Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2007
Даниил Чкония
Одиноки, но все-таки…
Константин Гадаев. Июль: Книга стихов. — М.: Издательство современной поэзии Н.Филимонова, 2006.
Михаил Дидусенко. Из нищенской руды: Книга стихов. — М.: Издательство современной поэзии Н.Филимонова, 2006.
Вечеслав Казакевич. Жизнь и приключения беглеца: Книга стихов. — М.: Издательство современной поэзии Н.Филимонова, 2006.
Три поэтических книжки, вышедших в издательстве Н.Филимонова, — часть удивительной издательской программы. Судить о программе в целом не берусь — не так много книг пока вышло, мне известны еще три-четыре наименования. Возможно, издатель ограничится несколькими книжками, в основном представителей “коньковской школы”, возможно планы гораздо более дальние и обширные, но амбициозность программы очевидна. А разве это не амбиции — в наше время серийно издавать негромкие, коммерчески неоправданные, книжки негромких авторов? Нужны амбиции и мужество. Необходимо любить поэзию — не ценить и оценивать, не профессионально анализировать, а — любить. Кажется, я выражаюсь пафосно и банально. Но как иначе расценивать этого “ненормального” издателя — Н.Филимонова?! Замыслов и деклараций о намерениях этого издателя не ведаю, а поклониться ему из дальних своих далей хочу. Тем более, пока в том, что он делает, логика ощущается непременно.
Она, логика, в следующем. У каждого из трех поэтов, чьи книжки довелось прочитать, очевидна своя интонация, своя повадка, своя постановка поэтического голоса, но ощущение близости мировосприятия, несмотря на все различия, присутствует.
Мгновение — как самоценная часть бытия, повседневность, детализированная и увиденная, пережитая — как составляющая часть вечного, вот, пожалуй, принцип художнического мироощущения, характерный для всех троих поэтов.
Отсюда же и настойчивое стремление вернуть стиху поэтический образ, как первооснову поэтической речи. Вот у Казакевича:
На горах, что были Воробьевыми,
а потом достались вдруг вождю,
хочется мне листьями кленовыми
нежно слезы вытереть дождю.
Банальное “поэт — дитя”, как способность удивляться миру, открывать и строить его по-своему видению, у того же Казакевича настойчиво утверждается заново:
Холодный двор и девочки играют:
под клёном, что бушует в небе ясном,
малюсенькие чашки расставляют,
из листьев и травы готовят яства.
Песком и глиной нагрузили блюдца,
воды из лужи натаскали щедро…
Клянусь я, непременно соберутся
все люди на такое угощенье!
Упаси Боже, делать из этих авторов счастливых несмышленышей или блаженных! Особенно — из Дидусенко с его трагическим мировосприятием. Но трагедия жизни не отменяет света этой жизни, а счастливое мгновение только оттеняет эту трагичность. Как, например, у Гадаева:
Ты скажи мне, это я ли
залихватски чалю ялик
в переливах света, цвета,
ты ответь мне, я ли это?..
Изгнанные раз из рая,
мы ль создать дерзаем свой?
Среди третьей мировой.
В тоненькой книжечке Константина Гадаева сказано многое про эту неисчерпаемую радость бытия, про эту способность видеть, слышать, вдыхать, осязать. В каждой детали скрыта музыка, она лежит на поверхности, дай только себе труд восприятия:
Крути, крути педали.
Смотри окрест, смотри.
В поверхностных деталях
Есть музыка внутри.
А что за этим таится? Что скрыто за “поверхностными деталями”? Гадаев не прячется от этого взгляда в глубину, не пытается защитить себя от остроты гибнущего счастливого мгновения:
Блестит в хлеву коровий темный глаз.
Таясь, сверчки озвучивают звезды.
Одна из них — до времени сокрытая от нас —
Полынь зовется.
Все три автора, о которых идет речь, очевидные приверженцы традиционного регулярного стиха. Но форма не давит фанатично и не довлеет над органикой поэтического выражения — требует стих ритмического сбоя, отказа от полнозвучной рифмы, переключения интонации, ему — стиху — предоставлена свобода. Насыщенная звукопись, пластика, экспрессия присутствуют не в качестве демонстрации версификационных возможностей, а как естественное состояние поэтической речи. Она проста, но не простовата. Проста потому, что поэт доверяет первозданности слова. Из стихотворения Вечеслава Казакевича “Слова”:
Простые тихие слова,
совсем забыл я вас!
теперь увижу в поле льва
и не таращу глаз.
…Ведь вырвались давно из рук
тепло, бидончик, гром,
люблю, братишка, майский жук,
корова, мама, дом.
Этот лев в поле, переставший вызывать удивление, — настоятельное напоминание себе и читателю, что за внешне простым и банальным таится отнюдь не банальное. Вспоминается винокуровское “я Америку открыл, вы ж до сих пор банальностью владели”. Гадаев скажет об этом по-своему, не без красивости, но с тем же очевидным стремлением не лишать поэтическую речь образности: “из серебра тоски моей плыву в расплавленное золото свободы”. Примитивизм, почти косноязычие, исполняемые Гадаевым с мастеровитой легкостью:
Свод то облачный, то синий.
Солнце, воздух и вода.
Что нашел я тут — Россию?
Даже, может быть, и да.
Каждый обнаруживает свое в этом мире, по-своему дивится и радуется вечной “детали”, а сквозящее за всем этим memento mori никак “деталь” не умаляет. У Гадаева радость бытия выражена откровенней (“маленьких солнц посреди на воду лечь крестом”), Казакевич вдали от детства, в своем японском университете Тояма, где уже много лет профессорствует, грустнеет, заглядывает в память, будто в шкафчик с игрушками:
Достану улицу с ребятами,
сарай дощатый с поросятами,
цветы, что вышивала мать…
В стране, так далеко лежащей
от прошлого, давайте в счастье
и в Белоруссию играть!
Он же проговаривается, обращаясь к себе: “скоро, мой хороший, и тебя не будет”, но все же: “никак я не могу привыкнуть к жизни, а уж пора бы к смерти привыкать”.
Что же касается Дидусенко… Мне кажется, что перечти сейчас Казакевич свое стихотворение “Бродяга”, помеченное 1989 годом, он обнаружил бы некое сходство образа, предугадываемое портретное сходство с Дидусенко:
Не найдёт его сюжетный гром,
Не утешит премией профком —
Только ласточка крылом нашарит,
Мышь погладит замшевым хвостом.
С ним теперь беседует пион,
Обнимается по-свойски клен,
Что от этого земного шара
Так же дали ходу, как и он.
Внутреннее родство этих трех поэтов, на самом деле, подчеркивает их разность и взаимную непохожесть. Скажем, все трое в большей или меньшей степени склонны к сюжетности стихотворения, но сюжет, часто нераскрываемый и недоговоренный, у каждого из них то и дело являет свои скрытые пружины. Это не логика повествовательности, это даже при очевидной выговоренности сюжетной линии, досказанности ее, логика художнического мировосприятия, как у Казакевича в стихотворении “У стен Царьграда”:
…Огонь, каменья, стрелы, смрад
пошли на нас, покрытых потом…
И не пришлось нам кинуть взгляд
на щит, подаренный воротам.
Легли мы у глухой стены,
глаза отдали шумным птицам.
И византийские блудницы
у нас обшарили штаны.
Все это относится и к творчеству Дидусенко. Однако — в силу ли завершенности человеческой судьбы поэта, ушедшего от нас четыре года назад, и незавершенности его поэтической судьбы, потому что ему еще предстоит быть прочитанным, — Михаил Дидусенко воспринимается особняком. Читателю, мало знакомому с поэзией и биографией поэта, завершившего свой земной путь не в поэтическом, а в трагически реальном образе Миши-бомжа, следует обратиться к замечательно написанному предисловию Эргали Гера. В предисловии все — и нежность братства, и дружеская подначка, несмотря на драматичность темы, и отсутствие панибратства, когда в повседневности дружеского общения не стирается понимание масштабности творческого явления товарища, — все о житейской судьбе поэта и его поэтическом облике сказано весомо и достойно. (Вообще, следует подчеркнуть, что издатель Николай Филимонов, заведующая отделом поэзии журнала “Знамя” (где сумели разглядеть дарование поэта и дать серию его публикаций) Ольга Ермолаева, Эргали Гер заслуживают нашей благодарности за подготовку и выход этой книги!)
Сюжетность, повествовательность в поэтической речи Михаила Дидусенко обретают метафорическое сочетание земного с трагически высоким в совершенно неожиданном повороте:
Вставляли катетер, потом подключали дыханье.
И как я дышал эти несколько долгих минут? —
не знаю, не помню, наверное, просто стихами,
поскольку стихи в безвоздушном
пространстве живут.
Подобные “переключения” от мастерски исполняемого поэтического, но — описания, но — пересказа к возникшему, образно воплощенному, переживанию создают широту и мощь художественных регистров поэта:
Был перерыв на железной дороге.
Мимо затопленных дачных участков
Я и пошёл, размышляя о Боге,
Что в эту зиму случалось нечасто.
Вьется тропа в полосе отчужденья.
Насыпь. Щебёнка. Чумазые снеги.
Ни оправданья, ни осужденья —
Нет ничего в холодеющем небе.
“Баллада об изгнании воробьев” — это о себе, о своей неспособности “притвориться”, о том, что так и остался “мальчишкою, глупым птенцом, а кругом только небо, в котором нельзя раствориться, и ни облака — спрятаться перед концом”. Но это еще и о мире, в который суждено было явиться мальчишке, суждено воспринять и пережить боль и жестокость этого мира, этой невеселой планеты “с ее посвистом, воем и хрустом ее костяным”. Трагичность мировосприятия Дидусенко очевидна. Не случайны повторы: небо, в котором нельзя раствориться, в котором “ничего нет”. Но трагедия не исчерпывается гибелью, уходом, расставанием с этим миром, в котором есть многое, прекрасное, необходимое и явленное человеческой душе, без чего трагедии и не существует. Поэтому в самых печальных стихах автора нет жалобы на неприветливость к нему жизненных обстоятельств, нет плаксивого нытья, досады. Такое чувство, будто Дидусенко был бы очень удивлен и ошарашен, обернись к нему судьба какими-то житейскими удачами — с чего бы это?
От жизни хорошей Америку вряд ли
откроешь.
Но тронулся в путь, и уныния, Господи, нет.
Вот радости мало, а вспомнить —
и вовсе завоешь.
Кусту помолился — и снова бредёшь на просвет.
Это движение “на просвет” — человеческая и поэтическая сущность Дидусенко. И в этом просвете всегда есть надежда обрести родственную душу. Читатель, к которому обращены эти монологи, исповеди, зримо представляется, даже когда монологи обращены к себе, со всей болью сиротства, но и с не позволяющей жалеть себя самоиронией. Собеседник присутствует: стихи Дидусенко — при всем семантическом богатстве, прочитывающемся за пределами сюжета стихотворения, — открыты для понимания, сочувствия, сопереживания. Нередко он прямо публицистичен, вплоть до тихого оклика-упрека самому себе за эту публицистичность, способную унизить поэзию, пусть это даже прием, усиливающий публицистический эффект стихотворения, написанного в 1999 году:
Многое в нас — суета и притворство,
но в простоте и прожить не удастся.
А вольнодумство и стихотворство —
вот от чего я б хотел отказаться.
Я и бросал их — за два-три стакана.
Что получилось, вы знаете сами:
мне наплевать на кремлевского хана,
только зачем я об этом стихами?
О Дидусенко пока мало написано. Мне довелось обратить внимание на этого поэта в связи с его “знаменскими” публикациями и обстоятельной рецензией Ильи Фаликова, опубликованной в том же “Знамени” пару лет назад на единственную прижизненную книжку Дидусенко “Полоса отчуждения”. Фаликов был проницателен, размышляя о творческом родстве поэта со многими фигурами русской поэзии и мировой культуры былого, с современниками, но видя смысл и логику в печальном признании Дидусенко:
Нет в поэзии соседства,
нет — и не было родства.
Только горькое юродство,
испытанье естества.
Что ж, и горького юродства, и испытанья естества на долю Миши-бомжа достало. Однако же им сказано:
И крепко дышалось: ещё и ещё!
Морозило. Осень знобила плечо.
Я помнил, что мы одиноки,
Но всё-таки, всё-таки, всёки…
Все-таки на долю русского поэта Михаила Дидусенко достало пространства для поэтических перекличек с высокими образцами русской поэзии. Достанет пространства и для посмертного диалога с настоящим читателем, ценителем русского поэтического слова.