Бахыт Кенжеев: попытка портрета на фоне осени
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2007
Я собираюсь говорить о загадке Бахыта Кенжеева, хотя в критике рядом с его именем все чаще употребляется слово “мэтр” и одного этого могло бы хватить, чтобы моя задача лишилась всякого смысла. Мэтр не может быть загадочным по определению. На то он и мэтр, чтобы с ним всем все было ясно. И тем не менее лишь Кенжеев мог бы претендовать на звание единственного на сегодня загадочного русского поэта. Причем именно так: единственного, а не самого загадочного. Поскольку превосходная степень предполагает наличие тех, кого превосходят в том или ином качестве. А нынешняя отечественная поэзия, при всем ее разнообразии, слишком предсказуема, слишком разложена по групповым полочкам. В этом смысле даже какой-нибудь юный шорт-листер поэтического “Дебюта” — в большей степени мэтр, чем Кенжеев, потому что крепко держится за удачно найденную “фишку”. Есть “фишка” — есть оправдание собственного поэтического бытия, своего минимального отличия от других, а значит — есть повод и для подражания, и для пародии, и для порождения “тенденции”. Но в том-то и дело, что у Кенжеева “фишек” нет. Кенжеевский стих неуловим, так что схватить, удержать и освоить не получается. Это всеми давно уже замеченное свойство недоброжелатели зовут “монотонностью”, поклонники — то “гармонией”, то “музыкальным строем”. И речь в этих случаях идет не только о просодии. Точнее всех о том же написала Мария Галина в рецензии на книгу “Невидимые”: “пожалуй, трудно назвать более цельного поэта… И, кстати, менее поддающегося внятному аналитическому разбору — Кенжеев принадлежит к тем поэтам, которых трудно спародировать: его манера неуловима в своей традиционности и в то же время “особости””. Может быть, яснее проблема этой “особости” будет видна на примере. С точки зрения образного и метрического строя поэт, наиболее близкий Кенжееву в нынешней поэтической современности, — Светлана Кекова: их объединяет общее пристрастие к классическим метрам (и “некрасовский скорбный анапест” — один из любимых в их числе), общее преобладание воды и воздуха над огнем и почвой в поэтическом космосе, общие темы и источники цитирования и, наконец, — давно продолжающийся стихотворный диалог. Тем не менее, даже на уровне сознательных перекличек и взаимных отсылок, игры в подражание друг другу, различия становятся еще заметнее, при этом оставаясь почти вне возможности описания…
Конечно, есть то, что лежит на поверхности. Например, кенжеевское тяготение к универсальности, которое оборачивается множественностью одновременно существующих языков и масок. Есть поэт Бахыт Кенжеев, любитель анапестов и внутренних рифм, продолжающий писать свои гармонически ясные стихи. Есть уморительный “актуальный поэт” Ремонт Приборов, вот уже почти три десятилетия подряд отзывающийся на всякую “злобу дня”. Теперь есть еще косноязычный мальчик Теодор. Есть прозаик Бахыт Кенжеев, написавший пять абсолютно разных романов, среди которых четыре — то есть вся тетралогия “Мытари и блудницы” — утонченнейшие стилизации. Просто в блистательном, некогда нашумевшем, а сегодня обидно потерявшемся “Иване Безуглове” дистанция между автором и повествователем была очевидна, а, скажем, в “Плато” или “Золоте гоблинов” обнаруживала себя не сразу. Но в любом случае четыре романа, объединенные общим сюжетом, воспринимаются как абсолютно разнородные стилистически.
Есть еще особая культурная соотнесенность, в которой пересекаются Запад и Восток, космополитическое и национальное: казах по происхождению, москвич по главному месту жительства, затем — политический эмигрант, теперь просто — житель Торонто. На его поэтические вечера в Москве не пробиться. В Казахстане его любят и с удовольствием пишут о нем как о “славном сыне казахского народа”. “Он очень точно мыслит и пишет по-петербургски”, — отзывается на это книжное сетевое обозрение booksman.spb.ru. “Бахыт Кенжеев не воспринимается ни как современник, ни как соотечественник, ни как иностранец. Он как будто из другой эпохи, только что подошедшей к концу и потому — неуловимой. Он словно над миром и временем”, — не соглашается Ольга Власенко (“Эксперт Казахстана”). Что самое интересное, все правда: и первое, и второе, и третье…
Любопытно и то, что Кенжеев практически не попал под перекрестный обстрел нынешней жесткой полемики о современной поэзии. В ситуации, когда шатаются репутации прежние и новые и в выражениях мало кто стесняется, его уважают, условно говоря, “новаторы” и, по крайней мере, настороженно не трогают “старо- и младоархаисты”.
Для облегчения задачи любого описания ждать от Кенжеева автокомментариев или хотя бы оговорок по чужому поводу опять-таки не приходится. Кенжеев-критик всегда предельно погружен в предмет, о котором пишет, и никогда не самовыражается за счет чужого текста. Попытки определить границы его литературной программы через внимание к тем или иным новым именам в современной словесности — тоже дело едва ли не безнадежное. Наверное, одним из показательных примеров может послужить его участие в составлении памятной антологии “Девять измерений”, где выбор других составителей был понятен, объясним и во многом предсказуем. Что касается “кенжеевской” семерки имен, то по стихам Александра Грабаря, Ербола Жумагулова, Александра Стесина, Андрея Полякова, Санджара Янышева еще можно было представить себе, что этих авторов отобрал один человек. Но когда возможности допустимого в выборе Кенжеева-составителя раздвигаются до густого псевдодекаданса Дмитрия Бушуева и сердитой подростковой брутальности Елены Костылевой, поверить в то же самое становится сложнее. Не говорить же всерьез о таком критерии отбора, как “просто хорошая поэзия”. Засмеют, пожалуй… Хотя в случае Кенжеева, похоже, именно этот критерий и срабатывает. Причем не менее трудно вспомнить среди отечественных литераторов кого-то, обладающего такой же смелостью и определенностью в положительных оценках. На фоне общей двусмысленной осторожности и расчетливой боязни попасть впросак, особенно если дело касается неустоявшихся и непроверенных репутаций, это свойство смотрится еще заметнее. Так было в самом начале 1990-х, когда Кенжеев объявил лучшим современным русским поэтом мало кому известную тогда Светлану Кекову. И так же было в прошлом году, когда с замечательным кенжеевским отзывом на обложке вышел “Побег куманики” Лены Элтанг — роман, который критика, как принято говорить в таких случаях, оценила неоднозначно, что подразумевает дистанцию от полного восторга до откровенного неприятия. Можно, конечно, во всех этих жестах усмотреть извинительную моцартианскую щедрость. Правда, тогда придется заранее согласиться на известную роль того, кто Моцарта одергивает за его похвалы.
Есть здесь еще один важный момент. Если потребность в литературном эксперте как “ариадниной нити” для читателя все еще сохраняется, то слово Кенжеева по запасу читательского доверия перевесит мнения многих титулованных критиков. Не говоря уж о том, что в конце-то концов окажется ближе к истине. Может быть, потому, что в нем присутствует то, чего в профессиональной критике осталось катастрофически мало, — искренняя любовь к русской словесности. Та же самая любовь, которой, а вовсе не постмодернистской модой, читатели внимательные давным-давно объяснили кенжеевский “высокий коэффициент цитирования” (Олег Хлебников).
Но, возвращаясь к примеру с Элтанг и Кековой, снова бросается в глаза: какие они разные. Так же, как, предположим, Ербол Жумагулов, Дмитрий Воденников и Мария Степанова, которые у Кенжеева могут оказаться рядом в одном положительном контексте.
Можно сколько угодно промеривать границы этой “широты” (недоброжелатель скажет — “всеядности”) и сколько угодно заниматься бесконечной ловлей цитат в стихах самого Кенжеева, утопая в интертекстах, примиряющих всех со всеми — Бродского с Рубцовым, Фета с Некрасовым, Анненского с Хармсом, Тарковского — с ранним Заболоцким.
В конечном счете и это ничего не даст, кроме признания той самой загадки, с которой начали. Есть такой герменевтический ход — не раскрыть тайну, но лишь подтвердить ее наличие.
По крайней мере, все универсальные аналитические отмычки, так замечательно вскрывающие дверь в любую ныне существующую поэтику, здесь не подходят. Более того, чем недвусмысленнее они касаются формы, “инструментария”, “приема” — тем хуже обстоят дела. Значит ли это, что “загадка Кенжеева” находится в иной области — в области того, что ближе к самой идее поэзии?
Ведь если разобраться, Кенжеев пишет о вещах не просто печальных — даже трагических. Он — поэт “осени мироздания”, всемирного износа, вселенского финала. В стихах он часто дотягивается до таких пределов отчаяния, что дальше, казалось бы, уже некуда. Но ни одно из его стихотворений не только не оставляет ощущения безнадежности, но, наоборот, приносит ту восторженную легкость, которую древние и называли катарсисом. Кенжеев — легкий поэт. И поэзия его легкая. В том числе и в том старинном, двухсотлетней давности — Батюшкова да Вяземского — смысле: сплошные безделки — элегии (пусть не в буквальном обозначении жанра, но по духу Кенжеев — поэт элегический), послания, перечисления любимых мелочей, вальяжное слежение за календарем, хотя бы даже отсчитывающим эсхатологическое время…
И вот здесь, кажется, есть счастливая возможность приблизиться к тайне на минимальное расстояние.
В прошлогоднем июльском номере “Нового мира” за очередной подборкой “стихов мальчика Теодора” следует скромный постскриптум. Скромность пусть не обманывает. Как и то, что это отрывок из частного письма, “публикующийся с разрешения автора и адресата”. Это почти манифест. То есть манифест в той форме, в какой он у Кенжеева вообще может появиться:
“…Ты пишешь: └Мне кажется, что сейчас слово нуждается в том, чтобы его глубина была открыта не путем выявления стихии помутившегося смысла, а путем возведения к первоисточнику слова — то есть к Логосу”. Трудно с этим не согласиться, хотя слово └сегодня” относится ко всем временам. Но вот в чем закавыка: абсолютен ли Логос? Точнее, можно ли рассматривать его как некую неведомую нам бесконечную доброту?
Теоретически — разумеется. Практически — если ты не буддийский или православный монах — поверить в это не то чтобы трудно, а практически и невозможно.
Доброта Логоса, его недоступный нам высший смысл лежит в ином измерении и, смею надеяться, откроется нам после смерти.
А может быть, и не откроется.
Мне кажется, смысл поэзии не столько в утверждении Логоса — на это есть церковь, — сколько в выявлении трагической пропасти между Логосом и нами, даже самыми лучшими из нас. Иногда на этом пути — ненароком, никогда прямой речью — происходит нечто неожиданное. Поэт собирается проклясть Бога, а у него получается гимн той самой непонятной красоте мира (└Ангел мой, ты видишь ли меня…”). В любом случае — и тут ты права — в истинной поэзии Логос всегда присутствует, всегда светится на заднем плане”.
Наверное, лучшего объяснения невозможности аналитического отношения к такого рода поэзии нет. Любая рациональная методология, как бы тонко настроена ни была, не способна поймать волну этого мерцающего на заднем плане света. Это другой диапазон.
Притом заметно, как трудный разговор о “доброте Логоса” превращается из обращения к адресату в диалог с собственной поэзией.
Среди недавних стихотворений Кенжеева есть одно, в котором особенно поражает несоответствие космических масштабов богооставленности, ее Дантовых кругов, о которых идет речь, и — остающегося послевкусия. Если уж совсем начистоту, стихи — о муках бездарности в бездарной стране, в бездарное время, в обстоятельствах — страшно сказать! — бездарности свыше… Но чудо этого стихотворения как раз в том, что оно совершенно не оставляет ощущения ни богооставленности, ни отчаяния, и даже наоборот…
Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год,
Когда художник босоногий большой дорогою бредет.
Он утомлен, он просит чуда — ну хочешь я тебе спою,
Спляшу, в ногах валяться буду — верни мне музыку мою.
Там каждый год считался за три, там доску не царапал мел,
там, словно в кукольном театре, оркестр восторженный гремел,
а ныне — ветер носит мусор по обнаженным городам,
где таракан шевелит усом, — верни, я все тебе отдам.
Еще в обидном безразличьи слепая снежная крупа
неслышно сыплется на птичьи и человечьи черепа,
еще рождественскою ночью спешит мудрец на звездный луч —
верни мне отнятое, отче, верни, пожалуйста, не мучь.
Неслышно гаснет день короткий, силен ямщицкою тоской.
Что бунтовать, художник кроткий? На что надеяться в мирской
степи? Хозяин той музыки не возвращает — он и сам
бредет, глухой и безъязыкий, по равнодушным небесам.
Богооставленность как ощущение здесь равна потере дара. Причем не бездарности изначальной, а именно его отсутствию, отнятости, изъятости. Непостижимость доброты Логоса равна его глухоте и немоте. А “непонятная красота мира” все равно высекается и из этих кругов, вместе с отсылкой все к тому же Тютчеву…
Равнодушные небеса у Кенжеева — не новость. Достаточно вспомнить из более раннего
и неба судорожная кривизна
молчит, не обещая искупленья…
Или вроде бы куда более спокойное — уже из “стихов мальчика Теодора”:
куда же смотрит тихий яхве
а он привык
неторопливым приговором
забыв давно
глядит сквозь небо за которым
черным-черно
То есть “хозяин музыки” молчит давно. Как будто вернуть отнятое — уже и не в Его силах, и, получается, для Него вовсе не “все возможно”? И как тогда быть с надеждой, которая всегда — путь из Афин в Иерусалим?
Впрочем, Кенжеев поэт не безнадежности, а — ненадежности. “Непонятная красота мира” у него всегда рождается из ощущения уязвимости, изношенности, “аварийности” всего земного — материального или нематериального, не важно. Церквушки у него светятся “аварийным светом”. И осени в его стихах гораздо больше, чем иных времен года, потому что сквозь “невидимое таинство огромной осени” “ясно синеет матовый отблеск осени мироздания”.
Знаменитые, многократно цитируемые и почти уже хрестоматийные, “Вещи” — о том же:
…Недавно я прочел у Топорова,
что главное предназначение вещей —
веществовать, читай, существовать
не только для утилитарной пользы,
но быть в таком же отношеньи к человеку,
как люди — к Богу. Развивая мысль
Хайдеггера, он пишет дальше,
что как Господь, хозяин бытия,
своих овец порою окликает,
так человек, — философ, бедный смертник,
хозяин мира, — окликает вещи.
То есть в поэтическом мире Кенжеева человек перед Богом — как глиняный дракон с отбитым хвостом и лапами, или “двушка”, на которую теперь ниоткуда не позвонить, или …подстаканник потемневший,
напоминающий о старых поездах,
о ложечке, звенящей в тонком
стакане, где-нибудь на перегоне
между Саратовом и Оренбургом…
Как “веществуют” вещи, так люди существуют — изувеченные временем, сломанные, бесполезные. И все же любимые, все же — сокровища, потому что время не только искалечило их, но в них запечатлелось. Так происходит раздел вселенского имущества: человек — хозяин мира и вещей, Бог — хозяин той самой музыки, которая и есть — главный закон бытия. И, при молчании-то Логоса, едва ли не единственное о нем напоминание. В таком космосе, поделенном между владельцами, поэт — больше не пророк. Но и не беспечный игрок тоже. Потому что рад бы поиграть, но единственная игрушка — не его и дается не насовсем, а на время… Ему остается только тяжелый повседневный труд по соединению распадающегося целого, подгонка деталей, латание щелей:
Я превратил энергию страданья
в сентябрьский окрик, я соединил
остроугольные детали мирозданья
заподлицо, так плотник строит дом,
и гробовщик — продолговатый ящик
Собственно, если уж заводить высокопарный разговор о месте поэта в жизни, в истории, на фоне мироздания и его осени, то в случае Кенжеева это будет, вероятно, тот минимальный участок наэлектризованной центробежной пустоты, который никогда не преодолеют руки человека и Творца в росписи Сикстинской капеллы. И было бы странно, если бы этот образ у него не появился, причем все с теми же приметами усталости и износа:
На потолке известной часовни, где летучий отец протягивает могучую
руку Адаму, не стесняясь ни компании голых ангелов, ни растрепанной головы,
трескается штукатурка, но это не важно…
Но есть еще нечто важное для понимания такой поэтической миссии и серьезно ее осложняющее. Поэзия Кенжеева — это очень современный и в нашей нынешней действительности очень редкий пример цивилизованного религиозного сознания. Некогда эту особенность замечательно обозначил Александр Касымов: “Только у этого поэта священник с физиком могут сидеть в саду на лавочке, обсуждая мировые проблемы (и в самом деле, что неподвластно физике, то — религия)”. Сегодня священники ополчились на физиков, а физики — на священников, и вера на уровне массового восприятия совсем в духе “темных веков” не то что не взыскует разума, но отрицает всякие рациональные ценности, не говоря уж о естественнонаучной истине. В эпоху нашего карликового “нового средневековья”, креационистских учебников по биологии и введения Закона Божьего в школах Кенжеев остроумен и тонок, любознателен и смел, как какой-нибудь просвещенный европейский епископ начала позапрошлого века, в свободное от молитвы время ставящий опыты по электричеству. И дело не в том, что современная физика от опытов по электричеству шагнула запредельно далеко. Вопрос о соотношении веры и естественнонаучного светского разума так и остался вызовом. И для тех, кто считает, что утверждение Логоса — в их компетенции, а все остальное — от лукавого. И для тех, кто сомневается в его, Логоса, если не абсолютности, то хотя бы малой постижимости. И для тех, кто зачитывается книжками Стивена Хокинга. И только в стихах Кенжеева наука и вера могут сосуществовать относительно мирно, незлобиво и грустно подначивая друг друга. У Кенжеева “палеонтолог — хриплый хранитель архива Господня”. И
…Как объяснял мне по случаю
задушевный товарищ мой (физик, он же и пьяница), ныне уже покойный, увы,
вся идея Бога, да и бессмертия, может убедительно объясняться слабыми
взаимодействиями. Я охотно верил ему, да и теперь бы не прочь,
если бы в доме не кончился весь алкоголь, остроумно изобретенный арабами,
а потом отнесенный их же пророком к числу смертных грехов.
А многочисленные пространственные измерения из “Краткой истории времени”, те, в которых Бог не нужен, по-прежнему не отменяют недостижимого, четвертого, о котором понятно почему поэт печется, — дело все в ней, в музыке:
…Что ответить тебе, быстроглазый британский гений,
в инвалидной коляске, с атрофией лицевых
мышц? Я и сам, томящийся в клетке из трех измерений,
неуместен, как вывих, я сам в последнее время тих
и не слишком улыбчив, карман мой прорван,
всякие мелочи выпадают, а потом и не вспомнишь, что именно
потерял — красоту ли греческих формул,
или любовь к простору и времени? Не до оды мне, не до гимна —
и какие три дюжины! Одного, право, хватит с лихвою,
четвертого, чтобы жадным глазком заглянуть в разлом
дышащего пространства, туда, где пеньковой тьмою
схвачено мироздание, словно морским узлом.
…Браво, мудрый мой астрофизик. Но посоветуй все-таки, как
обнаружить его, четвертое? Пролетает черная птица,
вероятно, скворец, над весенней улицей. Ночь в руках —
гуттаперчевый шар, слюдяные блестки, а днем
стелется дым от сожженной листвы по окрестным дачам.
Пахнет корицею, мокрым снегом, терпким вином.
Словом, всем, чего не храним, а потерявши — плачем…
Конечно же понятно, что никакого ответа и никакого совета с этой стороны не дождаться. Особенно, когда “знаменитый бестселлер” Хокинга помножен на “вдумчивого биржевого маклера”, который его читает и “чешет затылок, меняясь в лице”. То есть, по идее, получается такая не нуждающаяся в Боге Вселенная на всех
уровнях — здесь и “макро”, и “микро”, и это самое “микро” порождает некую естественную дрожь перед фактом абсолютно чуждой антропологии. Но при этом Кенжеев не был бы Кенжеевым, если бы это чесание в затылке и банальный обывательский треп на тему
(“Ты уже прочла?” “Не отрываясь.” “Да, в самом деле…
Даже мне, с моей школьной тройкой по физике… Этот еврей…”
”Англичанин.” “…он правда прикован к креслу?” (Кивок). “Еле-еле
говорит. Книги — диктует. Но — женат, и нажил троих детей”)
вдруг превратились в повод для приступа метафизической тошноты, как, скажем, в сходной ситуации у Ходасевича. Нет, здесь никакого “мне невозможно быть собой” и бичевания ангелов и близко быть не может. Остается только печальная ирония, с логической неизбежностью превращающая дурной каламбур в нечто большее: убожество обывательства, убожество безбожия, но ведь — “у Бога” же… И что еще остается поэту, кроме как задавать астрофизику воображаемые риторические вопросы. Потому что в ответ на вопросы о четвертом измерении “другая сторона” вообще молчит. И молчит еще более глухо, чем мир обыденный или мир ученый. Разве что и астрофизик, и поэт всем своим существованием доказывают возможность чуда, потому что оба невероятны и абсурдны и в мире “вдумчивых биржевых маклеров”, и во Вселенной, охваченной петлей “пеньковой тьмы”…
Мальчик Теодор, фантомный автор книги “Вдали мерцает город Галич…”, ставший в последние два года вторым по счету alter ego Бахыта Кенжеева, — такое же порождение абсурда (читай: чуда). С одной стороны, Кенжееву с его-то фантастическим диапазоном не привыкать петь на разные голоса. С другой — есть принципиальная разница между тем, грубо говоря, “как сделаны” Ремонт Приборов и одиннадцатилетний аутист с лексиконом и кругом чтения русского интеллигента за пятьдесят. “Гражданский лирик” Приборов — не просто талантливейшая игра в абсолютную бездарность, идеального графомана, то есть не только очередной потомок капитана Лебядкина. Каждое его новое стихотворение “на злобу дня”, смех смехом, но — срез общественного мнения, поточней результатов вциомовских опросов. И в этом смысле патриот Ремонт, негодующий на врага, который “продает на Палашевском рынке/ Отравленный шашлык”, пугающе правдоподобен. Несмотря на то что в стихи Ремонта Приборова иногда вторгается голос автора, этот персонаж узнаваем настолько, что, по крайней мере, у трех четвертей наших соотечественников, если верить соцопросам, есть полное или частичное право сказать: Ремонт Приборов — это я… Как здесь эстетика перетекает в этику, а этика — в политику и в каком они находятся соотношении друг с другом, ломать голову можно долго, но, возможно, этот персонаж — одно из последних достижений типизации, перекочевавшее из прозы в поэзию. И здесь все концептуалистские опыты, и даже приговский “милицанер” остаются где-то далеко позади, в лабораторном пространстве соц-арта. А тут идешь себе по улице, едешь в транспорте, стоишь в очереди в кассу и вдруг узнаешь — да вот же он, Ремонт…
“Случай” же мальчика Теодора иной: он абсолютно ирреален. Ни о каком правдоподобии здесь и речи нет. Никаких попыток имитации (или всерьез — воскрешения) детского сознания, никаких игр с инфантильностью, на которые так падка сегодняшняя поэзия младших поколений. Что касается цитат на всех уровнях текста, в том числе — и для всех очевидных обериутско-“лианозовских”, то для этого поэту Кенжееву вовсе не обязательно было бы создавать новую поэтическую маску. Все и так знают про кенжеевский “высокий коэффициент цитирования”. И про то, что для большого поэта просто поиграться в Заболоцкого и Хармса с Введенским — не задача. Стоило бы огород городить. Значит, дело в другом…
В стихах мальчика Теодора вселенская коррозия доползла до самой речи, еще не до слова, но уже — до его обнаженных контактов, до оголенных проводов синтаксических связей. Все искрит и замыкает. Апокалиптическая ржа потихоньку точит гармоническую материю поэзии и самого языка. Такое впечатление, что стихи мальчика Теодора — это стихи Бахыта Кенжеева, пришедшие в аварийное состояние. Или специально в него приведенные некоего личного эксперимента ради.
Вот — совершенно узнаваемые кенжеевские выяснения отношений с Бродским, все с теми же особо любимыми “Письмами римскому другу”, только вместо новых слов на чужую мелодию (“Скоро, Плиний, друг твой давний, хоть и дальний,/ Побредет в астрал, отсчитывая мили…) — хулиганский перебой на частушечный хорей. И “химическая логика” рядом с Буддой и брахманом. И “натрий” рифмуется с “кшатрием”. Кенжеев как Кенжеев. С той только разницей, что синтаксис — основа гармонии — разрушен:
нынче ветрено и волны
с перехлестом раз два три
хорошо что море солоно
только вслух не говори
тайна даже и для кшатрия
и брахмана что на ты
с буддой сочетание натрия
и соленой кислоты
свет химическая логика
в жизнь предвечную билет
рассыпалась педагогика
на рассвете пленных лет
рассуждай пока из краника
кап да кап светло темно
скоро кончится ботаника
и черчение заодно
но пускай душа ошпарена
получая рубль на чай
усмехнись расспросы барина
хладнокровно отвечай
Что-то подсказывает, что и этот безобидный лепет о том, что “скоро кончится ботаника/ и черчение заодно” — все на ту же постоянную кенжеевскую тему вселенской осени. Но снова читать и думать об этом не страшно и не тревожно. Наоборот, неизвестно откуда берется все то же удивительное чувство легкости и абсолютной правды текста. И когда сквозь косноязычие аутического мальчика вдруг пробивается пара узнаваемо прекрасных строк, вроде
и мы заласканные ложью
что светом — звездный водоем
впервые в жизни волю божью
как некий дар осознаем,
начинаешь осознавать и то, насколько имя Теодор идеально подходит не только для придуманного мальчика-поэта, а для поэзии вообще, потому что — известно как переводится. Если в традиционных стихах Кенжеева этот необъяснимый, неизвестно откуда берущийся, абсолютно оптимистический сверхсмысл еще как-то можно списать на инерцию интонации и метра, на связность фразы, то есть — на тот же синтаксис, и иные ритуальные символы мировой гармонии, то по отношению к “стихам мальчика Теодора”, где автор себя всего этого лишает, сделать то же самое практически невозможно.
И здесь совершенно не случайной кажется ассоциация, подсмотренная в одном из интервью в Интернете и сначала показавшаяся откровенно чрезмерной: “При слове Бог мне сразу вспоминается Бахыт Кенжеев…” На самом деле дальше фраза имеет вполне закономерное логическое продолжение, поскольку говорит это философ и поэт Ауэзхан Кодар, но первоначальная неловкость при ближайшем рассмотрении сглаживается именно из-за неожиданности и спонтанности ассоциативного хода, когда, помимо желаемого, говорится много чего еще. И дело даже не в фонетической игре созвучий, а, скорее, все в том же свете на заднем плане, который загадочен и трудноуловим, но в конечном счете только он все объясняет…