Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2007
Лаборатория типовых испытаний (ЛТИ) — в просторном подвале, сюда несут модули, ячейки и блоки, здесь их парят-жарят, морозят, трясут или швыряют на цементный пол. Инженеры сидят у камер или стендов, почитывая газеты и покуривая, меняются новостями. Вспоминают со вздохом былые студенческие времена. При редких встречах в институтской столовой или у проходной не наговоришься, рабочий день в лабораториях плотный, и здесь, на посиделках в подвале, отводили душу. Одиннадцать отделов, сорок восемь лабораторий — где что делается, как платят, какие начальники, долог ли путь от старшего инженера до ведущего — всю эту весьма небесполезную информацию получишь только в подземелье ЛТИ, под шелест вентиляторов. Однажды начальник лаборатории застукал в темноте за камерой влажности целовавшихся: он и она, инженер и инженерша, холостой и незамужняя, шум поднялся, но не грандиозный; чьи губы соприкасались — это до парткома если и дошло, то нравоучений и оргвыводов не последовало. Правда, институтская стенгазета вякнула что-то о ненормальном климате на участке климатических испытаний, но кто их читает, стенгазеты эти: новым повеяло, с культом личности лет десять назад покончено, а какая-то там “оттепель”, о которой кто-то что-то говорил, до подвала так и не дошла, но что-то все-таки потеплело, говорить стали смелее.
О поцелуе, однако, стало известно, и в подвал стали заглядывать любопытные, судачили вовсю: имеют ли право юноши и девушки обниматься на территории НИИ, в каком пункте внутреннего распорядка режимного предприятия указан запрет на поцелуи и почему надзиратели всех мастей начали совать начальственные носы в подвал, что-то вынюхивая.
Я же, рядовой инженер, заскочил однажды в ЛТИ — занять очередь на вибро-стенд — и услышал поразившую меня речь одной начальницы. Красивая, плотная, с меня ростом девушка гневно обличала морально неустойчивых комсомольцев, забывших об уставе ВЛКСМ, который провозглашает товарищеские отношения, и только их, а не развратные объятья и обоюдные прижимания членов молодежной коммунистической организации.
Пылко поносила неразумных инженерша эта, партгрупорг, кстати, а я слушал — рот раскрыв. Что дура-дурой — понятно, чушь несусветную несет, но — так хороша! Хотя по виду — зануда: толстые очки, квадратные, без оправы, одета преувеличенно скромно, однако часики и сережки стоили вместе много больше трех или четырех получек. Странный вырез губ, что-то манящее в них, волосы уложены так, что в открытые уши хочется нашептывать дурашливые признания, на которые все мы горазды в младом возрасте. “Товарищеским отношениям” я не верил, поскольку “товарищи”, то есть девушки и юноши, хотят одного и того же, надо лишь понахальнее склонять биологически медлительных особ к известному действу. Не все, правда, особы склонялись, такова уж тяжкая мужская доля.
Но — так понравилась эта занудливая девушка, что язык онемел, ноги не стронулись пойти за нею. Узнал все же, кто она и откуда, подстерег через два дня. Выскочил, как из засады, подлетел — на институтском дворике было это, солнечным июньским днем, — эдаким ухарем подкатился и честно выложил: хочу познакомиться, подружиться и даже больше; в молодецкой одури решил, что уже влюбился и что любовь эта вытерпит арктическую стужу, жар Сахары и удушающую влажность, вынесет вибрации и тряски бесконечной жизни, которая ведь — ко мне подступала пора взросления — та же по сути лаборатория типовых испытаний.
А девушку звали Рита, Маргарита. Мои слова приняла не без удивления, округлила тонкие брови и нацелила на меня свои окуляры. Но на свидание — согласилась. Жила на Беговой она, поэтому — 19.00, кинотеатр “Темп”, я жду ее у входа.
Вечер теплый, дождь не намечался, я только что сшил костюм из голубой индийской шерсти, в обновке торчал у “Темпа”, посматривая и на трамвай, и на видневшийся вдали дом за ипподромом, откуда Рита могла и приехать, и прийти. По некоторым сведениям (я восстановил в памяти короткий разговор на дворике) родителей ее дома нет, и в мыслях было: после кино набиться в гости и совершить то, на что никто никогда еще не решался в ЛТИ.
Ждал, крутил головой, высматривая одинокую фигуру, и услышал вдруг свое имя.
Передо мной стояла парочка, моя Рита и еще одна девушка, что показалось мне сущим обманом, и я молча вставал на цыпочки, делал вид, что высматриваю кого-то там, вдали, и на вопрос, почему я молчу и кого еще жду, ответил чуть ли не со злостью:
— Родителей ваших! Братьев! Друзей и знакомых! Гулять так гулять! Встречаться так встречаться!
О сестрах не заикнулся, и так ясно: Рита пришла с младшей сестрой. Посмеялись и помирились, поскулил я немного и притих. Сестру звали Аней, совсем молоденькая, но уже не школьница, глаза, большие и грустные, выдавали взрослость. Когда вошли в фойе и я уставился на мороженое под стеклом, Рита подсказала, что надо покупать для нее, а что Ане. Она и кресло ее прощупала, чтоб оно не царапалось, она и крупными зубами куснула брикет Аниного мороженого, как бы беря пробу, то есть контролировала и оберегала… Нерадостные новости узнал я после кино, под сухое вино в доме рядом с ипподромом. Два года назад Аня едва не вышла замуж, уже и день в загсе намечен был, жениха ждали из авиаполка под Саратовом, парень только что кончил училище — и разбился в первом же полете, продлив череду несчастий: мать умерла за полгода до намеченного бракосочетания. Квартира просторная, хорошо обставлена, отец — зам. главного конструктора авиационного НИИ, сейчас в командировке; много, очень много книг, мать — из науки, дочерей воспитала по своему вкусу и разумению: в шкафах и на полках — поэзия, живопись, классики, история театра.
Часам к одиннадцати вечера покончили с еще одной бутылкой вина, пора ехать к себе; электричка от Беговой несла меня на Рабочий поселок, к институтскому общежитию; я перебрался туда два года назад, потому что родительская квартира уплотнялась, сестра вышла замуж за бездомного и привела его к себе, обнаглевший младший брат тоже нуждался в комнате и мог бы дирижировать выселявшим меня хором, но чем больше в квартире прописано, тем выше шансы улучшить жилплощадь, и родители поэтому терпели непутевых сыновей. Четырнадцать вагонных минут вспоминал я слова и жесты Риты; я прижимал к себе две связки книг, не нашедших места на полках и подаренных мне: книги, объяснила Аня, списаны и подлежат уничтожению, но ей, в библиотеке работающей, жалко стало сжигать труды мыслящих людей, да и мать приучила уважать написанное и напечатанное.
И завтра ходили в кино, и послезавтра, сидели у телевизора, потягивая вино, а встречались уже не у “Темпа”. Я, перекусив что-то на ходу, приезжал в дом к ним; Аня временами уходила в другую комнату, тогда Рита отбивалась от моих рук и губ. В институте три-четыре раза на дню бегал я в курилку ее лаборатории, слушал и узнавал много интересного о возлюбленной. Ее, Маргариту, суровую и черствую, в лаборатории побаивались, звали так: Маргара, и прозвище это почему-то устрашало, от самого звучания его, так подумалось, мог взорваться двигатель самолета, на котором погиб Анин жених, и Рита, вину свою переживая, присматривает за сестрой, как будто они еще не вышли из детства. Фотография лейтенанта с черной лентой наискосок стояла на серванте. Никого Аня не подпускала к себе, и не предвиделся в квартире на Беговой мужчина, с которым мы вместе станем домогаться любви сестер. Который уведет Аню по крайней мере в другую комнату и надолго.
Бежать бы безоглядно из этой квартиры, Беговую объезжать стороной — так нашептывалось мне, когда я слышал в ЛТИ россказни о злой, “идейной” Маргарите! Наутек пуститься, когти рвать, стремглав нестись — а не понапрасну ждать в квартире еще одного постоянного гостя, чтоб создались две пары: я и Рита, гость и Аня.
И вдруг он предстал перед нашими глазами — тот, кого я призывал, кто так нужен был мне, Ане и — так казалось, так мечталось — Рите.
Ничто не предвещало его появления, возникновения из ничего. В обеденный перерыв обменялись в столовой взглядами с Ритой, о встрече — ни слова: и так
ясно — около половины седьмого буду на Беговой. Я и был там с тремя гвоздичками, почти по-родственному мы расцеловались и стали гадать, на какой фильм куда ехать. “Темп” наскучил, в “Динамо” какая-то мура, “Баррикады” далеко, в “Соколе”, позвонили, давно виденные “Римские каникулы”.
И вдруг будто осенило всех: ДК “Строитель” на Хорошевском шоссе, до него пять остановок на троллейбусе, а в Домах культуры крутят, по опыту знали, всегда что-то “безыдейное”, не допущенное на широкий экран. Приехали, ходили по фойе, увешанному картинами учеников изостудии, не одни мы поглядывали на раскрашенные холсты, какой-то любитель живописи неторопливо продвигался вдоль самодеятельности штукатуров и плотников. Впрочем, попадались любопытные полотна. Зал, уже заглянули туда, почти пустой, но и заходить туда рано. Буфета нет, очаг культуры на отшибе, мороженого в такую даль не повезешь. Посмеялись над мазней, у которой стояли — Аня спиной к ней, мы с Ритой что-то высматривали в комке аляповатостей, — и смех мой пресекся, я поразился свету, который бился из Ани, который делал ее светящимся шаром, и воссиял Аню тот мужчина, что до нас еще расхаживал по фойе и сейчас к нам приближался.
Такое счастье было в глазах Ани, такое биение радости, что светлое платьице ее показалось мне темным.
Мужчина лет на десять постарше меня, одет очень прилично, явно не для Дома культуры, заговорил на чистом русском языке, но проскальзывал — искаженным
эхо — акцент, некоторые слова как бы делились двумя ударениями. Представился: иностранец, офицер, учится на курсах “Выстрел”, ему очень интересен русский язык и русские люди, а уж о культуре и говорить нечего; зовут его…
То ли Янек, то ли Янош, то ли Яцек — никто из нас толком не расслышал, да и надо ли точно знать, ведь в любом случае — наш, из стран народной демократии, из государства, что в Варшавском договоре, и удобнее показалось называть его так: Яша. Мы назвали себя, а как Яша оказался в захудалом Доме культуры — никто и не спросил, потому что виделось и понималось: надежный человек, настоящий мужчина со спортивной закалкой, что-то благодарно ищущий в быте и нравах столицы. В частности, спросил он, эти картины на стенах — творения самих строителей или профессионалов, нанятых местным профсоюзом?
Тут-то и подала голос моя дорогая Рита: она превращалась в Маргару, в первую линию обороны, в сторожевое охранение, собой заслоняя Аню, а к той не раз уже подкатывалось мужичье до и после кино.
— Из малярного цеха!
Это было принято за шутку… Минут десять длился ознакомительный треп, Яша равно почтительно относился к обеим девушкам, но — я с радостью отметил — Аня казалась несколько смущенной, как-то виновато улыбалась… Незанятых мест в зале полно, Яша получил разрешение сидеть рядом с нами. Свет погас, фильм недурен, наш, почти забытый, было уже около десяти вечера, пешком шли по Хорошевке, я у платформы “Беговая” простился, Яше пожал руку: “Надеюсь на встречу…” С утра начальство навалило на меня кучу дел, не удалось даже позвонить Рите, вечером помчался на Беговую, вышел из лифта и принюхался, а потом — прислушался. Пахло очень хорошими и явно не советскими сигаретами. Из-за двери доносились голоса сестер и — о, радость! — знакомый мужской баритон вчерашнего иностранца. Волновал и аромат чего-то винно-коньячного. Дверь не закрыта, меня ждали, я осторожно приблизился. Яша по-восточному сидел на ковре перед подносом с пузатой бутылкой иноземного происхождения, а сестры полулежали, щелкая орешки и потягивая нечто им нравящееся. Чуть слышно наигрывала радиола, фото с черной лентой Аня с серванта не убрала, но по тону витавшего над ковром разговора понятно было: Яша здесь — уже свой человек, всегда будет желанным гостем, и погибший летчик как бы освящает сплетение двух сердец… К ликеру добавили вино, орешки догрызли, тут Яша и предложил (язык он хорошо освоил) “смотаться” в ресторан, а неизбежные финансовые расчеты предрешил признанием: он приглашает, он, а у него много, много денег, через две-три недели он покидает СССР, так не тащить же ему с собой советские рубли.
Ближайший ресторан — “Динамо”, туда поехали на трамвае; и не мог я не отметить: ресторан классом выше — не так уж далеко от Беговой, и был, значит, у Яши какой-то смысл “мотаться” по скромным заведениям. Посидели, выпили, потанцевали и расстались, проводив сестричек до их дома: я на трамвай и к электричке, Яша на троллейбусе куда-то в центр.
Так и повелось: сходились к половине седьмого, потом кино, скромные питейные заведения, стадион… И в один из этих дней кончилась моя любовь к Рите-Маргарите, которую воистину правильно называли в институте Маргарой. Она, любовь, казавшаяся мне полноводной шумной рекой, иссякла, испарилась, обмелела, и не быть ей уже водопадом, не увлажнять земли плодородной влагой.
Аня и Яша сидели в тот вечер на балконе, а я, вдохновленный коньяком и шартрезом, решил объясниться наконец в любви по всем правилам давно ушедшего галантного века, вплоть до опускания на колени. Я говорил — на кухне это произошло — так громко и страстно, что вспугнутая Рита, кипяток в заварочный чайник наливавшая, едва не обожгла себе руку. Наложив ладошку на мои губы, она вывела меня на лестницу, толкнула в лифт, спустила кабину вниз и заставила повторить — на дворе, на скамейке под луной — объяснение в любви, но не сумбурно, не вообще, а конкретно: почему я люблю ее глаза, нравится ли мне ее походка, в какой степени сводят меня с ума ее губы; не кажется ли мне, что ножки ее много лучше тех, коими обладали все те девушки, с которыми я общался…
Я говорил, говорил, славословил, восхищался каждым квадратным дециметром ее тела, восхвалял подмышечные впадинки, глазу не доступные; я благословлял тот миг, когда впервые увидел Риту в ЛТИ, уверяя, что умираю от счастья, — и голос мой становился все тише, я сникал, я выдыхался, я не мог уже понять и тем более поведать, чем прельстили меня ресницы ее и брови…
Луна светила над головами нашими, над безлюдным тихим ипподромом, откуда-то донеслось ржание гуляки жеребца, а я продолжал молчать, я не мог собрать воедино разделенные вопросами Маргариты части ее лица и тела, не мог себе представить ее целиком, хотя она и была рядом… Страшная мысль-догадка пронзила меня: да не любил я ее вовсе, а если пылал какими-то чувствами, то нет их уже, Маргара растоптала идиотскими уточнениями.
Молчание длилось, я изнемогал, мне уже до лампочки были ее губы, ножки, ресницы и прочее, я разлюбил Риту мгновенно, и железная Маргара горько вздохнула, потом потрепала меня по затылку, обняла, поцеловала и сказала, что она — подождет, найдутся у меня еще слова. Какие — спрашивать не хотелось. Впереди простиралась безжалостная, как Луна, жизнь, она была отражением чужого света. Где, счастье, где — это вопрошал не я, а рыжий диск спутницы Земли.
Но Маргара услышала, деловитая Маргара сказала:
— Пойдем чай пить.
Вот на чае этом кто-то подал идею: а не сходить ли в театр? Я промолчал, я еще не пришел в себя после сцены под Луной, да мне эти ритуальные хождения в храмы искусств с детства не нравились. А идею бурно поддержала Маргарита, с пылом, и я ее понимал: старшей сестре так хотелось вывести младшую “в свет”, туда, где много празднично одетых людей, чтоб вспомнились времена, когда она, студентка, брала с собой в театр школьницу, такую же театралку, как и она. Не на ипподроме же предъявлять миру юную и горько прелестную сестру?
Я глянул на Аню и согласился. И Яша тоже. Решено: в театре — быть! Но в каком и как достать билеты?
Выручил Яша. Развернул газету, а там репертуар всех московских театров; билетами, сказал, в “Современник” он всех нас обеспечит, их в кассах нет, но для иностранцев всегда в СССР исключения, так на какой спектакль пойдем?
Вот тут-то и проявилось более чем тревожное обстоятельство: у Ани на работе взяли подписку — никаких контактов с иностранцами, никаких! Не допускались даже случайные знакомства, не говоря уже о… Но раз уж познакомилась — будь добра, заяви, сообщи, с кем и когда, кто такой. В самой подписке, Аня призналась, сильно покраснев, было упоминание о наказании, приводилась дата Указа Президиума Верховного Совета СССР, но что в самом Указе — Аня уже не помнила. “Расстреляйте меня на рассвете!” — рассмеялась она, тут же посерьезнела и объяснила: это их прибаутка, девушки на работе придумали. Зато, в тексты Указов не глядя, можно предположить почти наверняка: из комсомола, в лучшем случае, вытурят с треском, а это уже волчий билет, пятно на всю жизнь. Самое минимальное — увольнение с работы по инициативе администрации. (НИИ, где работали мы, я и Маргарита, режимный объект, но никаких подписок с нас не брали.)
Яша удрученно молчал. Я — тоже, хотя и знал, в какой библиотеке Аня работает. Подаренные мне книги я не так давно просмотрел и на титульном листе первой же увидел штамп Главного разведуправления при Генштабе Министерства обороны. Догадался и о том, кто устроил Аню на работу в ГРУ: Главком ВВС, когда жених ее грохнулся на необлетанном “МиГе”.
Положение безвыходное. К тому же, Яша произнес это с глубоким вздохом, на него тоже наложены особые запреты, ему, короче, как и всем иностранным слушателям военно-учебных заведений, рекомендовано не знакомиться с обладателями гостайн СССР.
Первой пришла в себя Маргарита. Встала, пошла выключать телевизор. Стали вчетвером обдумывать — вполголоса, — как обойти неожиданное препятствие. В “Современник” рвалась “вся Москва”, не побывать там — преступление. Все большей славой окутывался Театр на Таганке. Что делать? Не гримироваться же!
Маргарита наслаждалась нашим недомыслием. Она предложила простейшую комбинацию. Яша покупает две пары билетов, на разные места.
— Какой смысл? — удивился я.
— А такой… — На меня глянули чуть ли не с презрением. — Яша со мной сидит, к примеру, в пятом ряду, а ты с Аней — в седьмом. Вы нас не знаете — и мы вас тоже.
Не понравилась мне чем-то перестановка эта, веяло от нее опасностью…
Какой — понять не мог. Поэтому согласился.
Так и стали ходить по театрам: две незнакомые пары толкались в фойе, по звонку усаживались, в антракте встречались взглядами и расходились, вновь занимали места в партере; кончен спектакль — и по домам, у метро Яша церемонно прощался со своей дамой, та на троллейбус, он на вокзал, в Солнечногорск, там общежитие курсов “Выстрел”. А мы с Аней, издали понаблюдав за ними, тоже на троллейбус. Гастроли Райкина случились в тот год — и туда сходили, еще куда-то, а я горевал и тосковал, потому что на моих глазах совершалось великое таинство: они, Аня и Яша, любили друг друга спаянно, они, разделенные двадцатью или более метрами, одинаково принимали каждое слово со сцены, то есть никак не принимали, и Аня больше смотрела на сидевшего впереди Яшу, чем на артистов, и он поглаживал затылок свой, поводил плечами, чувствуя на себе взгляд Ани, сидевшей рядом со мной, а я весь застывал в предчувствии чего-то ужасного, потому что помнился летчик, так и не вышедший из штопора. Яша, наверное, переживал то же, терял голову, забывал о дешевой конспирации и однажды при прощании около станции метро вдруг догнал Аню, уже вместе со мной переходившую улицу Горького, и поцеловал ее руку. В Будапеште, Праге или в Варшаве никто бы внимания не обратил, но в Москве…
Да, это была любовь, глубину которой мог измерить только я, несколько дней назад спихнутый в пропасть злой Маргарой. И я страдал — как Аня, как Яша. Талдычили о чем-то актеры на сцене, ходили взад и вперед — да не слушал я их и не смотрел. Я страдал. Я понимал, что никогда уже не встретится мне женщина, подобная Ане.
Но, страдая, не мог я, по фойе в антрактах прогуливаясь, не видеть, как хорошо смотрятся они — Яша и Маргарита: длинное платье обтекало прекрасную фигуру старшей сестры, талия, оказывается, была у партгрупорга, чего я раньше не замечал; их шествие под руку напоминало прохождение царственной пары на приеме в каком-то дворце, на них оглядывались: еще бы — рост, величественность осанки, одеты с той скромностью, за которой — неисчислимые возможности облачаться в любые одежды. И квадратные без оправы очки Маргариты придавали ей и Яше оттенок какого-то превосходства над всеми, легкого высокомерия. Пара так и просилась на фотопленку, не раз ослеплялось фойе вспышками; нашим, советским, ни к чему были съемки в театрах, с аппаратами на ремешке через плечо приходили на спектакли только иностранцы. Аня — вот уж истинно любящая сестра! — радовалась тому удовольствию, какое испытывала, наверное, Маргарита, ловившая на себе взгляды мужчин… И в антракте, и в партере склоняла она головку на мое плечо в избытке благодарности за судьбу, подарившую ей Яшу. А я все думал: да, вовремя выбила из меня влюбленность Маргара, ну зачем я ей, никогда бы она мне ничего не позволила, и никогда руки мои не сомкнутся на ее плечах или талии, разрешила как-то поцеловать ее — вот и вся награда за преданность, за любовь, за те пылкие и неразумные слова на кухне.
Вдруг нагрянул из Казани отец, прервав командировку: умер его брат в Ленинграде, дочери засуетились, взяли отпуска и укатили на похороны. И я почему-то взял отпуск, к Беговой прижившись, да и Маргарита оставила мне ключи от квартиры. Ночевать у них я не решился, но утром поехал туда, стоял неподвижно в комнате, еще недавно наполненной голосами; в голове проносились какие-то пошленькие словечки о счастье, которое всегда за бедой, и про несчастье, где зреет радость. Подошел к окну, глянул вниз, увидел скамейку, на которой я разложен был и высечен Маргарой в лунную ночь дней десять назад.
Тут и возник Яша, его тоже потянуло сюда. (Ничто, кстати, так не сближает мужчин, как совместное и с непроизнесенными проклятьями ожидание ими дам, всегда не успевающих в театр.) Посидели, повздыхали, поехали пить, благо оба употреблять умели. У него остался несданным один экзамен, еще немного — и прием в Кремле выпускников, потом — по домам. Ни в какой степени подпития язык у Яши не развязывался, как много ни таскались мы по ресторанам и кафе, паркам и просто тенистым улицам. Он говорил только то, что можно было сказать гражданину дружественной или даже братской страны. Тем не менее — очень интересное услышал я: вернется он на родину — станет полковником, дадут бригаду. Жена с сыном погибли в автомобильной катастрофе, из-за чего прервалась его учеба в академии Фрунзе, продолжить ее начальство приказало в Солнечногорске. Такие вот дела, мой дорогой советский товарищ!
Говорил — и умолкал, прерывал себя. Сильный, владеющий собой мужчина тосковал, по три раза в день звонил я в Ленинград, передавал трубку Яше и отходил; какие слова летели по проводам — не надо угадывать, достаточно глянуть на дрожащую руку Яши. Чем больше раздумывал я о нем и Ане, тем чаще приходил к более чем неутешительному выводу: им — не пожениться! Никто, разумеется, не запретил бы этот брак, но Яша-то офицер, и русская жена воспрепятствует его карьере. У каждой армии свои секреты, делиться ими с московским Генштабом мало кто захочет, на карьере Яши будет поставлен крест. Но и Ане-то — не быть русской женой, запретят ей выходить замуж и отбывать с московскими секретами за рубеж. Безвыходная ситуация. У Яши к тому же были какие-то особые обстоятельства, какие — я не знал, не было между нами той душевной близости, когда один секрет на двоих, когда оба посвящены в некую их связывающую тайну.
Возникла эта близость случайно, и был я к ней подготовлен: укатила Маргарита — и увезла с собой мое слюнтяйство, я как бы повзрослел…
Жарко было в Москве. На улице Горького в кафе “Молодежное” перехватили мы быстренько по рюмке коньяка, помолчали над чашкой кофе, охладились лимонадом. Я спешил на обязательную для меня ежемесячную встречу, как раз 15-е число, до условленного времени оставалось десять минут. Куда я иду, к кому — Яша не знал, да и не мог я даже при большом желании рассказать, какая нужда гонит меня к 18.00 в библиотеку имени Н.А. Некрасова, а она — не так уж далека от “Молодежного”. Себе самому не смог бы внятно объяснить, почему мне надо видеть библиотечную уборщицу, тихую пьянчужку, обязательно 15-го числа каждого месяца, но от жары или от чего другого поведал Яше я о событиях трехлетней давности. У Тишинского рынка есть библиотека имени Чернышевского, какой черт занес меня туда однажды — уже и не вспомнишь, и зачем вообще поехал на рынок, где ни разу не бывал — не знаю и знать не хочу! Но — сунулся в библиотеку, которая явно нуждалась в расширении, книги уже распирали полки и стеллажи, книги лежали на полу, девица на абонементе сварлива и мужской глаз не радовала; что-то искал я, какой-то учебник, что ли, и девица чернильным пальцем ткнула в угол, там, мол, ищи. А там дверь, толкнул ее — и оказался в подсобке, но вместо швабры, метлы и тряпок — книги, среди которых нашлась нужная мне. Ее снять с полки, предъявить девице студенческий билет (да, да, я еще был студентом и писал дипломную работу), записаться — и, как говорится, гуляй, рванина, по Арбату. Вот там, в этой подсобке, я (глаза уже освоились с полутьмой) заметил прикорнувшую женщину, то ли спящую, то ли в обмороке. Тронул
ее — а она пьяная в дым. Что делать? Подсобка без окон, воздух спертый, это только для книжников запахи застаренных временем страниц и типографских красок живительны. А девица на абонементе расправлялась с очередным настырным книгочеем. Женщину я поднял, перекинул через плечо, пронес по пустому залу периодики и оказался во дворе. Посадил на недоразбитый ящик у водосточной трубы и дождался, когда она придет в себя. Выпытал наконец адрес. Жила она неподалеку, доставил ее домой. Детей, расспросил, нет, муж невесть где, по возрасту старшая сестра мне, если не мать; какая беда с ней стряслось — времени не было узнавать, и желания тоже, да чего спрашивать: пить надо меньше! Сказал, что приду в библиотеку через неделю, 15 апреля. И пришел, посмотрел на нее, она на меня — и разошлись. Но повелось: 15 мая, 15 июня и далее — надо заглянуть в библиотеку. И заходил. Через год она перевелась уборщицей в другое место, подметала полы в некрасовской библиотеке, на Большой Бронной.
Туда мы с Яшей и двинули. Там внутренний дворик есть, в третьем от двери
окне — книжица выставлена, “Мойдодыр”, знак того, что меня ожидают. Яша тенью следовал за мной. Видел, как постучал я пальцем по стеклу. Показалась уборщица, кивнула мне. Посмотрели мы друг на друга — и я пошел к выходу на улицу, обозначив себя в этом мире. И уборщица отметилась в быстротекущем времени. Верстовые столбы двух дорог, которые пересеклись на миг, вопреки закону параллельности.
В сильном недоумении Яша повел меня на бульвар. Кто эта женщина? Тетя, сестра? Почему именно 15-го? Именно в 18.00?
На бульваре сидели, вокруг — московская жизнь. Яша был чем-то встревожен. Он начал было расспрашивать меня, мучительно раздумывая над каждым словом, о библиотеке, о женщине, поджидавшей меня, и — осекся. Замолчал, не продолжил допрос, почему я каждый месяц прихожу в некрасовскую, мне не грозила недавняя сцена под луной, когда Маргара безжалостно допытывалась, чем ее ресницы отличаются от таких же у девушек в нашем НИИ и почему ее уши так великолепны… Она, я это сейчас, на бульваре, понял, не умела видеть человека в цельности, в единстве; жестокая, глупая, бессердечная девка, спутавшая микроскоп с телескопом! Яше-то простительно, он, иностранец, никак не поймет, почему русский парень не дал пьяной бабе задохнуться в смрадном закутке; с надеждой и жалостью вглядывался Яша в меня, пока я сам не выдавил ответ: да для этой пьянчужки я раз в месяц — будто с неба падающее напоминание о том, что надо жить, заглушая в себе тоску о былом, и существует все-таки душа, раз что-то колышется 15 мая, 15 сентября, 15 декабря!..
Он молчал, и в молчании было понимание; мне начинало казаться, что ответом моим он удовлетворен, он даже наслаждается тем, как я упорно отказываюсь признавать в себе чуть ли не спасителя нищей и спившейся женщины. Он что-то искал в себе, он разгадывал что-то. А я раздраженно брякнул: нечего ему влезать в мои беды, у каждого свои причуды, и люди мы разные, и страны наши разные…
Вот тогда-то он и заговорил. Тихо и как бы винясь в чем-то.
Одни мы были на скамейке, говорить можно в полный голос. Но тихо сказано было то, чего я ожидать не мог. Яша заговорил о детстве своем, о юности, о судьбе. Он, вот уж чего представить невозможно, он родился в очень богатой семье, отец дальний родственник императорской фамилии, промышленник, известный в Европе миллионер. Мать умерла, когда Яше было шесть лет, из-за придирок мачехи убрался он из дома, с ней он поначалу ладил, но оказалось, помимо второй супруги, отец имеет еще любовниц, что Яше казалось занятием постыдным, отчего он сдружился с детьми прислуги. Отец еще и стакнулся с немцами, когда страну оккупировали, а девятилетний Яша ушел в коммунистическое подполье, свыкся с бытом людей, с их мыслями о справедливости. Подружился с теми, кто давал ему кусок хлеба и признавал равным себе. Связным носился он по городу и стране, соединяя разрубленные гестапо нити, и, как только его признавали своим те, к кому он приходил, жизнь и пропитание Яши начинали зависеть от справедливости, честности и стойкости товарищей. Зависимость фатальная, неизбежная, смертельно опасная для каждого причастного к великому братству честных людей. Вот тогда-то и произошла однажды встреча с женщиной, подобной той, которую навещаю я раз в месяц. Он пришел на явку со срочным сообщением, с приказом немедленно уходить, но забыл пароль, и тем не менее какие-то слова и жесты убедили женщину, что он — свой, она ему поверила, и ей он благодарен … Война кончилась, пришла Красная армия — за отцом на Запад он не последовал, отрекся от него — и справедливости как не бывало, только женщина продолжала верить ему; а старшие товарищи стали большими начальниками и напомнили ему, откуда он родом. Три года мыкался, одно время спасателем на пляже работал. Потом — армия, военное училище, академия. И ласковое, почти карманно-воровское прощупывание, в Яше что-то искала его, отечественная разведка…
И еще сказано было там, на бульваре, нечто, чего я не понял, но что постиг в будущем, уразумел в испуге!
Да не сказано было ничего, такое не говорится, такое не должно произноситься, оно — в молчании, которое углубляется междометиями и подтверждается взглядами. И не в один присест на скамейке пришло ко мне осознание чужой судьбы, времени было у нас — навалом, сестры запаздывали, мы гужевались, мы гудели всю неделю, и с каждым днем нарастало во мне убеждение: Яша-то — прощается. Не со мной, понятно, не с Беговой, о которой помнить будет всю жизнь, не с Аней, потому что она навсегда в его сердце. С социализмом прощался Яша, с СССР, где все потому ему любо, что на шестой части суши сохранялся быт его страны, оккупированной немцами, и все его детские страхи, восторги и надежды — здесь продолжались, в Москве он будто в детство вернулся, в город и страну, где бегал связным от одной явки к другой. Тогда постоянно чего-то нехватало, безопасности, денег тем более, вот и вынуждались люди бескорыстно помогать друг другу, держа язык за зубами. Люди потому тогда приветливыми были, что верили: таких, как они, большинство, но все тем не менее обязаны видеть в прохожих только врагов. Все жили бедно, все казались обездоленными, и всех поддерживала вера в Победу. Яшу так и тянуло влезть в московскую толпу, волноваться вместе с нею или впадать в душевную тишину. Прямо от столика ресторана “Динамо” можно попасть на трибуны, официанты за червонец пускали нас пошуметь и поорать с болельщиками, мы возвращались к еде и питью, полные веры в торжество социализма и могущество простых людей. А Яша потому еще верил в надежность советского человека, что много-много лет назад послали его, мальца, встретить в горах русского парашютиста, и тот ни с того ни с сего вместо руки протянул Яше — не голодному, кстати, — колбасу с краюхой хлеба.
Чтоб смог он толкаться подолгу в простом и надежном обществе, возил я его несколько раз на Дорогомиловку, рядом с “Киевской”, через это метро пролегал мой путь в МЭИ, где я учился. И площадь знал хорошо, и окрестности, и уж как свой карман ту часть Дорогомиловки, что от кафе “Хрустальное” до углового на набережной дома с магазином “Союзпечать”, где всегда продавали журналы по дешевке и где обменивались марками. Ближе к дому этому располагались беленькие двухэтажные строения; две арки, два магазинчика, один из которых получил всенародное признание, только в нем задолго до одиннадцати утра безумно смелые продавщицы одной рукой принимали купюры, а другой протягивали страждущим бутылки. Вторая точка общепита славилась не менее, здесь запросто могли заломить руки и вызвать участкового. Яша не скрывал восхищения, наблюдая за продавщицами; с одного взгляда эти девы определяли не только кредитоспособность клиента (цена водки произвольная), но и возможную принадлежность его к милиции. Что-то родное и милое напоминали ему мизансцены эти — то ли встречи подпольщиков на публике, куда могли затесаться агенты гестапо, то ли приход на проваленную явку… А уж превращение трех незнакомых выпивох в боевую единицу, вооруженную бутылкой водки, — тут уж мое воображение пасовало, не находило аналогов, а Яша преисполнялся уважением к алкашам, которые средь бела дня и чуть ли не на виду милиции мгновенно распивали бутылку и растворялись в толпе, чтоб уже в другом месте собраться и поговорить “за жизнь”. Он, Яша, город видел своими глазами, и я не мог переубедить его, доказать, что москвичи — народ вежливый и народу этому привычно указывать иногородним, как добраться до такой-то улицы. Нет, возражал Яша: москвич потому подробно и точно излагает приезжему, как и куда тому ехать, что догадывается — неспроста к нему обратился человек этот, у человека есть свои причины не спрашивать милицию. Там, у Киевского вокзала, длинным рядом выстроились автоматы с газировкой, бросишь в прорезь три копейки — и стакан наполнится пузырящейся водой с сиропом. Выпьешь, обмоешь стакан, поставишь его на прежнее место — и уходи. Никаких чудес, но Яшу восхищала сущая чепуха: никто стакана не уносил! Стакан был общим, всенародным, и духу у меня не хватало растолковать Яше: да стакан сторожат алкаши, им же из него на троих пить надо!
В эти-то прощальные дни, когда между нами витало взаимное понимание, понял я, какая судьба ожидает Яшу. Судьба горькая, опасная, на краю могилы будет плясать он, и не его волей судьба эта им выбирается. Не он ее решает. Но и принуждения нет. Все так складывается, как складывается. Судьба есть судьба, она как смерть и как рождение, ее не предугадаешь, она — возможность, незаметно переходящая в реальность, но так и не становящаяся ею. Жизнь Яши станет театром, где за фальшивую интонацию в реплике могут расстрелять.
Короче: Яша в скором времени уходил на Запад, к отцу, к его миллионам — и настаивала на таком исходе разведка его страны.
Понял я судьбу, будущее Яши — и упрятал знание в самый глубокий подвал памяти.
И в подвале памяти этой обосновалась заодно столовая одного райкома КПСС, куда мы, оголодавшие, попали однажды. В самом Яше и в повадках моих было нечто, внушавшее уважение стражам порядка, милиционер пустил нас в столовую, более того, мы еще бутылку водки с собой принесли и распили ее под любопытными взорами официанток. Выпили — и пошли в баню выпаривать из себя хмель. Стегались вениками в Сандунах, отдали себя татарам, они поскребли нас, другие нацменьшинства подали свежевымытые и выглаженные рубашки. Пиво принес пространщик, раздался трубный голос его: “Очередной!” И слово это мы обмозговали, и не менее значительное слово “пространщик”. Шесть вечера было, когда вышли на Неглинную. Никуда уже не хотелось идти, и пить не хотелось, но все-таки взяли кое-что с собой и поехали на Беговую, и — о, радость! — сестры вернулись на сутки раньше, отец же оттуда, из Ленинграда, сиганул на самолете в Казань. Когда Яша и Аня увидели друг друга, у них обоих ноги ослабели, Яшина рука шарила в пустоте, ища опору. Аня заплакала, а ее любимый сел в прихожей на пол и не двигался.
Что-то должно было случиться, молния прочертит сейчас небо и вонзится в квартиру, гром небесный последует… Но тишина, только вздрагивающие плечи Ани, лицо, уткнувшееся в ладошки. “Расстреляйте меня на рассвете!” — сквозь слезы рассмеялась она.
Что-то должно было свершиться!
И свершилось.
Взгляд Маргары был пронзительным и жгучим.
— Да помолчи ты! — прошипела она мне. Обняла сестру, поцеловала ее. Привставшего Яшу — тоже. Дернула меня за рукав. Мы еще не закрыли за собой дверь, а Яша и Аня обнялись и слились. Что-то тихо, очень тихо произнесла Маргара. Я не понял, не расслышал. Кабина лифта опускалась. Куда рвется Маргара — да наплевать мне было. Я-то сейчас же на трамвай и к электричке.
— Постой, — сказала она. Показала спину, щелкнула сумочкой, что-то сделала, повернулась — и впервые за три недели знакомства я увидел ее губы накрашенными. Вошла в кабину телефона-автомата. Поманила меня, а затем и втянула вовнутрь. Накрутила номер. Монета провалилась. В трубке послышался женский голос, но не сразу понял я, что разговор идет обо мне.
— … пристал как банный лист, давай и давай, наш институтский донжуан… хуже, казанова, сама знаешь, есть такие в каждом НИИ, перепрыгивают с одной на другую — и все довольны, никто не жалуется… Что? А то, что не хочу я с ним! Обещала, согласилась, а сейчас… Короче — выручай. Как? Да забери его себе до утра!.. Что? Ты — замужем? Вот уж не знала… Что — говорила? Не помню… Ну, извини.
Я был вытолкнут из кабины и послушно шел рядом с Маргарой, держа в руке ее сумочку, из которой она выгребла всю мелочь. Перешли на другую сторону Ленинградского проспекта и там нашли телефон. Еще одной школьной подруге предлагался товар, скромный мальчик, краснеющий при каждом нецензурном слове, тихоня и умница, коллектив в нем души не чает, а мальчику послезавтра предстоит первая брачная ночь, ничегошеньки он не знает и не понимает, что и как ему делать с возлюбленной, так не пора ли научить его этому ремеслу? Сама она, Маргара хохотнула, на меня в упор глядя, не может, поскольку, веришь не веришь, целочка, никогда не была в подобных ситуациях, бережет себя для истинно любимого человека…
Мы шли к Нижней Масловке, заходя в каждый автомат — четвертый, пятый, шестой… Иногда не слышалось щелчка опускаемой монеты, но Маргара говорила — в пустоту, с воображаемой абоненткой, так и не поднявшей трубку. Седьмой, восьмой автомат… Уже сорок минут продолжался спектакль, в котором мне отводилась одна из главных ролей, но ни единого слова я еще не вымолвил, потому что догадывался, куда неумолимо ведет меня Маргарита, своим существующим или вымышленным подругам подавая меня садистом, похотливым павианом, развратным сынком всесильного министра — да, неистощимой фантазией обладала она. Я обзывался словечками, от каких мужчины в лабораториях НИИ обычно краснеют. Но и себя не щадила, распутной девкой прикидывалась, которой приспичило вдруг.
А вела она меня к дому, где жила любовница отца, с ней тот сошелся после смерти жены, и гражданочка эта была уже как бы в их семье, тоже ездила в Ленинград хоронить, осталась там на какое-то время, ключи же, они позвякивали в сумочке, передала Маргарите — цветы поливать и так далее. Туда вели меня, на Масловку, там мне поставят жесткое условие, засидевшаяся в девках старшая сестра должна этой ночью восстановить старинный русский обычай, нарушенный непредвиденными обстоятельствами, и превратиться из старой девы в женщину. Расчет примитивный, на том основанный, что я еще не научился врать по-крупному и отвертеться от загса не сумею, Маргара мобилизует всю общественность и втащит меня в женитьбу.
План вроде бы правильный, на успех обреченный, но за ту неделю, что мы с Яшей куролесили по Москве, я сильно изменился, я почувствовал чужую судьбу, на меня дыхнуло другой жизнью, я повзрослел, мне уши царапала всякая ложь. А может, потому я стал таким черствым и трезвым, что спорхнула с меня любовь и Маргарита как бы ушла в прошлое?
Видел, слышал, кожей понимал всю дурь ее телефонного трезвона — и жалел, потому что на улице, на виду у прохожих Маргарита как бы раздевалась догола — чтоб застыдиться и поднять сброшенную одежду; она, девушка, делалась женщиной еще до вскрика, в теле своем не ощутив мужчины.
Вдруг она обмякла и заплакала, что меня ничуть не тронуло.
Мне такая жена не нужна — вот что решил я! Я вообще не намерен жениться в ближайшие три-четыре года, а уж на Маргаре тем более, потому что она оскорбляла меня; что она врушка — это я давно понял, но нынешнее бесстыдство выпирало из всех границ девичьего пустозвонства.
В десятой кабине она выдала перл.
— Машенька, ты?.. Да, я. Как живешь-то?.. (Долгая пауза, я курил, приоткрыв дверцу кабины.) Да как тебе сказать… По рукам пошла, скурвилась. Вот сейчас говорю с тобой по телефону из автомата, а хахаль мой юбку уже задирает, и я не против, но тесно в кабине, мне привычней ноги на плечи закидывать… Так как у тебя — жилплощадь позволяет?
Жилплощадь позволяла, но к Маше, понятно, ехать Маргара не собиралась и звонила-то она у самого подъезда того дома, к какому меня вела. Что последует дальше — понятно, переспать с партгрупоргом не откажусь, но на большее, милая, не рассчитывай.
Сумка у меня отобрана, ключи уже гремели, второй этаж, дверь подалась и закрылась.
— На колени! — приказала Маргара, начав процедуру раздевания. Злым и визгливым был ее голос. — На колени!
Я стоял и не двигался. Я вспоминал объяснение в любви под луной, позор свой и радовался: сейчас занавес опустится, это тебе, дражайшая Марго, не водевиль, не “Сто четыре страницы про любовь” в театре.
— Поклянись: если Анна забеременеет — ты признаешь себя отцом ее ребенка!
Колени мои надломились, я рухнул на пол и припал к твердому и холодному животику Маргариты. И поклялся — чувствуя себя последним извергом за то, что так дурно думал о ней.
— Громче! Громче произноси свое имя, отчество и фамилию! Я, такой-то и такой-то, обязуюсь ребенка, если его родит Аня, признать своим, и где бы ни спрашивали меня, отец ли я этого ребенка, кто бы ни задавал этот вопрос — отвечать буду “Да!” Со своей стороны твердо обещаю: никаких алиментов с тебя мы не потребуем, в свидетельство о рождении впишем — и можешь проваливать! Про Беговую забудь.
“Еще раз про любовь” крутилось на экранах, к сцене приближались разные “Странности любви”, а в квартире на Масловке никакой любви, конечно, и в помине не было — той любви, о которой мечталось; сама Маргара на скамейке под луной вытряхнула ее из меня, потому ни одного ласкового словечка не досталось ей, хотя дрожащая плоть в изнеженности и пыталась шепотом вымолвить что-то. Не любовь, а совокупность совокуплений. Дикие мысли вторгаются в голову, когда рядом труп, освежеванная туша или раскинутая сном по простыне голая инженерша, способная превращаться в обнаженную женщину. И среди этих мыслей такая: не ввергнись я в сумасбродство мгновенно вспыхнувшей и ослепившей меня краткосрочной любви к Маргарите, то постиг бы — с одного взгляда, там, при первой встрече у “Темпа”, — что если и пылать страстью, если и сгорать в пламени ее, то только с именем Ани.
Более двух суток пробыли мы на Масловке, питаясь консервами. Ранним воскресным утром прибрались в квартире, Маргара напихала в сумку простыни и наволочки. На Беговую не звонили, зная, что Яша сейчас уже в электричке, спешит в Солнечногорск. Посидели на дорожку и быстро пошли к проспекту. На ходу вскочили в трамвай. Было в Маргарите какое-то очарование, следы пятидесяти с чем-то часов, проведенных небезгрешно: подсушилось тело ее, глаза, кажется, цвет изменили, губы припухли. Спросил, когда вернется из Ленинграда хозяйка квартиры на Масловке, и если та задерживается, то…
Ответила она так:
— Завтра напиши заявление о переходе в 9-й отдел, там тебе дадут старшего инженера, обещаю, договорюсь… Тогда и приходи на Беговую.
И о самом существенном хотелось спросить: “А что, если и ты…”
Не спросил, ибо “если” не могло быть. Никак не могло быть! Маргарита не имела права забеременеть в один, возможно, день с Аней. И давая коленопреклоненную клятву, догадывался: на многие беды обрекал я сестер и себя — так угрожающе и чудно сплелась жизнь моя и ночи эти с их судьбами, с бытием многих людей.
Выспался, включил вечером телевизор — увидел кремлевский зал, прием в честь выпускников военных академий, и камера скользнула по Яше: в руке бокал, провозглашен тост за незыблемость границ социализма и мощь стран Варшавского договора. Кое-кто из офицеров с дамами, рядом с Яшей — никого. И Аня, конечно, смотрит сейчас на него, прощаясь с ним, кляня судьбу, которая всякий раз разлучает ее с возлюбленным.
Яша в этот же день отбывал к месту службы, в свою страну, это я знал точно, и тем же вечером зазвонил телефон, говорил Яша, несколько слов всего; он через полтора часа улетал к себе, он прощался со мной, он не назвал сестру Маргариты по имени, но речь-то шла о ней, и слова его я запомнил, только мне понятное обещание: “Я тоже по пятнадцатым числам буду в Некрасовской…”
В 9-й отдел я не перевелся, не хотел подчиняться Маргаре. Я вспоминал и вспоминал дни и ночи Масловки. Как-то под утро откинул там я одеяльце, кончиком пальца водил по губам и щекам спящей Маргариты, нежно притрагивался к выступу ключицы, обводил полусферы, не поднимаясь на вершины их, и терзал себя вопросами: неужто ради этих вот, всегда укрытых бюстгальтером грудей, можно влюбиться в женщину? Ямочка на животе, похожая на нору для улитки, — способна свести мужчину с ума? Коричневая пирамидка паха — забросит мужика в пропасть безумия? Эти полные, уже бабьи бедра — так уж неповторимы они и могут принадлежать одной, только одной женщине? Права ли была жестокая Маргара, учиняя мне допрос на скамейке под Луной? Никакая миленькая частность не заменит той неопределенности, ради которой пролепетались мною на кухне возвышенные слова любви. Так что же такое — вечное чувство это? И безобразный пупок, будто природою недосверленный, и свисающие крупными каплями груди, и редкие ресницы, и бедра, и пушок — все эти мелочи, ничего сейчас, в эту вот секунду, не значащие, через минуту-другую станут притягательными и особенными, как только мозг погонит мою кровь к ногам, и тогда брезгливость преобразится в умиленность, благодарные поцелуи осыплют пупок и каждый бугорок позвоночника. Мужской инстинкт становился творцом, мои, собственные желания делали мир осмысленным, и жить надо, подчиняясь только себе, а уж кто ты такой, кем или чем подсказывается тебе, что есть добро, а что зло, — да не надо думать! Только себе надо верить!
А не Маргаре, которая так и не поняла: мужчина, две ночи с нею пробывший, имеет исключительное, безусловное право на третью.
Изредка сталкивался я с нею в столовой, на Беговую не звонил, а через пять месяцев произошел дикий случай: там, в ЛТИ, Маргара вдруг накинулась на меня, она тыкала пальцем в мою физиономию, разражаясь проклятьями, она визжала, заглушая рев вытяжной вентиляции, она рыдала, и ударным номером ее представления была пощечина — мне, мертво молчавшему, влепленная. Героиня убежала со сцены, а толпа статистов, то есть десять-двенадцать инженеров, гневно зашумела, поскольку сольное выступление Маргары сводилось к обвинению меня в тягчайшем преступлении: я совратил ее невинную младшую сестру; мерзавец, мол, добился своего — и тут же в кусты. Весь в стыду, убрался я вон, забыв свой модуль, а по институту пошла гулять молва о том, как я, охмурив Аню и нагло сорвав “цветы удовольствия”, подло бросил ее.
Значит, забеременела Аня и скрывать беременность уже не могла. Я пожелал ей, мысленно, разумеется, счастливого ношения плода и счастливого разрешения от бремени, что по срокам должно произойти в апреле следующего года.
И уволился, работать рядом с Маргарой стало невмоготу. Надо бы потерпеть, институт все же давал мне койку под крышей общежития, но — уволился. Барахло мое уместилось в одном чемодане и просторной сумке с голубым костюмом да с книгами от Ани. Устроился в НИИ поскромнее, где, к счастью, ЛТИ не было, и никто в этом институте не хотел знать о моем прошлом. Тихо работал. Молчаливым стал. Жил где придется, то комнату снимал, то мать разрешала спать на кухне. Что-то со мной случилось, никуда не тянуло и ни с кем не хотелось поговорить о погоде хотя бы. Однажды, при очередном переезде, решил облегчить свою поклажу, стал читать, перед выбросом на помойку, Анины книги из библиотеки Главного разведуправления при Генштабе. Воениздат МО СССР, “для служебного пользования”, штамп о сем поставлен уже в ГРУ, с ним рядом другой штамп: “Подлежат списанию, акт №…” Догадался, почему уничтожили эту шпионскую серию: начальство ГРУ не хотело признавать, что на сей писанине готовились их кадры. Правда, попадались веселенькие книжицы. А. Веспа “Тайный агент Японии”, год издания 1936-й, проникновение в среду белоэмигрантов, Харбин, конец 20-х годов; генерал Коробов, постоянный председатель или секретарь-казначей какого-либо русского общества, неизменно восседал за столами с обильной закуской. Его авторитет в этой области был настолько велик, что когда русские судили о его политическом лице (“Фашист”? “Монархист”?), то все они сходились на одном: он — “закусист”; не пропускал ни одного банкета, кто бы ни были его организаторы.
Остальные книги — о Западной Европе, о нравах и ремесле агентуры, и я вынес горькое впечатление о величии той швали, что бегала по континентам, вынюхивая и выспрашивая: они — талантливые артисты и мошенники! Они — ряженые, балаганные шуты и притворы, базарные прохиндеи, мнящие себя властителями мира. Но были среди них и канатоходцы, исполнявшие смертельные номера без шеста, и только великое чувство (они о нем помалкивали), как бы заслонявшее пупок и бедра и обращенное к чему-то высшему, помогало им держаться над бездной. Страх, наконец, обострял в них проницательность и решимость, но, как только человек оказывался вне опасности, он начинал сочинять о себе небылицы, привирать, и сколько же лжи было в этих книжицах, сколько… Да, не зря Яша так противился уходу на Запад.
Залпом прочитал я все книги от Ани, во мне звучала ее бравада: “Расстреляйте меня на рассвете!” Считал по месяцам — когда, когда запищит младенец, и тогда я с хриплой зевотцой оповещу: “А кстати, у меня сын родился…” Нет, не оповещу, нельзя врать, лишь в крайнем случае, если в лоб спросят “инстанции”.
На Беговую не звонил, как ни хотелось, да и незачем было звонить: Маргара стольких врагов наплодила, что один из парней ее лаборатории изредка позванивал мне на работу, между охами и ахами доносил о последних злодействах своей начальницы. И позвонил за месяц до назначенного природою срока, в марте; парень уверовал в святую ложь Маргары, тревога и неловкость искажали его голос, но смысл угрожающе понятен: Ане грозят преждевременные роды с тяжелым исходом, организм ее отравлен чем-то.
Пулей пролетел я через проходную. Уже стемнело. Только в такси я сообразил: денег-то у меня — с гулькин нос. Справочное бюро роддома выдало: да, такая больная есть, в патологии, состояние средней тяжести, а вы кто ей приходитесь, будьте добры, подождите врача…
Безутешные папаши толкались в холле, один, самый догадливый, пришел со спальным мешком и разлегся на сдвоенных креслах. То ли мамаши рожениц, то ли бабушки сбились в кучку. О законности происхождения младенцев речи не заводили, кто-то с некоторой даже гордостью оповестил: дочке “влындил” один пройдоха, сейчас вот родит, и будет ребенок безотцовщиной, что, однако, его и жену не очень-то волнует, потому что, во-первых, все-таки свой, родной младенец, а во-вторых, пройдоха-то — поэт, член Союза писателей, а поэтам позволено бегать по девкам.
Вдруг из окошка справочной высунулась, как из люка боевой машины, бабья физиономия и возгласила: “Малашкин! Кто Малашкин!.. Мальчик, мальчик!” Хором стали поздравлять папашу, но не все, отдельной группой стояли — тут уж не ошибешься — сослуживцы Ани и Маргарита. Они смотрели на меня — кто с жутким презрением, кто сострадательно, а одна девица даже подмигнула. Я отвернулся, меня поразили истощенные глаза Маргариты.
Врач появился, безошибочно определил, кто я, повел в угол, глаза его блуждали, с потолка перебегая на мой лоб. Дела плохи, сказал он тоном, не предвещавшим ничего доброго; дела очень плохи, плод из утробы будет извлечен хирургически, однако процесс интоксикации организма матери уже не остановить; ее, однако, удастся спасти, если кто-либо достанет одно чрезвычайно редкое и нераспространенное в СССР лекарство.
Тут его прервали, позвали к телефону, он вернулся быстро, был мрачен. Положение матери ухудшилось, лекарство требуется, то самое, его искала сестра роженицы и сослуживцы, но не нашли, добывать придется мне, потому что я мужчина, отец, и обязан привезти это лекарство ему, сюда, не позднее завтрашнего полудня. Где-то его можно купить с рук.
Запомнить название препарата я уже не мог, я и говорить связно разучился; на полоске бумаги врач написал название. Рядом оказалась Маргара, сказала, что еще раз попытается достать ампулы. Я ее уже не слушал. Выбежал. На улице мела метель, денег наскреб только на такси до дома, там я попытался штурмом взять родителей, воззвать их к совести, пусть позвонят друзьям, коих немереное количество, пусть найдут лекарство, обязательно — или дадут мне деньги, я пущусь во все тяжкие, но куплю препарат, есть же черный рынок, черт вас обоих возьми!.. Младший брат бурно радовался моему унижению, младшая сестра, уже с пузом, сочувствовала, догадываясь о сути препарата, но родители остервенели, тоже, видимо, догадываясь, что не в терапию и не в хирургию повезу я коробку с ампулами; ума хватило промолчать о младенце, иначе мать, точная копия повзрослевшей Маргары, с грязью смешала бы меня.
Я ушел, на ночь глядя в кармане унося флакон заграничных духов. Полгода назад, приглашенный на день рождения одной мало мне знакомой особы, я, пьяненький, купил духи около комиссионки, у какого-то забулдыги, ничего лучшего в голову мне не пришло; пахла коробочка с флаконом восхитительно, ее и преподнес я, сдуру и спьяну намолотил в уши особы духовитые словечки, а после танцев даже полапал ее. Судя по напиткам и закускам, семья особы жила на широкую ногу, что мне почему-то не нравилось; еще до завершения пьянки я потихоньку оделся и шмыгнул за дверь, удивляясь себе: ну зачем приперся сюда, на что истратил премию… А особа догнала меня на остановке, потянула за рукав:
— Кто тебя надоумил приносить нам эту “Шанель”? На что намекнул? Да нет у нас никакой связи с заграницей! Наш дом, понимать надо, в кремлевском жилсекторе!
Объясняться с ней я не пожелал, забыл о ней, и как раньше не знал, зачем потащился на семейный праздник, так и не понимал сейчас, к чему прихватил я из дома флакончик, который ну никак не мог нигде обменяться на лекарство.
И тем не менее я нес его с собой, в неизвестность. Метель охладила меня, но кармашек пиджака обжигал, в кармашке лежала бумажка с названием препарата. Почти полночь, двенадцать часов осталась до смертельного для Ани момента, и куда идти ночью, к кому — неведомо. Звонил одному, другому, третьему… Мелькнула надежда: а может, Маргарита уже подлетела к роддому с ампулами и мне незачем уже бросаться из угла в угол в тесной и злобной Москве?
Но позвонил в больницу — нет, ни с чем вернулась Маргарита, нигде не нашла препарата. А я стоял на Кутузовском проспекте, спиной к ветру, у панорамы “Бородинская битва”, неотрывно смотря на тот дом, куда сунулся полгода назад на день рождения, откуда смылся. Улица 1812 года, пересечение с Кутузовским проспектом, рядом Триумфальная арка; судьба совершила, как планета Земля, круговращение, день, правда, не совпал, но я нажимал уже кнопку лифта, поднимаясь на этаж, к той семейке, что жила на широкую ногу, и, по абсолютно наивной и абсолютно глупой мысли моей, могла дать мне упаковку с двенадцатью ампулами. Лифт скрипел, поднимая меня, доподлинно знающего, что никакого лекарства здесь я не получу, что, возможно, сейчас будет вызвана милиция или разъяренная семейка поколотит меня.
Все могло быть — но надо терпеть, проходить через все мытарства поисков, потому что чем отчаянней они, чем глупее, тем благополучнее будет исход. Без терний путь к звездам немыслим.
Они заснули уже, и разбуженный хозяин никак через дверь не мог понять, кто к ним рвется посреди ночи. Я назвал наконец имя его дочери, наступило молчание, меня впустили, лицо появившейся девушки, той самой особы, страдало, мамаша взметала брови, что-то соображая. И лишь глава семейства радовался чему-то.
— Так… — покачивался он на острых носках узорчатых туфель. — Та-ак!.. Позволительно спросить, молодой человек, почему это вы полгода к нам не ходили, а этой ночью пожаловали вдруг? Что случилось, мой дорогой сопляк? Кто дал наводку?
Растрепанная особа в халатике разрыдалась, а мамаша пришла к смехотворному выводу, расплылась в радостной догадке и приказала:
— Николай, звони в милицию!
Никто не гнался за мной, никто не дернул, как некогда, за рукав на остановке, да и автобусы уже не ходили, пешком одолел я весь проспект и добрался до Киевского вокзала. В зале ожидания нашлось на скамье свободное место, нескольких минут сна хватило, чтоб понять: я тронулся умом в отчаянии, я свихнулся, мне нужен покой и горячий чай; я представил, в какие мучительные раздумья погрузится эта семейка, разгадывая шарады и ребусы ночного визита.
Все-таки поспал. И около девяти утра бы в торгпредстве страны, делавшей ампулы. Просторный холл, за спиной администраторши висит доска с ключами, обхождение западное, с улыбочками, бумажка с названием лекарства изучена, вызван представитель фирмы, он и появился. Высок, худ, прекрасно, не хуже моего голубого, сшитый костюм, любезное наклонение головы вправо, потом налево — на тот случай, если кто-либо из сидящих в креслах знаком… Протянута рука, предложено сесть, полоска бумаги принята и возвращена. Сказано: да, такой препарат есть, но он проходит клинические испытания. “Есть конкретная больная? Кесарево сечение или преждевременные роды?.. Ах, так… Приношу соболезнования… Опытные образцы существуют, однако… Нет, невозможно. Но если существуют некоторые преференции, то…”
Тут-то и дошло до меня: отец ребенка — гражданин той страны, где испытывается лекарство и, возможно, живет Яша рядом с клиникой.
— Да, преференции, как вы говорите, существуют…
— Какие?
“Расстреляйте меня на рассвете!..” — так хотелось сказать. Но не сказал, конечно. Противен стал этот холл, этот тип. Поднялся и пошел.
А тип — догнал. Взял за руку, повел к тому же столу. Посадил. Исчез. Вернулся с коробочкой, “Инъекции через каждый час!” — услышал я и устремился к выходу. Денег на такси уже не было, шофер оказался умнее меня и всего кремлевского жилсектора, взял вместо денег духи. Вылетел врач из лифта, схватил коробочку, скрылся. Я заснул в кресле, вспомнив со страхом, что еще в представительстве, когда получил ампулы, понял: везение кончилось, благоволение судьбы исчерпано. Поднял голову — Маргара в упор смотрела на меня. По виду понял: Аня выжила и живет. И еще понял: она меня почему-то возненавидела. А от врача узнал: младенец, им был мальчик, доживает последние часы своей стремительно короткой жизни.
Мы дождались его кончины, похоронить не дали, трупик увезли в морозовскую больницу. Разделенные двадцатью метрами холла, сидели мы, я и Маргара, не зная, что делать в жизни, которая и для нас прекратилась.
В слезах вышел из больницы, так жалко стало Аню, Яшу, мальчишечку! Долго добирался до дома, спал, что-то ел. Пошел на работу, чтобы прочитать приказ о моем увольнении за прогул. Неудивительно: чем никчемнее планы НИИ, тем устрашающе строже их режимы.
Статья 47-я, два пункта, заодно и пьянку приписали мне. Не скоро примут меня на работу, и какая она будет?
Пить я стал. Опускался — медленно и верно. Что-то надломилось во мне, будто эмиссия в лампе пропала. Снял комнату у одной старушки, угол, чтоб уж быть точнее. Чем-то занимался днем, к старушке притаскивался поздно, всегда имея в кармане четвертинку на утреннее опохмеление. Однажды, совсем оголодав, завалился к старшей сестре, она позвала к столу, были щи, “ты завтра приходи, суп сделаю…” Родня все же. Как-то забежал к родителям. Они глухо молчали, будто кто-то умер, брат смотрел напуганно, сестра злорадствовала, как баба-яга, потому что прописанный в квартире муженек переметнулся к другой. А я посмеивался: обстоятельства изменились, теперь на мне держалось благополучие семьи. Женись я, пропишись у жены — и рухнут все планы их, утратят силу бумаги с квадратными метрами, и отца вышвырнут из очереди на улучшение жилплощади.
Иногда всматривался в себя, незнакомого, стоя перед зеркалом: морда отекшая, ходить стал мелкими шажками, куда-то подевалась танцующая походка охочего до любой юбки парня, анекдотами не сыпал. Таскался по домам чинить утюги и телевизоры, переделывал “Спидолы”, расширяя диапазон до 13 метров, чтоб хорошо слушалась заглушаемая антисоветчина, и однажды “Голос Америки” рассказал мне о каком-то смотавшемся на Запад полковнике. Имя, фамилию, какую страну предал — неизвестно, не расслышал, но все прочее совпадало с биографией Яши: живший в ФРГ отец радушно встретил овцу, сбежавшую из чуждой ей отары. Так и не смотал я витки с гетеродинной катушки, ушел, оставив “Спидолу” раскуроченной. Предупредить Беговую? Опасно. По рассказам Ани, в ее комнате на работе — четыре диктофона, при смене караула наличие их проверяется нарядом, никто вообще не скрывает, что комната насквозь прослушивается. При таких порядках лучше притворяться глухим, немым и слепым.
Не предупредил, не сказал, не позвонил… А надо бы как-то шепнуть, случайно, мол, проходя мимо, услышал я, что будто бы… Но так уж низко опустился я, что не посмел, да и вообще — какой смысл? Сколько лет прошло, раны затянулись, Аню кто-нибудь полюбил, а Маргара — я почему-то верил — вышла наконец замуж. Что им, театралкам, теперь до артиста, которого могут в любую минуту поймать на незнании роли.
В теплые вечера брал я пиво, нес бутылки в дальний угол двора, сидел, смотрел на старух у подъездов. Размышлял. Что держит этих отживающих свой век женщин на Земле? Жизнь унизительно коротка, и удлиняют, обогащают ее не радости, а несчастья, беды, катастрофы, воспоминания о них воскрешают прошлое, былые чувства, и стискивается сердце в упоительной печали. С умиляющим омерзением вспомнится мне когда-нибудь визит к придворному холую на Кутузовском проспекте. Наступит и время, когда Аня возрадуется подзабытым бедам, и слезы станут радостью: ах, как жили, боже, как жили! Какие светлые страдания перенесены: жених погиб на пороге загса, любимый человек пропал и не дает знать о себе!.. Вот она, полноценная жизнь женщины: рождение и смерть детей, уход мужей, измены, появление супруга под утро с фингалом или, того хуже, от соперницы; и голова кружится от нечаянного знакомства, в сладкое забвение впадаешь от вечно незнакомого пота мужчины, руки которого уже на твоих лопатках. Придет пора — и младшая сестра, превзошедшая Риту опытом любви, не захочет быть младшей, взбунтуется, восстанет, и станут они ненавидеть друг друга. Рита, Маргарита, Маргара… При обходе телефонных кабин и в те две ночи на Нижней Масловке с Маргаритой творилось нечто такое, о чем можно и надо только вспоминать — светло и печально, благодаря судьбу за светлость и печаль: Маргара-то — какой-то обряд совершала тогда, будто в танце шла от одного телефона к другому… Люди, люди. Тягучий семейный быт оглушается тресками телевизионных новостей, народы и нации грызут друг друга, живут в мифах, но глянешь в каждого человека — и оказывается: он могущественнее своего народа, он правда, а не вымысел. Но тем и горше осознавать свои ошибки, плевки, которыми осыпали тебя даже самые близкие. Больно, больно было оглядываться назад, хотя и прозревалась в прошлом какая-то прелесть, что ли. Выпали как-то месяцы, когда жил я припеваючи у одной потаскушки, размечталась она вдруг — вот, мол, пойдем когда-нибудь в загс расписываться, а у тебя и костюма приличного нет, так давай в ремонт отдадим голубой, у него залохматились обшлага, брюки облиты чем-то, ну, решай.
— Кильки в томате опрокинул на брюки, чепуха, всех бедов-то — выстирать.
А потаскушечка стирать-то не умела, да и костюм этот решил я сохранить в прежнем виде, памятью о Беговой. И о тех минутах, когда я рассматривал спящую Маргариту, будто передо мной — еще теплый труп. А еще ранее — объяснение в любви, тускнеющей с каждой минутой. Нельзя по отдельности из глаз, губ, ушей и подбородка сотворять человеческую личность. Ну, что такое моя, к примеру, жизнь? Дни, пригнанные друг к другу и ничтожные по сути. Но ведь должна возвышаться над пустотой прожитого какая-то идея, суета обязана облекаться в смысл. А каков он? Кем смысл признается смыслом?
Почти три года минуло с того приема в кремлевском зале, где мелькнул стройный, ладный, знакомый мне офицер. Но каждый 15-й день каждого месяца топал я в Некрасовскую библиотеку, через окно жестами переговаривался с уборщицей. Теперь та посматривала на меня с тревогой, осуждающе покачивала головой, однажды пыталась сунуть в оконную щель денежку. Это было уже слишком.
Да, три года — с того вечера у “Темпа”, когда я ждал старшего инженера Маргариту и увидел перед собой пришедшую судьбу, двух сестер. И судьба вновь повела меня в Некрасовскую, наступал очередной “час Х”. Солнце погрузило в тень половину внутреннего дворика, к оконному стеклу призывно прильнул “Мойдодыр”. Перемигнулись с уборщицей, жизнь продолжалась, через все гнусности несла она меня. С работы — опять выгнали, жить негде, но еще нетерпимее устраиваться на сытые хлеба к вдовушке в соседнем квартале. Беготня по Москве изматывала, медленным шагом двинулся я от библиотеки к троллейбусу. Остановка — у магазина, продолжавшего собою здание “Известий”. Постоял у витрины: сейчас не помешал бы стакан водки, но в карманах — только мелочь, четыре копейки на троллейбус и пятнадцать на электричку. Поэтому и промолчал презрительно, когда кто-то за спиной предложил выпить.
— Друг, — вновь раздался над ухом голос прежнего алкаша, — я тебе налью стакан за просто так, а ты — в аптеку за меня не сходишь?.. Которая напротив.
В витринном стекле видел я отражение алкаша: парень как парень, морда не пухлая от пьянок. И — трезвый. Запаха водочного не ощущал.
Услуга за услугу — такое деловое предложение высказал алкаш. У него несколько рецептов на кодеин, получить его проще пареной репы — мне, если я выпью, потому что уже действуют некоторые местные, так сказать, ограничения. Пьяным аптеки кодеин отпускают, поскольку алкоголь и кодеин несовместимы, то есть пьяноватый клиент явно кодеин берет не себе, а больной мамаше. Но вот ему — не отпустят, аптекарши его знают. А кодеин нужен ему лично, он кодеинщик, и стоит мне дыхнуть на аптекаршу свежей водочкой, как желанная упаковка перейдет в мои руки, чтоб переправиться в его нутро. А водочка — вот она.
Четвертинка была продемонстрирована. Я раздумывал. Где-то я кодеинщика этого видел. Где?
Не было времени вспоминать, меня повели уже на зады магазина № 7 Свердловского райпищеторга (что-то заставило меня поднять голову на вывеску и запомнить), появился стакан в руке радушного грузчика, налита водка, мерзавка хорошо пошла, огурец возник очень вовремя, грузчик вполне удовлетворился остатками жидкости в четвертинке. Через пять минут удовлетворился и кодеинщик, оказавшийся, к сожалению, нетерпеливым и жадным; он ссыпал на язык весь полученный мною кодеин, извлек из кармана пачку рецептов, предложено было обойти все аптеки улицы Горького… Обошли, после каждой — полстакана водки, попрошайка преисполнялся все большей уверенностью в завтрашнем дне. А я вспомнил: да он же в библиотечном дворике толкался, когда я перемигивался с уборщицей!
Последняя аптека — уже на Лесной, рядом с Белорусским. Ноги мои подкашивались, кодеинщик соболезнующе цыкал, поглядывая на меня. Жил он где-то рядом, втащил в квартиру, положил меня на диван; утром потянуло к холодной воде, надо было чем-то заливать бушевавший во мне пожар. Вышли на улицу, время без чего-то восемь, в этот час водку нигде не продавали, но были места, где местная власть давала слабинку, запуская за прилавки добросердечных баб, одно такое место кодеинщик знал: Дорогомиловка, я охотно поддержал его идею. Поехали туда, вот и знакомый магазинчик, бутылка получена, бутылка уже в кармане, благодетель мой потянул меня прочь, повел в безопасное место. Пошли тихо в гору, остановились. Напарник задумчиво покусывал спичку. Справа — пятиэтажки, утро солнечное, дети испытывали себя, повизгивая на качелях. Пить “из горла” я еще не научился, да и хотелось просто посидеть со стаканом, потрепаться “за жизнь”. А где она, жизнь, где он, стакан?
— Ребята, вы чего ищете? — раздался сзади усталый женский голос.
— Стакан, — сказал я. Не сказал, а словно огрызнулся.
— Ну так пойдемте, дам я вам стакан… — и мимо нас, направляясь к дому, прошла женщина. Я колебался. Последние месяцы приучили меня к бдительности, милицейские подвохи чудились повсюду, немилосердно и увлекательно, кстати, существование человека, которого похмелье зовет в дали таинственные.
Колебался я… Но спутник проявил мужество, толкнул меня — да пойдем, мол, чего теряем…
И пошли… Лестница, второй этаж, на уровне глаз — очень недурные женские ноги и хозяйственная сумка, оттуда достаются ключи, дверь распахивается. Предложено снять обувь, если заблагорассудится, на стол ставится кое-какая закуска. Оба мы как-то нервно засуетились, с опаской поглядывали на стены. Однокомнатная квартира, окна во двор, из холодильника (он на кухне) принесены две бутылки пива, получает объяснение и необычное гостеприимство. Женщина потеряла мужа, тот искал стакан по знакомой нам нужде и влетел в компанию, которая и затащила его в тюрьму, с тех пор женщина выносит стакан, едва раздастся звонок в дверь. “Сейчас лук в селедочку нарежу…”
Моих лет дамочка, непонятный стиль в одежде, да мне — наплевать, выпью — и будь здорова, красотка. Пока рассматривал — спутник опрокинул в рот порошок кодеина. “Третью рюмку поставьте…” — предложено было мною, но дама отказалась, “попозже” — так объяснила. Кодеинщик подцепил вилкой что-то с тарелки и отказался от дальнейшего застолья, ушел. Я сидел, внимая телом первому наплыву мыслей после рюмки. Дама подсела, выпила. Познакомились: Диана, с “Ленфильма”, здесь в командировке, квартиру эту сняла ей студия, без мужа ей плохо,
сейчас — рада, что за мужчиной, то есть за мной, можно и надо ухаживать.
Не то чтобы хороша или привлекательна, но удобна, при ней можно даже вслух помечтать; фигуристый бабец, по-мужски выражаясь, и одета так, что испытываешь уважение к портнихе, сшившей юбку: покроем ее сотворен намек.
Подушка брошена на диван. Планы на сегодня намечены. Я сплю, потому что в таком виде выпускать меня на улицу — преступление, Диана едет на “Мосфильм”, он неподалеку, ей звонить будут из Ленинграда, возвращается сюда, и вечером — культурно-развлекательные мероприятия, фильм хороший найдется, два кинотеатра рядом, “Пионер” и “Призыв”, и на “Мосфильме” могут прокрутить нечто иностранное.
Дверь закрыта, лязгнули замки, я провалился в сон, до двух часов дня, Диана застала меня на кухне у раскрытого холодильника, принесла она пиво, села рядом, вгляделась.
— Тебе никуда не надо спешить?.. Расскажи о себе.
Ее удовлетворило то, что в радиотехнике называется скелетной схемой: когда родился, кто родители, профессия, где работаю… Поскольку работы не было, то и о зарплате не стоило упоминать. Семейное положение? Да живу где придется. Плохо живу, дорогая Диана.
— Нам повезло, — сказала Диана, — мне прислали кучу денег, на освоение темы. — Пригубила пиво. — Где-то рядом универмаг. Туда схожу. А ты пока — в ванную и под душ.
Вновь я заточен, но зато — впервые за последние годы нашлась истинно заботливая женщина. И не бестактная, как мать, ни словечка не сказала Диана о том, какой грязный я и, наверное, вонючий. Майка, трусы, носки и рубашка — это принесла она из универмага; я не осмелился потянуться к ней в поисках более ощутимой ласки, робкая попытка пресеклась ею поцелуем и смехом: “У нас впереди вечность…”
Пошли в “Призыв”. Она подолгу стояла в разных точках начинавшейся Дорогомиловки, рассматривая вход через арку, застыла в помещении кассы, на вопросы мои отвечала: “Потом, потом, дня через два-три…” Вернулись к ней, в квартиру, и я услышал:
— Не нравится мне — спать на хозяйском брачном ложе… Буду с тобой на диване…
Через два дня утром проснулся я от, наверное, убывания теплоты: Дианы след простыл! Вскочил, заорал, она испугалась, прибежала. “Я здесь, здесь!…”
Нет, это какие-то дурные сны пробудили меня, они же вырвали из меня признание:
— Когда уедешь в свой Ленинград, я с горя напьюсь до посинения.
Это было равносильно объяснению в любви. И Диана, польщенная, обняла меня. Посвятила наконец в суть дела, на которое “Ленфильм” отпустил ей много, много денег. Утвержден литературный сценарий фильма, но на стадии режиссерского появилась куча нестыковок, несовпадений и вообще ошибок. В одном эпизоде действие происходит у кинотеатра “Родина”, где мы были вчера, но съемки, оказывается, запрещены по дурости Моссовета, рядом — электроламповый завод, объект не секретный, однако же — нельзя, черт их возьми! Ресторан “Динамо”, где вчера пили и танцевали, в снежном ноябре (лыжники в кадре обязательны) закрывается на ремонт. Возможны и другие ляпсусы, вот почему она здесь и подыскивает удобные места для съемок. Московский фон обязателен, Крымский мост в частности. Кинотеатр “Ударник”. И еще что-то…
Неделю болтались по городу, пили, бокалы поднимали за безумно богатый “Ленфильм”. Приехали наконец в “Поплавок”, плавучий ресторанчик, было около часу, поднялись по нешаткому трапу; в зале — два-три человека всего, садись где хочешь, Диана вкопанной стояла, что-то выгадывая или высматривая. Пошла к столику у окна. Села. Я тоже, напротив нее.
— Ты здесь раньше бывал?
— Ага.
— А где сидел?
Потирать лоб не пришлось. Я вспомнил.
— Да на этом же месте и сидел.
— Нескромно, но все же… Женщина, с которой был, на моем месте сидела?
Она — получше меня?
Я ее успокоил:
— Мужчина сидел.
— А что он заказывал?
Виднелась крыша дома на Большой Полянке, я смотрел на улицу и вспоминал.
— Я-то — азу по-татарски, а он… да не помню уж… Вроде бы фрукты, коньяк, минералка, шницель… Нет, котлету по-киевски.
И выразительно дал понять: в туалет спущусь.
Поднялся с ленцой, медленно двинулся к внутреннему трапу, который вел вниз, в туалет… Рука нащупала перила, ноги дрожали, я ослеп, в голове будто граната разорвалась. Швейцар принял меня за пьяного и услужливо протянул полотенце. Сквознячок освежил меня, глубокой вздох облегчения, еще один вздох — и я оправился. Теперь я все видел и все слышал. И все вспомнил.
Минутой раньше, там, за столиком, сидя напротив Дианы, я понял, кто она такая и почему она водит меня по тем местам, где бывали мы с перебежчиком Яшей.
С ним мы были в этом “Поплавке” много месяцев назад! В это же время дня!
Полотенце протянуто швейцару, и с пугающими подробностями вспомнились подаренные Анею книги. Да, канатоходцы эти разведчики и мошенники, и не могло того не быть, чтоб начальники мошенников (таковыми оставаясь!) не изобрели бы ловушки для разоблачения продававшихся направо и налево агентов, не научились бы сплетать сети, в которых забарахтаются двурушники. И одним из заминированных тупиков такого чистилища была проверка агента не на истинность его легенды, поскольку уж ее-то он мало что вызубрил, она, версия его измены и побега, безукоризненна, ее готовил мозговой центр, который учел все. Но не абсолютно все, другой, заокеанский мозговой центр рассудил иначе, он не мог не задаться вопросом: а чем, собственно, занимался в Москве будущий перебежчик после экзаменов, в последние московские недели? Уж не на спецкурсах ли готовили его? Вот и спрашивали за кордоном Яшу отрывочно, вразнобой, как бы между делом и по пустякам, а потом просуммировали — и решили поймать на какой-нибудь детали.
Тогда-то Яше и пригодился я, шатания со мной по кабакам. Об Ане он не мог говорить, Аня — это библиотека ГРУ, это катастрофа — и для него, и для нее. Только меня и мог вспомнить, собутыльника случайного, бесфамильного, безвестный инженер, любитель выпить и человек, Москву знающий. Помнится (Яша, видимо, пожал в недоумении плечами — так я представляю), у москвича этого какой-то не совсем нормальный интерес к уборщице библиотеки имени Некрасова…
Порасспросили Яшу в заокеанском центре — и составили весь маршрут передвижений по Москве. Нашли человека, тот в коридорах “Ленфильма” охмурил миловидную даму из киношниц, наговорил ей с три короба о сценарии с московскими реалиями, и человек, с которым ее сведут, проведет ее, сам того не ведая, по местам будущих съемок… О Яше даже не заикнулись, все внимание на инженера, и Диана поэтому со жгучим интересом посматривала на меня, гадая про себя: так что я такого натворил, что надо доподлинно знать, когда, где и с кем был забулдыга этот в таких-то днях месяца июля?
Три или четыре минуты ушли у меня на разгадку. В восхищении от себя я поднялся к Диане, я так расчувствовался, что не удержался, прижал к губам ладошку правой руки ее, в том месте, где пересечение линий судьбы привело ко мне эту чудную женщину, полюбившую меня принудительно, а не по собственной воле. Мне даже стало грустно, потому что я знал: осталось неизученным, непроверенным всего два местечка, а потом я посажу Диану в “Красную стрелу”. И она это чувствовала. Мы выпили шампанского, мы погрустили, нас потянуло к диванчику; один из непроверенных объектов — Третьяковка, зал, где в темном углу “Что есть истина” Николая Ге Яша некогда вкопанным стоял перед картиной, — туда и заглянули, а после диванчика поехали в “Октябрь”, где я ни разу не был и где, мне кажется, Яшу не могли видеть. И вдруг утром услышал: а не сходить ли в театр?
— Отчего же не сходить, — зевнул я. — Только куда? Давно уж не был…
Стали перебирать варианты, ефремовский “Современник” тоже упоминался, но без нажима, что было мне понятно: о доме на Беговой и сестрах Яша молчал мертво, а у Любимова мог быть со слушателями “Выстрела”, Театр на Таганке уже славился на Западе, как икра и матрешки.
Но какая-то неопределенность в выборе театра, неясность, за океаном эти варианты не продумали… Надо было уточнять, звонить в Ленинград, узнавать, что там в сценарии, и Диана слетала на “Мосфильм”, вернулась, с порога задав вопрос, которого я ожидал:
— У тебя есть приличный костюм?
При слепящем трехминутном озарении там, в туалете “Поплавка”, в меня вселился некий обобщенный образ мошенника. Промычав что-то, зная, о каком костюме говорит Диана, я делал вид, что вспоминаю. Трагический взмах руки означал крушение ее надежд, затем на меня снизошло просветление. Есть костюм, есть, далеко, на даче, — обрадовал я Диану.
Будто бы за ним поехал, спрыгнул с электрички, путаным маршрутом добрался до старшей сестры, разложил свое сокровище, костюм из голубой индийской шерсти, и пригорюнился. То ли блевотина на правой брючине, то ли что. Лацканы в каком-то дерьме, пятно томата на рукаве напоминало о пьянке в компании, куда нормального человека калачом не заманишь. Что делать?
Нашелся пятновыводитель, я занес было руку над некогда чистой голубой шерстью, но — передумал; костюм дипломатической почтой улетит на опознание, его предъявят Яше — и тот по кляксам соусов, по грязи поймет: в такой одежде друг его на Беговой не появится, друг его давно уже разорвал все связи с Аней и Маргаритой, и сестры уже недосягаемы для ЦРУ.
Диана сморщилась, рассматривая костюм; судьба его была ей неизвестна, ею ведь играли втемную, зато я подумал о своих причудах. Отрез голубой индийской шерсти покупал в ГУМе, остатком, метр восемьдесят в нем, а портной настаивал, на мой рост и полноту должно пойти метр девяносто. Я же уперся: шить только из этого. И сшили: пиджак слегка укорочен и притален, брюки без манжетов. Думал: поношу годика два — и хватит, хорошенького помаленьку, как говорится. А теперь вот — чего только костюм этот не насмотрелся и не наслышался! И впереди — такие смотрины, такие дискуссии!
— В химчистку? — неуверенно предположила Диана.
Она, костюм прихватив, помчалась на студию получать дальнейшие инструкции из Ленинграда. Театр отменялся, пошли на последний проверочный пункт, явку с прошлым. Диана искала у метро “Павелецкая” какой-то музей — для того лишь, чтоб проголодаться, растерянно оглядеться и спросить, нет ли рядом столовой, кафе, забегаловки или…
И я, мошенник, мучительно морщил лоб, крутил шеей, лицедействовал — чтоб наконец-то вспомнить.
— Идем! В бастион советской власти! Райком за углом.
Да, тот самый райком КПСС. Диана замедлила шаги, увидев милиционера, но того приставили к лестнице на второй этаж, и он мазнул по нам равнодушными глазами. А мы спустились в полуподвал, едоки на людей из партаппарата не походили, что некогда удивило Яшу; до него, правда, быстро дошло: столовая должна приносить прибыль, потому и пускали в нее всех беспартийных вплоть до отъявленных алкашей с умением держаться на ногах. Очень, очень нашим, русским показалась ему эта свобода, это допущение низов в места приема пищи окрестными богами. Я уж не стал ему говорить, что истинным хозяевам, секретарям райкома, здесь не место, им на второй этаж официантки подают обеды.
Диана, если ей верить, училась в Ленинградском институте театра и кино, вдоволь набегалась по разным присутственным местам, всего нагляделась, но распитие на троих принесенной бутылки в столовой райкома КПСС — это уж показалось ей чрезмерным, хотя, я уверил ее, алкаши куда угодно проникнут. Диана как-то нервно рассмеялась, потом приступила к расспросам: с кем я был здесь и когда. Удовлетворилась, еще раз выразила удивление: кормили-то — ой как неплохо!
Две недели отдавались мы с нею Москве, а уже наступил август; я был так благодарен этой женщине; мошенник есть мошенник: и сумочку ее прощупал, и паспорт изучил, и временный пропуск на “Мосфильм”. Рассчитывал пожить еще на Дорогомиловке две недели, привык я к Диане, со щемящим чувством ставил пластинку “Наш уголок нам никогда не тесен”. Потому рассчитывал еще на двухнедельную любовь, что хозяину Дианы надо ведь поставить точку, завершить операцию, уследить за моими передвижениями 15 августа, чтоб уж полностью увериться: да, это он, тот самый.
Но что-то изменилось, Диана прибежала с “Мосфильма” и стала собираться: пора в Ленинград! Мне же, сказала, можно в квартире этой остаться, она снята до сентября. “Ну, не хочешь — так не надо…” Да и сама понимала: человек без единого документа в чужой квартире — эдак я 15 августа в Некрасовской библиотеке не появлюсь! Чемодан, кофр, такси — на перроне мы расцеловались, она сунула мне в карман свой ленинградский телефон и квитанцию химчистки.
Грустное было прощание… “Вот я тебя и полюбила…” А глаза всматриваются, что-то ищут во мне.
Срок выдачи заказа приблизился, квитанция протянута, костюм на плечиках принесен — не мой, не голубой, — новенький, на шелковом шнурке свисало нечто, на инженерном языке называемое сертификатом качества. Как пояснили мне — купленный (чек прилагался) костюм всего-то разглаживался. Значит, обратная, после опознания, пересылка голубого костюма в Москву показалась кое-кому занятием рискованным.
Мошенничество стало выпариваться из меня еще на платформе Ленинградского вокзала, остатки его я принес все-таки в химчистку, потому что сперва отказался от костюма, а затем взял, прикинув, какая куча бумаг испишется химчисткой, не принимавшей никакого голубого костюма. Да и ходить-то мне было не в чем, износился.
В нем, костюме новом этом, и отправился я искать работу поинженернее, что ли, и не куда-нибудь, а в то НИИ, где работал когда-то, где Маргара. Полагал, что с порога завернут, всех собак, то есть кадровиков, на меня спустят. Но костюм — темно-серый, в еле видимую полоску — принес необычный успех. “Ну ты и сволочь!” — чуть ли не с восхищением произнес зам по кадрам и режиму, изучив мою трудовую книжку. Надо бы “удалиться с гордо поднятой головой”, что я и попытался сделать, однако был немедленно остановлен, зама чрезвычайно заинтересовали прыжки “сволочи” по некоторым почтовым ящикам; он предложил кому-то по телефону поскорее навестить его, а мне указали на дверь — с дополняющим жестом, подожди-ка, любезный, в коридорчике…
Сидел и ждал. Поднялся, походил взад и вперед. Коридорчик втекал в просторную проходную, где свирепые вахтерши в стеклянных стаканах с прорезью проверяли пропуска и нажатием кнопки на четверть оборота разворачивали вертушки.
Прохаживался туда-сюда. Костюм сидел превосходно, поневоле думалось о Диане, о бывшей имперской столице, где, как утверждал классик, даже сиденья стульев делают с великим уважением к человеческому заду. Туда-сюда прохаживался. Мимо прошествовал начальственного вида тип, едва не задел меня плечом, вошел в кабинет зама. Дверь через несколько минут приоткрылась, меня позвали и спросили, не занимался ли я год назад сервоусилителями (их называли еще стервоусилителями — так неумно разработаны были, что настройке не поддавались). Занимался, но не разрабатывал — таков был мой ответ. Над ответом подумали, мой возможный будущий начальник лаборатории выразил вялое желание пристегнуть меня к этим сервоусилителям, мне предложили написать заявление о приеме на работу, которая будет, возможно, мне обеспечена, если я пройду общеизвестные процедуры. Опять указали на дверь, думай, мол, решайся. За дверью я посидел, не зная, решаться или нет, походил, дошел до проходной — и увидел Маргару.
Меня она не заметила. Знакомое мне деловое платье, из сумочки выпорхнул пропуск, освобождавший дорогу, вертушка провернулась, Маргара показалась уже за проходной.
Паспорт и трудовая “на кармане”, заявление ни к чему меня не обязывало, буду или не буду работать здесь — все решит Некрасовская библиотека, и 15 сентября поехал я туда, заглянул во дворик, шагнул из тени под солнце — и свет резанул по глазам, я зажмурился и вспомнил о слепящем свете этом — в театре, чуть более трех лет назад.
“Современник”, фойе, Анечка держится за мой локоть, ей и хочется быть поближе к любимому, и нельзя, потому что строжайший наказ старшей сестры: нельзя! А глаза тянутся к Яше, который рядом с Маргаритой, глаза и на Маргарите задерживаются, и я вынужден косить глаза на Яшу и его даму, и сразу видно: пара подогнана друг к другу, этот мужчина и эта женщина — неразделимы, как магнит. Улыбочка снисходительного превосходства блуждала по лицу женщины, поблескивала в стеклах ее очков — обычная улыбка Маргары, но — торжествующая, как будто это она выставляет своего мужчину на всеобщее обозрение.
И улыбка спровоцировала фотовспышку — одну, другую, третью… Тогда-то я и зажмурился. Кто фотографировал — увидеть не мог, но ясно: иностранцы, наши, советские люди, никогда не жили сегодняшним днем, но и будущее им никогда не представлялось зримым, в домах — фотографии только умерших, реже — новорожденных, и только чужеземцы ходили по Москве с аппаратами.
Значит, сфотографировали. Свои, то есть офицеры-однокурсники. А может — запечатлел на память заграничный любитель театра и ценитель женщин. И хранились бы фотографии в сундуке, да оказался Яша однажды в зените позорной славы. И какими-то путями фотография обязательно попадет к тому, кто сколотил кодеинщика и администраторшу “Ленфильма” в группу, кто козырным тузом бросил на стол перед Яшей это фото: “Кто?” У того на все были ответы, и уж Аню-то он выгородил, Беговая улица осталась вне подозрений. Для ЦРУ Маргарита — малоизвестная Яше девица, она спросила его о лишнем билетике; еще две-три встречи у театра — и прощай, московская красавица.
Но фотография достигнет и Лубянки. Москва всех однокурсников Яши расспросит, проведет более тщательное, чем в США, расследование, и личность дамы в фойе “Современника” установит. Про истинную роль Яши знали немногие и очень неразговорчивые люди, подкрепить же роль могут только одним способом — обвинением Маргариты в связи с иностранным агентом.
Через полтора месяца я показал вахтерше только что выданный пропуск и пошел вкалывать в 19-ю лабораторию, где меня встретили неласково, кто-то распространил слух, что разработчик постоянно сдыхающего сервоусилителя — это я. Опытному производству при НИИ навязали этот усилитель, нужен был человек, хорошо его знающий, и человека этого сам бог велел посадить на участок опытного производства — браковать стервоусилители и безропотно не получать премий: разработка считалась выкидышем, обрекалась на помойку.
Ходить в ЛТИ здесь нужды не было, Маргару видел издалека. А она — все то же величие высоконравственной руководительницы, та же поступь королевы-матери. Однажды услышал угрозу, подчиненному инженеру она процедила брезгливо: “Что ж, приглашу вас на бюро…”
Наконец, случилось то, чего она по бабской дурости не предвидела, о чем давно надо было сказать ей, но по той же дурости на все мои предупреждения она ответила бы презрительным искривлением тонких губ, когда-то прельстивших меня.
Вдруг в столовой и у проходной на доске объявлений аршинными буквами: общее собрание 7-го отдела, приглашаются все желающие, повестка дня “Персональное дело М.А.Васильевой”, Маргары, значит. О том, что М.А.Васильева коммунистка, — не упомянуто.
Так! Дождалась!
Часов около трех дня человек сто заполнили партер институтского клуба, собрание не партийное и не профсоюзное, устроители из КГБ рассчитывали на широкую огласку, сам клуб — за проходной, местные алкаши грелись у батарей в предбаннике. На сцене длинный стол, покрытый зеленым сукном, на трибуне председатель профкома, Маргарита Алексеевна Васильева сидела отдельно, ей поставили стул слева от трибуны.
— С глубокой болью вынужден я сказать, что…
Так почти по-прокурорски приступил к делу председатель. А дело такое, продолжал он смешивать боль, горечь, возмущение и просьбу о снисхождении. Дело такое: наш сотрудник — ведущий инженер Васильева вступила в отношения с агентом американской разведки, что могло привести к разглашению государственной тайны, но не произошло, к счастью, не произошло, чему способствовала бдительность наших чекистов…
Последовали заслуги Васильевой М.А. перед отделом и всем советским обществом: красный диплом, грамотный специалист, инженер — старший инженер — ведущий инженер — секретарь партгруппы. Незамужняя.
— Так как мы будем решать вопрос о наказании ведущего инженера Васильевой? — Тон председателя стал игривым. — Послушаем ее или сразу спросим строго? Порицать будем?
Времена наступили не злобные, да и председатель странно вел себя, будто ведущий инженер Васильева не с американским шпионом спуталась, а в ЛТИ позволила советскому завлабу, неженатому и беспартийному, полапать себя. Почему так аляповато, будто понарошку все происходило, знали, пожалуй, только двое: Маргара и я.
— Вопросы есть?
А как же иначе, любопытных в таких делах всегда полно. Где познакомилась, когда, о чем говорили, чем агент интересовался, как охмурял и до чего отношения дошли, почему не сигнализировала органам и так далее.
Отвечала спокойно и тихо. Познакомилась со шпионом у метро “Белорусская”, американец коварно спросил, где остановка троллейбуса 18-го маршрута. Не раз ходили в парк культуры, были и у Любимова, а как иначе, ведь, сами понимаете, без помощи иностранцев в Театр на Таганке не попасть…
— Что свидетельствует о близости режиссера театра к американской разведке, — тут же ввернул какой-то остряк.
Время и впрямь не злобным было, посмеялись, а потом кто-то напрямик спросил: переспала или нет?
Тихо, очень тихо и незаметно перебрался я в первые ряды, полюбоваться унижением Маргары, но и посочувствовать ей, поскорбить о тяжкой доле старшей сестры — нет, не кончатся для нее тяжкие времена, не перестанут быть злобными… Похудела она, чуть осунулась, ноги задвинула под стул, руки сложила на животе, поджалась, локти стиснуты ладошками.
Вопрос повторили: спала или нет?
Сказала бы “нет” — и можно расходиться, народ знал: все собрания, партийные или общие, по одному шаблону, здесь свои тонкости и условности. Никто б, конечно, не поверил, но таковы уж правила социалистического и партийного этикета.
Она уже и губы сложила для “нет”, но тут глаза ее нашли меня. И она начала медленно подниматься.
Зал мгновенно притих.
— Да! — произнесла она с отчаянием. — Обольстил! Охмурил! В театры водил! Им, иностранцам, многое позволено, билеты куда угодно без очереди. Под луной на скамейке в любви объяснялся!
Стул полетел, она стояла, возвышаясь над президиумом, над залом. Сделала рубящий жест рукой, и зал начал медленно пустеть. По голосу, по позе ее общественность стала понимать: дело-то — с тухлятинкой, какая-то правда есть в том, что говорится со сцены, и правда ни с кем не согласована, правду опасно знать, и лучше, выгоднее держаться от нее, правды, и Маргариты Васильевой — подальше.
— Черт бы его побрал! — Она очки надела, чтоб лучше рассмотреть меня. — В какую-то квартиру привел, на Масловке, и там же рухнул на колени, слезами обливался. Умолял! Отдаться! Я, мол, еще не испытывал партийного женского тела.
Говорила — а люди убывали и убывали. А я продолжал сидеть. На меня смотрела она, и, пожалуй, не разобрать уже, злоба ли звучала, радость или еще что-то, общему собранию не доступное. Мне же было слышать ее — горько-радостно.
— Любопытство или что было во мне — да не вспомню! И ведь получил свое и — прощай, дорогая Маргарита! А я не знала, что он американский агент, и страдала. Сволочь.
Оглянулся я — а кругом никого, и президиум поредел. Поднялся и — поскорее к выходу, к выходу; еще минута — и на колени перед Маргарой упаду. И упал бы, не восседай на сцене неизменно злобные члены президиума.
Но спектакль кончился, занавес опущен, начиналась жизнь, которую на сцене не увидишь, потому что никто не сочинит пьесу про очереди на улучшение жилплощади, некому рассказать о сыне миллионера, который ныне мечется на подмостках чужого театра, и только я вспомню о сестрах с Беговой, о том, как они любили и страдали, и будут они жить и жить, не ведая о Диане, которая когда-нибудь да прилетит в Москву, найдет меня, в Некрасовку не заходя, расцелует и пропадет. Другие времена настанут, цветы положу на могилу уборщицы, и произойдет еще много чего интересного — и для меня и для Ани, если мы когда-нибудь встретимся…
Кстати: “Осудить за потерю бдительности” — так решило собрание. Без голосования.