Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 11, 2007
Глеб Шульпяков. Желудь: Книга стихотворений. — М.: Время, 2007.
…Это гармония, возникающая из наплыва мелких, царапающих деталей, неприятностей, внезапных столкновений со смертью, со стихией, с собственной памятью. Многие крупные стихотворения нового сборника Глеба Шульпякова так и начинаются — с наступления хаоса, сора, сорняка:
На старом кладбище в Коломенском,
где борщевик в ограды ломится,
как черти в повести у Гоголя…
Или — натиска стихии:
Четыре дня над городом фрамуги
и ржавое железо грохотали —
четыре ночи мяло ветром реку,
блестевшую, как чёрная копирка…
Или:
В Москве этим летом пахло гарью —
Где-то в округе горел торфяник.
Даже в метро голубая дымка…
Хаос не эстетизируется — напротив, изображается намеренно прозаично, сниженно, отстраненно. Но именно из-за своей растворенности в мелких бытовых деталях и предметах, этот хаос кажется особенно всепроникающим, засасывающим. И — в пределе — равнозначным смерти — как мусорной, сорняковой изнанки бытия. Не случайно три стихотворения сборника — “Алла-алла!…”, “На старом кладбище в Коломенском…” и “Смотри — как выросла за лето…” — связаны именно с кладбищем, могилами. Мертвое отделено от живого гранью, подвижной и прозрачной, как мембрана. Мертвые лежат
продуваемые гирканскими ветрами:
пятки наружу, без имени-отчества,
в своих неуютных дырявых норах…
Они способны, прорастая сквозь “мерзость запустения”, запускать руки в мир живого:
И я полез, глотая запахи,
по этой лестнице, где за ноги
хватают мертвецы и крошится
кирпич в руках… —
либо, напротив, растущая “рука пророка Даниила” (мощей, хранящихся в Самарканде) водит, покровительствуя, героя “по желтым улицам Ташкента”:
Смотри, как выросла могила…
Кажется, даже само название — “Желудь” и дизайн обложки, с монохромной дубовой ветвью, связаны с темой древа смерти, с образом дуба, шумящего над могилой поэта; не случайно прямая аллюзия с лермонтовскими строками прочитывается в финале “Алла-алла…”:
И тогда я подумал: умру, пусть
крошится камень и пятки мерзнут,
пусть выдувает слова на плитах
ветер — или гоняет мусор —
буду ворочаться с боку на бок,
то лицом на восток, то лицом на север…
Но желудь — это и зародыш другой, новой жизни. Собственно — жизни. Смерть отступает: мертвое на вид дерево оказывается живым; ружье дает осечку; герой благополучно поднимается на колокольню:
а я стоял над этим городом,
и чей-то голос тихим шёпотом
мне говорил, что всё наладится…
Это даже несколько избыточно-сентиментальное “все наладится” здесь не выглядит лишним: хаос побежден, остался внизу, наверху же тихо шелестит летний дождь… Так речной мусор, оголившийся на дне ушедшей реки, и гуляющий по дну человек “на трех ногах” (заставляющий вспомнить не только известную загадку из “Эдипа”, но трехглавого Цербера, стража царства мертвых) — постепенно заслоняется утешительным образом доброй, “домашней” реки…
Она ушла, и сморщенное дно,
как старческие дёсны, оголилось
и люди утром реку не узнали.
“Наверно, шлюзы” — “Да, наверно,
шлюзы”.
“Такое тут весной бывает часто”.
“Смотрите, человек внизу гуляет!”.
И точно, там внизу, едва заметный
среди речного мусора — на дне,
какой-то человек бродил по лужам,
дорогу утверждая лыжной палкой
(как если бы ходил на трех ногах!),
и солнечные блики разбегались
кругами по воде, пока он шел
по дну реки, воды не замечая…
…………………………………………….…
Когда в твоем окне течет река,
она, не покидая берега,
повсюду проникает, промывая
до блеска в доме каждую вещицу…
За слоем сора, сухостоя, торфяного дыма и кирпичной пыли проглядывает утешительная, несколько даже детская вера в то, что тревожная сказка бытия закончится пусть не победой добра, но чем-то прозрачным, промытым до блеска.
Кстати, проза Шульпякова — я имею в виду два его романа, “Книгу Синана” и “Цунами”, — гораздо более темна и тревожна. Возможно, потому, что в отличие от его лирики она насквозь урбанистична, пропитана недоброй, хтонической мифологией города. Это отторжение города ощущается порой и в стихах: “мой город-крот, темно его значенье”, или: “город ночной бородой погашен / и превращается в минотавра…”
Напротив, там, где заметно стремление к примирению с Городом, как-то воспеть его, рождаются, на мой взгляд, наименее удачные стихотворения сборника, вроде: “Москва! несгораемый ящик / моих неземных платежей…” Здесь чувствуется пафос — заемный и менее всего свойственный элегическому настрою “Желудя”. Пожалуй, лишь там, где город окрашивается флером ностальгии, его присутствие менее тревожно, укрощенное неторопливым вальском:
Окликни меня у Никитских ворот
и лишний билетик спроси по привычке.
“А помнишь, в Оладьях — вишнёвый компот,
и как на домах поменяли таблички?”
В пространстве такого исчезающего места и сплавляется воедино хаос и космос, сор и зачаток будущей жизни, ностальгия и реальность, город и зеленые предместья, создавая ощущение связанности, гармонического единства целого:
какой-нибудь малознакомый квартал,
где снежную бабу катали из глины —
я знаю! — там жёлудь за шкафом лежал,
а мимо несли бельевые корзины,
их ставили в небо одну за другой,
и двигались простыни над головой
Этот закатившийся за шкаф желудь и дал название сборнику — жесткое и емкое. (В скобках: он же раздавался и на январской презентации книжки. Целое блюдо желудей! Я захватил по одному экземпляру — и сборника, и желудя. Желудь куда-то сразу затерялся: закатился за шкаф? выпал из кармана на улице? А его тоненькая сорокалистовая тезка — “проросла”, заставила думать о себе…)
…и древо опускается во тьму /…/
из тысячи невидимых ключей
сплетается во тьме среди корней
и новый намывает алфавит —
ручей петляет, дерево горит.