им дали или мало. Но спросить — никогда! То еще воспитание, позапрошлого века…
Стараясь не стучать каблуками, мы отошли от дверей.
— А кстати, — небрежно спросил Доктор, — сколько это сейчас там, у вас: десять американских долларов?
— Примерно двести семьдесят — двести восемьдесят рублей.
— Так много?!
— Не так много, как вам кажется. Это раньше триста рублей — приличная месячная зарплата. А в наше время… Так: бутылка плохого коньяка или хорошей водки.
Доктор ничего на это не сказал, но мне показалось, что на обратном пути он мысленно прикидывал, сколько купюр и какого достоинства осталось в той пачке, которую я небрежно сунул в карман вместе с паспортом, и переводил доллары в рубли, а рубли — в бутылки…
— Если захотите по-настоящему приодеться, — сказал Доктор вежливо, но без особого энтузиазма, когда мы прощались на пороге музыкальной гостиной, — заходите. С удовольствием вас сопровожу.
И не успел я отойти от гостиной на несколько шагов, как тут же послышалась длинная печальная нота, извлеченная из драгоценного Гварнери.
44
И еще прошло несколько дней и ночей. От предыдущих они отличались только тем, что теперь я с вечера снимал костюм и рубашку, влезал в халат и домашние туфли и в таком виде усаживался за стол. Иногда к приходу Маргариты Львовны я успевал переодеться, а иногда нет, но ей было все равно, тут Моряк оказался прав. Она не удивилась халату, не сделала комплимента моему вкусу и не упрекнула в отсутствии оного, как сделали бы непременно мои бывшие жены (Тамара скорее всего одобрила бы, Ким — стопроцентно раскритиковала), она просто не обратила внимания, когда я впервые в халате и шлепанцах, прихватив книжку Дюма и свечу, вышел в коридор. В конце коридора — там, где бездействовал, распахнув широкую черную пасть, без электричества лифт, обнаружился уютный тупичок с обитым дерматином диванчиком и раскидистой пальмой. Пристроив в кадку свечу, я укладывался на диванчик, раскрывал книгу и под неумолчный треск пишущей машинки читал.
Поначалу меня удивляла ненужная работоспособность Маргариты Львовны — ее критические эссе всегда занимали не больше двух страниц, она же беспощадно гоняла машинку по меньшей мере полтора часа из отведенных ей по договору двух и лупила по клавишам с такой скоростью, что я на ее фоне чувствовал себя жалким дилетантом. По самым грубым подсчетам, успевала она отбарабанить страниц пятнадцать, не меньше, — но что она с этими пятнадцатью страницами делала, я мог только догадываться. Может быть, если бы Маргарита Львовна работала после Шапигузова, я бы находил отходы ее производства в мусорной корзине, меня она вряд ли стала бы стесняться, но своему коллеге-сопернику она после себя оставляла чистый стол и пустую корзину. Полагаю, Маргарита Львовна походила на меня тем, что могла плодотворно думать только в процессе писания на машинке. Но в пулеметной скорости намного меня превосходила.
Когда пулемет умолкал, я выглядывал из своего закутка и наблюдал смену караула. Сперва со свечой в руке в коридор выглядывала Маргарита Львовна — чрезвычайно напоминая при этом мадам де Вильфор, только что подсыпавшую яд кому-нибудь из домашних (я как раз начал тогда второй том “Графа де Монте-Кристо”). Убедившись, что врага поблизости нет, Маргарита де Вильфор гордо шествовала по коридору прочь — свеча в одной руке, непременные две страницы чистого текста в тонкой розовой папочке — в другой. Отходы производства, надо полагать, спрятаны на теле, в необъятных карманах халата.
Некоторое время в коридоре было пусто и тихо, потом неизвестно откуда возникал Шапигузов.
Именно так: неизвестно откуда.
Представьте себе абсолютно темный коридор. Единственное светлое пятно — в моем углу под пальмой. Но пятно настолько крохотное, неяркое, освещающее одну страницу книжки карманного формата, что, когда не читаешь и не смотришь на пламя свечи, видишь весь темный коридор столь же ясно, как если бы сидел в засаде в полной темноте. Сидишь, смотришь, ждешь — и вдруг совершенно неожиданно из темноты возникает огонек свечи. Не вдалеке возникает, не приближается, а прямо у дверей литчасти. И притом не скажешь, что вспыхивает — нет, просто неожиданно ты осознаешь, что в темноте есть огонек, и возле этого огонька различаешь копошение, странно похожее на то, как сидящая кошка лижет себе лапку. Потом быстро, но без рывка, без спешки открывается-закрывается дверь, бесплотная тень мелькает в проеме, и все сразу — свеча, тень, освещенный проем — исчезает.
И — тишина. Повисает долгая-долгая пауза. Пауза кажется особенно долгой по контрасту с Маргаритой Львовной — я, бывало, дверь не успею за собой затворить, а уже в спину бьет пулеметная очередь “Башкирии”. Шапигузов же всегда держал паузу. Держал… держал… держал… И вот когда начинало казаться, что он уже отсидел свои положенные два часа и пора гнать его прочь, тогда только он наносил первый удар. Короткий, осторожный, единственный… И опять замолкал надолго. И снова наносил одиночный удар. Рядом с пулеметчицей Маргаритой Львовной Шапигузов был виртуозом-фехтовальщиком…
Однако после нескольких одиночных ударов фехтовальщик превращался в швею: так ровно, так мирно начинала стрекотать “Башкирия” под его пальцами — никакой вовсе не пулемет, а самая что ни на есть швейная машинка. Начав строчить, Шапигузов уже не останавливался, пока не выдавал те же самые две страницы, что и Маргарита Львовна — но без всяких отходов. Знак в знак, слово в слово, строчка в строчку…
Результат был примерно одинаков у обоих: фразы отточены, опечаток — ноль, смысл же для человека, не считающего себя театральным критиком, одинаково темен. Понимаешь, что оба говорят что-то умное, но сам себе кажется полным идиотом.
Уходил Шапигузов так же незаметно: освещенный проем, свеча, полупрозрачная тень, копошение — и сразу же в коридоре никого и ничего.
Чем он пользуется? Каким хитроумным фонарем, какой заслонкой, мгновенно отсекающей огонь свечи, но не гасящей его при этом? Не знаю и не хочу знать. Загадочный Шапигузов вносит приятное разнообразие в здешнюю рутину. Понятый до конца Шапигузов будет мне не нужен и неинтересен. Потому никогда я не попытаюсь его рассмотреть. Пусть существует только там, вдали, копошащейся тенью. Пусть.
45
…А вечером я снова сидел на спектакле.
Вот так бы и начать очередную главу ненаписанного романа. Хотя никто не мешает мне его написать. Роман — не пьеса, в нем классики не стоят над душой, не требуют единства действия, монотонной последовательности и остроумных диалогов. В романе дозволительны любые приемы — например, когда автор забегает вперед, герои вдруг оказываются в неожиданных, не вытекающих из предыдущего текста обстоятельствах, а наш автор оглядывается через плечо и рассказывает озадаченному читателю, что было в пропущенном отрезке времени.
Снисходительно рассказывает.
Понятно, почему снисходительно?
Кому непонятно, объясняю: когда автор описывает события последовательно, он как бы проживает их с героями и читателем на равных, он как бы тоже не знает, что с ними приключится в следующем абзаце. Иногда — действительно не знает. Просто сочиняет подряд и ждет, что выйдет. Если же автор оглядывается на уже происшедшее, то он сразу возвышается над героями и над читателем: я знаю, что происходило в эти последние минуты (часы, дни, годы), а вы нет. И если я не захочу, не узнаете. И ведь действительно, некоторые… как бы помягче выразиться… не слишком благородные авторы нарочно пропускают изрядные куски жизни героев и так и не рассказывают о них. Более того! Еще и издеваются над читателем, вставляют в текст фразы типа: “Жаль, нет времени пересказать все те захватывающие приключения, что произошли с моими героями до того, как…” Или: “Если бы я только мог рассказать вам, что с нами произошло до того, как мы оказались на этом пустынном берегу на краю гибели! Насколько эти страшные, но притом увлекательные события интереснее, чем повседневный быт, который я вынужден здесь описывать! Но нет! Я поклялся. Я обещал никому никогда ни слова…” Ну и так далее в том же духе. И ведь читатель понимает, что автор блефует, что автору мастерства или воображения не хватило, чтобы сочинить нечто по-настоящему захватывающее, но все равно покупается на блеф и пытается домыслить за автора, досочинить, заполнить пробелы…
И вот вам, пожалуйста, такой пробел — в отличие от подобных авторов я обязуюсь его заполнить.
Итак, вечером я снова был на спектакле.
Смотрел и думал, что когда-то страшно любил из Вампилова именно “Утиную охоту”. Не больше “Старшего сына”, но “Сына” — как фильм с Караченцовым и Леоновым, а “Охоту” — только как пьесу. А вот теперь она казалась мне неестественной, надуманной — как раз из-за тех самых забеганий вперед и заполняющих пробелы воспоминаний, которые уместны и даже необходимы в романе, но в пьесе — вредны, ибо мешают восприятию.
Все-таки классики сцены с их тремя единствами были чертовски правы!
И если уж нельзя, практически невозможно уложиться в одни сутки (очень мало в наше время событий, что можно втиснуть в 24 часа без ущерба для достоверности), то уж единство места и единство действия соблюдать желательно.
Не знаю, не знаток, не специалист по Вампилову, но то ли он пытался искать себя в направлении прозы, то ли, напротив, уходил от ранее написанной и казавшейся неудачной прозы в драматургию… Специалисты наверняка доказали бы мне, что я ошибаюсь, ибо “Утиная охота” — не первая и не последняя пьеса Вампилова, она как бы его вершина и расцвет, и были после нее “Прошлым летом в Чулимске” и недописанный водевиль про Наконечникова… Ну и что? Все равно “Охота” стоит на распутье между драматургией и прозой и будет там стоять вечно, пока стоит театр и движутся искусства…
И еще: наблюдая за тем, как точно, со знанием дела Вершинин изображает кошмарное похмелье Зилова, я думал о том, что нынешнее мое положение — расплата за те похмельные утра, когда меня будил чей-нибудь ненужный телефонный звонок и больше всего на свете мне хотелось сказать в трубку: “Его нет и не будет! Он
умер!” — и я сказал бы это почти всерьез, потому что тот обычный, нормальный, трезвый Самострелов, каким я бывал большую часть своей жизни и каким хотел быть всегда, действительно умер вчера, когда из горлышка бутылки возник другой, тяжело пьяный, недобрый и недовольный жизнью Самострелов, которого я не любил и не хотел видеть в зеркале, и тот, хороший Самострелов, будет еще отсутствовать среди живых по крайней мере сутки, покуда умеренное потребление пива и продолжительное полузабытье на диване перед заслоняющим одиночество телевизором не изгонят из моей крови похмельное чудовище и не вернут мне себя самого.
Здесь, в Вечном театре, если бы я только мог позвонить по телефону по-настоящему, а не натыкаться снова и снова на отрицающую мое существование Ольгу Селиверстовну, или, лучше того, если бы мне кто-то дозвонился сюда из старых приятелей или приятельниц, я бы мог с полным правом ответить ему: “Извини, приятель (подруга), но Самострелова больше нет! Он умер. Нет, правда, кроме шуток. Он умер вчера, на сцене, во время репетиции — а я только представляю его в этом странном потустороннем мире и отвечаю за него на звонки…”
В одном Вампилов был по-настоящему, просто гениально прав. А ведь всего тридцать было парню! Впрочем, в тридцать уже можно научиться такое понимать. В двадцать — нет, а в тридцать можно. Пора. Так вот, подлинная гениальность Вампилова проявилась в том, что Зилов проходит в финале через самоубийство, он оскорбляет своих приятелей, он порывает со всем светом… а потом звонит официанту, коротко извиняется и едет на охоту. В этом — подлинная правда жизни. Что бы ты ни натворил вчера по пьяной лавочке, как бы себя ни казнил в страшные часы, покуда вчерашний алкоголь покидает твое тело, завтра ты снова будешь трезвый, и ты простишь себя, позавчерашнего, и другие тебя простят — ибо ничего такого, чего не ждали от тебя пьяного другие, ты не натворил, ты никого не убил и сам все еще жив и будешь жить дальше. Как все.
Пьеса кончилась. Зрители похлопали чуть более вяло, чем обычно, — ведь на этот раз никого не убили, не выплеснули в зал небольшую порцию призрачной энергии. Тут Вампилов, конечно, Шекспиру проиграл. Драма, впрочем, всегда проигрывает трагедии. Жаль, что она проиграла именно сегодня. Судя по тому, что сказала Елизавета Павловна, новая доза призрачного адреналина мне бы не помешала. Но что делать: так уж совпало, что как раз сегодня, когда я вернулся в зрительный зал… Или не совпало? Может, так было задумано нарочно? Заранее назначили именно такой спектакль: без стрельбы и пролития крови — а потом уж и встречу подстроили.
А почему нет? С них станется. Здесь вообще всего можно ожидать. И ни в чем нельзя быть уверенным. Единственное, в чем я могу твердо быть уверенным, так это в том, что сам я этой встречи не подстраивал, что по крайней мере с моей стороны эта встреча была случайной. А вот с их стороны…
Я вел себя сегодня утром как обычно, ничего не менял в распорядке дня. Как обычно, дождался ухода сперва мадам критикессы, потом явления и исчезновения Шапигузова, зашел в литчасть, оставив по привычке дверь приоткрытой, словно здесь, при здешнем мертвом воздухе, можно проветрить после чужих людей помещение, переоделся и двинулся привычным путем к зрительному залу на рандеву с партнерами… Но на полпути, на лестнице я увидел Астапова. Он стоял в напряженной и, так и хочется сказать, театральной позе, держа в вытянутой руке свечу, так что мне виден был лишь его четко обрисованный профиль, но не выражение глаз. И поначалу я решил, что он сердит на меня и не хочет со мной разговаривать. Но Астапов, видимо, далек был от мелких бытовых страстей — он что-то свое, актерское искал в позе со свечой и меня попросту не замечал. А заметив, тут же живо обернулся, приблизив к лицу свечу, и широко искренне улыбнулся.
Я был удивлен. За манкирование искусством я ожидал по меньшей мере выговора, а тут…
— Вас, стало быть, предупредили, голубчик? — заговорил он весело и несколько возбужденно, как бы слегка взволнованный ожиданием.
— Меня?
— Нет? Зря. По-моему, я точно просил кого-то из актеров… — Старик задумался. Опять немного театрально задумался: устремил взор вдаль, замер, выдерживая паузу. — Или это уже склероз?
— Ну что вы! — вежливо возразил я.
— Склероз, склероз, не утешайте. Чувствую, виноват перед вами — забыл распорядиться. Именно я забыл, не актеры. Но ничего. Вы как раз вовремя.
— Для чего?
— Что — для чего?
— Для чего — вовремя?
— Ну как для чего? Для репетиции!
Вот тут, честно, признаюсь, мелькнула мысль, что там уже не склероз, а натуральный старческий маразм. Как всякий зацикленный на себе автор, я, естественно, вообразил единственное продолжение нашего разговора: “Какой такой репетиции, Николай Петрович?” — “Как какой репетиции? Да вашей, голубчик, разумеется. Репетиции вашей новой пьесы…” То есть безумный старик не только вообразил, что пьеса мною уже написана, но и нацелился ее репетировать.
Слава богу, хватило ума не выразить изумления вслух. Так только, посмотрел на Астапова с легким удивлением и сказал не то, что с языка рвалось, а более подходящее и с намеком:
— А мне говорили, что на репетиции вход посторонним запрещен.
При этом я, как мне показалось, очень сдержанно, в меру выделил голосом слово “посторонним” — но все-таки выделил, давая старику возможность выразить ответную любезность: “Ну что вы, Игорь Васильевич! Какой же вы посторонний!” Ну и так далее.
Старик, однако, не купился на мою уловку.
— Вообще-то так оно и есть, голубчик, но только не сегодня. Сегодня у нас открытая репетиция. Так сказать, показательная. Мастер-класс. Так что и посторонние, и не посторонние — все, кто любит театр, не только допускаются, но приглашаются в зал.
Люблю ли я театр — об этом он даже и не спросил. Взял меня под руку и повел по лестнице вниз, словно без него я не найду дороги.
— А попутно, — сказал он, — я хочу, Игорь Васильевич, обратиться к вам с просьбой.
И он обратился. Ужасно это было, признаюсь. Просто ужасно. Только-только меня осадили и дали понять, что свет клином на мне не сошелся, как тут же снова начали вселять надежду, что вот наконец-то они все-таки осознали и просят… И едва я начал надуваться, как крыловская Лягушка, тут же вставили соломинку в то самое место и сдули. Ну, вы понимаете, о чем я. То есть вам понятно, какой просьбы я так долго от Астапова ждал. Вот именно. А попросил он вовсе не о том. Как мне уже известно, сказал старик, по заведенному распорядку после моего появления были произведены соответствующие изменения в календаре. И теперь здесь, так же как на воле, уже не 2001-й, а 2006 год. И если не ворвется к нам кто-нибудь еще из года 2008-го или 2010-го — а такое в принципе может быть, то в довольно близком будущем здесь наступит новый, 2007 год. А значит — двойной юбилей нашей многоуважаемой Елизаветы Павловны…
— Вам ведь не надо объяснять, почему двойной юбилей, голубчик? — вопросительно глянул на меня Астапов.
Мне объяснять — не надо. То, что именно в 1917 году Елизавете Павловне исполнилось сорок лет и именно в день рождения она покончила с собой, я узнал от Полячинского, когда давали “Трех сестер”.
Понятно, что к двойному юбилею полагается как минимум двойной бенефис, однако в Вечном театре решили не скромничать, а дать бенефисов ровно девять — по одному на каждое десятилетие. И пьесы решили взять непременно из соответствующих десятилетий. Что касается восьми десятилетий, то вопросов с репертуаром не возникло: Булгаков, Арбузов, Шварц, Шатров, Горин, Вампилов, Мадзинский… Это только те, что сразу приходят в голову, навскидку, и каждый сразу приводит с собой свою эпоху и своих героев, уже не раз игранных и на этой сцене, но до сих пор любимых. С трудом, но все же откопали провинциальное дарование и из 1996 года. А вот последнее десятилетие (1997–2007) для обитателей Вечного театра — белое пятно. Не только в смысле пьесы, но и по части жизненных реалий. Словом, меня просят разрыть залежи на полках литчасти и найти что-нибудь подходящее для постановки. Чтобы было что играть и чтобы хорошая роль для юбилярши. И мне же потом предстоит прочесть чужую пьесу на труппе и объяснить актерам и режиссерам то, что они про нашу жизнь не поймут.
— Я понимаю, что это титанический труд, — просяще глянул на меня Астапов, — рыться во всех этих завалах…
Я сделал соответствующее выражение лица. На самом деле — не такой уж титанический. Правильно говорится, что никакой труд даром не пропадет. Так и тут: сам не зная зачем, наводил я на полках порядок, расставлял рукописи по датам — и вот теперь сэкономлю кучу времени и сил, потому что перебирать придется не весь стеллаж, а лишь половину верхней полки. О том, что по крайней мере четверть этой половины я уже пустил на черновики, лучше не думать. Дай бог, чтобы это была не лучшая четверть!
Достигнув на пороге зала согласия, мы разошлись. Астапов ушел за кулисы, я же двинулся к своему привычному месту в четвертом ряду.
И удивился.
Место было занято.
46
Скажу сразу, что мне, как, наверное, многим из вас, всегда вначале представляется плохое, потом не очень плохое — и только когда Действительность прямо и грубо рекомендует: “Протри шары, растяпа!” — только тогда я в состоянии увидеть хорошее. Наверное, это означает, что я пессимист. Ну да, конечно, я пессимист. А кто не пессимист в сорок шесть лет? То-то и оно.
Так что, подходя к своему месту, я с неприятным удивлением заметил, что оно занято. И ведь надо же так! Первое место от прохода, в той прежней жизни традиционно оставляемое для Вавы, свободно. Весь остальной четвертый ряд от центрального прохода до правого пуст, а именно на втором от центра месте кто-то уселся. Или, точнее, уселась. Ибо — дама.
И первое — плохое, — что я подумал: дама-критикесса. Понятно почему? Объясняю: во-первых, самое неприятное соседство, какое только я мог вообразить, во-вторых, у нее могли быть ко мне профессиональные вопросы (о моем творчестве, например) или ее мог прислать Астапов — поговорить о пьесе, которую я должен для бенефиса подобрать, и в-третьих — я никогда не видел критикессы иначе как в халате либо в костюме мальчика-актера, а других женщин — видел. И поскольку наряд дамы был незнаком, то и сделал первый, неприятный для себя вывод.
Потом, когда я приблизился и увидел лучше, когда начал соображать, что столь изящные очертания не могут принадлежать критикессе, я решил, что это признанная красавица Анна Тюленева, наскучив одиночеством, решила приручить новичка. И, возможно, нарочно попросила Астапова привести меня на показательную репетицию. Я даже совершенно отчетливо увидел воображаемую сцену: как Тюленева кокетливо просит и как Астапов изысканно склоняется в поклоне и целует ей руку. Это тем легче было представить, что неведомая дама именно в этот миг поднесла красивой, обнаженной от края белой перчатки до плеча рукой к глазам лорнет.
Нет, это точно не Маргарита Львовна! — стукнуло в груди, ну прямо как живое, сердце. Пессимист позорно бежал, уступая место умеренному оптимисту. Однако действительность, что называется, превзошла мои ожидания и доказала, что умеренность тут неуместна. Ибо в тот самый миг, когда я собирался поздороваться с мадам Тюленевой, очень приятный, не скрою, женский голос раздался вдруг сзади: “Вы позволите?” Я машинально посторонился, и мимо, дыша духами и туманами, привычно проследовала к своему месту красавица Тюленева, а когда я раскрыл наконец глаза и стал смотреть, а не воображать, то я увидел, что на моем месте в четвертом ряду сидит и смотрит на меня снизу вверх сама Елизавета Павловна.
47
………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………
48
Я понимаю, что веду себя ничем не лучше авторов, пропускающих самое интересное, — и все-таки пусть он будет, этот пробел. Причем принципиально незаполнимый. И сейчас и впредь. Пусть будет. Потому что не могу и не буду описывать — даже пытаться описывать! — как я на ватных ногах подошел, поклонился, как она спросила, естественно: “Вы не в обиде, что я заняла ваше место?” И как назвала по имени-отчеству. И как я ее назвал. И как в страхе сел рядом, у прохода, и весь театр поделился на две неравные части: справа огромную часть театра занимала Она, а слева была пустыня, едва заполненная кем-то и чем-то. И не буду описывать
платье — длинное, шелковое, шуршащее, скрывающее ноги до кончиков туфелек, но зато высоко обнажающее руки и открывающее взору роскошное пространство совершенной женской груди (ну и чушь же ты лепишь, Самострелов! сказал, не буду пытаться, вот и не пытайся!). Все. Умолкаю. Делаю вид, что ничего особенного не произошло — просто оказался рядом со знаменитой актрисой, и она объяснила мне, профану, что передо мной происходит.
А происходило вот что: на авансцену вышел некто, неизвестный мне, но явно хорошо известный публике: среднего роста, начинающий полнеть, с длинными черными волосами и припудренным и подкрашенным лицом. Играя лицом, как если бы на музыкальном инструменте, неизвестный сообщил “специально для тех, кто еще не знает”, что он — известный, даже очень известный, знаменитый, пожалуй, в той, ныне недоступной нам жизни, балетмейстер и режиссер Большого театра Ипполит Риман (пауза и ожидаемые аплодисменты) и что, будучи лишен счастья умереть на сцене родного ему храма искусства и вечно ставить для истинных ценителей балеты и оперы, он вынужденно, но с удовольствием принял предложение многоуважаемого Николая Петровича Астапова — время от времени, по мере надобности ставить в драматических спектаклях танцевальные сцены (аплодисменты).
— Конечно, — с печалью в голосе прибавил Риман, когда установилась тишина, — нечасто в творениях даже великих драматургов встречаются моменты, требующие вмешательства балетмейстера… Даже Шекспир… Хотя, впрочем, бал в доме Джульетты… Безумный танец Офелии…
Тут я вспомнил: да, конечно, имя балетмейстера прозвучало перед началом “Гамлета”. И танец Офелии точно был вполне безумным.
— А скажите… — обратился было я шепотом к Елизавете Павловне, но она остановила меня четким и недвусмысленным движением веера.
Не могу не отметить, хоть и обещал молчать: лорнет, веер, перчатки, крохотная театральная сумочка, кружевной платочек, источавший еле уловимый аромат
духов, — весь женский арсенал прошлого и даже, пожалуй, позапрошлого века Елизавета Павловна использовала виртуозно.
— Так как-то получилось, — продолжал между тем Риман, — что за весь период моего… гм-м… пребывания в этих стенах мне ни разу не довелось репетировать с самим Николаем Павловичем. Те танцевальные моменты, которые имели место в уже поставленных спектаклях, он превосходно отработал без моего участия, а новых с его участием — не было. В то же время я знал, что Николай Павлович мечтает репетировать со мной. И вот когда стало известно, что для новой постановки — для какой именно, меня пока просили не говорить, это сюрприз, — понадобится поставить настоящее аргентинское танго с участием Николая Петровича, Николай Петрович был просто счастлив, и мы с ним проговорили всю ночь, вспоминая все то лучшее в искусстве, свидетелями и участниками чего мы с ним имели счастье быть… И теперь мы с Николаем Петровичем хотим предложить вниманию зрителей, если хотите, небольшой показательный урок танцев…
Риман поклонился. Зрители захлопали. Я тоже захлопал, невольно стараясь попадать в такт изящным хлопкам затянутых в перчатки ладоней Елизаветы Павловны. Занавес дернулся и пошел в сторону. Елизавета Павловна поднесла к глазам лорнет.
Скажу честно: всякого я ждал от старика Астапова, но только не этого! Когда мы встретились на лестнице, он был в повседневном костюме с орденом на лацкане, но перед выходом на сцену переоделся — и не во фрак и бальные туфли, как я ожидал, но в коричневый твидовый пиджак, офицерскую рубашку и брюки для верховой езды с кожаными вставками, заправленные в высокие сапоги. Под пиджаком на широком поясе у него по-ковбойски висел тяжелый револьвер в желтой кобуре, и прежде чем начать танцевать, он снял пояс с кобурой и небрежно бросил на стул. В довершение всего в паре с ним танцевать вышла лысоволосая Елена Мацуонг — в том самом привидевшемся мне утрированном наряде официантки: короткая плиссированная юбочка, из-под которой видны розовые подвязки на черных чулках, белая блузка с черным галстучком и фартучек с карманами для мелочи, в руке — блокнотик и карандаш. Только вместо бейсболки на лысой голове каким-то чудом держится традиционная крахмальная наколка, а на ногах вместо стоптанных кроссовок — черные туфли-лодочки.
Невидимый зрителю заиграл из-за кулис рояль, и урок танцев — начался.
Работал, надо признать, Риман потрясающе. Сначала он взялся за Астапова — и покуда Мацуонг скромно сидела на стуле рядом с астаповской кобурой, изображал партнершу, одновременно и ведя своего партнера в танце, и требуя, чтобы тот вел
его — или, точнее, ее — ибо в этот момент Риман преображался полностью и, несмотря на мужской наряд, был настоящей партнершей, дамой, таявшей в крепких руках партнера. Параллельно с отработкой движений, Риман ухитрялся, вывернув шею, давать пояснения залу, комментируя каждое движение Астапова и то, чего он, Риман, хотел бы от Астапова добиться.
Ровно в тот момент, когда Астапов начал заметно уставать и сбиваться с ритма, Риман, не прерывая танца, подвел партнера к его стулу, на ходу подхватил
Мацуонг — и танец продолжился так, будто никакой смены партнеров не было. Только теперь уже Риман был несомненным, неоспоримым мужчиной, и по-мужски уверенно и необычайно четко вел послушную его словам и движениям Мацуонг.
Мацуонг была выносливее Астапова — и к тому времени, когда старик отдохнул и готов был продолжить урок, не выказывала никаких признаков усталости. Урок продолжился, но теперь уже на сцене был не дуэт, а трио: Астапов танцевал с Мацуонг, а летучий Риман пристраивался не сбоку и не между ними, а сзади то к одному, то к другому, и вел его или ее словно марионетку — причем даже такому профану, как я, было очевидно, насколько это ведение меняет манеру танца ведомого и как через него эта внешняя манера передается партнеру.
Совсем немного — каких-нибудь пять—семь минут — Риман позволил Астапову и Мацуонг пройтись в танго самостоятельно, в то время как он стоял в углу сцены, громко отсчитывал такты и несколько аффектированно вытирал несуществующий пот со лба.
Музыка замолчала, Риман за руки вывел Астапова и Мацуонг на авансцену под аплодисменты, после чего Астапов картинно встал на одно колено перед Риманом и поцеловал руку мастера.
— И как вы это находите, Игорь Васильевич? — спросила негромко Елизавета Павловна, когда занавес закрылся и трое на сцене, поклонившись в последний раз, скрылись за ним.
К тому времени я уже немного освоился с ее присутствием и мог говорить.
— Я этого не понимаю, — честно признался я.
— Чего же вы не понимаете, Игорь Васильевич? Мне казалось, что все так очевидно… Николай Павлович, конечно, превосходный танцор, и Леночка музыкально одарена, но, согласитесь, что прикосновение руки настоящего балетмейстера не было тут излишним.
— О, конечно, кто спорит… Елизавета Павловна! — осмелился я произнести ее имя. — Меня не это удивляет.
— А что же? Может быть, вам кажется неестественным то, что такой замечательный артист как Николай Петрович встал на колени перед другим артистом и как бы признал его превосходство?
— И это тоже, Елизавета Павловна, — признал я. Каюсь, в тех обстоятельствах я, наверное, согласился бы с любым ее утверждением. — Но поразило меня не их поведение, пусть даже несколько слишком театральное, на мой вкус, — я ведь не театральный человек, Елизавета Павловна, вы знаете.
— Я слышала, но не согласна… Но продолжайте, пожалуйста.
— Так вот, не это все-таки меня поразило. Меня поразили костюмы.
— Костюмы? Что же странного в костюмах? Вы ожидали увидеть фрак? бальное платье на Леночке?
— Ну, в общем, да.
— Но это ведь не концертный номер, Игорь Васильевич! Это репетиция сцены из будущего спектакля. И если в спектакле герой Астапова носит галифе и сапоги, а героиня Леночки — официантка, то они и репетировать должны в соответствующей одежде, иначе потом рисунок танца будет нарушен.
— Это-то я понимаю…
— Чего же в таком случае вы не понимаете, Игорь Васильевич?
Она смотрела на меня насмешливо. Ее глаза словно предлагали мне: давай, давай, робкая мышка! Тяни смелее! Этот кусочек сыра в мышеловке — специально для тебя…
— Вообще-то мне почему-то казалось, что Судья предпочел бы танцевать танго с Трактирщицей, а не с одной из дочерей Трактирщика, — бухнул я наудачу.
— А вам не кажется, Игорь Васильевич, что это слишком банальный, слишком очевидный ход? Судья, влюбленный в прекрасную Трактирщицу, — не могу сказать, что где-то уже встречала точно такую фигуру, и вместе с тем впечатление, будто подобного рода персонажи кочуют из пьесы в пьесу, меняя одежды и имена…
— Может быть. И все же…
— И все же, все же, все же… Да пусть он будет в нее влюблен, если вам так угодно! — Она кокетливо хихикнула. — Но не забывайте, что они с Трактирщиком — друзья. И к тому же Трактирщик — совсем не тот человек, чтобы даже лучшему другу позволить приглашать свою жену на танго. Вы не находите?
— А дочку?
— Почему нет? С дочкой — это просто красивый танец, а с женой… Это же так очевидно, Игорь Васильевич.
— И чем все это кончится?
— Вот уж этого мне знать не дано. Я ведь не Автор — я только персонаж…
Мы помолчали каждый о своем. Потом она снова заговорила:
— У меня просьба к вам, Игорь Васильевич.
— Да, Елизавета Павловна.
— Когда будете подбирать современную пьесу, постарайтесь, пожалуйста, выбрать что-нибудь не слишком современное.
— Как это?
— Мне не хотелось бы, чтобы герои пьесы занимались на глазах у зрителей групповым сексом или чтобы они без конца бессмысленно ругались матом… Нет-нет, — остановила она меня своим неумолимым веером, — я вовсе не ханжа, поверьте! И я не требую, чтобы герои современной пьесы говорили языком Островского или Шекспира. И пусть будут пикантные сцены, и даже что-то непристойное. Но чтобы в этом был смысл. Чтобы если кто-то, особенно женщина, матерится — так зритель понимал, что никаких других слов она в данном случае произнести не может. А если обнажается на сцене — то пусть будет удар по нервам, а не просто клубничка. Вы понимаете меня?
— Да, Елизавета Павловна, понимаю.
— Не знаю, не знаю… Не уверена, что до конца понимаете. Секс на бильярде — все-таки немного моветон, не находите?
— Но я…
— Нет-нет, не нужно объяснять. Это прямо как у Антона Павловича: если в первом акте на стене висит ружье, в третьем оно должно выстрелить. А если на сцене стоит большой бильярдный стол, то неверная жена должна на бильярде отдаться… И вот еще что, Игорь Васильевич. Вы уже знаете, что требуется девять пьес: по одной на десятилетие. Но мне почему-то не очень нравится цифра 9. Банально — но 10 мне больше импонирует. И мне было бы приятно, если бы моим десятым автором стали вы.
49
Вот так это было сказано — и не ударила молния, и бутафорский гром не прогремел за сценой. Да, конечно: только так и никак иначе это и могло произойти. И то, что весь театр знает, о чем будет моя пьеса, и знает то, чего я еще сам не знаю о своих героях (чему свидетельство — не запланированное мной танго Судьи и Беатрисы и секс на бильярдном столе), вдруг перестало казаться мне странным, а как раз напротив — совершенно естественным.
И совершенно естественно, словно не с великой актрисой говорю, а обычной женщиной примерно моего возраста (но очень хорошо сохранившейся!), я спросил, не бывает ли в Вечном театре спектаклей, в которых для нее, Елизаветы Павловны Воронцовой-Вульф, нет подходящих ролей.
— Ну разумеется, — с улыбкой ответила Елизавета Павловна. — Уж не думаете ли вы, Игорь Васильевич, что я нагло узурпирую здесь все главные женские роли, пользуясь своим положением основательницы? Напротив! Я даже люблю иногда отдохнуть и посмотреть из зала, как играют Леночка, и Марина, и Инна… В конце концов побыть зрительницей — так иногда хорошо…
— А не могли бы, Елизавета Павловна, хоть иногда… изредка… время от времени… смотреть спектакль из четвертого ряда партера…
— Хм…
— Не поймите меня превратно, Елизавета Павловна, но театр — это не только сцена, но и зрительный зал. И мы, зрители, тоже играем здесь свои маленькие роли. И играть все время одну и ту же роль одинокого зрителя, единственного в четвертом ряду…
— Я понимаю. Что ж… Завтра будет спектакль: я, правда, занята в нем, но остроумный автор вместо одной главной женской роли сочинил две — и каждой отвел по отдельному акту. Так что в конце первого акта моя героиня умирает. Но ее не убивают, она умирает естественной смертью — которую здесь мы лишь изображаем, как в обычном театре. Так что я, пожалуй, смогу после антракта, в темноте, прокрасться и посмотреть второй акт из четвертого ряда… Но только при одном условии, Игорь Васильевич!
— Слушаю, Елизавета Павловна.
— Вы мне пообещаете вести себя впредь прилично.
— Да я…
— Стоп-стоп! — остановила она меня двумя резкими короткими взмахами веера. — Я имею в виду ваше поведение в театре. Вы должны прилежно ходить на все спектакли. Это, кстати, в ваших собственных интересах.
— Я понимаю.
— Да нет же! Вы не понимаете. То есть вы думаете, что понимаете, а на самом деле — не понимаете. Смотреть или не смотреть спектакли — воля ваша. Никто вас заставить не может. Но без спектаклей вы долго не протянете. Вы уже сейчас выглядите хуже, чем были, когда к нам пришли. А дальше будет еще хуже, поверьте. Кончится тем, что вы останетесь лежать на диване в литературной части и у вас не будет сил даже встать и выйти в коридор. Я не пугаю вас, такое уже случалось, поверьте.
— Но каким образом…
— Не знаю каким — и не хочу знать, но только так устроен наш мир. Не мы его придумали. Не Николай Петрович и уж, конечно, не я. Николай Петрович, возможно, лучше понимает природу этого явления, но отменить его или изменить не может даже он.
— То есть получается, — медленно протянул я, — что все эти ваши театральные смерти — это не просто приятное дополнение, а своего рода допинг, условие существования обитателей Вечного театра… Так?
— Именно так.
— Отсюда и постановки соответствующие, и аншлаг каждый вечер… То есть не настоящий аншлаг, само собой, но всеобщий сбор, без прогульщиков — потому что потенциальных прогульщиков вы предупреждаете, чем это грозит.
— Нет.
— Что нет?
— Не предупреждаем.
Мне показалось, что я ослышался.
— То есть как это…
— Тс-с! — Елизавета Павловна приложила к губам веер. — Не так громко, пожалуйста. Не надо, чтобы на нас обращали внимание. Мы с вами ведем приятную светскую беседу. Болтаем о пустяках. Если вы не можете держать себя в руках…
— Я могу. Обещаю.
— Еще легче, пожалуйста. С улыбкой: “Обещаю…”
— Обещаю, — послушно повторил я с улыбкой.
— Уже лучше. И вот так, с улыбкой — слушайте дальше. Мы никого, повторяю — никого не предупреждаем о возможных последствиях. Это противоречит сущности театрального искусства. Человек должен по собственной воле приходить в зрительный зал. А не потому, что за прогул получит плохую отметку по поведению. Или будет чувствовать себя несколько хуже прилежных зрителей. Любовь к театру должна быть бескорыстной. А если любви нет…
Она пожала плечами.
— Если нет любви — пусть так и лежит на диване? — старательно улыбаясь, спросил я.
— Пусть лежит, — спокойно, но жестко, несмотря на мягкость улыбки, сказала она.
— И много таких — лежачих?
— Нет. За все время, что я здесь, — всего только двое.
— И что ж — они так и лежат?
— Так и лежат, да. Куда ж они денутся?
И в самом деле. Конечно, если бы я придумывал устройство этого мира, я сделал бы в нем несколько уровней, так что человек, оказавшийся в Вечном театре и не желающий в нем оставаться, мог бы, условно говоря, провалиться ниже и там существовать среди себе подобных, не приемлющих театрального искусства, но, может быть, все же иметь шанс при определенных условиях вернуться. От этого, согласен, отдает немного соцреализмом, напоминает фильмы пятидесятых — шестидесятых годов о перевоспитании хулиганов и уголовников. Но это все же лучше, чем обрекать человека на вечное лежание на диване — при том что он не болен, не парализован, не в коме… а просто-напросто не так эстетически воспитан. Может, он, кстати, себя считает не ниже Вечного театра, а как раз выше, не снисходит до него, а его — бац! и на диван…
— Не очень-то справедливо, — все с той же насильственной улыбкой заметил я.
— Да, не очень, — согласилась Елизавета Павловна. — Но это — театр. Театр вообще несправедлив. Оттого он так и силен. И вечен.
— Рок-н-ролл умер, а театр еще нет?
— Именно. А вы умеете — рок-н-ролл? — спросила она с живым любопытством.
— Так… чисто умозрительно. Какие-то основные движения изобразить…
— Я хотела бы исполнить на сцене рок-н-ролл. Мне Николай Петрович рассказывал про стиляг. А Полячинский показывал буги-вуги, но плохо. Танцор из него никакой.
— Из меня тоже.
— Такой же, как певец?
— Нет, — обиделся я. — Немного получше. Самую малость.
— Вы нам покажете, ладно? А Риман обработает, это он умеет.
Мы говорили о пустяках, а в голове у меня параллельно ползли сразу несколько серьезных мыслей, ползли и мешали друг другу, так что я не мог сосредоточиться ни на одной. И так и не сумел сосредоточиться и спросить Елизавету Павловну о том, что не давало мне покоя.
Напоследок она велела мне быть умником, не пропускать спектаклей и ни в коем случае не сбегать из зала, если она занята от первой до последней сцены и не может посидеть рядом со мной в четвертом ряду.
— Вы мне обещаете быть примерным зрителем?
— Обещаю!
— Что ж… Посмотрим.
И она — вы не поверите — протянула мне руку для поцелуя.
50
Она ушла. Я долго смотрел ей вслед. Потом повернулся и пошел в другую сторону. Мысли в голове по-прежнему ползали параллельными курсами, но в отсутствие Елизаветы Павловны было легче на них сосредоточиться. И первая мысль — о зеркале. Срочно найти зеркало и посмотреться в него. Борода здесь не растет, умываться тоже нет необходимости — и постепенно отвыкаешь вглядываться в себя по утрам. А между тем, оказывается, ты стал намного хуже выглядеть — и это заметно со стороны. Только почему-то никто об этом не говорит… Стоп! Неправильно мыслите, господин Самострелов. Очень даже понятно, почему. Потому что запрещено. Раз человеку не положено объяснять, чем ему грозят пропуски спектаклей, значит, нельзя об этом говорить. Естественно. Скажешь ему: вы плохо выглядите, дорогой. А он тут же задумается: как это так? Все как выглядели сто лет назад (пятьдесят, двадцать, десять), так и выглядят. А я не выгляжу. Что же я — хуже других, что ли? Или дело не во мне, а в каких-то внешних обстоятельствах? Чем-то мой образ жизни отличается от прочих? Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы сообразить, в чем разница. А стало быть — человеку намекнули как раз на то, на что намекать запрещено.
Зеркала, кстати, тут буквально на каждом шагу, не только в актерских гримерках, разве что в зрительном зале нет зеркал, так что некий молчаливый намек каждому все же дан: подойди и всмотрись в себя, человече. Не проходи мимо зеркала, ибо, проходя мимо зеркала, ты проходишь мимо себя.
Ну, то, что искусство — отражение действительности, это банальность, как раз мимо этого можно спокойно пройти, тем более что в здешнем искусстве, как ни крути, отражается совсем иная, несуществующая уже для нас действительность — и настоящий реализм здесь невозможен… то есть возможен, очень даже возможен, поправил я себя, но это будет довольно занудный реализм, ибо единственно возможный реализм в Вечном театре — это верное отображение бытия Вечного театра, то есть то самое бесконечное созерцание себя любимых в зеркале… И, кстати, не факт, что Вечному театру это пойдет на пользу — очень даже может быть, что именно приобщение, прикосновение к чужой реальности, нам в ощущениях не доступной, как раз и делает возможной, действенной магию театра, без которой не помогли бы здешним обитателям никакие театральные смерти. Хоть они тут на сцене устрой форменный ГУЛАГ пополам с Маутхаузеном.
Но не будем о грустном. Поговорим о загадочном. О том, например, почему ради вас, уважаемый Игорь Васильевич Самострелов, прекрасная Елизавета Павловна Воронцова-Вульф нарушила запрет. Почему вас она предупредила о возможных неприятностях. Только вас. То есть меня, меня: хватит этих словесных забав, Игорь Васильевич. Мы и так знаем, что ни на что иное вы не способны. Ну и пошли вон! Гуляйте себе другими коридорами, дайте поговорить спокойно с умным человеком! А кто это у нас здесь умный человек? Уж не вы ли, Игорь Васильевич? Где уж мне! Умный человек тут был один: который в первые пять минут встал и пошел к выходу, а не хвастался перед народным артистом СССР, как он на старости лет вообразил себя драматургом. Тщеславие — вот что губит нас вернее выпивки, курения и неумеренной страсти к женскому полу. Дай нам волю, мы б питались одними похвалами и пили исключительно сладкую лесть. И только иногда, в редкие минуты — горькую правду. Но и то лишь потому, что от бесконечных похвал и лести может нарушиться пищеварение. А примешь горькое лекарство, прочистишь желудок и кишки, поголодаешь пару дней для профилактики — и снова готов потреблять сладкое на завтрак, обед и ужин.
— Хватит, Игорь Васильевич, — сказал я своему отражению и отошел от зеркала.
Надеюсь, никто меня в момент самолюбования не заметил. Не станешь ведь каждому объяснять, что я не любуюсь вовсе, а как раз напротив — ищу в своем лице призраки разрушения. И между прочим — нахожу. Не то чтобы пугающие, меня вообще трудно этим запугать, не дама. Но — заметные. Реальные. Не выдуманные. Одну из мыслей точно можно отбросить: не пугала меня Елизавета Павловна, может быть, даже по приказанию свыше, а честно, по-товарищески предупреждала. А стало быть, следует прислушаться к предупреждению и спектаклями не пренебрегать. Если же кто-то спросит, почему столько времени не ходил, а теперь опять вдруг начал, Елизавету Павловну ни в коем случае не выдавать, но и не скрывать, что причина в ней: удостоен был неожиданной беседы великой актрисы, впечатлен, обращен ею в театральную веру, и на спектакли хожу ради того, чтобы ее единственную увидеть на сцене, а если очень повезет — то и рядом с собой в зале. Просто и убедительно, как все простое. Влюбляться в актрис здесь, конечно, в обычае нет, но поклонники, полагаю, и в этом вывернутом наизнанку мире не перевелись.
Разогнав таким образом целую свору мыслей, я легко сосредоточился на следующей, может, более других не дававших мне покоя, пока сидел я рядом с Воронцовой-Вульф. Мысль была странная и вместе с тем совершенно естественная: а что происходит с актерами, которые умирают на сцене, с момента смерти до воскрешения в полночь? Кавычек тут я даже мысленно не ставлю, потому что относительно нас, не живых и не мертвых, они умирают всерьез, не понарошку и так же всерьез оживают. И испытывают при этом, как мне показалось в ночь после “Трех сестер”, очень сильные чувства — более сильные, чем мы, получившие от их смерти некий дополнительный заряд.
Я даже подумал иначе, в пространственных категориях: не как, а где?
То есть не как они себя чувствуют в смертельном промежутке — живыми или мертвыми, более живыми или менее мертвыми, — а где пребывают? Ведь понятно же, что наши здешние тела — совсем не те тела, какими мы пользовались в той жизни. Добротная, правдоподобная, но все же имитация тел. Лишенная весьма многих функций и не испытывающая практически никаких потребностей. Так что мертвое тело на сцене с дыркой от пули в спине вовсе не означает, что хозяин тела так и лежит неподвижно, ничего не чувствуя, как мы себе обычно представляем смерть. Вполне возможно, что он гуляет где-то в другом месте — возможно, куда более привлекательном, чем это. То есть не внешне привлекательном — пальмы и цветущие розы не обязательны, а вот вино, яства, гурии… В том смысле, что в тех краях возвращаются человеку некоторые его прежние способности и может он хоть краткое время, но наслаждаться едой, вином и женской любовью. И, соответственно, для женщин — мужской. И если даже никаких посторонних гурий нет — а их почти наверняка нет, — то попадание туда вдвоем с кем-то из здешних обитателей/обитательниц дает убитому на сцене актеру/актрисе возможность кое-чего приятного для себя добиться.
И ведь не скажет никто! Готов на что угодно поспорить — ни один не скажет. И уж тем более — ни одна. За женщин в этом смысле ручаюсь. Если предоставляется по ту сторону возможность согрешить, так неужели же они таким секретом поделятся! Ни за что! Каждый и каждая, кто побывал, будут знать; кто бывал вместе, будут перемигиваться, сидя на тайной вечере после представления, но — не скажут. Друг другу не скажут, а уж тем более — мне. Автору вход запрещен. Пусть сидит и сочиняет любовные сцены и дуэли — а мы будем на сцене любить и умирать. А что после сценической смерти — Автора не касается. Не дай бог, он и сам захочет…
Новая, совсем неожиданная мысль стала медленно, но верно формироваться в моей голове. Но за миг до того, как она сформировалась окончательно, я был неожиданно и довольно грубо вырван из задумчивости.
— Двенадцать! — буквально проорал над моим ухом грубый голос.
Я поднял голову. Прямо передо мной в коридоре стоял Фаминский. Стоял так близко, что моя рука со свечой буквально упиралась ему в волосатую грудь, видную сквозь расстегнутую до пупа рубаху, так что будь мы в нормальном мире, я бы уже с треском и вонью подпалил ему волосы. Хоть я и шел со свечой, как все здешние обитатели, но ничего впереди себя не видел, углубленный в мысли. Да и незачем видеть: ноги сами давно выучили наизусть дорогу. А наткнуться, как я наткнулся на Фаминского, можно было только в том случае, если встречный слеп и не видит моей свечи… или нарочно встал на моем пути, чтобы я на него наткнулся.
Некоторое время мы стояли молча, разглядывая друг друга. Не знаю, что уж прочел Фаминский в моем взгляде, но в его глазах я видел презрение пополам с любопытством, как если бы он стоял перед клеткой с американским скунсом или африканской гиеной. Любопытное, конечно, существо, но какая в сущности мерзость в сравнении с нашим родным волком или медведем!
А кто из нас двоих более походил на медведя, не надо объяснять.
— Я сказал: двенадцать! — громко, как для глухого, повторил Фаминский. — И ни одним более, сочинитель. Я человек терпеливый и… добрый, — добавил он как бы с некоторым сомнением в собственных словах. — Но если меня сильно разозлить, я ведь и обидеть могу. А обидеть я могу сильно.
Я молча пожал плечами. Странно, но его, похоже, вполне устроил такой ответ. Он довольно вежливо, чуть ли не с полупоклоном отошел в сторону, пропуская меня. И только когда я отошел на несколько шагов, крикнул мне вслед:
— Ты понял, писатель? Не больше двенадцати! Я ведь все равно узнаю, если по-другому сделаешь!
Я не обернулся. Я шел дальше, очень довольный собой. Может быть, впервые в жизни — и уж точно впервые в нежизни — мне удалось изобразить ту самую непроницаемость и невозмутимость, что всегда так привлекала меня вчуже и никогда по-настоящему не давалась мне. Правда, платой за невозмутимость стало незнание: я понятия не имел, что означает для Фаминского “двенадцать”. То, что не из Блока и каким-то образом связано с моей пьесой, — очевидно, иначе он бы не подошел. Но каким образом связано? Проще всего было прямо его об этом спросить — но тогда прости-прощай моя вновь обретенная невозмутимость. Не удостоился бы я тогда от Фаминского и полупоклона. Так что не буду я ни о чем его спрашивать.
И других тоже не буду.
Зачем?
Если в чем-то я могу быть уверен в этом странном мире, так это в том, что пьеса моя не просто пишется на бумаге, как в мире нормальных людей и нормальных пьес, а одновременно с написанием распространяется в пространстве Вечного театра, причем распространяется таким странным, эйнштейновским, я бы сказал, образом, что до актеров и режиссеров отдельные сцены долетают прежде, чем я даже додумаю их. Но при этом — все же от меня к ним долетают, а не наоборот. Отсюда и слова Елизаветы Павловны про секс на бильярде и рок-н-ролл: я еще не знал, что это именно она будет заниматься сексом с Божьевым на бильярде и случайно ногой толкнет старый граммофон с трубой — и от сотрясения соскочит стопор, закрутится пластинка, упадет игла, и Трактирщица с Божьевым соскочат со стола и в каком-то безумии полуголые станут бешено плясать под добрый старый американский рок…
Ох, как не хватает тут самого элементарного электричества! И бар, и бильярд, и пианино — все без электричества прекрасно обходится, но уже не поставишь в баре музыкальный автомат, и неизвестно — найдется ли среди театральной бутафории граммофон и подходящая пластинка, или, на крайний случай, хотя бы только граммофон, а уж рок-н-ролл как-нибудь изобразят за сценой Доктор, Виктор Шесток и Цирковой…
Махров (вежливо и несколько манерно Трактирщику). А нельзя ли включить телевизор, уважаемый господин Трактирщик? Хотелось бы послушать хоть какие-нибудь новости, знаете, а то чувствуешь себя таким оторванным от мира…
Трактирщик. А ты случайно не педик, красавчик?
Махров. Да что вы такое говорите?!
Трактирщик. Ну точно педик. Помните, господин Судья, был у нас один такой? Так вот он точь-в-точь так же разговаривал. Пока его Спартак не пристрелил в порыве неудержимого гнева…
Судья. Прекрасно помню.
Трактирщик. А ты, Спартак?
Спартак. Еще бы я не помнил! Двадцать ударов кнутом за несанкционированную стрельбу в помещении и двадцать долларов за рытье могилы. Двадцать долларов! Бросили бы в реку — и поминай как звали…
Судья. Мы должны уважать закон. Если сказано, что труп убитого в перестрелке должен быть захоронен до наступления следующего утра, значит, труп должен быть захоронен. А в реку — только труп убитого при попытке к бегству.
Спартак. Простите, господин Судья, но какая же это к дьяволу перестрелка? Разве убитый держал в руках оружие?
Судья. Ты хочешь оспорить приговор, Спартак? Не советую. За убийство безоружного, совершенное в порыве неудержимого гнева, полагается тридцать ударов кнутом и месяц принудительных работ на плантациях. Желаешь получить?
Спартак. Никак нет, господин Судья.
Махров (несколько другим тоном). А как же все-таки насчет телевизора, господин Трактирщик?
Трактирщик. Какого телевизора? А-а, телевизора… (Поднимает голову и смотрит на висящий на стене телевизор.) Опять весь в пыли. Вроде бы только вчера Беатриса его протирала. Или не вчера? Не помню… (Махрову). Так ведь не работает телевизор, красавчик. Если ты до сих пор не заметил, электричества у нас нет!
Махров. Нет электричества? Но как же можно в двадцать первом веке… А почему нет?
Трактирщик. Потому что не дают сукины дети.
Махров. Кто не дает?
Трактирщик. А никто не дает! Ни ваши, русские, ни украинцы, ни белорусы. Вы, говорят, анклав, вот пусть вам ваша метрополия, Нидерланды ваши, по воздуху электричество посылают, у них много.
Махров. И что Нидерланды?
Трактирщик. Нидерланды прислали, а как же! Мы же не какие-нибудь там, мы важнейший сырьевой придаток.
Махров. Электричество прислали?
Трактирщик. Ты что — дурак? Как можно по воздуху послать электричество? Сообрази! Нидерландцы, натурально, прислали нам ветряные двигатели. Видели, может, когда шли, на горке такие красивые пропеллеры на тонких ножках? (Махров молча кивает.) Вот они и есть. Когда пропеллеры крутятся, получается электрический ток. Вот только нидерландцы не учли, что у них там, в Нидерландах, ветры чуть ли не без перерыва дуют, а у нас триста двадцать дней в году тихо, спокойно, безветренно. Так, изредка, подует чуток, лампочка на столбе едва загорится, а телевизор все равно не работает. Так что извини, красавчик!
Махров. Ну, бог с ним, с телевизором! Но как же вы обходитесь без электричества? Вот у вас из крана вода течет. И в туалете тоже. Значит, должен быть какой-то насос.
Трактирщик. А зачем нам насос? Не нужен нам никакой насос. У нас для этого Водопровод есть. (Громко.) Водопровод! Ну-ка зайди сюда, покажись!
Входит Водопровод. Это немолодой мужчина-сантехник в резиновых сапогах, вязаной шапочке и спецовке. Поверх спецовки на нем белый клеенчатый фартук, на груди крупными черными буквами выведено: ВОДОПРОВОД.
Вот… смотри, красавчик, любуйся. Это наш Водопровод. Без всякого электричества, используя только одну лошадиную силу и повозку с бочкой, обеспечивает наши потребности в воде. Энтузиаст и патриот. Народный умелец. Ведь так ловко приспособил обычную ручную лебедку — залюбуешься. Прямо бочку целиком заливает в бак на крыше — и хоть бы каплю мимо пролил! (Наливает из бутылки в стопку, подает Водопроводу.) Угощайся, любезнейший. За счет заведения.
Водопровод. Премного благодарен! (Пьет, утирается рукавом). Можно идти?
Трактирщик. Иди, любезнейший. Да посмотри там…
Водопровод не успевает договорить. За сценой раздается страшный рев смывного бачка, чей-то вопль. В баре появляется Божьев. Он весь мокрый, а лицо его залеплено клочками туалетной бумаги и чем-то коричневым.
Божьев. Да что же это такое делается, мать вашу так?!
Трактирщик. Ну вот, полюбуйся, Водопровод. Говорили же тебе: наведи порядок в третьей кабинке… (При этом Трактирщик ухмыляется и наливает Водопроводу еще одну стопку. Тот пьет.) Ваш вердикт, господин Судья.
Судья (невозмутимо). Shit happens.
Трактирщик (Божьеву, переводит). Говно случается.
Божьев. Что же это за говно такое, я вас спрашиваю?!
Водопровод. Ваше же собственное говно, известно дело. (Трактирщику.) А я их предупреждал! Вначале, говорю, наденьте штаны, застегнитесь, а потом дергайте за ручку и отходите. А они все норовят сделать по-своему…
Пусть пока я не знаю, за что грозят Фаминскому-Божьеву двенадцать ударов кнутом, но он их заслужит, уверен, и обязательно получит, все двенадцать, как в аптеке, можете на нас с Судьей положиться!
51
И вот наступило странное и прекрасное время.
И неважно, что здесь, в Вечном театре, все без исключения странно и время не наступает, поскольку его как такового нет. И все равно — наступило, и захватило, и понесло, и впервые с тех пор, как я очнулся в зрительном зале и понял, что попал куда-то не туда, мне захотелось, чтобы странное время не кончалось — как изголодавшемуся хочется, чтобы на столе стояло столько пищи, сколько ему и за неделю не съесть.
Главная прелесть странного времени была в том, что я наконец совершенно успокоился. Если прежде, усаживаясь за машинку, я каждый раз представлял заранее, как утром меня оторвет от работы неизменная Маргарита Львовна, погубительница моего нежного затекста, если прежде я не мог начать работать, прежде чем произнесу мысленно пламенную речь о необходимости создания автору идеальных условий для творчества, то теперь эта сторона моего здешнего бытия не занимала меня вовсе. Плевать мне было с высокой башни на любой затекст, что же касается текста, то он перестал быть фетишем, Священным Граалем, идеалом, к которому вечно стремишься и которого никогда не достигаешь, ибо результат никогда не бывает таким, каким ты его в начале пути воображал.
Данный текст прежде всего был.
Да, он еще не был написан, не напечатан целиком, от фамилии автора и названия до последнего слова “ЗАНАВЕС”, на пишущей машинке “Башкирия”, не выстроен на бумаге в виде не очень ровных рядов черных букв, но, в отличие от прежних моих текстов, он уже был. Он существовал. Он жил. Как ребенок в чреве матери? Нет, не так. Скорее как puzzle, головоломка, состоящая из множества сложно вырезанных кусочков картона. Если правильно сложить кусочки, получится цельная картина. Вам потребуется много времени и труда, но в конечном счете вы картину сложите — и притом только ту, единственную картину, что изображена на крышке коробки.
Да! Именно! Вот в чем главное сходство: все участники процесса видят отдельные кусочки картона с выступами и вырезами, но все знают, что это не просто кусочки картона, а части картины, и главное — знают, какой именно картины. И все собирают части картины. Один, скажем, строит белоснежный дворец с балконами и статуями в нишах по фасаду, другой — фонтан с позолоченной фигурой русалки, третий — клумбу с ярко-алыми цветами, четвертый — лес, пятый — небо… А единственное отличие в том, что нет той самой коробки с картинкой, картинка у всех в головах. Но это непринципиальное отличие. Главное, что картинка (текст) все-таки существует.
А раз существует — значит, Автор может не мучиться сомнениями и не терзаться вечным страхом каждого пишущего, что в итоге долгих трудов цельной картины не получится, а спокойно и неторопливо работать. Замечательно, что неторопливо. Не только беспокоиться, но и спешить теперь совершенно не надо. Не надо гнать определенное количество страниц текста каждый вечер, чтобы во что бы то ни стало успеть к назначенному сроку. Срок здесь не назначается волею директора или главного режиссера, а задается самим ходом подготовки спектакля. К тому времени, когда последняя сцена будет отработана режиссером и актерами до совершенства, на моем столе обязательно будет лежать полностью готовый текст пьесы. Надо только жить (что бы здесь это ни значило) общей театральной жизнью, не выпадать из ритма, не прятаться, не замыкаться в одиночестве, а работать вместе и наравне со всеми, в репетиционном зале, где уже вовсю идет подготовка к будущим репетициям.
До этого я, кстати, и не знал, что есть специальный зал для репетиций. В ГДТ мы начали прямо на главной сцене, здесь же, как мне объяснили, на сцене начинают репетировать только всю пьесу целиком, когда полностью готовы декорации и когда режиссер прошел с актерами каждую сцену в отдельности. А начинают именно в репетиционном зале.
Выглядит он так.
Представьте себе небольшой, чуть более по площади главной сцены театра, зал. Вдоль одной стены разместился один-единственный ряд кресел и стол с неизменной свечой и столь же неизменным графином — место режиссера. Зачем нужен графин, когда воду никто не пьет, не знаю. Возможно, это своего рода символ режиссерской власти. А может, примета театральная. В кино разбивают тарелку в начале съемок, а в театре ставят на стол графин.
Противоположная стена — это не стена, собственно, а гипсокартонная перегородка, обозначающая задник сцены. Перегородка состоит из нескольких легко заменяемых частей. Если, скажем, в заднике должно быть окно или дверь — поставят перегородку с окном или дверным проемом. Если это окно, то в отгороженной задней части можно поставить свечу, создавая иллюзию дневного или лунного света, дверь же будет настоящая, через нее можно входить и выходить. При этом если сперва автор хотел, чтобы дверь была справа, а потом передумал и решил поместить ее слева, перестановка займет не больше пяти-шести минут.
Никакого возвышения сцены в репетиционном зале нет. Прямо на паркетном полу светло-коричневой краской выделены контуры сцены, а внутри этого контура другой, более темной краской нарисован круг. Самого круга нет, но он обозначен, чтобы режиссер и актеры могли наглядно представлять, что будет на кругу, а что вне его. Кусками старого занавеса обозначены кулисы, а занавеса совсем нет. Вот, собственно, и все.
Обычно в первоначальный период не бывает настоящих декораций, а делают так называемые выгородки из стульев и кусков картона. Но в моем случае — гораздо проще и интереснее. Все действие у меня происходит в одной декорации, изображающей деревенский трактир. Барная стойка с высокими табуретами, рояль, бильярдный стол, граммофон с трубой, неработающий телевизор, несколько столиков для посетителей, дверь, ведущая в задние помещения, где подразумеваются кухня, туалет, а также вход в подвал, где хранятся продукты, и на второй этаж, где живет Трактирщик со своим семейством. Посетителям полагается входить всегда из-за кулис справа, где воображаемая дверь на улицу. Так вот все вышеописанное не понадобилось сооружать из стульев и картона. Мы сделали гораздо проще. Из буфета перетащили настоящую стойку бара вместе с табуретами, зеркалами и стеклянными полками, бутылками и стаканами, несколько столиков и соответствующее количество стульев. Из фойе прикатили рояль. Из кабинета директора — телевизор. Из библиотеки — роскошный бильярдный стол. Граммофон приволок и водрузил на тумбочку водопроводчик, сантехник, монтировщик декораций, мастер на все руки Владимир Андреевич Кушко, ставший, естественно, у нас Водопроводом. Пластинки с рок-н-роллом пока что не было, но заглянувший в библиотеку на шум балетмейстер обещал поискать в личных музыкальных закромах.
— Да будет так! — изрек, окинув хозяйским глазом обстановку, Клизовский — режиссер спектакля. Поскольку Мархонько играл главную роль Трактирщика, то споров о том, кто будет ставить, не возникло.
— Согласен, — кивнул я.
— И это все? — донесся голос из-за кулис.
— Все.
— А как же ками-ин? — голосом капризного ребенка спросила Беатриса — она же заслуженная артистка республики Елена Мацуонг.
— Камин? А разве там есть камин?
Заметьте, я спросил: есть ли там камин? Не будет ли там камин, не нужен ли там камин — а есть ли он. Оказывается, он есть. А то, что я этого не помню… Что ж, даже Автор имеет право не помнить всю картинку до мельчайших деталей. Поэтому потребовалась консультация с режиссером: где именно расположен камин? Режиссер задумался, вспомнил, указал. И мы с Водопроводом тут же начали камин мастерить. Точнее — собирать из готового. Не надо думать, что мы первые решили изобразить на сцене камин. В одних английских пьесах каминов — не перечесть. Нам осталось лишь подобрать подходящие по стилю листы фанеры, разрисованные под кирпич, черную металлическую коробку для топки, как бы кованые, а на самом деле из крашеного алюминия решетки, кочергу, щипцы, установить сверху внушительную, но невесомую (из пенопласта) плиту, на которую встали совершенно настоящие каминные часы, и уложить в топку бутафорские, несгораемые дрова — и как только за ними поместили горящие свечи, иллюзия пылающего камина стала полной. Захотелось подойти и погреться у живого огня. Что я и сделал. А когда сделал, понял, что не хочу уходить — не со сцены, а из уютного деревенского трактира, где так естественно было бы для завсегдатаев встречаться каждый день и просиживать с утра до ночи, попивая коньяк и… играя в преферанс, разумеется!
Полячинского уговаривать не пришлось, Петр Харитоныч привык во всем, что касается игры, подчиняться Полячинскому, режиссер подумал недолго и кивнул — согласен. Мне даже показалось, что он так, для вида изобразил раздумья, а сам уже заранее знал, чего я захочу, и заранее был согласен. А вот если бы он был не согласен, то или мысль о том, чтобы стать одним из завсегдатаев трактира, не пришла бы мне в голову, или Полячинский бы наотрез отказался, и идея была бы похоронена на корню. И даже еще чуточку сложнее: мысль, положим, в голову мне в любом случае пришла, но тут же по неведомым каналам, пронизавшим все репетиционное пространство, стала доступной режиссеру, и от него ко мне нечувствительно вернулся разрешительный сигнал — и только после этого я додумал мысль до конца и высказал свое предложение Полячинскому. Ну и прекрасно! Значит, здравая была мысль, не идущая вразрез с законами театрального искусства. Может быть, ты не такой уж безнадежно нетеатральный человек, Самострелов, сказал я себе, когда наша троица как ни в чем не бывало расположилась за самым удобным столиком возле камина. Беатриса тут же принесла нам стаканы с настоящим, то есть из настоящего, не бутафорского буфета, но лишенным намека на вкус и крепость коньяком, и мы начали расписывать пулю. Настоящую пулю, не бутафорскую — а вот в туалет время от времени выходили без всякой надобности, потому что так требовал для правдоподобия режиссер.
Туалет был оборудован за перегородкой по полной программе. Счастливый своей причастностью к искусству, гордый первой театральной ролью, Водопровод установил там три унитаза с бачками — и каждый бачок ревел у него своим голосом, так что когда один из нас шел как бы по надобности, он получал команду от Клизовского: “Сейчас — второй!” или: “А попробуйте, пожалуй, в этом месте третий…” — и в точности исполнял.
Оставшийся не только без дела, но и без привычного места театральный буфетчик по просьбе режиссера начал обучать нашего Трактирщика азам мастерства. Коктейлей мы решили никаких не смешивать, лишь профессионально откупоривать бутылки, разливать и главное — наводить блеск на стаканы. Это, между прочим, оказалось настоящим искусством, и овладел им наш Трактирщик далеко не сразу. Буфетчик поначалу комплексовал, разговаривал с Трактирщиком робко, но потом разошелся и начал уже покрикивать, когда находил на только что протертом стакане пятно. И даже уже намекал, что мог бы и сам сыграть Трактирщика — ведь играет же водопроводчик Водопровода! — но был быстро осажен и поставлен на место.
Прямо по Станиславскому, другие актеры тоже пожелали научиться, обзавелись полотенцами через плечо и начали тереть до блеска все стеклянное в баре. На эти тренировки ушло, по моим прикидкам, около недели, но здесь никуда не спешили и уж если что-то делали, то делали на совесть.
Мне заранее стало жалко моего грубого Божьева, когда начали не репетировать еще, а только готовить сцену наказания кнутом. Ухмыляющийся Водопровод приволок целую охапку кнутов, бичей и плеток, Спартак взобрался на табурет, Божьев-Фаминский покорно расстегнул рубаху и подставил кнутобойцу широкую мускулистую белую спину. Кнут свистнул — и на спине грубияна взбух алый рубец. Спартак отложил первый кнут и взялся за второй.
Рубцы прибавлялись, Божьев сквозь зубы рычал, Фаминский, выходя из образа, материл карлика (понятно, что Божьеву материть Спартака было категорически запрещено), а Режиссер, Автор и призванный в качестве эксперта Доктор наблюдали за процедурой, выбирая наилучший инструмент. Чтобы и внешний вид был внушительный, и свист — пронзительный, и рубец — живописный. При этом мы не могли сразу сойтись во мнениях и несколько раз просили карлика вернуться к предыдущему кнуту… нет, не этот, этот никому не понравился, вот этот, кажется, неплох. Так что к концу испытания на спине Фаминского не осталось живого места. Кнут был выбран, но и те, что не подошли, решили не уносить обратно, а развесить по стенам трактира — для украшения интерьера и устрашения нарушителей закона.
— Это действительно больно? — спросил я у Фаминского. — Или вы так достоверно изображаете?
— А вы попробуйте сами, господин Автор!
— Спасибо, я подумаю над вашим предложением.
— Вы лучше подумайте, за что человека могут подвергнуть такому истязанию.
— А я уже подумал. И придумал. Вас будут пороть кнутом за курение.
— Что?!
— Именно за курение. Согласитесь, единственное, чего здесь не хватает для достоверности, так это сигаретного дыма. Как-то неестественно, что в трактире — и никто не курит. Но увы! Изобразить курение в здешних условиях никак нельзя — значит, оно должно быть категорически запрещено. И когда Беатриса во время обыска отберет у вас троих сигареты, Трактирщик объяснит вам, что здесь — не курят.
— Просто объяснит?
— Ну, не совсем просто. Допустим, это будет выглядеть так…
Божьев. Здесь — это в забегаловке?
Трактирщик. Я тебе дам забегаловку! Судья, сколько полагается за оскорбление личности при исполнении?
Судья (продолжая играть на бильярде, равнодушно). На первый раз — замечание, на второй — предупреждение, на третий раз — пять ударов кнута по мягким частям тела.
Трактирщик (Божьеву). Считай, что замечание и предупреждение ты уже имеешь. И если только еще раз… Заведение называть “трактир” и никак иначе! Понял?
Божьев. Понял. Значит, курить в трактире нельзя?
Трактирщик. Объясните ему, Судья. Мне видеть его наглую рожу не хочется, не то что разговаривать.
Судья (положив очередной шар в лузу, говорит монотонно, словно читает по писаному). Местный закон запрещает курение табака в любом виде во всех общественных местах, а также у себя дома. Наказание, как было сказано выше, — пять ударов кнутом. Что касается курения продукта, поставляемого исключительно на экспорт, то на первый раз наказание — двенадцать ударов кнутом, на второй — двадцать пять ударов и карцер пятнадцать суток, на третий раз — провинившийся может быть застрелен при попытке к бегству…
Божьев. Круто. А в бильярд у вас всем играть разрешается? Или только избранным?
Судья. А вы умеете?
Божьев. Был когда-то чемпионом округа!
Судья. Тогда прошу!
Так у нас появились первые игроки на бильярде. И сразу же к ним потянулись другие. Выяснилось, что Божьев (то есть Фаминский) играет действительно блестяще, Судья (Астапов) — очень прилично, Полячинский и Доктор — сносно, но лучше всех — Елизавета Павловна. Я вообще-то с самого начала, как заговорили про секс на бильярдном столе, предполагал, что эти двое, Божьев и Трактирщица, именно на игре-то у меня и сойдутся, но такого класса игры от нее не ожидал.
— Могли бы хорошие деньги на бильярде зарабатывать, — сказал я однажды, глядя, как она, привздернув и без того короткую юбчонку Трактирщицы, ложится грудью на зеленое сукно и мастерским ударом загоняет шар от трех бортов в угол.
— А и зарабатывала, — равнодушно ответила она, глядя не на меня, а на следующий шар.
И я не понял, кто мне ответил: сама Елизавета Павловна или ее забубенная героиня, извлеченная Трактирщиком из голландского публичного дома, куда ее продал за гроши любовник-наркоман? И кто так мастерски играет на бильярде: великая актриса или Трактирщица? Скорее последняя. В этом странном театральном мире (еще более странном, замечу, чем мир обычного театра) не только актеры наделяли героев собственными талантами, но и таланты героев передавались исполнителям.
Не знаю, правда, относится ли это к Елизавете Павловне. Кажется мне почему-то, что она столько всего умеет, столько всего изучила и освоила за свое столетнее бытие сперва в Новом, а потом и Вечном театре, что сочиненная мною героиня вряд ли сможет хоть чему-то ее научить. И уж точно — не пению.
Когда Елизавета Павловна не запела еще, а только лишь вышла на сцену, еле слышно напевая себе под нос, все в репетиционном зале застыли, точно в детской игре “Замри!”. И лишь минуту спустя Василиса вышла из ступора и начала подыгрывать Елизавете Павловне на фортепиано, и та запела в полный голос:
Бьют волны, а мне не больно,
А мне прикольно, а мне прикольно!
Бьют волны, а мне не больно —
Я прикольная…
И надо ли говорить, что ей даже не пришлось специально учить слова! Один раз прослушала запись на моем телефоне, запомнила — и спела без единой ошибки.
Но это Елизавета Павловна. А вот Доктор, по его собственным словам, в жизни был весьма посредственным шахматистом, так же как и Моряк, а тут оба заиграли в силу мастеров. Так что теперь и они у нас были при делах.
Месяца через полтора трактир окончательно перестал быть декорацией и стал настоящим трактиром, где нельзя было, правда, выпить и перекусить, но можно было неплохо провести время. Как-то так само получилось, что не только актеры и режиссеры, но и наша картежная троица, и Доктор с Моряком после очередного спектакля стали собираться здесь: кто за картами, кто за шахматами, кто за бильярдом, и настолько было тепло здесь и душевно, что я подумывал, а не перетащить ли мне сюда пишущую машинку, чтобы прямо здесь, за столиком, в кругу друзей дописывать мой текст.
52
Дописывать, впрочем, оставалось совсем немного.
При том что я вообще не видел (и так и не увижу, видимо, до премьеры) собранного воедино текста, а только отдельные сцены, кусочки, из которых шаг за шагом складывалась моя… нет, наша головоломная картина, и я, и все мои товарищи по сцене, мои вольные или невольные соавторы, совершенно точно знали, чего именно в тексте не хватает, и общими усилиями с огромным удовольствием заполняли пустоты.
Вот вам, кстати, еще одно сходство с головоломкой: когда начинаешь собирать картинку, кажется, что половины кусочков просто не хватает. Ну где это чертово облако? Где лошадиная нога? Где хвост собаки? Перебираешь в тысячный раз маленькие разноцветные картонки и ни облака, ни ноги, ни собачьего хвоста не находишь. Зато когда подбираешься к концу работы, нужные кусочки даже не приходится искать, они словно сами прыгают в руку и кричат тебе: “Да вот сюда меня ставь! Не сюда, дубина, а вот сюда! Не видишь, что ли?” И уже не тупое отчаяние испытываешь, закрывая редкие зияния в практически готовой картине, а одну только чистую радость победы.
После того как я сообразил, что же это за продукт такой, что запрещается курить и который экспортируется в Голландию, идеология моего анклава стала мне ясна и все недостающие фрагменты общей картины начали сами находить свои места.
Обитатели некоего района, отделенные от России, Украины и Белоруссии реками, озерами и непроходимыми для чужаков топями, всю жизнь промышляли охотой и рыбалкой, то бишь попросту браконьерством, чуть не все сплошь были контрабандистами, а после распада СССР сумели, подобно Приднестровью, отделиться от всех трех славянских республик и в виде анклава присоединиться к Голландии, куда в огромных количествах стали поставлять отменного качества марихуану. Специально для вывоза объемной, но не тяжелой травы голландцы закупили несколько дирижаблей, и торговля пошла полным ходом.
Мы трое — я, Полячинский и Петр Харитоныч — обслуживали причал для дирижаблей, а поскольку платили нам щедро, но повременно, а дирижабли прилетали нечасто, то большую часть времени мы, естественно, проводили в трактире “У доброго Ганса”, щеголяя летными фуражками, кожаными куртками и не спеша пропивая и проигрывая друг другу голландские денежки.
Часть продукта местные жители нелегально сбывали в соседних республиках. Спартак был лучшим проводником через топи, а Моряк доставлял контрабандный товар по рекам на быстроходных бронированных военных катерах шведского производства.
Попадавшие сюда случайно рыбаки и охотники по местным законам, написанным бывшим американским наблюдателем, а ныне Судьей и утвержденным референдумом, автоматически становились рабами и должны были с утра до ночи трудиться на плантациях марихуаны. Самые смелые и предприимчивые шли на катера к Моряку или в команду Спартака и довольно быстро приобретали полноценное гражданство и с ним — определенный процент прибыли. Другим способом стать гражданином была женитьба на местной жительнице. Даже в благополучных местностях как-то так получается, что незамужних женщин всегда больше, чем неженатых мужчин, а уж среди контрабандистов и браконьеров — тем более. Когда пограничники не могли сойтись с местными в цене, они начинали их отстреливать — и так появлялись все новые и новые вдовы.
Однако дочери Трактирщика — Алиса, Беатриса и Василиса — не были вдовами. Затянувшимся девичеством они были обязаны привередливому и деспотичному папаше и красивой, но стервозной мачехе. Наконец их вечные упреки надоели Трактирщику, и он пообещал, как это делается в сказках, выдать их за первых трех пришельцев из большого мира. Ими и оказались Божьев, Бякин и Махров.
Поначалу все шло вроде бы в соответствии со сценарием, разработанным Трактирщиком.
Красавчик-прокурор Махров приглянулся средней дочери Беатрисе, Беатриса понравилась Махрову — и пошел-покатился сам собой пошленький, не обремененный серьезными чувствами походно-полевой роман. Там, на родине, прокурор не обзавелся семьей, так что не было у него серьезных возражений и против брака с Беатрисой: все лучше, чем пахать на плантациях марихуаны или кормить комаров, пробираясь вслед за Спартаком сквозь ужасные топи. Понятно, что, если представится случай выбраться отсюда, не рискуя получить пулю в спину при попытке к бегству, прокурор, не задумываясь, бросит лысую зазнобу, но зазнобе на это наплевать. Ей Махров тоже не на всю жизнь нужен, ей надо избавиться от тирании папаши и мачехи: пусть рабыню найдет подносы с тарелками таскать, а она, мужняя жена, в трактир будет заходить как гостья, пропустить стаканчик-другой, посплетничать с сестрами о мужьях и, даст бог, любовниках.
Алиса, старшая и первая по алфавиту дочь Трактирщика, не только ростом и весом, но и характером превосходила сестер. Ей легкомысленные шашни, переходящие в ни к чему не обязывающий брак, были неинтересны. Казавшаяся простоватой и недалекой, Алиса на самом деле была умна, начитанна и хотела получить настоящее образование. Не в деревенской школе и не в заочном колледже, а в настоящем университете, лучше всего — в МГУ. Именно образованностью и привлек ее мэр Бякин — и еще твердой решимостью бежать из анклава. Даже с риском для жизни. Да, так бывает, поверьте. Не врет поговорка про тихий омут. Не наглый Божьев и не ловкий Махров втайне лелеяли мысли о побеге, но типичный толстый очкарик
Бякин — философ (кандидат наук), экономист (диплом Гарварда), предприниматель (собственная сеть супермаркетов и, прав Божьев, тайных борделей), депутат и мэр. Даже отработать пару лет в его борделе была согласна Алиса при условии, что после он обеспечит ей поступление в университет. И Бякин готов был ей это обещать, уверенный, что если кто и поможет ему отсюда бежать, то не вертлявая Беатриса и не задумчивая музыкальная Василиса, но надежная как танк Т-34 Алиса.
Что же касается Божьева и доставшейся ему Василисы, то здесь была лишь видимость романа: Божьев позволял Василисе обожать себя, а Василиса, вполне довольная тихим обожанием и не мечтающая о чем-то более материальном, более того — боящаяся посягновений на свое девичество, служила добровольным прикрытием бурного романа Божьева и своей мачехи.
Трактирщик, само собой, о шашнях жены догадывался, но смотрел на них сквозь пальцы: постельные радости его давно не интересовали, а что такое жить с постоянно неудовлетворенной и притом страстной женщиной — это, думаю, объяснять не надо.
В общем, все были довольны, кроме Судьи. Потому что Судья хоть и был старше годами Трактирщика, но к женщинам отнюдь не был равнодушен, вот только на свое несчастье из всех женщин выбрал самую неподходящую: Трактирщицу. Вскружила она ему седую голову, и вместо того, чтобы быстро, по-походному переспать с нею, Судья стал старомодно и изысканно за нею ухаживать, а это, как известно, самый лучший способ унизить себя в глазах женщины и сделаться предметом постоянных насмешек.
Судья страдал, Судья ждал какого-то неожиданного поворота, который поможет ему возвыситься над желанной и ненавистной женщиной, заставит ее склониться перед ним, но поворот оказался не только неожиданным, но и совсем не в ту сторону — и Судья, как пишут в протоколах ГИБДД, не справился с управлением.
В ту самую ночь, когда Алиса с Бякиным решили бежать, Трактирщице с Божьевым вздумалось развлечься на бильярдном столе. Но перед этим они где-то там (за сценой) в очередной раз нарушили местный закон и выкурили на двоих неплохой косячок. Трактирщица, распаленная марихуаной и страстью, случайно толкнула ногой старый граммофон, и тот разразился во всю ивановскую разухабистым рок-н-роллом. Нормальные люди испугались бы, остановили музыку, убежали, но одурманенные травкой любовники при слабом свете одинокой свечи полуголые бросились в пляс. И хоть крепко спал подпоенный женой Трактирщик, но гром рок-н-ролла поднял его с постели и он, в ночной рубашке и колпаке, с обрезом в одной руке и подсвечником в другой вбежал в зал.
Музыка обрывается. Трактирщица и Божьев застывают в нелепых позах.
Трактирщик (глядя не на них, а в другую сторону). И куда ж это ты собралась на ночь глядя, дочь моя?
Алиса (твердо). Я хочу уйти, папа.
Трактирщик. Ночь же на дворе. Какие могут быть прогулки в такой поздний час?
Алиса. Я хочу уйти, папа, а не выйти. Совсем уйти. Навсегда.
Бякин (Алисе). Зачем ты…
Трактирщик. А ты молчи, раб. Тебя никто не спрашивает. Тем более что ты уже, считай, покойник. Убит при попытке к бегству. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
Алиса. Папа!
Трактирщик. Что, дочь моя?
Алиса. Папа, ты этого не сделаешь!
Трактирщик. Еще как сделаю, дочь моя. В полном соответствии с законом и с моим желанием. Раб, соблазнивший гражданку анклава и склонивший ее бежать, должен быть казнен при попытке к бегству. Отойди, пожалуйста, в сторону. У меня, видишь ли, патроны заряжены картечью, тебя может случайно задеть.
Алиса. Папа!
Трактирщик. Алиса!
Они кричат одновременно с выстрелом. Алиса своим телом заслоняет Бякина и падает, убитая.
Трактирщик (печально). Зачем же ты так-то, дочка?
Стреляет из второго ствола. Бякин падает. Трактирщик деловито перезаряжает ружье. Через главный вход появляется с подсвечником в одной руке и револьвером в другой Судья. Следом за ним входят двое Помощников Судьи — Доктор и один из Игроков в карты
Судья. И что же ты собираешься делать, Трактирщик?
Трактирщик. А сам-то ты как думаешь, Судья? Что я должен делать, по-твоему?
Судья. Ты должен как законопослушный гражданин сдаться властям, дождаться приговора и понести заслуженное наказание.
Трактирщик. Наказание? Ты считаешь, что я недостаточно наказан, Судья? Моя любимая старшая дочь, моя главная опора и надежда, хотела бросить меня, убежать с любовником — и вот она лежит теперь здесь, убитая моей рукой, но против моей воли — разве это не наказание? Моя жена, распутная женщина, грешившая до сих пор втайне, выставила свое распутство на всеобщее обозрение, опозорила меня перед всеми — разве это не наказание? Какого еще наказания надо тебе, Судья?
Судья. Наказания требую не я, наказания требует закон. Закон говорит, что каждый гражданин, убивший случайно или по неосторожности другого гражданина или гражданку, должен быть подвергнут публичной порке кнутом — пятьдесят ударов. После чего виновный должен отработать два года на плантациях.
Трактирщик (медленно поднимая обрез). Это плохой закон, Судья.
Судья (медленно поднимая револьвер). Закон не может быть плохим или хорошим, Трактирщик. Он или есть или его нет. Если все соблюдают закон, значит, закон есть. Если одни соблюдают закон, а другие не соблюдают — значит, нет закона, а есть произвол и беззаконие.
Трактирщик. В таком случае я предпочитаю мое беззаконие твоему закону.
Судья и Трактирщик стреляют одновременно. Трактирщик промахивается и попадает в Игрока в карты. Судья попадает Трактирщику прямо в лоб.
Судья (целясь в Божьева, Доктору через плечо). Доктор, пожалуйста, засвидетельствуйте смерть трех граждан и двух рабов и подтвердите, что в моем случае имела место необходимая самооборона.
Доктор. Разумеется, господин Судья.
Божьев. Э! Постойте-ка! Почему двух рабов? А меня-то за что?
Судья. Твое мнение никого не интересует, раб.
Судья стреляет, Божьев падает.
Трактирщица. И что дальше, Судья? Или тебя следует теперь называть Палач? Сперва ты убьешь меня, потом Доктора, а потом всех остальных в доме?
Судья. Это зависит только от вас, моя дорогая.
Трактирщица. Ах, вот оно что… Вот, значит, что ты задумал, мерзавец! Ишь чего захотел! Пристрелил мужа и вообразил, что и жена, и трактир теперь достанутся тебе. А вот это видел? (Показывает Судье кукиш.) Да я лучше рабыней буду на плантациях, кормом для червей, но только не твоей подстилкой!
Судья (меланхолично). Как скажете, моя дорогая. Доктор, засвидетельствуйте смерть пятерых граждан и двух рабов.
Стреляет. Трактирщица падает. В дверях появляются в ночных рубашках, со свечами в руках Василиса и Беатриса, за ними, приобнимая сестер за плечи, Махров.
Судья (обводит всех взглядом). Все собрались? Слетелись вороны на падаль? Ну вот и прекрасно. И пропадите вы все пропадом.
Застреливается.
Немая сцена.
Занавес
53
Раз занавес — значит, конец.
Конец пьесы и конец подготовительного периода.
Стремительно печатающая на машинке Маргарита Львовна освободила меня от рутинной работы, взяла на себя распечатку пьесы на отдельные роли. Артисты и все, кто занят в спектакле, перетащили декорации из репетиционного зала на главную сцену — и две недели мы как проклятые каждое утро приходили в зал и прогоняли всю пьесу по порядку, от первой сцены до последней. Кроме кровавого финала. То есть актеры произносили свои реплики и падали, но стреляли холостыми. Смерть — особая здешняя театральная Смерть — может вступить в свои права только на спектакле.
— Вам не страшно? — спросил меня, встретив в коридоре, Проводник.
— Чего? — не сразу понял я.
— Я слышал вы сами вызвались быть тем Игроком в карты, которого убивают в финале. Это правда?
— Разумеется. Уж если я сочинил такое, то не имею морального права подставлять кого-то вместо себя.
— Ну, это, положим, ерунда, — возразил Проводник. — И вы сами это прекрасно знаете. Все авторы пишут, но никто не умирает на сцене. Даже понарошку.
— Но тогда автору не надо лезть на сцену, — сказал я. Для себя я этот вопрос решил уже давно, и мнение Проводника меня не особенно интересовало. — Тогда надо сидеть в зале и в лучшем случае выходить на аплодисменты. А если уж полез в актеры — будь ласков играть как все. Даже и тогда, когда взамен турусов и колес не читки требуют с актера, а полной гибели всерьез.
— Стихи, — со странной интонацией произнес Проводник.
И мы разошлись.
Как я прожил две эти недели — не хочу даже пытаться вспоминать. Настоящее было напряженно, но просто, будущее — пугающе и загадочно. В настоящем надо было играть в карты за столиком в трактире, пить безвкусный коньяк и тихо, не мешая актерам, переговариваться с партнерами, создавая видимость обыденной жизни. В будущем предстояло вслед за Судьей выйти из-за кулис и ждать, покуда заряд картечи пробьет мне грудь или снесет половину головы. И знать, что выстрел — настоящий, как в жизни, то есть Трактирщик может промахнуться, может попасть мне в руку, может выбить один глаз — и на всякий случай у Судьи есть запасная реплика, и он на каждом спектакле будет решать, включать меня в счет убитых граждан или раненых, или вообще не считать. Но все это будет уже неважно, потому что главное испытание я переживу только один раз, когда буду убит на сцене и узнаю наконец, что ждет по ту сторону бытия.
И вот две недели прошли. И был назначен первый прогон — он же, по сути, премьера, потому что это там, в ГДТ, полагалось пускать первые прогоны без зрителей, в зале могли сидеть только те, кто работал над спектаклем, шил одежду, рисовал декорации, гримировал актеров, — здесь же, терпеливо объяснил мне Судья (то есть народный артист СССР Астапов в роли Судьи), зрителей настолько мало, что как-то неприлично отделять допущенных от недопущенных. А посему сегодняшний прогон идет сразу со зрителями (и критиками, разумеется) и второй прогон завтра утром — тоже. А завтра вечером уже считается не прогон, а премьера.
— А потом? — спросил я.
— Потом спектакль идет через неделю, потом через две недели, а потом или включается в репертуар или снимается — зависит от результата.
Меня немного утешило, что по крайней мере пять раз я точно сыграю в собственной пьесе, а уж там — как получится.
— Ну что, писатель, готов? — ухмыльнулся мне в кулисах наглый Божьев, когда Астапов раздвинул занавес и вышел на сцену, чтобы объявить мою (мою!) пьесу.
— Готов, — стараясь не выдать страха, ответил я.
В этот миг я не знал, чего боюсь больше: предстоящего выстрела или просто выхода на сцену. Должен был привыкнуть за две недели репетиций и вроде бы
привык — но одна только мысль, что мы не просто репетируем, а играем, пусть даже играем для своих, театральных, переполняла душу страхом.
— Ни пуха ни пера! — без насмешки сказал Божьев.
Режиссер махнул мне рукой из противоположной кулисы — и на подгибающихся ногах я вышел вместе с Полячинским и Петром Харитонычем, стараясь не смотреть в сторону зрительного зала. Хотя мог бы и не стараться — занавес покуда был закрыт, Алиса и Беатриса стояли в центре, держась каждая за свою створку. И только когда мы трое уселись и Полячинский, самый привычный и спокойный из нас, но очень бледный, начал тасовать карты, сестры пошли в разные стороны, открывая взглядам зрителей сцену.
И ничего не случилось!
Не обрушился потолок, не провалился пол, не свалилась нам на головы люстра со всеми ее свечами. Мы начали партию, Полячинский объявил семь в пиках, я пасанул, Петр Харитоныч объявил вист в открытую, я разложил карты и привычно, словно и не на сцене сидел, а в самом обычном кабаке, щелкнул пальцами. Сообразительная Беатриса тут же подскочила к нам со стаканами коньяка.
Тут была первая реакция зала: при виде наряда Беатрисы кто-то негромко хмыкнул.
Я для виду отпил из стакана, а Харитоныч, всецело поглощенный игрой, машинально вынул изо рта свои ужасные желтые зубы и положил их в коньяк. Не знаю почему, но именно этот его дурацкий и привычный жест разом освободил меня от всех страхов, я забыл про сцену, про зрительный зал, про будущие выстрелы и стал играть — то есть играть в преферанс, а не играть человека, играющего в преферанс. И это правильно, потому что в преферанс я плохо, но играю, а на сцене играть не умею совсем.
Спокойно, без приключений отыграли мы первое действие: во второй картине нас на сцене не было, в третьей мы снова сидели за столом, причем едва не забыли, заигравшись, сходить вовремя в музыкальный туалет — и только злобное шипение Махрова, который стоял рядом с нами в кулисах и видел отчаянные знаки режиссера, вывело нас из ступора и напомнило, зачем мы здесь на самом деле сидим.
Во втором действии руки у меня уже не дрожали, и даже карты, словно почуяв перемену моего настроения, шли одна к одной, так что Петр Харитоныч совсем сник, а Полячинский хмыкал и озадаченно чесал в затылке.
И вдруг неожиданно, без всякого предупреждения, никем не замеченный и не остановленный, на сцене появился Призрак. Но не в броне короля Гамлета, как в прошлый раз, а в потертом немецком полевом мундире времен Второй мировой войны с погонами рядового, с одинокой медалькой на груди. И теперь я был уверен, что это действительно Призрак моего отца. Потому что правая рука Призрака была в черной кожаной перчатке, а левой не было совсем. После гибели отца его протез не достался Призраку, а хранился в семье. И хотя под немецкой фуражкой вместо лица была все та же черная пустота, мне мерещилось там отцовское лицо. И казалось, что не к черноте, а к губам приложен указательный палец правой руки, призывая меня к молчанию.
Что было совершенно излишне, потому что при появлении Призрака меня словно параличом сковало и я не мог ни пошевелиться, ни произвести хоть какой-то звук.
Не знаю, заметили зрители Призрака или нет. Но на сцене его точно никто не заметил: Трактирщик смотрел в другую сторону, протирая очередной стакан, Василиса, склонив голову, подбирала мелодию на рояле, а Полячинский и Петр Харитоныч, сидевшие боком к Призраку, были так увлечены ловлей мизера, что не заметили бы не то что одного, но целой призрачной армии.
Незамеченный, Призрак прошел по сцене, все так же глядя на меня черной дырой с приложенным к несуществующим губам пальцем, и удалился.
И тут же открылась дверь, ведущая в глубину сцены, где у нас помещались музыкальные унитазы, и спокойно и деловито, словно так полагалось по ходу пьесы, в трактир с полиэтиленовым пакетом в руке вошел Проводник.
Зрители опять никак не среагировали. И на сцене никто не заметил явления постороннего лица, и те, кто стоял в кулисах, невидимые для зрителей, но видимые мне, не гримасничали, не грозили Проводнику кулаками, не хватались за голову. Только режиссер Клизовский отчего-то вдруг побледнел и повесил голову, словно какая-то странная и, может быть, ужасная мысль его посетила.
Не обращая ни на кого внимания, никем не замечаемый, Проводник подошел к нашему столику, взял свободный четвертый стул и уселся. Пакет он поставил на пол у своих ног. Любимая кошка Елизаветы Павловны тут же подошла, обнюхала пакет и, видимо, не почуяв ничего интересного для себя, презрительно задрала хвост и пошла прочь.
— Скажите ребятам, чтобы тоже прогулялись, — проводив кошку взглядом, тихо, но внушительно сказал мне Проводник. — У меня к вам конфиденциальный разговор. Пусть сходят, как обычно в туалет, но обратно не спешат, не надо.
Странно, но ни Полячинский, ни Петр Харитоныч не задали никаких вопросов и подчинились мне беспрекословно. Полячинский молча отложил карты и поднялся. Петр Харитоныч, привыкший всегда следовать за Полячинским, тоже встал, сделал два шага, остановился, оглянулся…
— Не волнуйтесь, — сказал ему я. — Стакан с челюстью не пропадет. Я прослежу.
Петр Харитоныч хотел что-то сказать, но только хрюкнул, махнул рукой и поплелся следом за Полячинским.
Весь зрительский интерес был сосредоточен в этот момент на стойке бара, где Судья с Трактирщиком и Спартак готовились наказывать Божьева за курение драгоценного продукта. Божьев уже снял рубашку, а довольный Спартак выбрал подходящий кнут. Понятно, что на наш тихий угол никто не смотрел. И от публичного одиночества мне стало как-то неуютно и даже страшновато. Будто и артисты, и зрители сговорились и нарочно оставили меня с Проводником один на один.
— Вот ваши вещи, Игорь Васильевич, — сказал Проводник. И на стол передо мной выложил из пакета фляжку, паспорт, пропуск в ГДТ, календарик, пачку сигарет, зажигалку, авторучку…
— Зачем это все?
— Нет времени на вопросы. Спрячьте все это, пока никто не заметил.
Я послушно рассовал вещи по карманам кожаной куртки.
— Что дальше?
— Призрака видели?
— Видел.
— Слова его помните?
— Какие слова?
— “Твой путь — один, и ход для одного…”, — процитировал Проводник.
— Слова помню, но смысла не понимаю.
— Смысл прост: ваша пьеса сработала должным образом. Портал в тот мир открыт. Но только для вас одного.
— Почему?!
Ответить он не успел. Я не увидел, не услышал, я почувствовал, как сзади подошла и положила руку мне на плечо Елизавета Павловна. Нет, не Елизавета Павловна — это была Трактирщица, хозяйка заведения, и обратилась она не к Автору, а к посетителю трактира:
— Не скучаете тут в одиночестве?
— Я…
Взгляд Проводника буквально заткнул мне рот.
То есть ни черта бы он ни заткнул, конечно, если бы я сам не захотел заткнуться. Проводник взглядом предложил мне замолчать, не говорить ничего Елизавете Павловне, а ее рука на моем плече застыла в ожидании ответа, и мне предоставлен был выбор: молчать или говорить. И взгляд Проводника говорил, что молчание в моих интересах. А рука на плече говорила что-то другое, неожиданное и непривычное здесь, в стенах Вечного театра. Но непонятное. И я сделал выбор. Я промолчал. Уже как бы на исходе молчания мелькнула оправдывающая мысль: я ведь могу ей потом сказать, когда Проводник перестанет сверлить меня взглядом и уйдет со сцены. И при этом я знал, что ничего не скажу, но тешился этой трусливой мыслишкой.
— Ничего особенного, Елизавета Павловна, — сказал я. Проводник по-прежнему гипнотизировал меня взглядом. — Небольшое изменение в тексте пьесы. Мелочь, но режиссер просил меня сделать побыстрее.
— Что ж, не буду вам мешать, — сказала уже не Трактирщица, а Елизавета Павловна Воронцова-Вульф.
И пошла, буквально на ходу меняясь и вновь преображаясь в Трактирщицу, негромко мурлыча:
Покойнику никто не пи-ишет…
Покойника никто не жде-ооот…
И такое отчаяние вдруг охватило меня и так мне захотелось, чтобы ее ладонь снова легла на плечо — и чтобы я не сидел дуб-дубом, а взял эту ладонь и поцеловал, прижался лбом, как ребенок, к ее теплому прекрасному телу, утонул в аромате ее духов…
— Дошло наконец? — усмехнулся Проводник.
— Ее духи…
— Вот именно! И духи, и рука на плече… И все это только для вас, господин Автор. Поверьте мне, что все остальные, в том числе и сама Елизавета Павловна, никаких перемен не заметили. Нужны еще доказательства? Пожалуйста.
Раздался свист кнута — и вскрикнули одновременно Божьев и я.
Божьев вскрикнул от удивления, а я от боли.
Наказывали кнутом Божьева, а удар обрушился на меня.
И боль была — настоящая.
— Но почему?
— Как почему? Было же вам сказано много лет тому назад: “То, что происходит на сцене, это не понарошку. Это все на самом деле!”
— Я не об этом. Почему только я?
— Откуда ж мне знать? — пожал плечами Проводник. — Это не я решаю. Вопрос размеров авторского дарования, вложенного в пьесу. Сколько Автор вложил — настолько и сработало. Могло быть и хуже…
Второй удар. И опять боль. Настоящая, живая, почти нестерпимая. Но на этот раз я приготовился к боли и удержался, не вскрикнул. А Божьев вскрикнул красиво, мужественно — и только мы с Проводником знали, что в этом крике сто процентов театрального искусства и ноль — подлинных чувств.
— Но могло быть и лучше, — спокойно, как на уроке, продолжал Проводник. — Сподобились бы вложить больше сил, таланта, души, если хотите, — и кто знает, может быть, все, кто на сцене, и весь этот зал до последнего зрителя встали бы сейчас и как один человек двинулись к выходу.
— Так себе, значит, оказался талантишко?
— Не берусь судить. Не имею возможности сравнить с каким-то другим. Вы первый и пока что единственный. И портал открылся впервые…
Третий удар. “Любить боль, наслаждаться болью, желать себе больше
боли…” — вспомнились слова из книги. Наслаждаться болью у меня, наверное, никогда не получится, господа писатели, но вытерпеть ее до конца…
Четвертый удар. О чем это вы, Проводник? Не терзаться? Да я и не терзаюсь вовсе. Это меня терзают. И поделом. Мог бы придумать для бедного Божьева другое наказание. Не такое…
Пятый удар. Нет уж, не верю я вам, господа любители боли. Какое там наслаждение? Привыкнуть к боли — и то было бы достижение не из последних. Что? Ах вот он о чем. Не о боли вовсе, а том, что написать здесь, в этом нереальном мире, пьесу, настолько реалистическую, что…
Шестой удар. И это он называет достижением? Что? Выход? Какой тут к дьяволу может быть выход! Настоящий выход всегда один. Положение, из которого есть больше одного выхода, называется безвыходным.
— …айтесь, Игорь Васильевич!
— В чем каяться?
— Я сказал не “Покайтесь!”, а “Решайтесь!”. Совсем не обязательно терпеть все удары, которые вы отвесили вашему герою. Сделайте выбор — и экзекуция прекратится. По крайней мере для вас.
— Передохни, Спартак, — раздался за моей спиной голос Трактирщика. — Пусть мордастый в себя придет, очухается. А то кажется мне, что наказание наше ему не впрок. Выпей пока что за мое здоровье.
— С удовольствием, господин Трактирщик. Будьте здоровы!
И снова Проводник:
— Ну так что вы решили?
А что я могу решить? Уйти сейчас, даже не досмотрев до конца собственную пьесу? И так и не узнать, чем все кончится? Кто попадет в цель, а кто промахнется. Ведь здесь стреляют всерьез и убивают по-настоящему, хотя и не навсегда. И не всегда в соответствии с авторским замыслом. И так я никогда не узнаю, не проверю на себе, что происходит с тобой, когда тебя убивают на сцене. И не смогу ничего исправить в тексте. Потому что только сейчас, по ходу действия, мне стали видны ошибки, неточности, небрежности — и я мог бы все это поправить, но если уйду, пьеса так и останется черновиком, наброском, не доведенным до подлинного блеска, — а так хотелось хоть раз дойти до совершенства. Ну, по крайней мере, до той степени совершенства, на которую я способен. Чтобы хотя бы самому себе я мог с тихой гордостью сказать: я сделал все что мог.
Как я теперь понимаю авторов недописанных романов и пьес! Как больно было им, должно быть, умирать, с какой тоской они смотрели потухающим взглядом на незавершенный труд! Умру — и его тут найдут и напечатают после меня и будут читать, обсуждать, подвергать справедливой критике. И не встанешь из гроба и не скажешь: я хотел здесь поправить, а здесь — вообще все сделать по-другому, но, простите, не успел… И хотя я не умираю, а, наоборот, возвращаюсь в мир живых, для этого мира я буду все равно что мертв, и пьеса моя навсегда останется сиротой. А я даже не подержал в руках ребеночка, — единственный экземпляр, законченный и перепечатанный набело, у режиссера. И никогда не узнаю, понравилась зрителям пьеса или нет. И не напишу новую. Никогда не напишу. Потому что если уйду отсюда, то никогда в жизни не стану писать пьес. Но зато буду жить. Жить, а не изображать жизнь, как здесь, в Вечном театре. Где дыхание — видимость дыхания, горение — видимость горения. И творчество — лишь видимость творчества, никто меня в этом не разубедит.
И все же я привык к Вечному театру, я почувствовал себя здесь своим. И многих здешних обитателей успел полюбить. А к тем, кого не полюбил, привык и привязался, как привыкаешь и привязываешься к нелюбимым соседям по коммунальной квартире. И если я уйду отсюда, то всех, даже нелюбимых, мне будет не хватать. И я точно знаю, что только первые несколько дней та, подлинная действительность будет казаться мне необычайно яркой и объемной по сравнению с этим странным миром, но, как только я с головой окунусь в будни и снова привыкну к реальности, я пожалею, что не остался здесь, где никому не грозит старость и где не надо тратить время на сон, не надо работать ради куска хлеба и можно предаваться пусть видимости, но очень правдоподобной видимости творчества двадцать четыре часа в сутки и общаться на равных с талантливыми и знаменитыми людьми, зная прекрасно, что там, во внешнем мире, артисты уровня Астапова и Елизаветы Павловны Воронцовой-Вульф даже не заметят моего существования.
Елизавета Павловна… Елизавета Павловна…
— А нельзя ли… — начал было я, но Проводник не дал мне договорить.
— Нельзя! — сказал он строго. — Это ваш персональный портал, Игорь Васильевич. И ваша жертва принята быть не может. Поторопитесь, Игорь Васильевич. Спартак уже допил водку и вот-вот снова возьмется за кнут.
— А кто же…
— Встанет под пули? Полячинский и встанет. И прекрасно справится, ему не впервой. И не будет на вас в обиде, это я вам обещаю. Так что вы решили?
Что я решил? Да разве неясно, что я решил? Я точно знаю, что пожалею о своем уходе отсюда, но еще тверже убежден, что если струшу, испугаюсь возвращения к жизни, откажусь принимать решение (потому что остаться здесь — значит не решить ничего), то не прощу себе этого никогда.
Я встал.
— Ну и прекрасно, — сказал Проводник. — Выходите не сюда, а через переднюю дверь. А там уж сами увидите.
— Еще пару слов, Проводник.
— Валяйте. Но только быстро и коротко.
— Постараюсь. Вот фляжка, — я достал из кармана фляжку. — Ее я хочу оставить Астапову. То есть не Астапову, а Судье. Он американец, должен всегда носить при себе фляжку, куда Трактирщик будет наливать ему виски. И в последней сцене, прежде чем застрелиться, пусть выпьет из фляжки…
— Понятно.
— Вот авторучка — ее я оставляю Полячинскому, расписывать пули… Черт!
— Что еще?
— С кем же он будет расписывать? Ведь нет же никого…
— Это театр, Игорь Васильевич! Сколько раз вам повторять? Та же Тюленева прекрасно играет и Елизавета Павловна, и Фаминский…
— Но…
— Специально для вас изобразили, что некому играть, чтобы вы почувствовали себя нужным и легче вписались в обстановку. Дальше!
— Зажигалку с фонариком — Петру Харитонычу. А телефон — Елизавете Павловне. Тут много песен: по большей части французские, но есть и “Битлз”, и наши: Высоцкий, Окуджава… и современные тоже. Фаминский просил песни для капустников, пусть пользуется, но отдать лично Елизавете Павловне в руки… Вот только как же вы отдадите?
— На все есть свои приемы, Игорь Васильевич, не беспокойтесь. Теперь все?
— Все. На свободу надо выходить налегке… Прощайте, Проводник!
— Прощайте, Игорь Васильевич. И ни пуха ни пера!
— К черту!
Я вышел — и уже в дверях услышал знакомый свист кнута и напрягся в ожидании боли. Но боли не ощутил. От боли или от удивления, не знаю, вскрикнул Божьев. Седьмой удар достался ему, а не мне. Что ж, это справедливо. Может быть, по законам жанра полагалось все удары принять на себя, но неплохо и так: поделили по-братски. Жаль, что так и не услышу, как Фаминский споет “Бумера”…
Опять меня выкидывают во втором действии. Прямо как в той жизни. Вначале появляется некий персонаж, слепленный впопыхах, в последнюю минуту, — в данном случае таким персонажем стал Призрак. А потом в действие вступает неумолимый, как сама Смерть, Проводник. Только оттуда он меня встречал, а отсюда — провожает. И тем самым все действо приобретает необходимую законченность и симметрию. И я опять оказываюсь вне игры. Вне спектакля. Вне театра. Будь то ГДТ или Вечный театр — я всегда вне его.
Но где я?
* * *
Я стоял на деревенской улице возле трактира. Тянулись, исчезая в ночи плетни, покосившиеся заборы, вдали тускло светил одинокий фонарь, тарахтел далекий трактор, и истошно заливались лаем собаки. Но это все ерунда. Какой был воздух! Никогда не плавал на подводной лодке, но, думаю, после автономного плавания месяца так на четыре свежий воздух кажется таким же сладким.
— Вы готовы?
Незнакомый человек лет сорока в точно такой же, как у меня, кожаной куртке и летной фуражке с эмблемой голландской компании (синяя птица, летящая на фоне узорчатого зеленого листа) отделился от стены. По-русски говорил правильно, но с заметным акцентом.
— Готов.
— Тогда идемте быстро.
— Куда?
— Забыли ваше место работы? — усмехнулся незнакомец. — Хорошо, наверное, посидели, по-русски…
— Не жалуюсь.
Мы двинулись вдоль темной улицы. Луна вышла из-за туч — словно нарочно для того, чтобы освещать нам путь.
— Деньги при вас? — деловито осведомился незнакомец.
— Какие деньги?!
Я испугался. Вдруг потребуют больше, чем у меня есть. И что тогда? Возвращаться обратно? Вечность покажется особенно постылой после глотка свежего воздуха…
— Вам не было сказано? Это неправильно. Мне обещали заплатить тысячу евро.
— У меня только доллары.
— Возьму по курсу.
Я отсчитал четырнадцать новеньких хрустящих бумажек, протянул ему.
— Отдадите потом, — мельком глянул он. — Когда высажу вас в Клинцах. Придется сделать… как это по-русски? — небольшой крючок, зато не будет проблем с пограничниками. Вы не имеете белорусской визы?
— Нет.
— Я знал. Сядем возле Клинцов, в поле, десять минут ногами до города. Там ходят пригородные поезда и автобусы до Брянска. А из Брянска самолеты и поезда в Москву.
Клинцы. Вот и гадай после этого: просто совпадение или судьба? Как раз в Клинцах стояла та автоколонна, куда меня отправили в командировку с ЗиЛа. Что-то, связанное с рекламациями на масляные насосы. В памяти остался маленький городишко, центральная площадь, мощенная булыжником, с неизменным памятником Ленину перед трибуной, изба, где мы ночевали (в крохотной гостинице, естественно, не было мест), дымящая печка и на печке — пятилетняя хозяйская дочка, которая смешно выговаривала: “Деуки…” (вместо “девки”) — и что-то еще в этом роде,
а что — забыл. Хотя не должен был забывать, потому что с этой печки и хозяйской дочери с ее смешным акцентом началась моя первая повесть из времен Отечественной войны 1812-го. А значит — и все остальное, что привело меня сюда.
Мой провожатый прибавил ходу. Впереди уже видно было освещенное прожекторами поле, причальные мачты и огромная туша дирижабля, украшенная все той же синей птицей на фоне узорчатого зеленого листа.
Мы длинной вереницей
Идем за Синей птицей…
И пусть наша вереница на сей раз совсем не длинная.
И пусть Синяя птица совсем не та, не из Метерлинка.
И все-таки мы идем.