Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2007
В каждом произведении автор есть лицо последнее и притом совершенно ненужное.
— Отойдите, сударь! — высокомерно говорит автору третьестепенный персонаж. — Вы мешаете мне произносить мой текст.
— “Мой текст”?
Я даже не возмущаюсь. Нет сил возмущаться. “Мой текст”. Это выдуманное мною — и притом выдуманное наспех, кое-как, безымянное существо, абстрактная фигура, куриное яйцо на тощих ножках с криво намалеванным ртом…
— Вы мешаете мне произносить мой текст, — повторяет криво намалеванный рот.
— Да господь с тобой, бедняга! Никто и не думал тебе мешать. Просто по причине отсутствия глаз ты произносишь текст спиной к главному герою. Вон туда развернись, дубина, туда!
Не слышит. Ушей тоже нет — не нужны уши, чтобы произнести одну реплику, одну-единственную фразу. Вот я и не озаботился пришить хоть какие-нибудь. Ослиные были бы в самый раз…
— Отойдите, сударь, вы мешаете мне произносить мой текст.
Какая нелепая, в сущности, конструкция: вы мешаете мне произносить… Ничего подобного, поверьте, я не писал. Оно — существо — само слепило это словесное уродство. Но… Вот именно! Слепило из моего текста. Что же это, господа, получается: и мой отточенный, отшлифованный, доведенный до блеска текст, и слепленное наспех безмозглым уродом речение — все это из меня, из моей головы, из моего не слишком молодого, но еще ни разу не штопанного сердца?!
О, дьявол! Яду мне, яду! Какой сорт яда вы предпочитаете в это время года? Ах, оставьте! Ну все, хватит! В Москву я больше не ездец…
* * *
Вот и ладушки: отговорила роща золотая березовым каким-то языком. Успокоили несносного болтуна. Отпоили валерьянкой и на диванчике в кабинете оставили одного. Теперь никто не помешает мне произносить мой текст. Мой текст. Именно мой, а не того, что на диванчике, лицом к стене.
Оставим на его совести обвинения в безмозглости, отсутствии зрения и слуха и проч.
Безымянный — согласен. Не удостоен имени собственного. Но не потому, что недостоин, а по причине спешки и усталости. Не своей, разумеется, — автора. Утомился бедняга — второй месяц вносит поправки и уточнения. И когда понадобился режиссеру персонаж, чтобы произнести всего одну, но ударную фразу, недостало сил сотворить полноценную личность. Тяп-ляп, стукнул по клавишам: есть кто-нибудь в тумане? выходи! — и “…Некто из тумана внезапно приближается к Дмитрию и произносит…”
Некто. Из тумана. Не созданный, заметьте, утомленным и потому небрежным автором, а уже бывший в словесном тумане, стоявший там в ожидании выхода.
А откуда словесный туман? От автора, вестимо. Есть даже специальное выражение: подпустил туману. Туман нужен автору, чтобы нагонять объем, чтобы выглядеть умнее, чем он есть на самом деле, чтобы скрывать откровенные дыры в тексте и недостаточно проработанные в деталях места.
Туман плох тем, что сквозь него не видно.
В тумане любое злодейство сходит автору с рук.
“…Некто из тумана внезапно приближается к Дмитрию и выхватывает из кармана нож…” Тоже из авторской ремарки. Притом — из написанной ремарки. В сердцах, положим, написанной, в бессильной злобе на бесконечно требовательного режиссера, и затем предусмотрительно удаленной, но — написанной.
Такова авторская благодарность!
Столько славы, столько зрительской благодарности, столько денежек обещает автору его главный герой Дмитрий, а он его исподтишка, чужими руками, ножиком китайским…
И ведь предупреждал же я Дмитрия, предупреждал! Не на сцене, для зрителей, а там, в кулисах, в ожидании выхода — он должен был выйти первым, а я, как и положено второстепенному персонажу, несколько минут спустя. Вы, говорю, Дмитрий Иванович, напрасно доверились нашему автору. Ненадежный субъект. Обязательно ждите от него теперь неприятностей. Поймаете вы, предположим, частника, чтобы на службу не опоздать, а он, автор, вам шину на полном ходу из снайперской винтовки Драгунова прострелит. Или загонит в отпуск на Чегет в лавиноопасный сезон и похоронит под снегом, так что и тела вашего не найдут. “Оставьте, Дмитрий Иванович, в самом деле, эту затею! — вот что я буквально ему сказал. — Не лезьте в театральные герои. Оставайтесь в прозе, где безопасность и комфорт. А если нужны подвиги и любовные безумства на сцене — так пусть их совершит безымянный персонаж, вроде меня, который появится на последних минутах и которого зритель не успеет ни запомнить, ни полюбить…”
1
— Как вы себя чувствуете, любезнейший?
Ах, не спрашивайте, не спрашивайте меня! Никак я себя не чувствую, ничего не помню, никого не люблю. И меня не помнит никто, и некому больше любить. Знаю только: все это не по правде, я сплю. И во сне не я, а безымянный без лица произносит глупые речи.
Господи! Да что же это в самом деле?!
Я ведь и впрямь сплю!
Только во сне может склониться надо мной покойный артист Главного Драматического театра Николай Астапов. Великий Астапов, утверждают авторы мемуаров. Приходится верить мемуаристам на слово — на сцене Астапова не застал. И не записали его спектаклей на пленку, и почти не снимали в кино. Разве что в кинохронике…
Но что скажет об актере парадная хроника тех времен? Вот Николай Петрович Астапов на XIV партийной конференции. Вот Калинин в Кремле вручает Астапову орден Ленина. Вот весь в белом прогуливается Астапов на даче в Крыму под руку с верной подругой-женой Прасковьей Николаевной Астаповой-Балтрушайтис.
И вдруг он склоняется надо мной один, без верной подруги-жены, зато не исцарапанный и не черно-белый, а цветной, объемный, в коричневом добротном костюме, слегка отдающем нафталином, с Лениным на широком лацкане пиджака. Смотрит приветливо сквозь старомодные круглые очки и повторяет:
— Как вы себя чувствуете, любезнейший?
И что я ему скажу?
Как я себя чувствую?
Только что казалось — никак. Но теперь чувствую, хотя и неотчетливо. Как моль, оглушенная изрядной дозой нафталина. Чувствую спиной и ниже спины: сижу. Чувствую: дышу, но дышу неживым, затхлым воздухом, будто помещение не проветривали лет сто. И глазами вижу: сижу в первом ряду партера. Прямо передо мной Астапов на фоне серого театрального занавеса. Правее Астапова — стол. На столе графин с водой, граненые стаканы, пачка писчей бумаги, два карандаша — синий и красный, настольная лампа…
Нет, не так: то, что поначалу представляется лампой.
Неяркий свет на столе должна излучать настольная лампа, поэтому, пока смотрю на Астапова, боковым зрением вижу настольную лампу. Но когда перевожу взгляд и всматриваюсь, предмет меняется: сперва исчезает электрический шнур, затем конусообразный непрозрачный колпак, стеклянная бульба лампочки — и передо мной бронзовый старинный подсвечник с горящей свечой. Свеча накрыта стеклянной колбой — точь-в-точь как у керосиновой лампы.
Не то в шесть, не то в семь лет я целое лето прожил с дедом и бабушкой на даче под Москвой без электричества. Готовили на газовой плите с баллоном, а вечерами на террасе, где ужинали и играли в лото, дед через жестяную воронку заливал в лампу приятно пахучий керосин, выдвигал кругленькой ручкой фитиль, подносил спичку, и когда загорался трепетный, тусклый огонек, накрывал его такой же стеклянной колбой, отчего огонек успокаивался и свет становился ровнее и ярче.
Дед чем-то походил на Астапова. И костюм был похожий, с широкими лацканами и подкладными плечами, только не коричневый, а темно-синий. И орден на лацкане, но не Ленина, а Трудового Красного Знамени. И так же припахивало от костюма нафталином, поскольку надевался орденоносный костюм редко: по революционным праздникам и для походов в театр — а в обычные дни висел в громоздком старинном шифоньере, делившем большую, но единственную комнату стариков на две части: столовую и спальню. На дачу дед приезжал весь белый и полотняный, с вечно жеваной спиной, точно как Астапов в старой хронике, и так же, как Астапов с женой, они с бабушкой прогуливались под ручку, а следом с фруктовым мороженым в руке брел я.
Бабушка была гимназической подругой Прасковьи Николаевны Астаповой-Балтрушайтис, и однажды во МХАТе, на утренней “Синей птице”, знаменитый артист с женой подошли к нам в антракте. Прасковья Николаевна дала мне шоколадную конфету, Астапов погладил по голове. Об этом любили рассказывать в семье, я сам перед девушками хвастался знакомством со знаменитым артистом, но знакомства, увы, не помнил. И вдруг теперь, когда Астапов склонился надо мной, обдавая нафталином, и протянул руку, я вернулся в то давнее январское утро. И точно наяву услышал оживленный и чуть гнусавый французский говор бабушки и неясный звон множества детских голосов, увидел глаза в упор сквозь круглые очки, ощутил крепкую мужскую руку на голове. И вспомнил странные слова, сказанные Народным артистом СССР пятилетнему мальчугану: “А знаешь, то, что происходит на сцене, это не понарошку. Это все на самом деле!”
Сказано было не так, как говорят взрослые с детьми, а серьезно и честно, будто знаменитый артист специально выбрал меня из нескольких сотен маленьких зрителей, чтобы открыть важный секрет.
И теперь, когда он протянул руку, я невольно вжался в кресло и отвел взгляд: испугался, что Астапов погладит меня, пятилетнего, по голове и спросит, не забыл ли я тот важный секрет, понял ли, как надо воспользоваться им во взрослой жизни. Но тут рука коснулась меня, потрепала легонько по плечу — наваждение пропало, и я начал не только видеть, слышать, чувствовать, но и понимать.
И прежде всего я понял то, что и так ощущал всем телом: мне уже не пять, и даже не сорок пять лет. И сцена передо мной — другая сцена, в другом театре. И человек с отеческой заботой во взоре — другой актер. Наверняка заслуженный или народный, как Астапов. И орден не обязательно бутафорский — к его годам мог успеть получить. И грим удивительно хорош: даже вблизи не видно накладных бровей, парика, грубых штрихов краски. Но все-таки грим — не мог же он родиться с бровями, носом и глазами покойного. И кстати, в Главном Драматическом, где я, очевидно, нахожусь и где прежде служил Астапов, к юбилею ставят спектакль, посвященный истории ГДТ, и Астапов — действующее лицо. Но не исполнитель же! Конечно же нет!
Непонятными остаются свеча на столе и слабое мерцание на сером бархате занавеса, но их легко объяснить внезапным отключением электричества.
— Простите за назойливость, — продолжил между тем лже-Астапов. — Но
нам, — тут он сделал актерский жест, обведя руками сцену и зрительный зал, — нам всем хотелось бы знать, достаточно ли хорошо вы себя чувствуете и в состоянии ли уже говорить?
Неимоверно трудно было ворочать головой — будто шея сломана или от долгой неподвижности затекла, но глазами я проследил за жестом. На авансцене, в дальнем левом углу, двое мужчин — худой высокий и маленький круглый, оба в обычных, не театральных, брюках и пиджаках — украдкой посматривали в нашу сторону и тихо переговаривались. В темном зале я никого разглядеть не смог, но чувствовал, что отовсюду — сзади, сбоку и сверху, с балкона и из лож — смотрят несколько пар, может быть, несколько десятков пар глаз. И еще кто-то невидимый проходил по сцене слева направо, то ли задевая, то ли нарочно трогая занавес, отчего серый бархат вспучивался и колыхался, и посверкивал на бархате не замеченный сразу золотой вензель “ВТ”.
— Н-не знаю… — с трудом выдавил я первые слова. — А можно воды?
— Воды? — Лже-Астапов посмотрел на меня в некотором замешательстве. — А впрочем, отчего же… Позвольте за вами поухаживать.
И он необыкновенно ловко, как умеют только официанты да еще актеры, играющие официантов, наполнил из графина граненый стакан и поднес мне.
Я стал пить. Пить было трудно — сильно мешало, что на меня смотрят лже-Астапов и невидимые люди из темного партера и лож, но я пил — и выпил всю воду не поперхнувшись. И только выпив, заметил, что вода — никакая. Не просто кипяченая и теплая, что объяснимо, но словно бы ненастоящая, бутафорская. Напиться такой водой нельзя — как нельзя напиться и наесться во сне. Значит, оставалась еще надежда, что это сон, и хорошо бы поскорее проснуться. Желательно — у себя в номере, а не в кресле во время репетиции в ГДТ. То-то будет позор…
— Спасибо… М-мм… — Я замялся. — Простите, не имею чести знать вашего имени-отчества…
Отчего-то тянуло на старомодные, витиеватые обороты речи.
— Николай Петрович, — подсказал Лже-Астапов и ловко забрал стакан. — Вы, стало быть, не театральный человек? — спросил он с заметным огорчением.
— Почему вы так решили?
— Неужто вот это, — быстрый жест около лица, — никого вам не напоминает?
— Ну что вы! Конечно же! Мне хорошо знакомо это лицо… Я даже знаком лично. То есть не совсем знаком, но видел так близко, как вижу вас. Как раз восхищался качеством грима. Но все же я хотел узнать ваше настоящее имя-отчество… И фамилию тоже, — прибавил я, извиняясь. — Потому что в гриме я вас совершенно не узнаю.
— Грим, значит, хорош?
Он улыбнулся знакомой по фотографии в театральном фойе улыбкой Чацкого, отчего странный холодок побежал вниз по спине.
— Слишком превосходен.
— Вот и чудно. А зовите меня все-таки Николаем Петровичем: имя простое и к тому же — настоящее… Вас, кстати, как прикажете величать?
— Самострелов Игорь Васильевич.
— Не припоминаю. Впрочем, откуда ж мне знать… — непонятно выразился Николай Петрович.
Он несколько театрально загрустил, задумался, словно и хотел спросить, и опасался, и старался показать, что опасается, но должен спросить.
— И все-таки позвольте узнать, Игорь Васильевич: вы — театральный человек?
— В каком смысле, Николай Петрович?
— Да в каком угодно! То, что не из актеров, не обижайтесь, вижу. Но, может, хотя бы режиссер? Художник по костюмам? Театральный, не дай бог, критик? Или все-таки Автор?
2
Автор я или нет?
Так сразу и не скажешь. Смутно помнится некрасивая суета на сцене, чья-то истерика, безымянный персонаж с криво нарисованным ртом — словно нарочно, чтобы кидать злые реплики в сторону. Кого-то, странно похожего на меня, уводят под руки со сцены, отпаивают валерьянкой, укладывают на длинный холодный диван… И я за этим похожим холодно, без грана сочувствия, наблюдаю со стороны.
Тут щелкнул в голове выключатель — и стало проясняться, припоминаться. Но не все. Зачем, например, я оказался на сцене? Вовсе не на сцене положено было мне находиться, а в зале, и даже не в первом, но в четвертом ряду…
— Да, — кивнул я, чтобы успокоить Николая Петровича, не дожидаясь, пока прояснится все. — Приходится признать, что фактически я — автор. Хотя в то же время мне кажется, что автор и я — не совсем одно лицо.
— Это несколько сложно.
— Потому что театр. В театре все усложняется и запутывается. Пока не начался театр, было просто и понятно.
На самом деле просто и понятно не было никогда. И не с театра непонятное началось. А с того, что аспирант-историк Игорь Самострелов понял, что вместо диссертации у него непонятным образом выходит историческая повесть. И неплохая повесть, сказал Игорю научный руководитель. Руководитель был вхож в редколлегии толстых литературных журналов, и с его подачи повесть напечатали не где-нибудь, а в “Новом мире”. Для провинциального новичка — неслыханное достижение, и местные писатели быстро и как-то даже испуганно приняли Самострелова в Союз. При этом на писательском собрании несколько раз прозвучало слово “долг”. В том смысле, что писатели Самострелову сделали одолжение, что он должен оправдать ожидания, он в долгу перед советской литературой, и все в таком роде.
Оставаться в долгу Самострелов не любил и в два месяца написал новую повесть, на этот раз современную. Эту повесть он пытался напечатать в разных местах несколько лет кряду, но нигде не преуспел. А один молодой, но уже маститый московский писатель ему прямо сказал: “Ты смелый человек, старик. Ты ухитрился написать вещь, которую никто никогда не напечатает!” От этих слов писателю Самострелову стало невыносимо грустно, он поклялся больше никогда ничего не писать и вскоре умер в нищете и забвении…
Печальный факт его биографии, не моей.
Я лично не спешил умирать вслед за писателем Самостреловым, раз уж дожил до блаженных времен, когда стало можно буквально все. И не только в литературе. Мне как раз нравилось, что не только в литературе. Я еще в самом начале, когда все стало шататься и рушиться, говорил: “Не бойтесь, коллеги! Россия как-нибудь переживет, если перестанет быть самой читающей страной. Зато, может быть, она станет чуть более работящей”.
И это были не пустые слова. Я решил доказать, что способен не только перышком по бумаге водить да рыться в пыльных книгах. И как только стало можно, создал вместе с другими кандидатами и докторами наук строительный кооператив. Теперь у меня маленькая, но своя фирма “Самостреловъ и Ко”. Ремонтируем квартиры, настилаем полы, окна пластиковые устанавливаем, сейф-двери. Даже мебель несложную производим на заказ: шкафы-купе, стеллажи для книг, кухонные полки…
Дело маленькое, но зато мое. Сам себе хозяин, сам на себя работаю. И никогда, никогда в жизни, клянусь, ни к кому не пойду наниматься! Больше никогда.
И уж точно не пожалею, что не поддался в годы Перестройки искушению, не опубликовал “непроходимую” повесть. Потому что был уверен: стоит только опубликовать, тут же имя мое снова начнут полоскать критики и опять я окажусь в долгу — теперь уже перед русской литературой. И опять назовут писателем, и придется оправдывать звание, писать каждый день, через силу, отчего приятное, не спорю, увлечение сделается повседневной и утомительной работой. К тому же плохо оплачиваемой: издатели в ту пору норовили вылавливать из литературного потока смирно плывущих по течению покойников, благо им гонорары не нужны, а живым платили сущие гроши.
Так что похоронил я честолюбивые замыслы вместе с неизданной повестью в дальнем ящике письменного стола. А заодно и самого писателя Самострелова похоронил. Но, как оказалось, не навсегда…
3
Я, однако, слишком задумался, а старик ждет.
— Так о чем вы спрашивали? Театральный я человек или не театральный?
— Совершенно верно.
— Не знаю, что и сказать.
— Ну, — отечески улыбнулся Николай Петрович, — всегда можно что-нибудь сказать. Театральный, не совсем театральный, в каком-то смысле театральный, в каком-то — не театральный… Или: совершенно не театральный, сознательно, подчеркнуто не театральный…
— Я, Николай Петрович, прежде всего провинциальный человек.
— Ну, это не великий грех.
— Нет, не подумайте: я не кокетничаю провинциальностью. Это факт моей биографии. Я живу в провинции, я там работаю. Притом бываю в столичных театрах — если во время деловой поездки повезет приобрести билет. Провинциальных театров избегаю ввиду явного убожества. Видел, спасибо, больше не хочется. Сыт. На заезжих московских и петербургских знаменитостей выбираюсь, но редко: удовольствие недешевое и не всегда стоит потраченных денег. Привозят из столиц так называемую “выездную модель”, антрепризу, все больше пошловатые комедии из заграничной жизни: пять-шесть актеров, из которых разве что двое могут считаться звездами, да и те на закате, минимум декораций и грубая, форсированная, рассчитанная на провинциальную публику, игра. Словом, в театрах я бываю нерегулярно, сплетнями из театральной жизни не интересуюсь, с режиссерами знакомств не вожу, не кручу романов с актрисами, пьес не пишу… Так что совершенно точно — человек я не театральный. — И глядя, как угасает огонек надежды в глазах Николая Петровича, добавил: — Но вот что касается авторства…
И огонек в глазах, слабый, как отблеск свечи, ожил и стал разгораться.
С авторством дело обстоит сложно, однако не безнадежно. Иначе откуда, спрашивается, в памяти театр, четвертый ряд партера и смутное воспоминание о ссоре с моим же персонажем?
А вот откуда.
Главный Драматический театр — один из лучших и прославленных в стране драматических театров — объявил литературный конкурс. И было сказано, что пьесы в ГДТ текут неудержимым потоком, но редко удается в потоке выловить пригодную для постановки. А потому на сей раз предлагают драматургам не беспокоиться, а принимают на конкурс произведения прозаиков и поэтов — и если роман, повесть или поэма понравится людям театра, они сами переложат прозу или стихи на сценический лад. Лишь бы зерно сюжетное нашлось в произведении, а уж зерно они вырастят и разовьют.
— Есть у нас такая практика, — объяснил мне по телевизору знаменитый актер и главный режиссер ГДТ Антон Прокопьевич Винокуров. — Мы долго вслух с актерами читаем, читаем текст, и постепенно вычитываем из него пьесу.
Винокуров по телевизору объяснял всей стране, но мне казалось, что он только ко мне обращается, только на меня смотрит добрыми голубыми глазами, из меня одного хочет вычитать пьесу. Я даже подтянулся перед ним на диване, заправил футболку в штаны, пригладил волосы. Нравится мне актер Антон Винокуров. И Главный Драматический театр, еще до революции созданный и прославленный, тоже нравится. И идея оказаться автором знаменитого театра показалась заманчивой чрезвычайно. Даже если они там из текста не столько вычитывают, сколько вычитают…
В тот же вечер я электронной почтой отправил на конкурс ту неопубликованную повесть. Несколько лет она пылилась в ящике письменного стола — старого, принадлежавшего покойному отчиму, Василию Андреевичу, и оставшегося после развода в квартире моей первой бывшей жены Ким. Недавно наши с Ким дочери-близнецы Ада и Рая наткнулись на рукопись, прочитали, похихикали, а потом отсканировали и переслали мне файл, и я снова повесть схоронил — теперь уже в электронном архиве. А тут из архива извлек, перечитал — и повесть показалась мне в самый раз. Старомодная немного, наивная, но приятно старомодная и наивная, а главное — живая.
В общем, не стал я ничего менять, добавил только свой нынешний адрес и номера телефонов, обычного и сотового, и отослал.
Отослал и… забыл.
Ну, не сразу забыл, не буду врать. Поначалу ждал результата, звонка среди ночи с восторженным голосом Винокурова в трубке, по три раза на дню проверял электронную почту… Но время шло. Никто не звонил восторженно, и по телевизору о конкурсе не вспоминали. И вообще, лето как-то вдруг началось, театральный сезон, наоборот, кончился, ГДТ убыл на гастроли в Латвию, Финляндию, Лифляндию, Лапландию и Новую Зеландию, о чем много писали в газетах, и я отложил театральные надежды до сентября.
Ну, а как раз в сентябре приключился у меня микроинсульт. Ничего страшного: парализовало левую половину, потом почти прошло, вылечили, спасибо. Чуть заметно при ходьбе приволакиваю левую ногу, иногда кружится голова, и речь не совсем исправилась: сам не замечаю, но знакомые утверждают, что я теперь слишком жестко, слишком отчетливо выговариваю слова, будто иностранец. И еще оперативная память подводит: один и тот же анекдот могу человеку и во второй, и в третий раз рассказать. Люди попадаются деликатные, смеются, но по мордам вижу: что-то не то. Хорошо, близняшки без ложной деликатности объяснили мне что к чему, и теперь я прямо спрашиваю, рассказывал уже или нет. Если только не забываю спросить. Что тоже бывает.
Но это теперь. Тогда же с непривычки страшно я испугался, приготовился умирать, составил завещание: бизнес мой небольшой, но прибыльный, не хотелось, чтобы неумелая родня за пару месяцев профукала нажитое годами. Реальные заботы и страхи напрочь вышибли из головы мысли про несостоявшийся драматический дебют, и сама идея, будто можно на что-то рассчитывать после стольких лет неписания, показалась детской и жалкой. И я порадовался тогда, что никому, особенно второй бывшей жене, Тамаре, про конкурс не сказал.
Отлежал я положенное, вышел на волю — подлеченный, с виду здоровый, но осторожный в движениях и задумчивый, с частичной потерей памяти и речи. К тому же с материальными потерями: сорвались четыре выгодных заказа. Лечение, между прочим, не бесплатное, и Ким понаделала новых долгов, и надо платить алименты Тамаре на младшего сына Арсения. В общем, работать надо.
Вот так, в трудах и заботах, невесело подошел, постоял и прошел мимо очередной Новый год. Я кое-как заткнул финансовые дыры и дальше уже нехотя, без прежнего энтузиазма потащил свою повозку. При этом пользовался каждой законной передышкой, бездельничал, валялся на диване, пил. Пить начал регулярно, каждый
день — не помногу, но медицинскую норму принимал. Налью, бывало, 50 грамм коньяка, присяду на диван с книжкой, уткнусь носом в пузатый бокал, нюхаю, наслаждаюсь ароматом, пригублю и листаю толстый том зачитанного, но до сих пор не наскучившего Дюма…
Ночами, когда не спалось, бродил в Интернете. Забрасывал, не скрою, в поисковую машину название повести или фамилию: вдруг где-нибудь опубликованы результаты конкурса, вдруг я уже победитель. И вот однажды ссылка завела на сайт Главного Драматического театра. Завела — и бросила. Не понял я, зачем она меня сюда завела. Какой-то там Дмитрий, Анна, с ними Майор — отчего-то с заглавной буквы… И фамилии рядом незнакомые совершенно. А моей фамилии как раз нигде нет. Зачем же позвали меня сюда?
Поднялся по стрелке выше — и тут до меня дошло. Это же афиша будущей постановки! Моей постановки! По моей повести! Вот и название крупными буквами набрано: “Состояние комфорта”. А чуть ниже, буквами помельче, но жирно и курсивом — имя и фамилия автора:
Игорь Самострелов.
— Так-то вот, Игорь Васильевич! — сказал я писателю Самострелову, не умершему, как выяснилось, во мне двадцать лет назад, а живущему как бы инкогнито. — Так-то вот, уважаемый господин писатель! Вовсе тут не чужие люди — Дмитрий, Анна, Майор, Джемма Панибрат — это все герои… наши герои, из нашей с вами повести — и вот-вот станут героями нашего спектакля. И даже, обратите внимание, Игорь Васильевич, артисты уже намечены, чтобы наших героев исполнять. Это теперь наши артисты. И назначены наш режиссер, наш художник, наш балетмейстер…
Балетмейстер, помнится, удивил. Для чего им балетмейстер? У меня и танцев никаких в повести нет. Есть, правда, свадьба, на свадьбе принято танцевать, но чтобы для постановки свадебных танцев приглашали балетмейстера… Впрочем, Бог с ними, театральными выдумщиками. Пущай танцуют!
Бутылка коньяка стояла у меня едва початая, и к утру я уговорил ее целиком.
Славная была ночь. Пятна от коньяка на клавиатуре, вентилятор гудит, модем мигает то зеленым, то красным глазом. А я как зашел на театральный сайт, так и брожу по нему, а как устану — присяду в уголке, на скамеечке посижу, коньячку тяпну. Но не решаюсь уйти, тем более — отключиться. Кажется мне, что только уйду — будет как у Золушки в полночь. И когда снова кликну на ссылке, то Главный Драматический театр там, возможно, и останется, но афиши “Состояние комфорта” не будет и в помине. А значит, снова канет в небытие со своей повестью пропавший во мне писатель Самострелов, как и не было его.
4
Заодно в ту ночь много интересного и полезного о Главном Драматическом я узнал.
Узнал, в частности, что при рождении он назывался не Главным и даже не Драматическим, а просто Новым театром. Так нарекли его отцы-основатели: Архипов Николай Евграфович, член правления Общества искусств и литературы, на даче которого в Пушкине основатели собирались; Бурятинский Виктор Викторович, князь, бывший офицер, издатель, артист и драматург; Лопатин Лев Леонидович, купец, меценат, актер-любитель. Ровно сто лет назад, прямо в революционном 1905 году, они затеяли собственную, театральную революцию и в сентябре 1906-го торжественно открыли Новый театр — несколько в пику уже прославленному и не новому Художественному.
И то, что в названии не было слова “драматический”, не случайно. Основатели не хотели ограничиваться драмой, а полагали, что на их сцене должны быть представлены буквально все направления, все жанры театрального искусства, от классического балета до японского театра Но (Лопатин состояние нажил на торговле с Японией, много лет провел на Дальнем Востоке, знал язык и обычаи, в домашней обстановке ходил в подаренном японским императором парадном кимоно и фехтовал на мечах превосходно). Исполнять роли должны были актеры-универсалы: сегодня актер, допустим, играет Макбета в трагедии Шекспира, завтра — поет Отелло в одноименной опере, послезавтра — танцует Принца в “Лебедином озере”, а там, глядишь, канканирует с девушками из кордебалета под веселенькие куплеты в “Сильве” или “Летучей мыши”.
Столь грандиозное предприятие было обречено провалиться с треском — и непременно провалилось бы, если бы к трем отцам-основателям не добавилась мать-основательница — очаровательная женщина и прекрасная драматическая актриса Елизавета Павловна Воронцова-Вульф.
Елизавета Павловна, подобно чеховской Нине, с юных лет мечтала стать актрисой, однако родители-аристократы были категорически против. Тогда по примеру героини уже Чернышевского Елизавета Павловна решила выйти фиктивно замуж — и в этом ей помог страстный театрал кн. Бурятинский. Фиктивные супруги были молоды, красивы, богаты, знатны — и какое-то время блистали не на театральных подмостках, а при дворе, в непременных Париже и Ницце, в чопорном Лондоне и беззаботной Вене. Именно в Вене князь страстно полюбил оперетту — и отсюда мечты об универсальном театре, где не стыдно после Макбета выйти в черной бархатной полумаске…
Позже из мемуаров современника, известного, но не добившегося настоящей славы артиста Грекова, я узнал, что брак Елизаветы Павловны и кн. Бурятинского не то в Ницце, не то в Лондоне перестал быть фиктивным, но в Вене, когда князь страстно увлекся не только опереттой, но и опереточными актрисками, Елизавета Павловна заперла перед князем дверь в свою спальню, а потом и вовсе оставила его, чтобы под псевдонимом Инсарова поступить на драматическую сцену.
В пору основания Нового театра Елизавета Павловна Инсарова была известна всей театральной России, ей предлагали войти в труппу Художественного, но там пришлось бы бороться за первенство с Книппер, Лилиной и другими звездами первой величины. Елизавета Павловна сомневалась, колебалась, мучилась — и внезапное предложение отставленного супруга показалось заманчивым. Она поехала с ним в Пушкино к Архипову, познакомилась с гостеприимным, щеголеватым, светским хозяином и ничуть не похожим на купца, скорее на самурая, Львом Лопатиным — и, если верить всезнающему Грекову, буквально с первых дней знакомства между этими людьми завязались особенные отношения, возник известный всему театральному миру “Союз четверых”.
Греков утверждает, хотя и со множеством оговорок, что “Союз” был скреплен не только любовью к искусству, но более земными чувствами. Люди были не просто современные, но всегда на два шага впереди времени, главным врагом считали невыносимую косность русского быта, в результате отношения сумели построить таким передовым и почти естественным (с точки зрения нашего века) образом, что все трое мужчин остались друзьями и соратниками в театральном деле. А Елизавета Павловна делила нежность между Львом Леонидовичем и Николаем Евграфовичем так деликатно, так бережно, что поводов для ревности не возникало. Единственный кн. Бурятинский оставался вне этих отношений, так и не получил прощения за любовь к оперетке, но, утверждает Греков, поизносившийся князь не устоял перед самурайским обаянием Лопатина, так что между бывшими супругами даже наблюдались сцены ревности, и однажды Греков собственными ушами слышал, как Елизавета Павловна воскликнула: “Если бы я была мужчина, я бы вызвала вас на дуэль!” На что князь с горьким сарказмом ответил: “Если бы я был мужчиной, я бы ваш вызов принял…”
Другой мемуарист частично подтверждает правоту Грекова, признавая, что сей странный четырехугольник был известен всей Москве, если не всей России, но почти никто его членов не осуждал.
Дальше события развивались предсказуемо.
Будучи драматической и только драматической актрисой, Елизавета Павловна без особого труда убедила основателей в бесперспективности универсального театра и, напротив, в тех блестящих перспективах, которые ждут их, если они сосредоточатся на одном, зато самом главном, самом живом театральном направлении — психологической драме Чехова, Горького, Ибсена. Вот поле сражения, говорила она, где мы должны превзойти и МХТ, и Малый, не говоря уж о казенной сцене Санкт-Петербурга! И мы их непременно превзойдем и разобьем на голову!
Старые фотографии, увы, не передают всей прелести, всей победительной красоты Елизаветы Павловны и уж тем более — не дают представления о размерах ее дара. Уверен, что перед такой женщиной ни один мужчина не мог устоять.
Поступила, кстати, Елизавета Павловна в Новый театр уже под собственным именем, Воронцова-Вульф, навсегда отказавшись от псевдонима.
После революции Новый театр официально стал именоваться Новым Драматическим (НДТ) — и оставался НДТ до 1936 года, когда по личному указанию товарища Сталина был награжден орденом Ленина и переименован в Государственный ордена Ленина Драматический театр, сокращенно — ГДТ.
Таковым он и пребывал ровно шестьдесят лет, а в 1996 году произошли сразу два события: художественным руководителем театра стал Антон Винокуров, и театр перестал быть государственным. Новые хозяева-акционеры хотели вернуть театру прежнее имя, отнятое большевиками, но Винокуров мудро отговорил: Новый театр был новым в 1906 году, а теперь, девяносто лет спустя, уже настолько стар, что без кардинальной перетряски труппы, полного обновления репертуара и капитального ремонта название “Новый” покажется насмешкой. Средства же на перетряску и ремонт надо еще зарабатывать. К тому же и зритель за шестьдесят лет так привык к аббревиатуре ГДТ, что вряд ли примет иную, стало быть, надо менять “Государственный” на какое-то иное слово, но непременно на ту же букву.
— Например, “Гла-а-авный”, — вкрадчивым голосом вечного Яго и Полония протянул Винокуров.
— Ах! Главный Драматический театр! — театрально потрясая руками и откидывая длинные, крашенные хной кудри, восклицал один из акционеров, знаменитый драматург Мадзинский. — Да! Это так торжественно! Так мощно! Так… так драматично!!
Другие акционеры — нефтяные, стальные, золотые и медные короли — задумчиво чесали затылки, щурились на кудри Мадзинского, подсчитывали на карманных калькуляторах, чего стоит знаменитая улыбка Винокурова, — и в конце концов согласились.
— Главный Драматический театр, — благоговейно шептал я, засыпая под утро. И в тревожных запутанных снах видел себя Главным Драматургом России, не меньше.
Проснувшись в полдень от сильнейшей жажды, я первым делом бросился к холодильнику за минеральной водой, но по дороге забежал в комнату, включил компьютер и, утолив первую жажду, в некотором страхе отправился на поиски театрального сайта.
Сайт твердо стоял на месте, в списке спектаклей, готовящихся к постановке, был и мой. Название крупным шрифтом, фамилия автора — помельче, но жирным курсивом, ниже — действующие лица и исполнители, режиссер, художник, балетмейстер…
Я перекрестился.
Карета не превратилась в тыкву.
Золушка сохранила нарядное платье и хрустальные башмачки.
Спасибо тебе, добрая фея Театра!
5
Итак, отныне это не просто Главный Драматический театр.
Отныне это мой Главный Драматический театр. Не только мой, но в том числе мой. Правда, люди театра не знают, что они — мои. И пусть не знают, пусть пока об этом буду знать только я. Твердо решено и подписано: до премьеры никакой фамильярности не позволять. И никому ни слова. Сами узнают, увидят в Интернете — тогда пожалуйста. А хвастаться раньше времени — Боже меня упаси!
Может быть, я не самый умный человек в стране, но иногда бываю чертовски мудр. Мудрость вообще к уму или глупости отношения не имеет, а есть лишь жизненный опыт, помноженный на интуицию. Не всегда, к сожалению, я бываю вовремя и к месту мудр, но в данном случае попал в самую точку. Потому что от увиденной в Интернете афиши не то что до премьеры — до первой репетиции предстояло ждать ровно год. В ГДТ честно пытались выдать премьеру в том же сезоне 2004/2005 года, но все как-то срывалось.
Сначала вдруг режиссер — мой режиссер — ушел в другой театр на одну постановку, да так там и прижился и перестал быть моим.
Исполнительница главной роли вдруг надумала рожать — тоже, стало быть, не моя.
Актер на роль Дмитрия вдруг (все у них вдруг!) забастовал: в первый раз прочел повесть — она ему понравилась, во второй раз прочел — роль Дмитрия пришлась по душе, а когда время пришло работать над ролью, перечел в третий раз и увидел — не то!
И что за грамотные актеры пошли! Уж лучше б он вовсе не умел читать. Выучил роль с чужих слов — и айда на сцену!
Потом сразу пятеро моих актеров отпросились на полгода для съемок в сериале. Сериал скоро выйдет, но я не буду его смотреть — заранее ненавижу!
Впрочем, это позже стало известно, дома я подробностей не знал. Только догадывался, что происходит вокруг повести что-то неладное и что процесс вычитывания, как я и опасался, перешел в процесс вычитания.
Но на сайт по-прежнему заглядывал: любовался афишей, где сверху красовалась все так же моя фамилия, отмечал изменения в списке исполнителей. К добру или к худу изменения — об этом я мог только гадать. Актеры мои все не знаменитые, молодые, вчерашние студенты, только двое — заслуженные артисты республики, но как раз этих двоих никто не думал менять.
Единственное огорчало: сам Антон Винокуров, замечательный комедийный актер, не взял роль Доктора. Был у меня в повести забавный персонаж, проходной, но интересный и важный для сюжета. При вычитывании его, к счастью, не вычли, но отдали играть одному из заслуженных — актеру серьезному и даже мрачному, с приросшим навеки амплуа злодея, и я заранее морщился, представляя, как он моего забавного циника начнет раздраконивать всерьез.
В театр я долго после той бессонной ночи не решался позвонить. Чувствовал себя самозванцем и одновременно принцем в изгнании.
Но почему, спрашивается, самозванцем? Не знаю. Ведь свою повесть на конкурс послал, не чужую. И под настоящим именем, что в паспорте, а не под псевдонимом. Что касается изгнанного принца, то тут гуляло разбуженное январской ночью честолюбие, какого я в себе не подозревал: ведь это мою повесть ставят на сцене, моя повесть в конкурсе победила, почему же меня не поздравляют? Где лавры мои? Где моя заслуженная награда? Может быть, даже где денежки мои (я потерял вырезку из газеты с условиями конкурса и не помнил, полагается ли победителю денежная премия)? Ну уж в столицу по крайней мере должны меня вызвать!
Несколько раз я подходил к телефону, даже трубку снимал, даже открывал записную книжку, где на букву “Г” нужный номер, но — не звонил.
Ну ладно, говорил я себе, зимой у них не сладилось с постановкой, не хотели обнадеживать автора преждевременно. Летом актеры в отпусках, гастроли, в театре никого нет, кроме охраны, понятно, что некому звонить. Вот кончится лето, начнется в сентябре театральный сезон, и тогда… Но и в сентябре, однако, звонка я не дождался.
На сайте тоже ничего нового не было. Все так же менялись время от времени актеры, возникли и исчезли два неизвестных мне режиссера и появился третий, завидную стойкость проявляли художник и балетмейстер. Было скупо написано: готовится к постановке. И тут же, рядом: объявление о другой премьере, не моей, при том что начинали ее готовить позже.
Где-то уже в конце сентября не выдержал, позвонил в ГДТ, даже немного приврал со страху: так, мол, и так, газеты интересуются, просят дать интервью, но не знаю, можно мне говорить о будущей премьере или все уже в прошлом?
Первый, с кем я говорил, внимательно меня выслушал, расспросил подробно, сказал несколько добрых слов и только потом признался, что ничего не знает и вообще работает в охране.
Второй, по имени Кеша, оказался помощником личного секретаря Винокурова. Он очень подробно и с явным удовольствием рассказал о возникших трудностях (бегство режиссера, беременность героини, сериал, неожиданный взбрык главного героя), но уверил, что Антон Прокопьевич считает повесть замечательной и от постановки не отказывается. Так что репетиции обязательно начнутся. Если не в сентябре-октябре, то уж в ноябре — всенепременно.
Ноябрь между тем наступил — и кончился, пришел декабрь, и ничего нового не происходило между мною и ГДТ, только доброжелательные разговоры с Кешей и все новые премьеры — не мои.
И только в середине января нынешнего, 2006 года сами вдруг позвонили, и девушка, не секретарь Винокурова, а из литчасти, буднично попросила уточнить детали биографии для программки и сказала, что репетиции начнутся 1 февраля.
— Можно брать билет на самолет?
Я просто так спросил, в шутку, но девушка шутки не поняла.
— Можно. Только лучше на поезд. Тогда мы вам оплатим проезд, а самолет бухгалтерия не пропустит.
Странно, но ни радости, ни тревоги я после этого звонка не ощутил. Слишком все было буднично, привычно (для них!), и от меня, похоже, не ждали бурных эмоций. Да ведь и то: у них тройной юбилей на носу (официально Новый театр открылся
1 сентября 1906 года, в сентябре 1936-го стал Государственным и ордена Ленина, а в 1996-м — Главным), десять премьер в плане, и только одна, причем далеко не главная, — моя. Главными будут Мадзинский, Островский и Достоевский (инсценировка “Братьев Карамазовых”), но уж точно не Самострелов. Твой номер десятый, Игорь, сказал я себе. Сиди и не чирикай. Может быть, если будешь вести себя тихо, Судьба выпустит тебя из виду и удастся на сцену проскочить.
При отъезде тоже обуревали странные, смешанные чувства. С одной стороны, сомнения в благополучном исходе не оставляли, так что хотелось уехать незаметно, чуть ли не тайком. А с другой — считал себя чуть ли не полномочным послом родного города в столичном театральном мире, и вполне уместными казались средней пышности публичные проводы, шампанское на перроне, две-три телекамеры, блицинтервью, корзина роз от Министерства культуры, духовой оркестр военного округа, “Прощание славянки”… И прощальный взмах с подножки салон-вагона.
Откуда, из какого тупика памяти он выкатился — салон-вагон? Алексея Толстого начитался, что ли?
Даже и не знаю, сохранилась ли на отечественных железных дорогах эта непременная принадлежность полководцев гражданской войны, но если нельзя салон-вагон и шампанское на перроне, то могу я себе позволить за собственные деньги билет в СВ?
И купил я билет в СВ, собрал чемоданы, попрощался с бывшими женами… То есть с одной женой: любопытной Тамары, к счастью, в городе не было, лишь вечно лежащая Ким, не вставая с дивана, царственно протянула для поцелуя пахнущую мандаринами руку и сказала томно: “Ты смотри там, Самострелов…” — и не спросила даже, зачем еду, и мандаринов в дорогу не дала.
Утром заехали на черном джипе мои близняшки — обе высокие, крепкие, спортивные — мастера спорта по волейболу, правда, сейчас предпочитают пляжный волейбол, где в команде всего двое, обе на виду и к тому же в таком бикини — мужики только охают и облизываются. Джип они в волейбол выиграли, один на двоих, а сейчас за второй бьются.
Мы присели на дорогу. “Вставайте, папаша! Вас ждут великие дела!” — сказали девицы хором. Я встал. Ада легко, как пуховую подушку, подняла один чемодан, Рая — другой, и остался я с пустыми руками. Прогулялся по карманам, произнес излюбленную фразу-заклинание покойного деда: “Паспорт взял, деньги взял, ширинку застегнул — можно в Москву ехать!” — и мы вышли и сели в джип. Но прежде чем тронуться, близнецы обернулись ко мне с переднего сиденья, одинаково протянули руки, одинаково потребовали: “Ключи, папаша! Ты обещал”.
И я вложил одной в протянутую ладонь ключи от квартиры, чтобы блудить на просторе, подальше от маменьки, а другой — от новенького BMW.
— Смотрите у меня, девки! “Бумер” мне для работы нужен, поаккуратнее с ним. И в квартире в сейфе у меня документы…
— Да, знаем, знаем, папаша… Не боись!
И мы поехали.
А духовой оркестр, шампанское и “Прощание славянки” у меня все-таки были!
Такая уж на нашем вокзале традиция: когда фирменный поезд “Урал” отправляется с первого пути, играют громко по радио “Прощание славянки”. Не для меня, для всех. Ну и прекрасно! И хорошо, что так уехал — просто, незаметно, как все. Зато с шампанским, купленным мне в дорогу догадливыми близняшками: две бутылки моего любимого “Абрау-Дюрсо”, брют. И обе бутылки мы до самой Казани не спеша распивали с соседкой по купе: красивой татаркой-манекенщицей, подружкой моих близняшек. В Казани татарочка сошла, и шампанское кончилось, и дальше я ехал один.
Немного странно было, признаюсь, сидеть с бокалом шампанского напротив девушки, которую лично прежде не знал, но видел в откровенном рекламном ролике женского белья. И мысли грешные бродили в голове: вот если бы ей предложить главную роль, в результате вышел бы у нас роман… Но тут приключился со мной обычный конфуз: не выдержал, расхвастался перед красавицей, рассказал и про повесть, и про конкурс, и про театральный сайт. Рассказываю и вижу по глазам: говорю что-то не то. Спросил, не постеснялся, прямо — так и есть! Открывая вторую бутылку шампанского, начал рассказывать ту же историю, теми же словами во второй раз. Пришлось объяснять. Девушка поняла, посочувствовала, но мысли грешные сразу испарились, и я втайне обрадовался, когда она стала собирать вещи.
Ночью, на заброшенном полустанке, красивая татарочка вернулась: я вышел на перрон покурить, а когда возвращался, она зашла следом в купе и молча встала сзади меня, пока я запирал дверь. Вот бы обняла, мелькнула шальная мысль, и она тут же неожиданно крепко обхватила меня руками, прижалась грудью к спине и спросила на ухо: “Ты ведь хотел, чтобы обняла?” — “Хотел”. — “А можно ли тебе доверять?” — “Думаю, что на один вечер можно”. — “Я так и думала. Но в пьесе твоей все равно играть не буду, не нравится мне пьеса, и у тебя героиня рыжая, на меня совсем не похожа…” Я изо всех сил пытался поднять руки, чтобы обнять девушку, но не мог и от собственного усилия проснулся.
И стало мне до боли ясно, что никто так крепко и нежно меня уже не обнимет. И что поездка моя — затея глупая и ненужная, как и вся моя жизнь…
6
В таком вот настроении подъезжал я к Москве — и честное слово, если бы на перроне меня никто не встретил, я бы тут же отправился в кассу за билетом!
— Какого черта, Самострелов! — говорил я себе под стук колес. — Куда ты лезешь? Ну какой из тебя драматург? Ты даже не говно-драматург, каких много. Ты вовсе не драматург, и пьес никогда не писал, и не напишешь… Кой черт тебя несет в ГДТ? Ну, если уж не удержался, высунулся, послал повесть — так и оставался бы для театрального народа именем, почтовым адресом, номером счета, куда деньги перевести! Не потому, что нужны тебе их деньги, на жизнь ты всегда заработаешь, а потому, что это лучший способ откупиться тебе от театра и театру — от тебя. Они заплатили, ты взял — и никто никому не должен…
Ах, как было бы хорошо, если бы меня не встретили!
Но они — встретили. Еще как встретили: не просто радушно — торжественно. Целых четыре человека в одинаковых, словно бы форменных, дубленках, одинаковых бобровых шапках и с одинаковыми крепкими, белыми, как у бобра с рекламы зубной пасты, зубами. Один бобер держал красивую табличку с эмблемой ГДТ и моей фамилией. Другой видеокамерой снимал встречу на пленку. Третий, самый крепкий с виду, взял чемоданы. Четвертый небрежно вертел на пальце ключи, сразу понятно — шофер.
Лимузин был длинный, белый, как пароход, внутри пахло натуральной кожей и хорошим трубочным табаком (трубку курит Винокуров, он и фотографируется всегда с трубкой), и мы разместились с комфортом: меня усадили на почетное место на заднем сиденье справа, слева сел один бобер, напротив, на откидном сиденье — второй, с камерой, а третий уселся впереди, рядом с шофером, и, обернувшись, сразу начал описывать меня кому-то, возможно, Винокурову, по сотовому телефону, смущенно улыбаясь и подмигивая: извини, мол, приятель, долг службы.
Тем временем в салоне откупорили в меру охлажденное, на сей раз французское шампанское. Я без всякого удовольствия, памятуя фиаско с татарочкой, пил, бобры вежливо делали вид, что пьют, чтобы не оставлять меня в одиночестве. Помню, всю дорогу боялся я двух вещей: облить джинсы и быть похищенным. Что-то было в четырех бобрах устрашающее, и табличка ГДТ могла быть фальшивой, вот только никак не мог придумать, кому нужно меня похищать. Боялся я зря — машина двигалась так плавно, так ровно, что я ни капли из бокала не пролил, и похищать меня или вовсе не собирались, или раздумали.
Отель был, к счастью, не такой роскошный, как лимузин. В роскошном я чувствовал бы себя бедным родственником — и Винокуров, знаток человечьих сердец, снял для меня в хорошем, но без претензий отеле приличный отдельный номер, но не люкс.
В вестибюле бобры меня обступили с четырех сторон. Засверкали улыбками, сказали, что в театре ждут к двум, машина будет у подъезда без пятнадцати два, а пешего хода до театра ровно десять минут.
— Так, может, я и дойду пешком? — робко спросил я.
Бобры переглянулись. Тот, что с сотовым, кивнул.
— Вообще-то пешком можно, но сегодня нельзя, — сказал бобер с видеокамерой. — Будет пресса, встреча у подъезда театра, блицинтервью…
Я слегка задергался. Хотелось, честно говоря, обойтись без помпы.
— Это не страшно, — успокоил бобер с сотовым. — Держитесь естественно — и все будет в порядке. Антон Прокопьевич нарочно вас просил, — сообщил он доверительно, понизив голос, — не наряжаться! Никаких галстуков, смокингов — Боже упаси. Джинсы, пиджачок, футболка — демократический стиль. Голову можете с дороги помыть, но стричься — нет нужды.
Мне захотелось обратно в свою нору. Я вспомнил драматурга Мадзинского с роскошными кудрями до плеч и театральными жестами. Неужели и мне теперь придется жить публично? Одеваться на публику, говорить на публику, улыбаться на публику? Может, пора отращивать кудри до плеч и учиться их откидывать? Все считают и я тоже прежде считал, что публичным человеком быть легко и приятно, однако при словах “пресса”, “блицинтервью” стало неуютно. В конце концов я в Москву работать ехал, репетировать, но никак не играть роль драматурга Самострелова.
— А побриться можно? — спросил я. Я не издевался над бобрами, я честно спросил. Может, у них тут в моде трехдневная щетина.
— На ваше усмотрение, — серьезно ответили бобры.
Тут, к счастью, мне вручили ключи от номера, мальчик в красной тужурке взял чемоданы, бобры четко, по-военному поклонились, повернулись через левое плечо — и вот уже я в номере и наконец-то один.
Как-то странно мне было. Словно не на краю кровати, а на краю пропасти сижу, но не страшно и хочется прыгнуть, только бы поскорее, потому что сидеть на краю пропасти два часа…
Два часа?! Я в ужасе схватился за запястье: без двадцати минут два! А я не то что побриться — душ принять не успел. Явиться к подъезду ГДТ, под блицы и телекамеры с грязной головой? Ни за что на свете! Лучше уж опоздаю, прибегу с мокрыми волосами! Но как страшно быстро утекло время!
Стоп! Стоп! Самострелов — ты просто деревенский болван! Ты же часы не перевел в поезде, а стало быть — не без двадцати два сейчас, а всего лишь близится полдень.
Я включил телевизор, чтобы проверить, который час, и успел услышать в обрывке новостей заветную аббревиатуру ГДТ. И сердце страшно забилось: про меня! репортеры пронюхали о моем приезде и…
Конечно, ни слова там не было про меня, а про каких-то корейцев, но этот сердечный рывок запомнился: я понял, что значит в первый раз быть отравленным славой, бояться смертельно непрошеной публичности и в то же время до колик в желудке жаждать ее.
Интересно, если бы тогда, в номере, за два часа до выхода в свет мне предложили бы слинять по-тихому, как бы я поступил? Слинял бы — или все же остался, подчиняясь проникшему в кровь сладкому яду?
Я достал сигарету, щелкнул зажигалкой, затянулся. По телевизору говорили о кино, потом о погоде, я курил и ждал, когда электронные часы в правом углу экрана покажут 12.00. Полдень своевременно наступил, я перевел часы назад и уже спокойно, без эмоций пошел в душ. Душевая кабина была старая, советских времен, не кабина даже, а низкая квадратная ванна, вроде той, что стояла когда-то у нас в общежитии, и даже занавески не было никакой. И смеситель самый что ни на есть отечественный. Случалось пользоваться удобствами получше. И отчего-то именно непритязательная простота в ванной меня успокоила. И предстоящая пресса перестала пугать.
— Да не будет никакой прессы, Самострелов! И лимузина не будет! — сказал я себе, вытирая перед зеркалом голову. — Чего ты о себе вообразил?
И действительно: лимузина за мной не прислали. И я дошел до театра пешком и при входе не обнаружил прессы, и никто не рвался брать у меня блицинтервью. Только интеллигентно одетая старушка попросила денег, но, когда я дал десятку, страшно на меня обиделась и начала орать, что именно такие, как я, погубили Москву и превратили ее в кабак и бордель. Я тоже вдруг обиделся и заорал, что я Москву не губил, я приезжий, а погубили ее и всю страну именно такие, как она, старики и старухи, которые всего боялись и без конца целовали толстую задницу ЦК КПСС…
Уже задним числом пришла в голову страшная мысль, что никакая она не нищенка, а народная артистка из ГДТ, меня снимают на скрытую камеру и вечером покажут по всем каналам. Но, к счастью, старушка была настоящая шизофреничка, а обиделась она, видно, потому, что мало дал. Это у нас в провинции дашь рубль мелочью и тебе спасибо скажут, а в столице дать нищему меньше десяти долларов, наверное, неприлично. Ну и Бог с ними, столичными нищими, оставлю милосердие для родных осин.
И за все время пребывания в ГДТ ни одного бобра я больше не видел, не ездил в белом лимузине с шампанским и запахом трубочного табака и кожи и милостыни не подавал — так, на всякий случай.
7
Мелкая радость от того, что не было торжественной встречи, и мелкая неприятность, причиненная вредной старушенцией, уравновесили друг друга, и дверь служебного входа я открыл не в хорошем и не в плохом, в ровном настроении. И все в театре не привело меня в восторг, не восхитило и не разочаровало, а просто понравилось.
Понравилось, что, когда зашел со служебного входа и назвался средневековому, с алебардой, стражнику, тут же сбоку бесшумно выскользнул другой, рыжеватый, в джинсах и замшевой курточке, с книжкой в руке и, не требуя документов, вежливо предложил проводить до служебного лифта.
Понравилось идти вслед за проводником бесконечными коридорами с низкими потолками, толстыми зелеными трубами и бронированными кабелями над головой, отчего я почувствовал себя внутри подводной лодки.
И кошки местные тоже понравились. Кошки эти, пояснил проводник, происходят от любимых животных основательницы театра Елизаветы Павловны Воронцовой-Вульф, вывезенных ею из Египта.
— Видите какая порода? — показал проводник на идущую в одном направлении с нами, но притом независимо от нас серую кошку в узком красном ошейнике с серебряной биркой. — Тело длинное, тонкое, сверху сужается, будто пивная бутылка. Голова маленькая, и когда сидит, она всегда голову немного набок держит. Кошек этих развелось больше, чем актеров в труппе, — а в труппе девяносто семь человек! — и никто их не обижает, потому что существует поверье: если убьешь кошку — кто-то в труппе умрет, а если вдруг все кошки сдохнут — тут и театру конец!
Уже без проводника, вдвоем с кошкой, в чистеньком лифте мы поднялись на четвертый этаж, и при входе в святая святых меня встретил Кеша. При личном знакомстве Кеша оказался приятным полным молодым человеком с необыкновенно четким пробором в черных блестящих волосах, румяным и легко краснеющим от смущения. Смущался он главным образом от того, что не мог устроить мне прямо сейчас встречу с самим Антоном Прокопьевичем Винокуровым и даже с его личным помощником Виктором Васильевичем Ядовым: у Антона Прокопьевича с утра засели корейцы, а Виктор Васильевич при Винокурове переводчиком.
— Он что — прямо с корейского переводит? — изумился я.
— Нет, — ответил Кеша, — корейцы привезли собственную переводчицу, но она может только с корейского на французский, а Виктор Васильевич уже с французского на русский.
— А какие корейцы? — не совсем вразумительно спросил я.
Но Кеша понял.
— Нет, конечно, не северные! Нет! Конечно, южные! Боже упаси! С северными корейцами какие могут быть у нас дела! — замахал он на меня руками.
— А с южными?
— Ну, скажете тоже, Игорь Васильевич! С южными-то как раз и могут быть дела. Совсем другие могут быть дела с южными корейцами. Южные — это вам не северные…
Однако какие именно дела — этого Кеша мне объяснить так и не смог.
— Никто не знает, — честно признался он наконец. — Виктор Васильевич уже три раза выходил в приемную покурить, весь в мыле, и только руками разводит: сидят вместо назначенных двух часов полный рабочий день, у Винокурова вечером спектакль, главная роль, Сирано, ему, чтобы шпагой махать, непременно перед спектаклем надо легко перекусить и вздремнуть, а эти самураи корейские все сидят и сидят. Улыбаются, пьют чай, говорят вежливо и умно о современном театре и театральных традициях, о системе Станиславского, о корейской драматургии, но о делах — ни слова.
— А может, нет у них никаких дел? — предположил я. — Зашли из вежливости в главный театр страны, а теперь из вежливости уйти не могут: у них, допустим, в Корее обычай такой, что пока хозяин не скажет прямо, извините, гости дорогие, дела, вставать и уходить нельзя, смертельное оскорбление…
— Да нет, — задумчиво протянул Кеша. — В том-то и суть, что они не сами пришли, их Беговой, министр культуры, привез, представил, сказал Винокурову, что дело у корейцев чрезвычайно важное и интересное и для ГДТ выгодное, но об этом они сами расскажут, а он вынужден откланяться, у него запись на телевидении. Так и ушел: приятный человек, улыбка у него замечательная, руку мне запросто пожал, даже и не скажешь, что министр. Он ушел, а корейцы сидят. Так что…
— Так что ждать мне в приемной, как я понимаю, бесполезно?
— Увы, — развел руками Кеша. — А может, вы тогда хотите посмотреть репетицию?
И меня проводили в Большой зал, где вот-вот должна была начаться репетиция моего спектакля. Провожала вызванная по телефону красивая девушка в белых брючках и кофточке цвета морской волны, с книжкой Даниила Андреева в руке. Когда девушка шла впереди, указывая путь, я любовался, как туго обтягивают ее белые брючки сзади, а когда оборачивалась, радовался тому, как приятно облегает кофточка цвета морской волны полную грудь. У девушки были светлые волосы, скуластое лицо и восточный разрез глаз, звали ее Амирова Роза — татарка, в общем, как я и предполагал.
Еще до Розы распираемый местными секретами Кеша успел рассказать, что Винокуров хоть и русский по паспорту, по матери — казанский татарин. Причем из знатного старинного рода. И все буквально женщины в театре, кроме актрис, — только из Татарстана. Одни из самой Казани, другие из деревни, откуда пошел винокуровский род. И у них четкая иерархия, понятная только им самим. На самом верху директор театра: Сания Акбаровна. Под ней — главный бухгалтер, Галия Алимовна. И так сверху вниз. Причем человеку со стороны ни за что не понять: из Казани, с высшим экономическим образованием, без пяти минут кандидат наук — и служит уборщицей. А другая из деревни, восемь классов — заместитель главного бухгалтера.
А главный погоняла, начальник охраны, — некто Устюхин. Про него известно только, что родственник Винокурова, но неясно, с какой стороны, и все, особенно татарские женщины, его слушаются и боятся. А он никого в театре не боится, даже Винокурова, и многие актеры перед Устюхиным заискивают, потому что, если захочет, может через Винокурова любую роль пробить, а не захочет — не получишь и крохотного эпизода, и все, что в театре происходит, он знает, потому что все и обо всем ему докладывают…
Тут я задумался.
— Когда, говорите, корейцы у вас появились?
— Ну, очень рано, — ответил Кеша. — По нашим меркам неприлично рано. С точностью до минуты не скажу, но в десять утра уже вовсю заседали.
В десять утра заседали. А поезд мой пришел в половине одиннадцатого. Пока вышел, пока довели до машины, пока расселись… Стал бы среди совещания с корейцами Винокуров снимать трубку и слушать доклад бобра о моей персоне? Вряд ли. Стало быть, не Винокурову вовсе, а Устюхину докладывал бобер о моем прибытии и описывал мою внешность. И видеозапись, надо полагать, ему же передали, а не для театрального музея, как я вообразил. И наверняка Устюхин ее просмотрел и дал посмотреть охране — оттого и не спросили у меня при входе никаких документов.
Не знаю почему, но все эти действия начальника охраны, с его точки зрения вполне естественные, меня не то что бы напугали, но заставили насторожиться. Ладно, сказал я себе по примеру известной литературной героини, я подумаю об этом завтра. Пока же я шел очередным бесконечным коридором под трубами за Розой Амировой, вспоминал вчерашнюю манекенщицу из поезда и думал, что как-то много вокруг меня запорхало красивых татарок. И кошек тоже: к той, что провожала в лифте, прибавились еще две, и до самого зрительного зала мы с Розой шли под кошачьим конвоем. У второй кошки ошейник тоже был красный, а у третьей — синий.
Я спросил у Розы почему, и она объяснила, что с красными ошейниками — кошки, с синими соответственно коты. И бляхи на ошейниках из чистого серебра, и на них выбиты имена. Первую кошку зовут Агидель, она самая старая и главная в стае. Вторая — Луиза, ее внучка.
— А кот — Маратик, — улыбнулась Роза. — Он за Луизой ухаживает. Куда она — туда и он, как привязанный.
— Вы их всех в лицо знаете или таблички посмотрели?
— Ну что вы! Конечно, знаю! Вот побудете у нас неделю, тоже всех станете узнавать.
Узнавать кошек я так и не научился и, какая должность у Розы Амировой, не узнал, и больше мы не встречались. А может, и сталкивались случайно на бегу в коридоре, но я ее не узнавал. Трудно узнать красивую татарскую девушку среди множества красивых татарских девушек и молодых женщин, которыми всегда полны бесконечные коридоры ГДТ. И притом практически все они, если верить Кеше, не артистки даже, а технический персонал. Не могу сказать, чтобы мне это обстоятельство не понравилось…
Репетиция мне поначалу тоже понравилась. То есть еще не сама репетиция, а подготовка к ней, потому что репетиция, сказала Роза Амирова, начнется позже, когда появится режиссер.
— Как режиссер? — удивился я. — А разве это…
Я кивнул в сторону зала. На сцене выстроились неровной шеренгой несколько женщин и мужчин, а из зала импозантный мужчина в сером клетчатом пиджаке с кожаными заплатами на локтях им что-то говорил, сверяясь с рукописью. Рукопись он держал в правой руке несколько на отлете, как дальнозоркий, а в левой руке имел большой белоснежный платок и время от времени тщательно отирал им большую красивую лысину.
— Не знаю! Ну, не знаю я, господа, — сказал бы я, если бы меня попросили объяснить увиденное. — Если это не самая хрестоматийная репетиция и этот мужчина не самый типичный театральный режиссер, тогда, значит, для меня нарочно разыгрывают, изображают сцену репетиции — другого объяснения у меня нет!
Другое объяснение нашла Роза Амирова. Репетиция начнется, когда придет режиссер, пока же идет проверка: все ли занятые в спектакле актеры собрались, у всех ли на руках текст роли и т.д. И мужчина в клетчатом пиджаке — Теодор Лукман, помреж.
— Так прямо и Теодор? — усомнился я. — Немец?
— Не знаю, — пожала плечиками Роза Амирова. — Может, и не немец вовсе, и не Теодор, в паспорт не заглядывала, но все зовут его Теодор, и вы тоже зовите. Просто Теодор, без отчества. И не бойтесь его: он только с виду важный, умеет себя подать, но в сущности нормальный дядька.
Роза Амирова не бросила меня при входе в зал, а осталась со мной в фойе, где мы разговаривали полушепотом, дожидаясь, когда помреж Лукман закончит работу с актерами. Входить в зал во время репетиции и даже во время подготовки к репетиции, когда люди уже работают, дурной тон, второй из семи смертных театральных грехов.
— А какой же первый? — спросил я с опаской, уверенный, что по неведению уже его совершил.
— Первый и самый главный грех — ходить по сцене.
— Как это?!
— Сцена — это святое. По ней могут ходить актеры во время репетиции — ну и на спектакле, само собой. Может подняться на сцену режиссер, но только для показа. Если он не показывает, а объясняет, тогда из зала, из-за специального режиссерского столика, не иначе. Автор на сцену поднимается только на поклоны.
— А как же рабочие сцены, декораторы?
— Но это же совсем другое дело! — подняла брови Роза Амирова. — Рабочие сцены потому и называются так, что они на сцене работают. Сцена принадлежит им. А актеры выходят на сцену, играют на сцене, иногда, редко, умирают на сцене. Вот и все!
Я трагическим полушепотом поклялся Розе Амировой, что никогда, никогда, никогда не выйду на сцену, кроме как на премьере, да и то, если зрители будут аплодировать и кричать: “Автора! Автора!”
— Они будут, — уверенно сказала Роза Амирова. — У вас хорошая пьеса. Всем нравится. И зрителям обязательно понравится, вот увидите!
Не увижу, милая Роза! Никогда не увижу! И поделом мне! Не знаю, не могу вспомнить, за каким чертом оказался тогда на сцене рядом со своим отвратительным персонажем, но точно знаю теперь, какой мерой такое святотатство карается…
8
Помреж белым взмахом платка дал актерам команду “Вольно!” и двинулся по проходу к нам, так уверенно и быстро, словно знал, что мы его ждем, видел затылком. Приблизился, улыбнулся, протянул руку.
— Теодор Лукман! — представился коротко и внушительно.
— Игорь Самострелов.
— Наслышан, — улыбнулся Лукман мне. Повернулся всем телом, улыбнулся Розе Амировой: — Спасибо, Роза.
Роза попрощалась и ушла. Я с трудом удержался, чтобы не посмотреть вслед туго обтягивающим белым брючкам. Лукман улыбнулся заговорщицки, словно догадался о моих подавленных желаниях. Впрочем, как я вскоре заметил, Лукман улыбался по всякому поводу и без повода, при этом каждый раз улыбка у него выходила несколько иная, благодаря замечательному строению рта.
Рот у Лукмана был узкий и длинный, будто щель, и прямо прочерченный, а узкие губы жили отдельной от ротовой щели жизнью, по ним постоянно пробегали две отдельных волны, абсолютно не симметричных и не гармоничных, так что, скажем, левый уголок верхней губы мог подниматься вверх, правый — опускаться вниз, а на нижней губе тем временем образовывался совершенно невообразимый изгиб посредине. Потом волна пробегала по нижней губе, оставляя верхнюю прямой и ровной, перескакивала на верхнюю, отчего обе они изгибались синхронно, на какой-то миг изображая знак приблизительного равенства, — и тут же снова начинали под неслышную музыку плясать вразброд.
При этом на лице Лукмана одни только губы и двигались постоянно, тогда как глаза смотрели прямо и весело. Подбородок его прятался в складках пестрого шелкового шарфа, шея не поворачивалась вовсе, так что я заподозрил, не прячет ли он под шарфом гипсовый ошейник или, может, скрывает оставленные аварией шрамы.
— Ну-с, Игорь Васильевич, — приятным голосом сказал Лукман. — Вот мы и дожили до светлого праздника. Начинаем, благословясь, репетировать. Актеры в сборе, автор прибыл, осталось только дождаться господина режиссера… — Новая волна пробежала по губам. — Они, впрочем, звонили, скоро обещали быть — уже в пути.
Он посмотрел на меня в ожидании вопроса.
— А кто режиссер? — спросил я.
— А вы не в курсе? — без особого удивления спросил Лукман. — Скобеева знаете?
— Нет.
— Вы не знаете Скобеева?! — Лукман так хитро скривил свои замечательные губы, что я, как заправский глухонемой, прочел по ним сразу несколько потаенных смыслов: “Как чудесно, что вы не знаете Скобеева!” — “Я был уверен, что вы как порядочный человек не можете знать Скобеева” — “Наконец-то нашелся смельчак, который в театре признается, что не знает Скобеева!” — и еще много всяких, приблизительно угаданных, смыслов, менее значимых, расположенных по угасанию…
— Так вот, значит, — игра губ продолжалась, — ставить будет Скобеев. Из молодых, но… Вы понимаете. Прославлен рекламой, два фильма отснял… мм-м да…
Это “мм-м да” прозвучало совершенно по-кошачьи, и, словно в ответ Лукману, снизу донеслось отрывистое глуховатое “мяу”. Агидель у моей правой ноги, приоткрыв рот, смотрела на Лукмана. Кошачья молодежь деликатно отошла в сторону, сидела там тихо, безмолвно.
— Да, Агидель, согласен, — серьезно ответил кошке Лукман, — разные существуют мнения по поводу фильмов, не скрою, но на фестивалях представлены, награды получили. Не в Венеции, положим, и даже не в Берлине, но все же, все же… Премия “Золотой носорог” — не слыхали? — Это уже мне. — Не очень известный фестиваль в одной развивающейся африканской стране, однако… В театре тоже была одна заметная постановка, — сделал Лукман ударение на слове “одна”, — но очень, очень заметная, прекрасный был, роскошный скандал! Там еще на сцену выносили резиновую женщину и… Много говорили и писали в прессе, да. Но в целом… — Лукман чуть заметно, на несколько миллиметров, приподнял плечи, кривая волна слишком стремительно, чтобы я успел прочитать, пробежала по губам. — Будет трудно, не скрою. У Андрея Ильича… Обратите внимание, кстати: я для всех Теодор, просто, вас тоже прошу без китайских церемоний, но Скобеева — исключительно по имени-отчеству. Андреем его назвать или тем паче Андрюшей — смертельная обида, враг на всю жизнь. Если у вас затруднения с запоминанием, не стесняйтесь, записывайте, потому что при Андрее Ильиче целый штат: личные помощницы, секретари, массажист, диетолог, визажист, телохранители… Телохранителей по именам не нужно, а вот секретаря обидеть или помощницу… Специально для вас наш фирменный органайзер, рекомендую…
И неуловимым движением руки, так что плечи, лицо, грудь его оставались совершенно неподвижными, Лукман извлек из воздуха застегнутую на пуговичку толстую записную книжицу в кожаном переплете с тисненной золотом эмблемой: двуглавый орел в когтях держит известный всему миру вензель ГДТ.
— Тут потом посмотрите, — пояснил Лукман, — календарик, авторучка шариковая, калькулятор, деньги, стало быть, считать, — пошутил он, — и все штатные сотрудники ГДТ по алфавиту, с указанием должностей, номера комнат, телефоны служебные и т.д. И еще много свободного места, записывайте на здоровье.
Я поблагодарил Теодора.
— И сразу хочу вас предупредить, Игорь… — начал было Лукман, бледнея, но не побледнел до конца и предупредить не успел: за моей спиной послышались шаги и голоса нескольких человек. — Скобеев! — прошептал помреж трагически.
Я обернулся.
На меня двигалась группа людей. Четверо, чем-то напомнившие давешних бобров, шли по углам воображаемого квадрата, всем своим видом демонстрируя, что они не богема какая-нибудь, они здесь по долгу службы и, может быть, даже при оружии. В центре квадрата шел явно сам Скобеев — довольно высокий, худой, светловолосый молодой человек. Замечательной чертой его внешности была прическа: слева волосы коротко подстрижены, зато справа длинная прядь кольцом обвивает ухо и из-за уха торчит вверх и вперед на манер орлиного пера. То ли она напомажена и закреплена лаком, то ли прихвачена к волосам невидимкой, этого я так и не узнал, но при любых, самых резких движениях головы Скобеева прядь воинственно торчала, не падала.
Одет Скобеев был тоже интересно: синие джинсы и белые кроссовки, белая фрачная рубашка расстегнута до пупа, а поверх нее — пастельно-розовая не то куртка, не то кофта, которая не застегивалась, а чрезвычайно сложно драпировалась вокруг режиссерского торса и завязывалась в трех местах на тесемочки. На руках у Скобеева была маленькая собачонка, йоркшир-терьер, с розовым, как хозяйская кофта, бантом на голове.
По левую и по правую руку от Скобеева шли две молодые, высокие, холеные, красивые дамочки — блондинка и брюнетка. При первом взгляде на них я подумал, что они ужасно похожи на моих близняшек, только разномастные и, пожалуй, постарше. При втором — что точно постарше и наверняка обе бездарные актрисы и скобеевские протеже. Скобеев их двигает на главные женские роли в моем спектакле, и по этому поводу возникают жуткие трения между ними и штатными актрисами ГДТ. При третьем взгляде, уже почти в упор, я решил, что дамочки не постарше, а гораздо старше, обеим за тридцать, и вовсе не актрисы, если судить по тому, как холодно, деловито, умно смотрят на меня.
За дамочками шли двое молодых мужчин, вполне понятные, типичные секретари: дорогие костюмы, галстуки, очки, сотовые телефоны, в руках у одного портфель, у другого — стильный макинтошевский ноутбук.
А за секретарями уже разные, ни на кого не похожие, очевидно, массажисты, диетологи и проч.
Замыкал шествие один неприятный, жесткий, в дорогом черном костюме и белой рубашке без галстука. На меня посмотрел так, что мне опять захотелось, чтобы ничего не было. Ни театра, ни повести, ни режиссера с длинноногими помощницами…
— Устюхин, — услышал я над правым ухом лукмановский испуганный шепот.
Но я и сам уже догадался кто.
Ай, да Устюхин! Ай, да Главный Драматический! Не знаю, состоится ли премьера, будет ли успех или провал, но если вернусь домой живым — никогда больше…
Очень хотелось обернуться и по изгибу лукмановских губ прочесть, как быть дальше, но оборачиваться нельзя, это я понимал. Сбежать тоже нельзя, да и куда мне бежать с подволакивающейся ногой! Пока медленно ходишь, забываешь, а стоит заторопиться — и все, калека, старая развалина, тормоз. Устюхин пальцами щелкнет — и тут же меня поймают и закуют.
Я быстро глянул вниз, на Агидель, и она ответила, клянусь, понимающим и ободряющим взглядом. И я не сбежал, выстоял, ни на шаг не отступил, когда Скобеев надвинулся на меня со всей свитой. Надвинулся, но не раздавил, не смел с пути, остановился, протянул обе тонкие, белые, как бы бескостные руки и хриплым, хулиганским голосом представился:
— Скобеев! Андрей Ильич…
Я тоже назвался и пожал протянутую мне правую руку, Лукман молча вложил в левую руку Скобеева папку с текстом, поклонился — и больше я на репетициях ни Лукмана, ни его замечательных улыбок не видел. В перерывах мы встречались, курили, разговаривали, а на репетициях — нет. Таков был скобеевский порядок работы: помощниками режиссера в зале могли быть только его длинноногие дамочки, Лукман же, штатный помреж, сидел в специальной кабинке с телефоном и компьютером, и если возникали вопросы, одна из помощниц связывалась с ним и давала команду, а Лукман исполнял — но исполнял где-то там, в окружающем сцену и зрительный зал тайном мире, о котором я не знал, да и до сих пор не знаю ничего.
9
Дальнейшее помню избирательно: что-то врезалось в память так, что стоит перед глазами как на экране монитора, а многое — в тумане.
Совершенно не помню, например, в первый день артистов на сцене. Они там были, несомненно. Ведь не исчезли они после того, как Лукман передал их, словно театральное имущество, по описи Скобееву? Помню отчетливо момент передачи: одна из скобеевских помощниц глядит в лукмановскую папку, называет роль и фамилию исполнителя или исполнительницы, тот или та выходит, кланяется, улыбается, говорит несколько слов (чтобы режиссер услышал голос), поворачивается на сто восемьдесят градусов, давая себя рассмотреть, вторая помощница записывает у себя в блокноте…
Нет, насчет поворачиваться — это я придумал, но точно выходили, кланялись, улыбались и говорили, и Скобеев смотрел пристально, кивал свите, и помощница записывала, и секретарь тихо наговаривал в цифровой диктофон, а другой секретарь бойко бегал пальцами по клавишам ноутбука — в общем, все при делах, кроме Устюхина. Тот посидел в зале, послушал, посмотрел, как Скобеев разворачивается, и незаметно исчез, отчего у меня свалился увесистый булыжник с души.
Зачитывала список из папки блондинка с роскошными плечами и странным именем Вава. Вава, режиссер с дипломом ГИТИСа, служила при Скобееве главным помрежем. Брюнетка Лола окончила Литературный институт и числилась вторым помощником режиссера и агентом по связям с прессой. Если журналист хотел взять у Скобеева интервью, он обращался к Лоле, передавал ей список вопросов и получал в письменном виде ответы. Если интервью было для телевидения, процедура аналогичная: Лоле подавали список вопросов, в назначенное время Скобеев с неизменным йоркширом на руках усаживался перед камерой, ему задавали вопросы (строго из списка!), и он легко и непринужденно, будто не по готовому, а прямо из нутра, давал продуманные и выверенные Лолой ответы.
Когда журналистов не было, Лола работала на Ваву: Вава получала общие указания Скобеева, давала конкретные команды, а Лола записывала. Записывали за Вавой и визажисты-диетологи-массажисты тоже. Что они там писали? Не знаю.
Сам же Скобеев считал невозможным вступать в прямые контакты и уж тем более — конфликты с авторами, актерами, техническим персоналом. И, разумеется, не присылал ко мне Ваву с приказом переписать сцену, уточнить реплику, что-то сократить или добавить. Он считался с авторским самолюбием, и когда его что-то не устраивало, оборачивался и негромко, доброжелательно изрекал: “В этой сцене, Игорь Васильевич, надо бы додумать еще…” или: “Вы бы обратили внимание на эту реплику Дмитрия, Игорь Васильевич. Что-то с ней не то”. И все. Никаких уточнений и объяснений. Я делал пометку у себя в тексте и ждал прихода Вавы. И уже с ней мы прорабатывали сомнительную сцену, меняли или вовсе выбрасывали неугодную реплику.
Замечу, кстати, что стол с настольной лампой в первом ряду партера предназначался только для режиссера и его ближайшего окружения: Лолы и Вавы. Мальчики-секретари сидели за спиной Скобеева во втором ряду и ловили на слух его указания. Один шептал в диктофон, другой бесшумно стучал по клавишам ноутбука. У обоих постоянно на ушах торчали гарнитуры сотовых телефонов, и они ухитрялись отвечать на звонки и сами звонили по приказу Скобеева, но так, что не мешали актерам на сцене и режиссеру. Понятно, что звонки они слышали в наушниках, но как можно так научиться говорить, тихо и притом внятно — не представляю. Особая выучка, может быть, даже талант…
Двое телохранителей помещались в первом ряду, но поодаль — один в крайнем кресле справа, другой у центрального прохода. Еще двое сидели в третьем ряду, справа и у центрального прохода, отделяя пустым рядом Скобеева и его ближний круг от остальных.
Остальными были я и массажеры-диетологи-визажисты. Мне они уступили целиком четвертый ряд, сами же предпочитали сидеть ближе к выходу.
Я с первого дня и до преждевременного конца занимал место во втором кресле от центрального прохода, так что, когда сидевшая по левую руку от Скобеева Вава получала указание, она могла подойти и сесть рядом со мной. Не скрою, видеть рядом ее роскошные плечи, обонять острые, пронзительные духи, чувствовать горячее прикосновение длинного мускулистого бедра было приятно. Так что замечания Скобеева раздражали куда меньше, чем я ожидал.
Надо отдать Ваве должное. Плечики плечиками, но знала она толк и в режиссуре. И тем более — в режиссерах и авторах.
Ну что такое автор в театре? В сущности, невинное дитя, попавшее ошибкой в вертеп. Его надо жалеть и утешать, гладить по головке, а не давить пятитонным прессом. И никогда Вава не давила на меня и не указывала, как именно надо переписать. И была готова выслушивать мое мнение и хладнокровно переносила недовольство, которое я не мог выразить Скобееву и вымещал на ней. А главное — если уж мы с Вавой приходили к согласию, если находили устраивающий обоих вариант, в девяноста девяти случаях из ста Скобеев оставался результатом доволен и новых переделок не требовал.
Я однажды высказал Ваве по-приятельски, но осторожно свои сомнения насчет скобеевских замечаний.
— У меня, Вавочка, складывается такое впечатление, что Андрей Ильич сам иногда не знает, чего от меня хочет, не видит в той или иной сцене каких-то конкретных недостатков, а просто демонстрирует свою режиссерскую волю.
— Андрей Ильич никогда не снисходит до конкретики, — признала Вава. — И не хочет снисходить. И не должен он в конкретику вникать. Он — творец! демиург! Бог! — произнесла Вава с придыханием, отчего роскошные плечи ее чуть зарозовели. — Он видит замысел в целом, чувствует, что ему что-то мешает и говорит: уберите то, что мешает. Или: здесь у вас дыра! Но если он станет отвлекаться и решать с вами каждую мелочь, он перестанет видеть картину в целом, и спектакль тут же рассыплется, как карточный домик.
Я вздрогнул при этих словах. Мне очень хотелось сказать, что это ее замечательный Андрей Ильич приказал выстроить на сцене карточный домик. И если от малейшего сквозняка карточный домик рассыплется, то виноват в этом будет один Андрей Ильич — не следовало сооружать такую хрупкую и такую сложную конструкцию. Но сказать это Ваве было совершенно невозможно. И я молчал. Тем более, если разобраться, корень сценических бед был не в Андрее Ильиче, а во мне.
Я писал повесть без задней мысли об инсценировке. Я ничего не придумывал, а только слегка заострял. И потому, если прототип родственника героя, Виктора Васильевича, занимался модной в то время йогой, то мой Виктор Васильевич произносил длинные монологи стоя на голове. Если сам я время от времени ходил в бассейн — то и любовная сцена между Дмитрием и Джеммой происходила в воде. Все вокруг бегали по утрам трусцой — и брат Дмитрия с женой выясняли отношения на бегу, в старой монастырской роще, где на большой поляне играли в футбол, а на поляне поменьше — в волейбол и бадминтон, где ездили по тропинкам на велосипедах и катали детей в колясках и где студенты отрабатывали приемы штыкового боя. Алена, сестра жены брата, в прошлом была спортсменкой — и все, что осталось в ней от спортивного прошлого, я слегка утрировал: она говорила резкими “спортивными” фразами, носила тренировочные костюмы, свистела в свисток и время от времени ловко закручивала на указательном пальце рыжий баскетбольный мяч.
Не знаю, кто именно “вычитывал” пьесу из моей повести, подозреваю, что не сам Винокуров, скорее всего Лукман, но вычитано было разумно: Виктор Васильевич произносил стоя на голове ровно один недлинный монолог, Алена свистела в свисток и закручивала на пальце мяч, в роще группа студентов в военной форме с автоматами после короткой пробежки курила на заднем плане, покуда Дмитрий беседовал с Майором.
Скобеев лукмановской версией пренебрег: пролистал небрежно и сунул Ваве. А утром позвонил и велел к началу репетиции принести ему повесть. В театре чистого оригинала не нашлось, я отдал Ваве дискету с текстом, чтобы она сделала распечатку, Вава передала дискету Лукману, и Лукман, погасив едва начатую сигарету, бросился прочь буквально бегом. Не знаю, какой у него был принтер, но ровно через семь минут Лукман вернулся и передал Ваве восемьдесят страниц, отпечатанных строго как требовал Скобеев: через полтора интервала, четырнадцатым кеглем. Тут же буквально раздался звонок. Мы с Вавой, в сопровождении неизменной Агидели, двинулись в зал. Лукман, печальный и как бы слегка обиженный, удалился в свой закуток.
В зале я наблюдал, как Скобеев раскрыл рукопись наугад, ткнул пальцем в страницу, Вава не дыша извлекла из сумочки толстенный оранжевый маркер, мэтр взял его и что-то жирно и коротко отчеркнул. Я не видел из четвертого ряда, но услышал, как зашептались сперва юноши-секретари во втором ряду, и потом через головы охранников до меня докатилось: “Бассейн! бассейн! срочно заказывайте бассейн…”
Никогда не забуду, как бледнел после репетиции в курилке Лукман.
— Опять! — трагическим полушепотом восклицал он, кривя губы, ломая белые пальцы и поминутно оборачиваясь всем корпусом, словно опасаясь шпионов. — Опять вода! Опять сырость, мокрицы, головастики! И опять актрисы с застуженными придатками, актеры с простатитом, жуткая медицинская страховка, спасатели — и все на мою голову. И что же это такое у вас делается, Игорь Васильевич? Ведь сухопутный вполне город, ни морей, ни приличных рек, но как только от вас, с Урала, так обязательно вам подавай на сцене воду. Уж на что замечательный драматург Вампилов, но ведь не требовал никогда, чтобы на сцене был Байкал. А у вас первым делом — бассейн, бочка, а то и вовсе целый дом по колено в воде. У меня два народных артиста с ревматизмом, а кто их будет лечить: ваш уральский классик?
— А как же Чехов? — так же полушепотом, чтобы не услышали и не донесли Скобееву, отругивался я. — Чехов из Таганрога, а вы в “Чайке” для Тригорина настоящий пруд устроили с камышами, и карпы у вас плавали из рыбного магазина по полтора кило…
— Ну уж скажете, Игорь, по полтора…
— Я сам видел. Мне знакомая достала контрамарку на премьеру. В антракте публика обсуждала, что будет с карпами после спектакля: вернут их в рыбный магазин или пустят на банкет жареными в сметане… Я, конечно, не Чехов, понимаю, но ведь и карпов у меня нет.
— Уж лучше бы карпы! Как представлю вашу сладкую парочку голышом в прозрачном бассейне, в свете прожекторов… Публика, впрочем, валом повалит, — тут же другим тоном произнес Лукман, и знакомая многозначная усмешка зазмеилась по его сложным губам. — В бинокли будут голую артистку высматривать. По каналу “Культура” обругают, непременно, вдребезги нас разнесут, уважаемый Игорь Васильевич!
Судя по изгибу лукмановских губ, перспектива быть разнесенным вдребезги по каналу “Культура” его не пугала, напротив. В голове Теодора свершался сложный подсчет плюсов и минусов бассейна, и плюсы побеждали.
Бассейн Лукман привез через два дня: два метра на четыре, полтора в глубину, прозрачный пластик, бортики, лесенка сбоку, но главное — насос и фильтры, чтобы каждый день была чистая, свежая, прозрачная, голубоватая вода. Артисты стали приносить на репетиции плавки и купальники и поодиночке подходили с просьбами: нельзя ли и для них дописать эпизод в бассейне. Мне уже было все равно, и я предложил ввести бассейн в сцену свадьбы: свадьба у меня летом, в жару, участвуют все герои плюс массовка — и пусть себе купаются по очереди, параллельно с застольем, и невеста пусть искупается без платья, но в фате и с ней в белой рубашке и бабочке, но без брюк — жених.
И надо же — Скобеев мое предложение принял…
Но что бассейн! Если бы Скобеев вычитал из моего оригинала один бассейн, не стоило бы и горевать. Но ведь Скобеев вычитал не только все, что было в повести, но даже и то, что в ней только подразумевалось.
Так, спортивное прошлое Алены, сестры жены брата Дмитрия, у него стало спортивным настоящим. И даже загс, где сочетали Дмитрия и Джемму, превратился по мысли режиссера в спортплощадку: сочетав пару, Алена лихо забрасывала мяч в корзину, свистела в свисток, и парочка баскетболисток в спортивной форме открывала высокие двери, впускала следующих.
Само собой, остались сцены с йогой, но теперь уже не только Виктор Васильевич, но и Дмитрий должен был становиться на голову, и так, стоя на головах, они вели перевернутые диалоги.
Скромная батальная сцена в парке выросла у Скобеева до масштабов Курской дуги. Студенты-мотострелки превратились в артиллеристов, на сцену выкатили две пушки-сорокопятки времен Великой Отечественной войны. Майор командовал, пушки давали залп, звенели гильзы, стены ГДТ сотрясались, Скобеев затыкал уши ватой, Лола и Вава взвизгивали, йоркшир звонко лаял, голубовато-серый дым сползал со сцены в зал — и специально приглашенная рота кремлевских курсантов сквозь огонь и дым шла на батарею в штыки.
Но ужаснее всего был завод. В повести Дмитрий собирает на конвейере автомобили, а его родственник Виктор Васильевич — начальник сборочного цеха. Скобеев тут же ощутил себя по меньшей мере генеральным директором — и глядя на него, казалось, что он и в самом деле мог бы оживить и спасти нашу умирающую автомобильную промышленность. По крайней мере так это выглядело во время экскурсии на ЗиЛ.
Да, конечно, Скобеев и это приказал Лоле устроить. И Лола устроила.
Нам подали два автобуса и привезли на Автозаводскую. Давно я здесь не был. А ведь когда-то ходил через эту проходную. Показывал вахтеру пропуск в красной пластмассовой окантовке. И привычно спешил к корпусу V-образных двигателей. Пешком. Потому что рядом с проходной. Другим приходилось ездить на автобусах — словно это был не завод, а город в городе.
Память ожила, обострилась, когда нас вели вдоль конвейера — хотя как раз на главном конвейере я не работал. Но были знакомы запахи и звуки, и в особенности — ощущение скользких промасленных железных плиток под ногами. И трактор с круглой металлической щеткой, который чистил плитки перед нами…
— Хочу трактор! — сказал Скобеев с интонацией капризного мальчишки из “Белого пуделя”.
И начальник корпуса покосился на заместителя генерального директора: прикажете завернуть?
Конвейер между тем еле шевелился, и рабочие смотрели нам вслед с надеждой: вдруг мы иностранные инвесторы, вдруг завтра вместо никому не нужных “ЗиЛов” они будут собирать грузовые мерседесы или вольво. Особенно странный, в розовой кофте, с собачкой — он точно иностранец! Наверняка чей-нибудь безумный принц или премьер-министр.
Огромное электронное табло безжалостно свидетельствовало: главный конвейер отстал от графика навсегда. Цифры справа деловито щелкали, показывая, сколько грузовиков должно быть собрано на эту минуту. Цифры слева мертво стояли, застыв на несуразном числе 13. Именно столько удалось собрать с утра. И вряд ли много прибавится к вечеру.
— Вот что мне нужно! — произнес Скобеев, но уже с другой интонацией. Теперь это был не капризный мальчишка — это был Станиславский, Таиров, Мейерхольд, только что нашедший гениальное решение будущего спектакля.
И что с того, что табло уже было в моей повести, что вся мысль моя так или иначе вертелась вокруг этого табло? Не я, не я — гениальный режиссер нашел решение и постановил: быть так!
И так стало.
10
— Дальше можете не рассказывать, — остановил меня Николай Петрович.
Тут у меня возникло пугающее раздвоение чувств: с одной стороны, я был уверен, что прикрыл на минуту глаза и минувшее промелькнуло передо мной чередой беспорядочных, но внятных мне картин; с другой стороны, я точно так же был уверен, что по меньшей мере четверть часа произносил перед народным артистом вдохновенный монолог, нелепо размахивал руками, чтобы усилить впечатление. В самом монологе ничего пугающего не было. Пугало то, что обе возможности представлялись равновероятными. Даже при том, что слова Астапова свидетельствовали в пользу монолога.
— Я сам, увы, неоднократно играл в подобных пьесах. И даже некоторые ставил: “Время, вперед!”, “Шторм”, “Сталевары”…
— “Сталевары”?!
— Да, представьте себе. После того как Ефремов в новом МХАТе получил Государственную премию, был издан неофициальный циркуляр Министерства культуры: ставить “Сталеваров” повсеместно. Наш главный очень удачно заболел, уехал в Карловы Вары на воды, там в туалете, прошу прощения, познакомился с одним драматургом, тот ему передал пьесу… Как бишь его? Не помню… был такой диссидент у них…
— Гавел? — подсказал я.
— Точно! Именно Гавел. Его пьесу привез наш главный режиссер, хотел поставить, и ему сначала разрешали, потом запрещали, снова разрешали… Он уже не знал, что хуже: когда разрешают или когда запрещают. Когда запрещают, можно забыть и заняться другой пьесой, а когда разрешают, возникают дурацкие надежды, ты заражаешь надеждами других, вы начинаете репетировать, но при этом ждете очередного запрета, поэтому то работаете лихорадочно, запоями, а то руки опускаются и репетиции идут через пень-колоду. Так он и умер, бедняга, между очередным запретом и следующим разрешением… О чем это я?
— О “Сталеварах”.
— Ах да, “Сталевары”! Наш главный уехал в Карловы Вары, а пьесу поручили ставить мне.
— Кто поручил?
— Партком.
— Партком?! Вам?!
— А кто я для них? Вызвали в партком и дали партийное поручение. И я подчинился. Я, к счастью, был уже слишком стар, чтобы играть главного героя, но ставить пришлось. И мы тоже ездили на завод, знакомились с производством, изучали мартеновский и конвертерный процессы, сдавали технику безопасности… Да-да, не смейтесь: наш театральный мартен не мог выдать очередную плавку, но там было много огня, дыма, искр, там было высокое напряжение, и артисты носили настоящую спецодежду, получали молоко за вредность и сдавали техминимум заводской комиссии. И я тоже сдавал, потому что режиссер в конце концов отвечает за все.
— Невероятно!
— И тем не менее. Так что я вполне представляю ход мысли этого Скобеева. Огромное табло на заднике, которое задает ритм всего действия. И обязательно металлические конструкции в три этажа, переходы, мостики, лестницы, кран-балки…
— Точно так! И разговоры теперь уже велись не стоя на голове, а в позе летучих мышей, вися вниз головой на перилах. И был действительно классный трюк: когда Дмитрий впервые приходит к Виктору Васильевичу в цех, они бродят по этим конструкциям, а потом подъемный кран на цепях подает платформу с письменным столом и креслом начальника. Дмитрий остается на площадке, а Виктор Васильевич заходит на платформу, садится в кресло, подписывает какую-то бумагу, произносит реплику — и кран поднимает и уносит его вверх. И тут — занавес.
Мы довольно долго молчали. Тихо было в театре — ни один звук не доносился до меня ни из партера, ни сверху, из лож, ни сквозь приоткрытую дверь фойе. Потом откуда-то издали прозвенел колокол. Звон был не церковный — так, короткими двойными ударами, на корабле отбивают склянки. Я насчитал двенадцать. Полдень? Или полночь?
Николай Павлович сидел, полуприкрыв глаза, и машинально покачивал головой в такт склянкам. И пальцы его шевелились, будто перебирали четки.
— Вацлав, — произнес Николай Петрович, когда звон утих.
— Простите?
— Его Вацлав звали — чешского диссидента. Терпеть не могу, когда чье-нибудь имя вылетает из головы. Пока не вспомню, не успокоюсь. — И тут же, без перехода: — А что актеры?
— Актеры?
— Ну конечно же, актеры!
Надо было слышать, как он произнес: “Актеры!”
— Ваши отношения с режиссером мне целиком понятны. Они не идеальны, но идеальных отношений на театре не бывает никогда. А вот как вас приняли актеры? Вы ведь не театральный человек, сами сказали. С актерами общались впервые. Как вам они? И как вы им?
С актерами было по-разному.
После передачи дел и удаления Лукмана Скобеев устроил актерам небрежный смотр. Во время смотра по поводу каждого были сделаны комментарии. Они произносились так тихо, что ни на сцене, ни в авторском четвертом ряду расслышать было нельзя. Однако таинственным образом — возможно, умышленно — комментарии до актеров дошли, и тут же произошли подвижки в составе: двое срочно отпросились у Винокурова на съемки сериала в Питере, одна актриса сказалась беременной…
Нет, это со стороны смешно, а мне было не до смеха. Беременная должна была играть у меня Джемму — и вдруг оголилась главная роль. А мне она притом нравилась, казалось, идеально подходит, будто это я ее, актрису, а не Джемму видел перед собой, когда писал.
— Ничего не попишешь, — пожал губами Лукман, которому пожатие губ заменяло пожатие плеч. Мы сидели в актерском кафе в переулке, был обеденный перерыв. — У Лидочки сложная женская судьба. Два раза неудачно выходила замуж, травилась, резала вены, дважды уходила в монастырь и лишь единожды вернулась на сцену…
— Как это?
— Театральный юмор. Второй раз уходила не она, ее героиня, и так получилось, что после этого Лидочке долго не давали других ролей, одна эта вечная монахиня, и она так вжилась в образ, что и вела себя соответственно: одевалась в черное, говела, ходила к заутрене, лампадку зажигала перед иконой в гримуборной. Крестилась, само собой, выходя на сцену, — не по роли, а для себя. И на каждом собрании благодарила руководство театра за то, что ее единственная роль позволяет ей не вступать в противоречие с верой. И поверьте, — развел Лукман руками, — я до сих пор не знаю, от чистого сердца благодарила или это была актерская игра… Черт их, актеров, разберет. А уж тем паче — актрис!
Не сговариваясь, мы подняли рюмки, чокнулись, выпили за актрис.
— Потом у дочки от первого брака начались проблемы с наркотиками, — продолжил Лукман. — Лидочка познакомилась с одним красивым милиционером, лампады перестала зажигать и сама попросила у Винокурова новую роль повеселее. Потом внучка…
— Внучка?! Но ведь она…
— Да, Лидочка молода. Но что делать? Она в пятнадцать лет по особому разрешению горкома партии вышла замуж за учителя математики (от него и забеременела), а дочка родила и вовсе в четырнадцать, так что в тридцать с небольшим наша Лидочка — бабушка. А теперь у внучки в четыре года обнаружился странный талант: не то она экстрасенс, не то предметы силой взгляда передвигает, недавно показывали по телевизору, и когда Лидочка прочла вашу пьесу, она была в восторге, что там творятся разные странные вещи, и хотела с вами поговорить, нельзя ли дописать специальную сцену для внучки, чтобы она прямо на сцене на самом деле предметы двигала — представляете, какой будет фурор!
— Это будет не фурор. Это будет цирк!
— Это театр, Игорь.
— А как же беременность?
— Это тоже театр. Скобеев о Лидочке отозвался нелицеприятно — и вот вам беременность. И главное, все на театре знают, что у Лидочки было шесть или семь выкидышей и две операции, после чего она больше не может иметь детей. И она знает, но страстно хочет, и как только проблемы с ролью — тут же объявляет себя беременной. Все знают, что неправда, но поддакивают, боятся травмировать. Но это ненадолго — месяц, максимум полтора, а потом она придет в норму.
Ничего себе перспектива: полтора месяца ждать, пока бедная Лида примирится с тем, что беременность оказалась ложной. Вот уж действительно: театр…
— Я вам только потому все говорю, — пояснил Лукман, — что на театре все про это знают, и лучше вас тоже предупредить, чтобы вам не попасть в неловкое положение.
— Это вы правильно, — уныло кивнул я. — Вы меня впредь, пожалуйста, Теодор, тоже предупреждайте. А то я каких-нибудь глупостей по незнанию натворю.
— Непременно. А насчет роли не беспокойтесь: Скобеев все равно Лидочку напрочь из списка вычеркнул, красным фломастером. А уж про это вся театральная Москва знает: если подчеркнул зеленым — ты в основном составе, если желтым или оранжевым — шанс попасть во второй состав, а если красным — лучше к нему даже не подходить.
— А тех двоих в Питере?
— Тех оранжевым. Это хуже, чем желтым — второй состав и то не наверняка. Они и на съемки уехали ровно на неделю, так что как раз вовремя вернутся. Даже раньше чем нужно: поверьте, что две недели об актерах Скобеев и не вспомнит.
Так оно и было. Две недели на сцене катали пушки, стреляли, атаковали редуты, наполняли водой бассейн, возводили железные конструкции. И две недели только самые терпеливые актеры второго плана приходили, как положено, на репетиции. Скобеев использовал их всех, без разбора, как статистов.
Скобеев. Вот вы, пожалуйста… Да, вы, вы, в черном: подойдите к перилам и попробуйте повисеть немного вниз головой…
В черном (подходит к перилам, повисает вниз головой, уцепившись коленями). Так?
Скобеев. Руки отпустите, пожалуйста… Руками за перила не держитесь, я прошу вас… Вава! Ну скажите же вы ему, чтобы руками не держался!
Вава (подойдя к рампе, строго). Андрей Ильич просит вас не держаться руками.
В черном. Я боюсь! Я упаду!
Вава. Он боится, что упадет!
Скобеев. Не упадет.
Вава. Андрей Ильич говорит: не упадете.
В черном. Ну, если Андрей Ильич так говорят… Господи, благослови! (Отпускает руки, висит.) Так?
Скобеева в это время чем-то отвлекают, он разговаривает с одним из своей свиты и не смотрит на сцену. В черном громко кряхтит.
В черном (кричит). Так?!!
Скобеев (вежливо). Вот теперь прекрасно. Спасибо.
В черном. Можно слезать?
Скобеев. Нет-нет, повисите еще немножко… Вот видите! (Ваве.) Он невысокого роста, а когда висит, почти касается волосами пола.
В черном. Я среднего роста. И достаю не почти. Я прямо волосами пола касаюсь.
Скобеев. Как это касаетесь, когда не касаетесь?
В черном. Это я нарочно не касаюсь, коленки поджимаю. А если отпущу, буду касаться.
В черном показывает — и в самом деле он касается волосами пола.
Скобеев. Переделать к утру!
В черном. Теперь можно слезать?
Скобеев. А вы разве еще висите?
В черном. Висю.
Скобеев. Так по-русски не говорят! Не “висю”, а “вишу”… (После паузы). А может, все-таки “висю”? Лола! Вава! Уточните по словарю как правильно.
Второй секретарь. Мой “макинтош” считает, что правильно “вишу”. Он “висю” красным подчеркивает, а “вишу” нет.
Скобеев. Ваш “макинтош” и мою фамилию подчеркивает — что ж мне теперь фамилию сменить?
Вава и Лола уходят в литчасть за словарями. В черном все это время продолжает висеть.
Упражняться с пушками Скобеев артистам не доверял. Из пушек у него палили курсанты-артиллеристы. Они и на репетициях были в настоящей форме, и курили в перерывах между атаками достоверно, и пятна пороха на лицах придавали им такой подлинный и такой вместе с тем театральный вид, что Скобеев оба расчета окончательно утвердил на роли студентов, и они наравне с артистами получили распечатанные на принтере тексты.
Сцену в бассейне отрабатывали те двое, вернувшиеся со съемок. В театре топили щедро, было не то что тепло, а просто жарко, и молодые парни с удовольствием и без всякого стеснения раздевались до трусов и прыгали в прозрачную голубоватую воду. Со временем к ним начали присоединяться молодые артистки — некоторые приносили из дому купальники, некоторые, более продвинутые, плавали в едва заметных трусиках-стрингах, и Скобеев в большой морской бинокль любовался их полуобнаженными телами.
А однажды…
Однажды вдруг раздался всплеск необычайной силы, и что-то большое и белое заполнило собой бассейн, чуть не придавив и не вытеснив остальных купальщиков вместе с водой.
— Прекрасно! — произнес Скобеев и, оторвавшись от бинокля, как-то странно, загадочно посмотрел на меня.
— В чем дело? — спросил я у Вавы, когда режиссер отвернулся.
— Интересуется, как вам новая Джемма, — с легкой иронией отвечала Вава.
— Это?! Джемма?! Такая?!! — воскликнул я чуть ли не в полный голос.
К счастью, как раз в этот миг артиллеристам вздумалось в очередной раз пальнуть из пушек, и моего вопля никто не услышал. Только Вава догадалась, прочла по губам и со злорадной, как мне показалось, усмешкой кивнула:
— Вот именно такая! Алла Леонидовна — любимая актриса Скобеева. Снимается во всех его рекламах, а также в фильмах и играет в том знаменитом спектакле, о котором вы, надеюсь, слышали.
— Но ведь у меня… — начал было я. Пушка не прогремела, и голос мой раздался в зале неприлично громко. На нас недовольно обернулись, и я перешел на трагический шепот. — У меня Джемма — невысокая, худая, с длинными рыжими волосами. У нее даже реплика есть: “Вы думали, что я глупая толстая блондинка. А я — рыжая!”
— Зато Алла Леонидовна — блондинка. И притом — очень большая блондинка, можете сами убедиться.
И Вава протянула мне небольшой, но мощный бинокль.
Я приставил бинокль к глазам, навел на резкость и…
Алла Леонидовна предпочитала купаться совершенно обнаженной, и ее белые внушительные формы в воде выглядели еще внушительнее, наводя на мысли о китах-белухах, — и притом она несомненно была натуральной блондинкой. Двигалась она плавно и ловко, словно всю жизнь проводила в воде, и при всей своей внушительности не казалась неуклюжей или громоздкой. В чем я позже имел возможность убедиться…
— А у вас с ней был роман, — без намека на вопрос заявил Николай Петрович.
Я и забыл, что он рядом сидит, словно наяву видя перед собой большое белое обнаженное женское тело.
— Это был не роман, — сказал я. — Подробностей не ждите, скажу только, что никогда в жизни не было у меня такой женщины. И я впервые понял, что и большое, очень большое может быть красивым и привлекательным, женственным и грациозным… Однажды я пошел ее провожать после репетиции — она жила неподалеку от театра и любила ходить пешком, — она предложила зайти поужинать и…
— А как же роль? Как реплика? Неужели вы переделали вашу Джемму?
— Да. Переделал. Сам переделал, не дожидаясь указаний Скобеева. И Алла ни о чем меня не просила. Переделал — потому что захотел переделать. Потому что увидел. И услышал, как моя Джемма — моя новая Джемма! — говорит: “Вы, наверное, думали, что я маленькая и беззащитная. А я — большая!” И мне самому это стало нравится, и сцена в бассейне у Аллы получалась великолепно, страшно было представить, что в бассейн может прыгнуть вечно беременная монахиня, которая рядом с монументальной Аллой — просто заморыш…
Мы помолчали немного. Он хорошо умел молчать. Профессионально. Держал паузу до последнего. И я тоже старался соответствовать, тоже держал. И лишь когда уловил едва заметное движение век, перебой дыхания, бросил держать и задал вопрос, который уже давно мучил меня и который я боялся задать:
— Скажите, Николай Петрович, мне мерещится или свеча на столе действительно не убавилась ни на миллиметр? И еще: не кажется ли вам, что этим двум фигурам на просцениуме чего-то не хватает? Например, теней…
Николай Петрович посмотрел на меня сочувственно:
— Заметили, стало быть… Что ж, рано или поздно все равно пришлось бы вам сказать. Мне очень жаль, Игорь Васильевич, но… — Он распрямился с некоторым трудом, снял очки, протер стекла платочком, снова надел. Вздохнул. Пожал плечами. — Вы тут посидите, Игорь Васильевич, понаблюдайте, обдумайте положение, сделайте выводы. А я не буду вам мешать. Я рядом тихо посижу.
И он пересел в кресло в том же ряду, но через два от меня, чтобы не удаляться слишком, но и не давить, не дышать мне в ухо, пока я наблюдаю, обдумываю положение и делаю выводы.
11
Скажу сразу: выводы мне не понравились.
Оба два, как говорит народ.
И не знаю, который из двух не понравился меньше.
Наверное, все-таки первый и самый очевидный: я просто сошел с ума.
Просто?
Как бы не так! Именно простоты в моем предполагаемом безумии и не хватало. Ну посудите сами. Допустим, я действительно сошел с ума, съехал с катушек, рехнулся.
Но когда, на каком этапе рехнулся?
Одно дело, если я рехнулся после полутора месяцев общения с режиссером Скобеевым. Это даже и не обидно. Любой нормальный человек, пообщавшись достаточное время со Скобеевым и его свитой, просто обязан рехнуться. Особенно после того, как созданный по требованию Скобеева персонаж нагло заявляет тебе: “Отойдите, сударь! Вы мешаете мне произносить мой текст”. “Мой текст…” От такого обращения у любого автора крыша поедет. И никакая валерьянка не поможет. Немедленно вызывайте неотложную психиатрическую помощь, везите беднягу в лечебницу! Где тут наш больной? Вот он, наш больной… Спокойно, спокойно, больной, никакие мы не инопланетяне. Это не скафандр, а смирительная рубашка, а это — наша замечательная психиатрическая лечебница. Им. Сербского, допустим.
Хорошо, допустим. Допустим, я — больной, психический, и в психиатрической лечебнице нахожусь. Допустим. При таком допущении не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы сообразить, что Астапов — никакой не Астапов. И не актер, играющий Астапова. Он — врач-психиатр. Что, кстати, прекрасно объясняет, почему не видно следов грима и притом — поразительное сходство. Психиатру быть похожим на актера, даже самого знаменитого, допустимо вполне. К тому же если я и впрямь помешался на театральной почве, то никакого сходства моего психиатра с покойным Астаповым нет, а есть лишь игра моего расстроенного воображения.
Моего психиатра… А почему, собственно, нет? Если были мои актеры, мой режиссер, даже мой балетмейстер…
А где, кстати, мой балетмейстер? За полтора месяца в театре я не только не видел балетмейстера, но даже не слышал о нем ни единого слова.
Может, никакого балетмейстера и не было?
Такой простой, такой невинный вопрос — а какие сразу раскрываются бездны.
Бездонные бездны бесконечного безумия!
В самом деле. Допустим, не было балетмейстера… Черт побери! Да забудь ты балетмейстера! Что балетмейстер! Винокуров — вот настоящая фигура! Ведь что получается? Ты с первого дня в театре пытаешься увидеть Винокурова, ты каждое утро приходишь к нему в приемную, ты перед зеркалом репетируешь выражение лица на случай, если неожиданно, без подготовки наткнешься на Винокурова в коридорах театра, — и каков результат? Никакого результата. В приемной вежливый Кеша или чуть менее вежливый Ядов отвечают, что Винокурова нет, Винокуров в отъезде, Винокуров у себя, но занят с важным гостем. На репетиции Винокуров не заглядывает, и даже Скобеев, и тот слишком уж презрительно фыркает и пожимает плечами, а Лукман все загадочнее кривит в курилке свои непостижимые губы…
Так, может, никакого Винокурова и не было? Не в Главном Драматическом театре, конечно, но в моей жизни. Оставаясь в рамках первого варианта — чертовски важно всегда оставаться в рамках! — можно предположить, что Винокурова я видел по телевизору, когда он объявлял литературный конкурс. И поскольку не до конца задушенный во мне писатель только об этом и мечтал, у меня съехала крыша, и я вообразил себя победителем конкурса. А дальше — очевидная игра больного воображения, но тоже с вариациями: либо несуществующий вокзал с несуществующими билетами на несуществующий поезд — и, соответственно, психушка в родном городе. Либо настоящий поезд и настоящее купе СВ, настоящая татарочка-манекенщица, а вот бобры на перроне — уже начало бреда. Потому что приехать в Москву на собственный счет запретить нельзя, но если нет победы в конкурсе и афиши в Интернете, не станут присылать за мной на вокзал лимузинов с бобрами.
Но тогда — московская лечебница и московский врач-психиатр, а не местный, что в смысле лечения хуже. Потому что одно дело попасть в родную психлечебницу, где моя фирма сделала ремонт, причем качественно и недорого, другое дело — в московскую лечебницу с репетиции в ГДТ в качестве личного больного господина Винокурова, и совсем третье — оказаться в московской лечебнице с улицы, с поезда, из гостиницы, имея при себе екатеринбургский паспорт… и довольно значительное количество денег, добавил мысленно я.
На всякий случай я проверил содержимое карманов. Бред или не бред, но все мое было при мне. В нагрудном карманчике пиджака — пропуск в ГДТ на мою фамилию и с моей фотографией, сделанной в подземном переходе на Тверской. В левом внутреннем — паспорт с вложенными в него долларами, гонораром за постановку, карточка VISA-Electron, календарик ГДТ и авторучка “Parker” с золотым пером. В правом внутреннем — сотовый телефон. В левом наружном — фляжка с коньяком, в правом наружном — пачка сигарет “Kent”, зажигалка с фонариком и носовой платок. В левом брючном кармане — початая упаковка анальгина и расческа, в правом — свернутые пополам купюры, несколько сотен, полусотен и десяток.
Что ж, если в московской лечебнице меня не лишили ни денег, ни документов, ни курева с выпивкой, дело обстоит не так плохо. Доллары в паспорте — не доказательство гонорара, согласен, такую мелочь я мог снять в любом банкомате. Однако этой “мелочи” достаточно, чтобы и в московской психлечебнице обеспечить себе комфортабельную палату и лучший уход.
К сожалению, и московская психлечебница — еще не дно бездны. Можно пойти еще дальше, еще глубже, совсем в бездну. Можно предположить, что не только афиши с именем Самострелова не было, но не было и ЗАО “Самостреловъ и Ко”, и двух жен, Ким и Тамары, и дочерей-близнецов, и сына Арсения — никого. Все они — лишь составные части моего шизофренического бреда, возникшего не в результате болезни, а в результате насильственного лечения от несуществующей болезни. Я, видимо, попытался в очередной раз напечатать свою непроходимую повесть или того хуже — переправить ее с оказией на Запад, а тот, кого я попросил, сдал меня вместе с повестью в КГБ. И как всякого порядочного диссидента меня КГБ отправил на принудительное лечение в психушку.
В этом было даже извращенное, свойственное КГБ, остроумие: Дмитрий, герой моей повести, как раз и живет в воображаемом посткоммунистическом мире, возникшем в его мозгу под влиянием лекарств, которыми его насильно пичкали в психушке. И даже был похожий штрих, только не орден Ленина, а значок депутата Верховного Совета СССР на лацкане пиджака психиатра, разрушавший в сознании моего героя его замечательную иллюзию и нарушавший его состояние комфорта…
Бездна не потому называется бездной, что в ней нет дна, а потому что дно нельзя увидеть, а глубину— измерить. Если можно дно увидеть в сильный бинокль или воспользоваться эхолотом, глубиномером, лазером, тогда это уже не бездна, а просто глубокая впадина или пропасть.
У бездны безумия дна нет, но оно есть у пропасти безумия: это тот самый ум, который надо иметь, чтобы с него сойти. Ведь согласитесь: если ума нет, то не с чего и сходить. Безумие предполагает предварительное умие, не так ли? Но где оно, мое первоначальное, исходное умие? В каком городе? в какой стране? на какой планете? в каком году? в каком столетии? Где мое дно? Отдайте мне мое дно немедленно!
Не отдают дна. И я продолжаю погружаться в мою персональную бездну.
Не задерживаюсь на уровне принудительного лечения — принудительного лечения могло и не быть, потому что не было писателя-диссидента.
Не было писателя-диссидента — потому что не было второй повести.
Второй повести не было, поскольку не существовало первой, исторической.
Ну а там под горку пошло-поехало еще веселей: не было диссертации, аспирантуры, университета, средней школы…
Не было отчима Василия Андреевича, женившегося на моей матери.
Может, и меня тогдашнего, не Игоря Васильевича, а школьника Гоши Самострелова — тоже не было?
А вот тут — стоп! Потому что и в бездонном безумии должен быть метод. И потому даже теоретически не допускаю, что и Гоши не было. Поскольку это неинтересно. Не было и не было — о чем разговор? Раз никогда не было, незачем и сейчас быть, незачем чувствовать, слышать, воображать. Незачем ломать хорошо налаженное небытие.
Не было тебя — и не будь!
Но кто же тогда сидит в кресле перед серым бархатным занавесом?
Кто пытается безуспешно разглядеть дно бездонной бездны собственного безумия!
Для простоты предлагаю исходить из того, что кто-то — это все-таки я, Игорь Васильевич Самострелов. Будем мое, Самострелова, существование считать аксиомой. Будем от него отталкиваться. Будем на него опираться.
Дайте мне точку опоры, и на обломках моего разрушенного разума я построю для себя целый мир.
И еще мне нужна другая точка — точка отсчета. И такую точку отсчета мне может дать только Астапов. Пусть даже лже-Астапов, играющий в юбилейном спектакле покойного актера Астапова. Или психиатр, похожий на Астапова. Интересно, безумие мое действует семь дней в неделю или по четвергам я способен отличить лицедея от мозгоправа?
— Скажите, пожалуйста, Николай Петрович, — как можно небрежнее спросил
я, — вы случайно не психиатр?
— Что? — Он оторвался от раздумий. — Ах, это… Нет, Игорь Васильевич, я не психиатр.
— Жаль.
— Мне тоже жаль. Все мои родственники были врачи. Папа, мама, тетя Шура. В медицину пошли двоюродный брат Сергей и сводный брат Костя, сестры Сара, Катя, Надежда. И среди их детей двое — не просто врачи, а именно врачи-психиатры. Но я, к сожалению, не психиатр.
— Грустно… Стало быть, вариант с безумием не проканает?
— Нет, Игорь Васильевич. Как вы изволили выразиться — не проканает. Абсолютно не проканает. — Астапов пожевал губами, пробуя новое слово на вкус. — Таким вот образом, стало быть, у вас теперь выражаются?
— Бывает, что и похлеще. Вас это раздражает?
— Меня? — Он пожал плечами. — Ничуть. Я, знаете, помню Первую мировую, две революции, гражданскую войну. Помню годы первых пятилеток. Отечественную. Столько новых слов, новых понятий. Вам, нынешним, и не снилось.
— Ну не скажите, Николай Петрович! Это при коммунистах все устаканилось, ничего нового не происходило в жизни, а значит — и в языке. А нынче, при диком капитализме, такие идут перемены! Сплошной инжиниринг с консалтингом и франчайзингом погоняют…
— Я говорил! Я говорил тебе, морда! — неожиданно громко и близко произнес голос в темноте зала. — А ты мне: не может быть, не может быть… Хуюшки! Гигнулась ваша Софья Власьевна! Приказала долго жить, гнида!
Раздался звук, похожий на плевок, и потом еще один, подозрительно смахивающий на пощечину.
Астапов поднял правую руку, и в зале стало тихо.
— Здесь — театр, господа, — произнес он увесисто, без ненужного восклицательного знака в конце. — Прошу соблюдать тишину.
— Значит, все-таки театр?
— Театр.
— А не психушка?
— Не психушка. Самый настоящий театр, голубчик.
— Главный Драматический?
— Как вы сказали? Главный Драматический… Так, стало быть, он теперь там называется?
— Так.
— Что ж… Почему бы и нет? В общем и целом — приемлемо. Нескромно, пожалуй, ну да им видней… В конце концов… Ну, был Новый театр. Был Новый драматический. Был Государственный ордена Ленина драматический. Пусть побудет теперь Главным.
— Зато аббревиатура та же: ГДТ!
— И верно.
— А вы и в Новом театре служили?
Астапов покачал головой.
— Нет, голубчик. Не застал. В Новом у нас из актеров только Елизавета Павловна служила. А я перешел из Камерного в Государственный ордена Ленина драматический как раз в 1937 году, после того как Камерный слили с Реалистическим Охлопкова… В августе, как сейчас помню, нас слили, а в сентябре я перешел. И так вот и остался в нем… навечно.
Последним словом Астапов открыл передо мной калитку и указал путь. Хватит вокруг да около бродить, молодой человек. Приступайте к делу.
И я приступил.
12
— И как же это все объясняется? — не очень внятно спросил я у Астапова.
Но он меня понял прекрасно. Не первый, надо полагать, я такие вопросы задаю.
— А никак, — развел он руками. — Объяснить ничего не могу. Противоречит всем положениям марксизма-ленинизма. Да и с точки зрения религии — нонсенс. Никаких тебе ангелов, никаких райских врат и Петра при них с ключами. Ну пусть, положим, там у них тоже прогресс, двадцатый век…
— У нас уже двадцать первый.
— Да? Поздравляю. Но все-таки и в двадцать первом веке должен быть порядок. А где он? Где, спрашивается, мандатная комиссия? где анкеты? где собеседования?
— Где допросы? — продолжил я в тон ему.
— Да пусть хоть и допросы! — откликнулся Астапов с энтузиазмом человека, пережившего 37-й год не на Колыме. — Нам к этому не привыкать. На допросе по крайней мере ясно, что тебе инкриминируют…
Нет, все-таки он тогда подсел. Может, ненадолго, может, выпустили и извинились, но через шмон, через камеру на пятьдесят человек, через ночной вызов к следователю старик определенно прошел.
— Мы же, к глубочайшему сожалению, лишены возможности даже знать, где и в каком качестве пребываем, — продолжал привычно, явно не для меня первого, излагать Астапов. — Как прикажете трактовать сие местоположение: как чистилище? как один из кругов ада? или как, не дай бог, рай?
— Почем же “не дай Бог”? — изумился я. — Странно, однако, для актера, Николай Петрович! Что такое театр, пусть даже и загробный, как не рай? Разве не голубая мечта лицедея — на сцене во время спектакля умереть? И тем самым в театре остаться навсегда.
— Это, голубчик, красиво, — горько усмехнулся Астапов, — да только красиво на словах. Изысканная мечта, кто ж спорит… И умирали некоторые, и многие хотели умереть, и чуть не у каждого в подкорке было: вот умру красиво, на глазах у зрительного зала, и пусть меня со сцены унесут как воина четыре капитана… Но все-таки, заметьте, унесут и в гроб положат, и отпоют, и проводят в последний путь к месту вечного упокоения, и помянут, а уж там будет что-то иное — может быть, исходя из актерских представлений, действительно театр, но разве такой?! — Астапов мечтательно зажмурился. — Волшебный театр, где в афише всегда новые — вы только подумайте, голубчик! — новые пьесы Шекспира, Лопе де Вега, Шиллера, Мольера, Чехова…
— Булгакова, — не мог не вспомнить я любимого из любимых.
— И Михаила Афанасьевича, разумеется, тоже, да, согласен. И все это играется в таких звездных составах, что и помыслить нельзя! Мочалов, Щепкин, Сальвини, Сара Бернар, Комиссаржевская — это только первые, кто в голову пришел, а если перечислять всех великих…
— А представляете: Мольер играет Мольера в пьесе Булгакова…
— …которую сам же совместно с Булгаковым переписывает. И в знак признательности предлагает Михаилу Афанасьевичу выйти вместе с ним на сцену…
Мы помолчали, предаваясь приятной игре воображения.
— Но вот что интересно, — заметил я, выждав паузу. — Какую роль ваш воображаемый актер себе отводит на райских подмостках.
— О, тут вы не в бровь, а в глаз! — ухмыльнулся Астапов. — Понятно, что не в первом ряду, это нет, но и не в массовке, и даже не в эпизоде. В воображении у него всегда вторая, пусть третья по значимости роль, но рядом с такими гигантами, что само значение второстепенной роли многократно увеличивается. “Наконец-то, наконец-то, Актер Актерыч, дорогой! — сжимают его гиганты в объятиях. — Как нарочно наш дорогой Вильям только что закончил новую пьеску, и представляешь коллизию: некому играть! Ну совершенно некому. Все буквально роли прелестно разошлись, но резонера (или старика, или героя-любовника — это уж в зависимости от амплуа нашего Актер Актерыча) совершенно не можем подходящего найти. Пробовали одного (тут воображение подставляет имя ненавистного соперника Актер Актерыча), но не показал себя, нет, не показал. Будет вторым солдатом без слов в четвертом акте”. — “А большая роль?” — начинает раздуваться, как лафонтеновская лягушка, Актер Актерыч. “В том-то и дело, что большая, — говорят ему. — И в первом акте у тебя важная сцена, и во втором, а в третьем так просто, можно сказать, все на тебе держится. Такие замечательные там у тебя монологи о сути власти, о политике, о торжестве справедливости…” “А чем кончается?” — интересуется он. “О! Финал замечательный. Тебе отрубают голову при большом стечении народа. И главный герой берет твою голову в руки и разговаривает с ней. Прямо как Гамлет с черепом Йорика. Как Воланд с головой Берлиоза. И твоя голова не молчит, отвечает ему и пророчествует долгое благополучное царствование. И он благодарит тебя — то есть твою голову — целует на прощанье в губы, вешает голову на кол и идет танцевать тарантеллу…” — “Чудесно, — вздыхает Актер Актерыч. — Голову, стало быть, рубят у вас по-настоящему?” — “А как же! У нас все по-настоящему. И стреляют из настоящих пушек и пистолетов, и на шпагах дерутся, не на учебных рапирах, и головы рубят. Ты только не волнуйся, дорогой: это совершенно не больно. Первоклассные мастера. Вжик топориком — и полетела… А потом она обратно прирастет…”
Астапов разыграл сцену на голоса, да так живо — будто наяву видел и сам в ней участвовал.
А почему, собственно, нет? Кто он, Николай Астапов, как не Актер Актерыч? И с теми же мечтами, с тем же скромным достоинством… и надеждой на вторые, пусть даже третьи роли, но на сцене с гигантами. И при том что в зале — самый идеальный зритель, какого можно пожелать. Вечно в театре пребывающий и вечно праздный, вечно готовый поглощать любые зрелища, не нуждающийся ни в хлебе насущном, ни в труде…
И каково же должно быть разочарование бедного Актер Актерыча, то бишь Астапова, когда вместо волшебных райских подмостков — все тот же, при жизни надоевший и в смертный час увиденный ГДТ, а вместо гигантов…
Кто тут прячется за занавесом вместо гигантов?
Отчего не показывается никто, кроме двух цивильного вида граждан на просцениуме, вовсе не похожих на актеров?
Уж не один ли он здесь, бедный Актер Актерыч?
Даже дрожь прошибла меня, когда вообразил я ужасное актерское одиночество, одинокую тоску по партнеру, желание излиться перед зрительным залом! И жалкий суррогат излияния — вечные моноспектакли, которые, как ни крути, немногим лучше читки вслух. То есть изредка, для разнообразия, на фоне пышных многофигурных постановок — еще куда ни шло, особенно при таком, как у Астапова, мастерстве чтеца, но и бессмертный (то есть уже умерший и не могущий даже от смертной скуки еще раз помереть) зритель не вынесет более трех-четырех явлений одинокого Астапова кряду!
Нет, решил я твердо. Выдержу характер, не спрошу. Пусть сам расскажет. Как-то он научился уже, примирился с положением, выработал защитные приспособления — и не я буду тот болван, который неосторожным вопросом его защиту пробьет и разрушит.
Но кто же те двое на просцениуме? О чем они так долго беседуют? Какую роль играют во всей этой фантасмагории?
— Это режиссеры, — угадал Астапов мой немой вопрос.
— Режиссеры?
— Да. Их, как видите, двое у нас. Был еще и третий, но он от нас сразу ушел.
13
Я не артист. Я не учился выражать для сцены свои чувства. Никто не учил меня держать паузу. И то, что я минуты четыре, наверное, сверлил глазами Астапова и не произносил ни слова, — это не от искусства, это физиология чистой воды. От его простых слов горло у меня перехватило, и сколько я ни старался, выговорить ничего не мог.
Наконец смог. И выговорил.
— Как ушел? — выговорил я каким-то писклявым, не своим голосом. — Просто так взял да и ушел? Сразу?
— Сразу, — кивнул Астапов. — Не захотел быть вторым, а то и третьим… Режиссер, Игорь Васильевич, знаете ли, вредная профессия, нервная. Режиссеры много кричат, жестикулируют, нервничают. Сердечный приступ — обычное у них дело. А то и вовсе инфаркт. Или инсульт. Вторая в театре по вредности профессия после актерской. Актеры, те себя все больше пьянством в гроб загоняют да непомерным честолюбием: вообразят, что без них спектакль не сыграют, ну и заявятся с температурой под сорок или еще с каким серьезным недомоганием, и прямо посреди сцены — чирик! И нету актера. И тут же он у нас. Если пьеса старая, актер в костюме и гриме, и так понятно, кто таков, а если из современной жизни, то все больше в пиджачках да платьишках. Так что мы каждого нового, кого в лицо не знаем по прошлой жизни, спрашиваем: режиссер или актер…
— И что?
— И этого спросили: режиссер или актер? А он посмотрел не на меня, а на одного из тех двоих и сказал презрительно: “А ты, стало быть, и здесь режиссер? Ну-ну…” И больше не говоря ни слова встал и пошел к выходу…
— Да как к выходу?! — заорал я. — Разве здесь есть выход?!
— Разумеется, есть, — спокойно отвечал Астапов.
О, как я ненавидел в эту минуту его спокойствие! Как я хотел руками вцепиться в морщинистое старческое горло и придушить! И плевать, что он уже мертвый и никакого вреда ему причинить нельзя! Душить, душить, душить…
— Выход отсюда есть, — как ни в чем не бывало продолжал Астапов. — Беда в том, что не каждый может им воспользоваться. Не каждый и не всегда.
— Что значит — не всегда?
Спрашиваю, а у самого нехорошее предчувствие: знаю я, что означает “не всегда”, и когда старик скажет, мне еще сильнее захочется его придушить…
Предчувствие не обмануло.
— Как показывает опыт, — монотонно, будто заводной, продолжал подлый старик, — выйти отсюда можно довольно свободно в первые несколько минут. Сколько именно — не скажу, у каждого свой срок. Но минимум пять минут есть у каждого. — Он помолчал, пожевал губами, добавил: — Здесь нет, разумеется, никаких минут и вообще никакого времени, но когда вы, новые, оттуда приходите, вы приносите с собой немного свежего настоящего времени — кто пять, кто семь, кто десять
минут — и пока ваше время длится, вы можете встать и уйти.
— Через дверь? — задал я дурацкий вопрос.
— Да, обычным порядком.
Я встал. Астапов тоже вежливо поднялся.
— Не провожайте меня! Я сам дорогу найду!
Он молча поклонился.
Быстрым шагом, стараясь не сбиться, не побежать на глазах у всех, зачем-то сохранить достоинство, двинулся я из зала по проходу вверх, к распахнутой настежь двери, выскочил в фойе, повертел головой, вспомнил, что двери для зрителей в другой стороне, не там, где служебный вход, и тут же увидел эти двери: стеклянные! — мелькнула дикая торжествующая мысль, если заперты — разобью к чертовой матери! ногой! головой! всем телом кинусь в проклятое стекло! Воздуху, свежего воздуху — и жить, жить, жить…
И ведь заранее знал, что ничего у меня не выйдет, что нет во мне того собственного времени, о котором вещал подлый старик, если и было оно, то кончилось, все вышло, пока вели мы свой обстоятельный и очень долгий разговор. Заранее знал — и все равно шел на приступ, на таран, Александром Матросовым на амбразуру…
Жопа ты, а не Александр Матросов!
Не заперта оказалась стеклянная дверь. И легко подалась давлению руки, и отворилась наружу, и я не вышел — я зашел.
Нет, это не бред больного.
Не путаница.
Я не вышел из театра, а потом снова в него зашел.
Было по-другому.
Я толкнул дверь, шагнул и оказался в темном коридоре протяженностью, как мне показалось, метров десять—двенадцать. Я не видел ни потолка над собой (да вверх и не смотрел), ни стен, однако чувствовал, что нахожусь в замкнутом пространстве. И снизу это пространство было едва подсвечено огоньками — уже потом, когда я миновал коридор, я подумал, что огоньки были похожи на маленькие (как на торте) горящие свечечки, потому что свет слегка колебался. При этом я шел прямо по огонькам, а они не гасли под моими ногами, словно сверху были защищены прозрачным полом.
И еще в коридоре не было воздуха. Я как-то не задумывался, нуждаюсь ли я, мертвый, в воздухе. Но ведь горела на столе свеча, и оба мы с Астаповым, не задумываясь, автоматически совершали дыхательные движения (хотя один из режиссеров на сцене — забывал) и говорили, а не обменивались мыслями телепатически, а значит, в зале был воздух: еще со школьных времен помню, что звук — это колебания в какой-либо среде, будь то вода, металл или воздух. Без среды свет может быть, а звука быть не может. А вот в коридоре воздуха не было, и не было
звуков — хотя бы звука моих шагов. И при попытке в очередной раз вдохнуть я ощутил, что вдохнуть не могу, нечего тут вдыхать, и сильно испугался, ускорил шаги и, бездыханный… вошел в темный театральный зал. В тот самый зал, где только что сидел и болтал с проклятым стариком.
То есть выйдя через стеклянную наружную дверь и пройдя коридором, я не на улице оказался, не перед входом в театр, не в фойе даже, а прямо в зале, в том же боковом проходе. Впереди была задернутая занавесом сцена, позади вместо таинственного коридора — совершенно пустое, без единого звука шагов или голосов человека, фойе.
И вот тогда-то я поверил, что все это не мерещится мне, это не безумие, а в самом деле со мной произошло.
14
Проклятый трепливый старикашка!
Никто! Никто не переубедит меня, что он не хотел этого, что он по доброте душевной разговорился со мной, начал меня расспрашивать и увлекся, забыл, что время, отпущенное мне для выхода из царства мертвых, истекает. Он нарочно дал моему времени истечь, да еще наверняка с запасом, и только потом посвятил. Я нужен ему зачем-то. Зачем-то нужен именно я, здесь, ему, и он меня удержал.
Очень нехорошие чувства испытывал я к старику. Я не знал, что ему скажу, что сделаю — нет, сделать что-нибудь вряд ли смогу, но могу хотя бы на словах завернуть такое, чтобы его перекосило всего, чтобы он понял, что я — не пешка в его руках, что он не может двигать меня с одной клетки на другую и приносить в жертву своим непонятным амбициям… Я только боялся, что не найду ругательных, но достойных слов, и буду жалок, и этого уже не поправить.
Вот что хуже всего!
Там, в жизни, почти любую ошибку можно поправить, можно уйти, уехать, забыть наконец, а здесь?
Нет, не буду ничего говорить, просто подойду и сяду — но не рядом с ним, а с краю, возле стола.
Сяду и буду молчать. Хоть до бесконечности!
У меня много разных недостатков, я знаю, но терпения мне не занимать. И когда кто-нибудь из родных или моих работников, или партнеров делает что-нибудь не так, я никогда не выясняю отношений, не ору на них — я просто ухожу к себе молча и жду. И всегда дожидаюсь того, что они первые приходят и налаживают мир.
То есть не выяснял отношений, не орал — не забывай переводить в прошедшее время, Самострелов, напомнил я себе. Потому что настоящего времени у тебя больше нет.
Зал по-прежнему был темен, но не совсем непроницаемо темен. Слабый отсвет на сером занавесе создавал более светлый фон, и на этом фоне я разглядел в темной глубине человеческие головы. Немного — пять или шесть, может, и больше, может, нескольких я не заметил, но все равно — немного. Не полный зал. Не аншлаг, подумал я злорадно по адресу Астапова — будто он тут отвечал за посещаемость. При этом слово “человеческие” хоть и было формально лишним, но раз уж я попал в совершенно невероятные условия, все-таки лишним не было — я почти был готов увидеть рожки, крылышки, хоботы, нимбы и Бог знает что еще.
Я сел в крайнее в первом ряду кресло, скрестил руки на груди, закрыл глаза. Мелькнула было надежда, что сейчас открою — и окажусь… Я не успел придумать, где окажусь, да и все равно где — лишь бы не здесь, открыл в нетерпении — и увидел все то же: занавес, стол, свечу, Астапова в отдалении, двух режиссеров на просцениуме. Но увидел и новое: два незнакомых лица напротив, два новых персонажа — так я их окрестил.
Персонаж первый был довольно высокого роста, худощав, с небольшой и красиво вылепленной головой римской статуи: короткие светлые волосы, горбатый нос, маленький подбородок и широко расставленные серые глаза. Руки длинные, с пальцами пианиста. Одет обыкновенно: серый пиджак в крапинку и под ним черная футболка. Понятно, что имелись на персонаже и брюки, и ботинки, но ниже пояса его от меня закрывал стол.
Второй был старше, я бы сказал — старее первого, совсем жалкий старикашка, с жидкими волосенками поперек лысины, в коричневом кримпленовом костюме с тремя рядами незначительных планок на груди, в гнойно-желтой рубахе и засаленном зеленом галстуке. Типичный завхоз или цензор из отставников, подумал я, припомнив похожую фигуру из тех времен, когда часто бывал в местном издательстве. И, как оказалось, угадал.
— Позвольте представиться: Полячинский, Федор Григорьевич, — приятным глуховатым баритоном сказал высокий. — Дежурство сдал… — Он сделал паузу и, не дождавшись, видимо, соответствующего ответа, пожал плечами. — Так понимаю, что еще не объяснили вам? Тогда умолкаю, ибо не имею полномочий… — Еще одна точно отмеренная пауза. Неужто и он — актер? Не помню такого. Если только из незнаменитых. — Спешу уведомить, что оба мы с Петром Харитоновичем здесь на положении зрителей, то есть — низшая каста. — Легкая саркастическая усмешка в сторону Астапова. — Вы — совсем другое дело. Вы — Автор, притом первый и единственный, а потому — ожидаемый и чаемый десятилетиями, так что в сравнении с нами — небожитель. Однако общее незавидное положение в какой-то мере уравнивает нас, поэтому мы взяли — точнее, я взял на себя смелость, Петр Харитонович человек деликатный и даже нерешительный, сам ни за что не подойдет, так вот я взял на себя смелость, подойти первым, не будучи официально представленным, и ввести вас в курс дела… как бы это выразиться? Ну, скажем, на бытовом уровне. Поскольку Николай Петрович, как уже сказано, из небожителей, они все больше о высоком, а мы… мы здесь просто обитаем, если уж нельзя сказать, что живем. Мы — обыватели здешних мест, нас больше занимает, как устроиться половчее и избыть определенные неудобства, данной местности присущие, чем служение музе театра. Это ничего, что я так витиевато выражаюсь? — лукаво спросил он.
— Если никак иначе не можете — валяйте! — ответил я довольно резко.
Ответил — и потом только вспомнил, что собирался хранить гордое молчание и молча ждать объяснений и, может быть, извинений от Астапова. Но ведь римский баритон в сером пиджаке с Астаповым в явном заговоре не состоял, меня в зале не удерживал. Более того — он к миру актеров, похоже, в оппозиции, а значит — на моей стороне.
Баритон нисколько не обиделся.
— Прекрасно вас понимаю. Сам словоблудия не приемлю, однако длительное пребывание в этих стенах… в этой атмосфере… в этом изысканном обществе…
Иронический поклон в сторону Астапова.
Не одного меня, похоже, заслуженный старичок достал.
— Может, присядете? — предложил я чуть более вежливым тоном.
— Спасибо, — с легкой иронией ответил баритон. — Вот уж чего-чего, а насиделись мы всласть! Правда, Петр Харитоныч?
— Так точно, — сиплым прокуренным тенорком поддержал баритона старичок. — Который уже год все сидим да сидим. Конца-краю сидалищу не видно!
— А который год сидите, если не секрет? — живо заинтересовался я. Может, у них тут, как в тюрьме: отсидел энное число лет и свободен?
— Это можно, конечно, при желании подсчитать, — уклончиво ответил баритон. — Непонятно, правда, зачем: срока тут немереные. Но если вам угодно…
— Амнистии, стало быть, не предвидится?
— В обозримом будущем — никак нет. По крайней мере признаков не наблюдается. Мы с Петром Харитонычем уж и не ждем.
— А все-таки — как давно не ждете?
— Сейчас я вам скажу. Меня прикончили сравнительно недавно, в сентябре 1997 года, а Петр Харитонович пострадал ровно на десять лет раньше меня: в январе 1987-го. Правильно говорю, Харитоныч?
— Правильно, правильно, — проворчал старик. — В том самом проклятом январе, по причине “Собачьего сердца”…
— Как это? — удивился я.
— А вот так это! — с неожиданной злобой вскинулся старичок. — Взбрело, понимаешь, в голову нашим великим русским режиссерам поставить — да где поставить? В Главном Драматическом театре страны! — эту невиданную пакость, сочиненную в злой час Михал Афанасьевичем, не тем будь помянут покойный! Ну и ставили бы себе, коли время такое подошло, коли этот, с клеймом во лбу, все порушил и все разрешил! Ставьте, кто против? Все за — горком партии, идеологический отдел ЦК, все подзуживают: права человека, свобода слова… Так и я не против, — прижал старичок руку к сердцу. — Пусть не самое драгоценное, но все же слово классика, думаю, много он претерпел в стары годы, пусть хоть теперь потешится, глядючи на нас с небес. Но им разве слово его надо? Им безобразия только нужны, чтобы публику-дуру приманить. Бегает, понимаешь, здоровенный мужик по сцене как есть без штанов, в одной ночной рубахе, ногу на каждом углу задирает, и ссыт! ссыт! ссыт! Всю сцену как есть обоссал — на ей великие таланты Шекспира и Корнейчука исполняли, “Оптимистическую трагедию”, “Три сестры” — а он обоссал и доволен. Новое слово в искусстве, видите ли, произнес. А ведь говорил же я им, говорил. И предупреждал, и просил: “Скажите, ребята, честно, безобразий не будет?” — “Ну что ты, Петр Харитоныч! Какие могут быть безобразия. Это же классик!” Я плакал у них перед прогоном, честное слово, просто плакал, потому что чуяло мое сердце: нашкодят. Но что так нашкодят…
— Ты сядь, старичок, — сказал баритон и придвинул Петру Харитонычу стул. Тот послушно сел сбоку, достал из кармана смятый черный носовой платок и оглушительно, хотя и чисто декоративно, высморкался. Тут даже сморкаться было нечем.
Баритон тоже взял себе стул и сел за стол прямо напротив меня. Ровное пламя свечи красиво играло у него на лице, делая его еще более скульптурным, резко очерченным.
— Петр Харитоныч, надо вам сказать, служил в ЛИТО, был цензором — и одним из самых заслуженных в стране. Он еще самого Булгакова запрещал, живого, с Вахтанговым и Таировым воевал: Заслуженный Цензор Республики, во! И умер на боевом посту, во втором акте, в четырнадцатом ряду.
— И все-то ты врешь, Федька, — проворчал старик. — Не в четырнадцатом, а в седьмом! Я уже глуховат был, меня всегда поближе к сцене сажали. Из уважения. И звания такого нет вовсе: Заслуженный Цензор. Нам Заслуженного работника культуры давали, как всем прочим.
— Засрак в просторечии, — ухмыльнулся баритон. — Впрочем, пора бы и мне представиться по-настоящему. — Он привстал, протянул руку с поклоном: — Федор Григорьевич Полячинский, игрок.
Мы обменялись церемонным рукопожатием, и он снова сел.
— Игрок в смысле на чем? — уточнил я.
— Карточный игрок.
— По-русски сказать: шулер, — отмстил за “засрака” Петр Харитоныч.
— Если тебе угодно быть грубым, Харитоша… Профессиональный игрок, разумеется, не может полагаться на фортуну, — пожал плечами Полячинский. — Ясно, что играешь наверняка. Но ведь не с одними лохами играешь. Главные бои всегда между своими, и тут, конечно, любые приемы разрешены, но уж если попался…
— Канделябром по харе, — хихикнул Харитоныч.
— Это точно.
— Так вы за игрой… — начал догадываться я.
— Господи, да какая там игра! — досадливо поморщился Полячинский. — Если б за настоящим делом да от рук знатока — не обидно и смерть принять. А то ведь актеришка средний! Впервые Арбенина дали сыграть, ну и вообразил о себе. Канделябр хоть и бутафорский, из реквизита, но увесистый, гад, а я еще повернулся виском. Вот и прилетело. Из-за семнадцати рублей с копейками — и такой скандал. Ему же хуже в конечном счете.
— Наверняка посадили его, — кивнул Харитоныч. — Но посадили, думаю, ненадолго. Сперва, конечно, большой был шум, но когда увидели судьи, что прикончили общественно вредный элемент, и притом прикончили в сущности за дело… В общем, по моим прикидкам, получил бедняга не более чем шесть лет общего режима. Ну, а в зоне, понятно, не на лесоповале припухал — в самодеятельности играл. Теперь, наверное, уже вышел… Безлепкин — не слыхали про такого актера?
— Как не слыхать! — ответил с удовольствием я. — Я хоть и не театральный человек…
— Это мы уже знаем…
— Но про Безлепкина не мог не слышать, потому что как раз в моем спектакле он будет играть Майора. И неплохо сыграет! Мне показалось на репетициях, актер он неплохой. Не знаю, каким он был в ваше время, — поклонился я Полячинскому, — а в наше — очень даже ничего.
— Ну, может быть, поумнел, опыта жизненного набрался — не буду спорить. Тюрьма и не таких образовывала. Однако я, Игорь Васильевич, только потому пребываю здесь, а не в приятном сердцу игрока катране, что дернул меня черт играть с этим неплохим актером в очко. Думал быстренько срубить несколько десяток на ресторан, но увы — на поминках пили без меня… — Он помолчал немного, потом стал серьезен. — Все это ерунда, Игорь Васильевич. Театральный, не театральный… все мы одинаково обречены на вечную скуку и бессмысленность перед этим серым полотнищем. Вы мне ответьте на главный, на самый животрепещущий вопрос. Только хорошенько подумайте, прежде чем отвечать… От этого, можно сказать, все наше дальнейшее бытие зависит.
Он снова выдержал четко отработанную паузу. Я невольно напрягся.
— А скажите вы мне, любезный Игорь Васильевич, — спросил Полячинский без тени улыбки, пристально глядя мне в глаза, — вы в карты случайно не играете?
15
Ну артист!
Куда до него Астапову — будь он трижды народный и в орденах!
Так смотрел на меня, так подготавливал… И подготовил, надо признать: у меня сердце зашлось в ожидании! Сейчас, думаю, такое спросит, такое: вся моя дальнейшая судьба будет зависеть от того, как я ему отвечу. Быть Самострелову или не быть. А он…
А он между тем жестом фокусника извлек из воздуха новенькую колоду карт, подрезал, стасовал, распустил веером от одной руки к другой, собрал, положил перед собой и ногтем холеным постукивает сверху по зеленой с разводами рубашке. Ждет.
— Так, как вы, — сказал я после недолгого раздумья, — наверняка не играю. И вообще — не только не профессионал, но даже и не большой любитель. Хотя в студенческие годы подрабатывал с приятелем на пару в преферанс. В общежитии университета много было азартных первокурсников, вот мы с приятелем зайдем, бывало, на огонек и под бутылочку винца облегчим новичков на червонец. Но только не я — приятель. Я у него был вроде подсадной утки — каждый хотел меня обыграть. Ну и попадал под ружье настоящего охотника…
— Знакомо, знакомо! — загорелся в глазах Полячинского хищный огонек. — Но все же не в дурачка на пляже играли, в преферанс… Благородная игра. Требует не столько таланта, сколько хладнокровия и точного счета. А в бридж, в покер — не пробовали?
— В бридж пробовал, но так и не понял, что к чему. А в покер никогда. Только в кино видел.
— Ну, я вас живо обучу!
— Это вряд ли…
— Почему? — изумился он.
— Да потому что вы сами только что признались, что профессионал. Разденете до трусов в три минуты, а дальше что?
— Ну, это вы напрасно беспокоитесь. Мы тут играем не для денег…
— А чтобы вечность провести?
— Именно. Да и какая в ваших шмотках корысть? Размер не годится, да и костюмы тут менять ни к чему: не изнашиваются, не мнутся. Тут даже воротнички у рубашек не пачкаются и носки не пахнут… Разве что из соображений моды? Но какая тут мода, Господи прости, если одни из 1916 года, а другие — из 2006-го. Вы ведь из 2006-го, Игорь Васильевич? Я не ослышался?
— Да нет, слух у вас верный.
— Не жалуюсь. Вообще же, если захочется принарядиться — пожалуйте в театральную костюмерную. Там есть у нас две девушки…
— Татарки? — не удержался, перебил я.
— Почему татарки? — удивился Полячинский. И тут же ухмыльнулся понимающе: — Ах, да, конечно! Монголо-татарское иго эпохи Винокурова… Я тоже застал — и даже удостоен был теплых чувств. Чересчур теплых: опасная оказалась дама, Галия Алимовна, хотела женить меня на себе — это меня-то, птицу вольного полета! Ну, а когда я уклонился — вежливо, заметьте, уклонился, отнюдь не задевая женское сердце намеками на отсутствие нежных чувств, а только по причине уже существующего фиктивного брака…
— Ну, понесло, понесло, ботало! — скривился старый цензор. — Пожалей хоть мои уши, Феденька! Сколько же можно!
— Твои волчьи уши и не такое стерпят, старик! — засмеялся Полячинский. Уши у старика и впрямь были чисто волчьи: острые, вытянутые, поросшие густым серым пухом. — Ну, да Бог с ней, с Галией Алимовной, знаю, что, если бы не Безлепкин, приказала бы она меня отравить, и умер бы Федор Полячинский не за карточным, а за обеденным столом, что, согласитесь, многоуважаемый Игорь Васильевич, тоже приятно, но не столь соответствует моему образу жизни… Так о чем это я?
— Про костюмерную вы начали говорить.
— Точно! Так вот в здешней костюмерной обитают две прелестные девушки-швеи, погибшие во время известного пожара в 1914 году. Скромны, воспитанны, молчаливы — и притом мастеровиты. Любой костюмчик так подгонят по фигуре — будто на вас шит. И гуляйте тут меж нами в виде мушкетера, или штандартенфюрера СС, или, напротив, генералиссимуса Сталина. В вас, кстати, что-то от него есть: средний рост, седина, брови… Усы приклеить, трубку в зубы — и никакого грима не надо. Не желаете?
— Да как-то в голову не приходило.
— Ну это понятно — вы у нас всего-то ничего! Вот побудете, тогда… У нас многие из публики преобразились: маскарад, да и только! Сами потом увидите. Когда начнется, — добавил он непонятно. Однако переспрашивать я не стал. — А пока предлагаю приятно и вполне безопасно провести время. Без угрозы для вашего гардероба и вашего кармана. Нет смысла вас раздевать. Часики, впрочем, вижу, у вас неплохие, — невинным тоном продолжал Полячинский. — Импортные?
— Швейцарские. Подарок партнеров на сорокалетие.
— Интересно. И как — идут?
Я посмотрел.
— Идут.
— Не обольщайтесь. Часы здесь идут, только неизвестно куда идут. И зачем идут, тоже непонятно. На ваших сколько сейчас?
— Половина второго, — с некоторым удивлением отметил я. Репетиция, ставшая для меня последней, началась в полдень, и, по моим представлениям, день должен был уже клониться к вечеру.
— А на моих — без пятнадцати шесть. Только вот совершенно уже не помню: вечера или утра.
— А на моих… — Петр Харитоныч извлек из жилетного кармана большие круглые серебряные часы на цепочке, щелкнул крышкой. — На моих, между прочим, двадцать один ноль пять!
— Вот видите! — пожал плечами Полячинский. — У вас швейцарские, у меня — немецкие, у Харитоныча — отечественные, именные, и все идут вразброд. И нет никакой возможности доказать, что у вас правильное время, а у нас с Харитонычем — нет. Или наоборот. Но это еще не самое забавное. Вот посидим мы с вами тут, побеседуем, в картишки, если будет на то ваша воля, перекинемся. А потом посмотрим на часы: мать моя, на ваших, допустим, четыре часа натикало, на моих — два с половиной, а у Харитоныча все двенадцать. Или наоборот — сорок минут всего. И ведь вместе сидели, одним делом были заняты, то есть и объективно, и субъективно находились в одном потоке времени — а вот поди ж ты!
— Так, может, их сразу снять — да об пол?
— Некоторые так и делают. Но зачем? Мне, например, часы на руке не мешают. Привык. К тому же забавно наблюдать за их фокусами. И сравнивать.
— С чем сравнивать? — не понял я.
— С местным временем.
— Каким-каким временем?
— Местным. Или, если хотите, внутренним. Согласитесь, что жить без счета времени крайне неудобно. Даже Робинзон Крузо, даже Эдмон Дантес в темнице — и те вели времени счет. Вот и наш Николай Петрович долго думал — и придумал воспользоваться песочными часами. Среди реквизита нашлись довольно большие, на колбе написано “30 минут”. Теперь у нас к часам назначается каждые сутки вахтенный, и как только песок вытечет, он переворачивает колбу и бьет склянки. Каждый час отбивается соответственным числом двойных ударов, а каждые полчаса — одиночным.
— И никто не отказывается дежурить?
— Да что вы! До споров доходят. Актеры и прочий театральный народ всегда при делах, а нам, зрителям, совершенно нечем заняться. От безделья начинается томление духа, злость, хочется хоть чем-то голову и руки занять, вплоть до мордобоя. А тут и развлечение, и отвлечение от ненужных мыслей. Сидишь, смотришь, как песок сыплется. И словно вновь чувствуешь движение настоящего времени. Да и в колокол ударить приятно. Звук неплохой. Слышите?
Короткий одиночный звон поплыл в воздухе.
— А колокол тоже из реквизита?
— Ну разумеется. Из “Свадьбы Кречинского”…
— И сколько здесь сейчас?
— В последний раз звонили, если не ошибаюсь, три раза. Значит, половина четвертого.
Мы помолчали.
— Еще у меня телефон есть, — сказал я.
— Телефон?
Я достал из кармана пиджака сотовый и положил на стол.
— Ну-ка, ну-ка… — Полячинский осторожно, словно к ядовитой змее, протянул руку. — Можно?
— Да ради Бога!
— А где же телефон? — спросил Петр Харитонович. — Тут только трубка одна.
— Это и есть телефон, — объяснил я. — Сюда говорите, сюда слушаете. А кнопочками номер набираете.
— Кнопочки — это мы понима-аем, — протянул Полячинский.
Я попытался вспомнить, мог ли Полячинский в девяносто седьмом году видеть сотовый телефон, пусть даже и самую первую, уродливую модель, но не вспомнил. У нас в провинции их точно тогда не было, а в Москве — не знаю.
— А я — не видел, — строго заявил Харитоныч. — И про кнопочки ваши мне неинтересно. А вот хотелось бы мне знать: где здесь провод? Вилка? Как это устройство к телефонной сети подключить?
Пришлось прочесть старику короткую лекцию о сотовой телефонии. Харитоныч был буквально потрясен такой возможностью. Я бы и сам на его месте был потрясен. Ну как может любой человек, даже не член партии, свободно носить в кармане оборудование, какое разве что сотрудник КГБ или иностранный шпион могли позволить себе иметь?!
И окончательно добил я не только недоверчивого Харитоныча, но и всезнающего Полячинского, когда щелкнул встроенным цифровым аппаратом и показал на цветном дисплее их фотографию. При неверном свете свечи фотография получилась так себе, но лица можно было узнать.
— Да, — проговорил Полячинский. — Вот пришел новый человек. Вроде бы тот самый случай, когда есть за что — а нечем!
— А разве в театральном буфете…
— Забудьте! — горестно махнул он рукой. — Буфет тут богатейший, и буфетчик — такой же покойный, как мы с вами, — душа человек. Но толку с того — ноль!
— Не пьется, — в тон ему вздохнул Петр Харитонович. — Уж мы с Федей все перепробовали — хуже чем вода. Ни запаха, ни вкуса, ни градуса.
— Тут ведь какая хитрость, — сказал Полячинский. — Часы у вас на батарейке?
— Да.
— Телефон, надо полагать, тоже от батареи питается? Так я и думал. За них можете быть совершенно спокойны: раз сюда попали, не разрядятся никогда. Свеча, если заметили, горит, но не сгорает. И будет вечно гореть, если специально не задуете.
— Значит, задуть все-таки можно?
— Вот именно: все-таки! Хоть что-то можно сделать по собственной воле. Если бы даже свечку нельзя было бы задуть, я бы…
Полячинский не договорил. Только рукой махнул рукой безнадежно.
— А сигареты?
— Ноль! Вот с этим можете и не пытаться. Загореться она, положим, загорится, как свечка, но сгорать по-настоящему все равно не будет, так что затянуться не получится. Зато вода в графине, сколько ни пейте, не кончится. Только какая это, в сущности, вода? Так, видимость воды. Да и не нужна она вам. Можете вовсе никогда не пить, все равно жажды не почувствуете. Ну и соответственно в туалет ходить — никакой потребности.
— Фляжку, стало быть, можно выбросить… — задумчиво произнес я.
— Какую фляжку? — хищно подобрался Полячинский.
А Петр Харитонович посмотрел на меня… Ну, не знаю, какими словами передать этот взгляд. Сложные чувства померещились мне во взгляде бывшего цензора и вне всякого сомнения — образцового чекиста. Так, должно быть, тишайший человечек из команды Юровского посматривал на царскую дочь: поди ж ты, настоящая прынцесса! А вот захоти я ею попользоваться — кто мне в этом воспрепятствует? Ведь это будет не преступление, а акт пролетарского насилия и величайшей революционной справедливости!
— Скажите, Федор Григорьевич, — уточнил на всякий случай я. — У вас тут обычная человеческая этика в ходу?
— В каком смысле?
— Ну, приняты нормы цивилизованного обращения с чужой собственностью и тем паче — с человеческой личностью, что бы сие здесь ни означало? Может, у вас в ходу ритуальные жертвоприношения, каннибализм, право первой ночи? Не закрались случайно в вечный храм искусств тюремные нравы? А то вдруг новичку отводят место у параши и опускают всем соскучившимся коллективом?
При этом я невольно покосился сперва в сторону оскалившегося Петра Харитоновича, а потом — в другую сторону, где совершенно спокойно, скрестив на груди руки и задумчиво глядя вдаль, сидел Астапов. Он не мог не слышать нашего разговора, но всем своим видом показывал, что не слушает его.
— Это вы в смысле: “Кто еще хочет попробовать комиссарского тела?” — процитировал Полячинский. — Нет, с этим у нас просто, потому что никак. Должен вас огорчить или, напротив, обрадовать: сексуальные отправления физически невозможны. Все мы тут монахи… и монахини, — прибавил он после короткой паузы. — И даже желаний в этом смысле — ни нормальных, ни извращенных — никаких. Только воспоминания о желаниях. Опять же могли бы, наверное, хоть впятером на вас одного навалиться — но какой смысл? Боли настоящей причинить не сможем, проверено, убить можно — но не навсегда, а значит, все равно что нельзя… Разве что вещь какую отнять? Но вряд ли найдется у вас такая вещь, которую тут можно было бы должным образом использовать…
Тут мне в голову пришла неожиданная мысль. Полячинский меня навел на нее своими словами. Должным образом. Вот именно, господин Полячинский: должным образом! Именно так и никак иначе. Иначе нам удачи не видать…
Я снова достал из кармана сотовый, выбрал в списке последних звонков номер Вавы… Почему именно ее? Не знаю. Наверное, потому что первый в списке. И еще мне казалось, что самые нужные, родные номера — Ким, Тамары, дочерей-близнецов, Арсения — неведомые силы, распоряжающиеся данным пространством-временем, ни за что не пропустят, а номер человека, связанного со мной лишь служебными отношениями по поводу театра, — вдруг да и проскочит? И еще шевелилась в мозгу, где-то на заднем плане, нелепая мысль: интересно, а деньги на счете здесь тоже сохраняются вечно или как?
Я нажал на кнопку вызова. Глупо, однако, будет если…
Не знаю, чего я ожидал — скорее всего, услышать бесконечную, как космический вакуум, тишину в трубке, — но вместо этого раздались привычные длинные гудки. У меня перехватило дыхание. Неужели? Неужели сработает? А вдруг?!
Один гудок… второй… четвертый… седьмой…
— Алло? — прозвучал в трубке незнакомый женский голос после восьмого гудка.
Не знаю и, кажется, лучше мне и не знать, видение было в аду или на самом деле изменилось окружающее, но только при звуке женского голоса в трубке что-то случилось с моими глазами и все вокруг увиделось иначе. Увиделось мне, что правое, направленное на меня, ухо артиста Астапова чудовищно увеличилось в размерах, обратившись в подобие огромной трубы граммофона, — само же тело за счет уха уменьшилось, так что высокий и крупный мужчина обратился, считай что в карлика. И увиделось мне, что двое на сцене — якобы режиссеры — на самом деле одно существо о трех ногах: нога в синих штанах от коротенького, что ко мне ближе, нога в сером костюме — от дальнего, длинного, и третья, сросшаяся, общая в чем-то сером в синюю крапинку — посредине. И увиделось мне, что у моих новых знакомых — Полячинского и Петра Харитоныча — нет лиц, а носят они на плечах голые пустоглазые черепа и скалятся на меня чудовищными улыбками, причем череп Полячинского скалится собственными зубами, а череп Петра Харитоныча — искусственной челюстью. И еще увиделось совсем уже краем глаза, как слева и сверху, из ложи, нависает надо мной что-то несусветное, огромное, пузырчатое, розовое, вроде гигантской медузы с единственным круглым глазом…
— Здравствуйте, — сумел выговорить я, и тут же видения стали исчезать, но не разом, как появились, а нелепыми рывками, словно у них заело проржавевший механизм наведения галлюцинаций. И почти до конца моего первого телефонного разговора маячило сбоку чудовищное ухо Астапова с торчащим из ушного прохода неопрятным пучком седых волос.
— Здравствуйте, — нерадостно ответили мне.
— Можно попросить Ваву?
— Что еще за Пава такая? — просипел рядом Петр Харитоныч.
Я зло отмахнулся от старика.
— Какую Саву? — переспросили в трубке. — Вы ошиблись номером.
И она положила трубку.
Я выдохнул, словно только что хватил стопку ледяной водки. Посмотрел на Полячинского, на Петра Харитоныча, на сохраняющего деланное или подлинное, не знаю, спокойствие Астапова… Снова вдохнул, затаил дыхание и набрал по памяти код Екатеринбурга и домашний номер Тамары.
На этот раз трубку сняли после шестого гудка.
— Алло?
Это был тот же голос, я понял сразу. Та же немного печальная, усталая интонация. Тот же тембр.
— Простите, можно Тамару? — без надежды на успех спросил я.
— Кого? Нет здесь никакой Тамары! Будьте внимательны, пожалуйста, когда набираете номер.
Короткие гудки.
— И что дальше? — посмотрел я на Полячинского.
— Опять не туда попали?
— Если бы просто не туда! Набираю совершенно другой номер, не московский даже, а попадаю к той же самой печальной даме.
— Попробуйте еще раз.
— А стоит ли?
— Попытка не пытка. И к тому же: Бог троицу любит.
— Ну если только… Господи! Если ты и в самом деле любишь троицу — помоги! И прости за богохульство, если ты есть.
Но кому звонить? Разницы никакой, но с каждым неправильным соединением я буду испытывать очередное разочарование, словно утратил не просто возможность поговорить с этим человеком, а потерял его навсегда. А поговорю-ка я не с человеком, а с машиной. Если и попаду не туда, то чувства утраты точно не будет.
И я набрал номер, по которому проверял состояние своего счета.
Увы!
Вместо знакомого механического голоса в трубке прозвучал ставший уже знакомым живой, женский, печальный:
— Алло? Ну что вы молчите в трубку… Это ты, Володя? Если это ты, милый, если это наконец ты позвонил мне в три часа ночи, при том что мне в семь утра вставать на работу!.. Если это ты, родной, оторвался от своей проститутки-секретарши, чтобы позвонить мне и молчать в трубку, тогда я скажу тебе, любимый мой, просто и по-русски: а пошел-ка ты на …! И больше не звони, драгоценный, я все равно телефон отключу.
Короткие гудки.
— Ну что?
— Послала.
— Куда? — живо поинтересовался Петр Харитоныч.
Я объяснил.
— Круто! — ухмыльнулся Полячинский. — И опять та же самая?
— Угу. Как заколодило.
Я посмотрел на разочарованные и вместе с тем заинтригованные и согретые изнутри лица моих новых товарищей — приятно, черт возьми, в здешней стерильной атмосфере услышать, что кого-то послали на три заветные буквы русского алфавита, — и сунул телефон в карман. Звонить в четвертый раз, чтобы печальная дама послала еще дальше? Но дальше некуда. И к тому же она отключила телефон. Или не отключила? Что-то в печальном голосе дамы, в том холодном отчаянии, с каким она, явно интеллигентная женщина, материлась в трубку, подсказывало мне, что она в своем тамошнем третьем часу ночи не спит, а сидит всю ночь напролет у телефона и ждет звонка. Не моего звонка, разумеется. А я лезу в грязных сапогах в тонкую ждущую женскую душу …
— Нет, не любит …
— Кто не любит?
— Бог не любит, уважаемый Петр Харитонович! Вот Федор Григорьевич считает, что Бог троицу любит. Я позвонил, а Бог мне ответил: не люблю я троицу, все это ваши земные суеверия. И вообще отстаньте от меня, я спать хочу, мне завтра в половине седьмого вставать на работу…
— Бог?
— Ну да, говорит, в половине седьмого у меня совещание: что делать дальше с Петром Харитонычем. То ли его пустить в райские кущи для вечного успокоения души, то ли, наоборот, законопатить в ад, младшим помощником кочегара без жалованья…
— Определенно необходимо выпить, — сказал деловито Полячинский.
Оба уставились на меня. Петр Харитоныч опять смотрел взглядом чекиста на царскую дочь. Полячинский — иначе. Он даже взглядом ни о чем не просил, ни на что не рассчитывал. И только слабый призрак безумной надежды тлел где-то на самом дне его глаз. И еще глаза его говорили: если что, мы ведь с тобой друзья, правда? Я первый к тебе тут по-человечески подошел.
Не стал я больше никого мучить. Да мне и самому было интересно: а вдруг? Я достал из кармана мою красивую, обшитую коричневой кожей, практически полную, увесистую фляжку, взболтнул ее, отвинтил блестящий металлический колпачок, понюхал…
— Ну что?! — выдохнули в один голос Полячинский и Петр Харитонович.
— Не пойму…
Я действительно не понял. Пахло вроде бы неплохо, но не так остро, как обычно.
— Дайте мне!
Я протянул фляжку Полячинскому. Он решительно схватил левой рукой фляжку, правой — граненый стакан, из которого я пил воду, налил четверть стакана, понюхал, посмотрел на свет, поднес стакан к губам, отпил, почмокал, пожевал губами, погонял капли во рту языком, еще отпил… и привычным, надо полагать, движением выплеснул остатки на пол.
— Увы! Ваша магия не действует здесь… — прошипел он не своим голосом.
— Дайте мне!
— А мне? А мне? — запричитал над ухом Харитоныч.
— Молчи, старик! Хозяин — барин! — воскликнул Полячинский. — И тебе останется, но и у тебя будет то же самое!
Он налил мне столько же, сколько и себе. Я осторожно взял стакан, понюхал, набрал в рот, посмаковал… и едва удержался от того, чтобы не выплюнуть жидкость обратно.
— Уберите! — велел мне Полячинский, завинтив колпачок. Я протянул руку. — Можете выбросить, можете на память сохранить, только об одном прощу: не показывайте больше никогда! Такое разочарование… После стольких-то лет…
Я потряс фляжку. Судя по весу и по звуку, коньяка во фляжке было столько же, сколько в начале банкета.
Мы помолчали. Я убрал фляжку в карман.
— И что теперь?
— А теперь, — сказал Полячинский, — предлагаю с экспериментами покончить. Давайте лучше сыграем!
И, не дожидаясь моего согласия, он схватил красный карандаш, листок бумаги и стал вычерчивать пулю.
16
Какая дикая, скажете вы, идея: сидеть в театре, притом в загробном театре, за режиссерским столом и резаться в преферанс!
Но это на посторонний взгляд, идея дикая, глядя извне, а если смотреть с моей стороны, вовсе нет. Театр — место святое, картам место в гримерке, в ожидании выхода в четвертом акте, в крайнем случае — на сцене, если требуется по ходу пьесы, но это у вас, в мире живых, когда артист, режиссер, зритель — каждый вправе не только из зала, но и из самого театра уйти. А если уйти нет физической возможности (о правах уж не говорю!), то и получается, что театральный зал — всего лишь большая и комфортабельная тюремная камера, а в камере картам самое что ни на есть место.
И еще вопрос: если не в карты — что прикажете делать в столь странном месте? Рыдать в голос? Бить себя в голову и рвать волосы на груди (то есть наоборот, но неважно)? Произносить театральные монологи? Философствовать?
Нет уж! Монологи пусть произносит хорошо поставленным голосом народный артист СССР Астапов, а философствует на диване, поедая мандарины, моя первая бывшая жена Ким. А я не актер — и для философии нет у меня дивана и мандаринов. А главное — нет желания философствовать на пустом месте. Потому что об этом мире не знаю пока ничего — и значит, не о чем рассуждать и по меньшей мере рано делать выводы.
А вот в карты сыграть — самое время. Именно потому, что карты — вещь в театре неуместная, вредному старику Астапову неприятная. И к тому же любая
игра — упрощенная модель бытия, и если здесь, в этом странном месте, правила преферанса остались без изменений, значит, можно рассчитывать, что и отношения между здешними обитателями подчиняются хотя бы подобию привычных общечеловеческих правил. А вот если здесь дама старше короля, если тут торговля начинается не с пик, а, допустим, с червей… Что ж, тогда приноровиться к здешним обычаям будет трудновато.
Так что совесть моя была чиста, когда я принял предложение Полячинского, и укоризненный взгляд Астапова меня только подзадорил. Однако возникла в голове, признаюсь, и иная, тревожная мысль. Очевидно, в глазах Астапова я представляю определенную ценность. Иначе с чего бы он так за меня уцепился и допрашивал, не автор ли я? И теперь, усаживаясь наравне в карты с шулером Полячинским и цензором Петром Харитонычем, — не утрачиваю ли я эту ценность навсегда? Не схожу ли навечно (а здесь это слово может иметь буквальный смысл) в низший разряд? Не лишаюсь ли неведомых привилегий, каких партнеры мои в силу нетворческого происхождения не имеют? Ведь и на самом дне всегда есть привилегии и льготы. Даже на кладбище одни на почетном месте лежат, в центре, а другие — в дальнем сыром углу…
Не то чтобы я разжевывал эти мысли долго и упорно, я вообще не размышлял об этом специально, только ощутил быстрый укол в грудь, в то место, где, надо полагать, размещается самолюбие, — и когда Полячинский осведомился, под каким прозвищем меня в пулю записать, ибо настоящие имена в игре употреблять не принято, сказал не без вызова: “Пусть будет скромно — Шекспир” — и то ли почудился, то ли впрямь прозвучал со стороны Астапова смешок.
Полячинский в записи был, естественно, Игрок, а Петр Харитоныч — Цензор.
Я, кстати, спросил у Полячинского, почему вопрос о моем умении играть в карты жизненно важен, неужто до меня они не могли партнера найти, и с удивлением узнал, что нет, не могли.
— Ни одного играющего в преферанс даже на детском уровне, — с горечью произнес Полячинский. — И ни одного желающего научиться.
— Отчего же?
— По разным причинам. Одни не снисходят, по уши в высоком искусстве, а другие… Ну, вы сами увидите. У нас тут сложно, Игорь Васильевич, — туманно закончил он.
Прежде чем раздать карты, оба они — и Полячинский, и Петр Харитоныч — достали и нацепили на носы очки. У Петра Харитоныча очки были старые, с помутневшими стеклами и обмотанной синей изолентой правой дужкой, а у Полячинского — узкие, прямоугольные, позволяющие смотреть поверх стекол на собеседника.
— Это, надеюсь, не какие-нибудь специальные очки, чтобы карты видеть насквозь? — уточнил я.
— Будьте покойны, Игорь Васильевич. Приспособлениями не пользуемся. А карты и без того насквозь видим…
— А я думал здесь ни очки, ни слуховые аппараты, ни зубные протезы не нужны…
— Увы… — Петр Харитонович распахнул пасть и привычным движением извлек зубастый протез. Затем налил в стакан из графина воды и опустил в него челюсть.
— Петруша всегда так делает, — извиняясь, пояснил Полячинский. — Неудачный протез, давит. Понятно, что это лишь фантомные боли. И все-таки… Что ж, давайте начнем.
Играл я, как всегда, неровно, то трусливо, то рискованно, однако получше беззубого Петра Харитоныча. А когда, словив три взятки на мизере, ухитрился в конечном итоге выйти в плюс, то и вовсе заслужил одобрительный отзыв Полячинского.
Похвала, однако, на пользу мне не пошла: я стал играть раскованнее и рискованнее, если не сказать — развязнее, и после двух позорно проваленных мизеров оказался в таком глубоком минусе, что даже грубые промахи Петра Харитоныча на распасах ничего для меня не изменили.
Наплевать, думал я, глядя, как красный карандаш Полячинского выводит цифру моего проигрыша. Не корову проигрываю. И вообще: играю, чтобы время провести, и только.
Тут я посмотрел на часы и ахнул. Ничего себе! Полячинский, выходит, чертовски прав: время себя ведет здесь самым непотребным образом. Мы не спеша сыграли четыре пули, каждая до пятидесяти очков, в обычной жизни на игру ушло бы по меньшей мере часов восемь, а при медлительности соображения Петра Харитоныча — и все двенадцать, и по моим ощущениям ровно столько мы и просидели, часы же показывали только четверть шестого!
Не выбросить ли в самом деле бесполезную игрушку?
Или хотя бы убрать с глаз долой в надежде, что когда-нибудь еще пригодится?
И в самом деле: если мне суждено здесь провести целую вечность и если главная проблема — чем занять эту вечность, то к чему мне якобы беспристрастный свидетель, доказывающий, что я потратил гораздо меньший кусок вечности, чем предполагал? Как-то это даже несправедливо и непорядочно со стороны известной швейцарской фирмы!
Игре нашей не мешали, не комментировали и даже, кажется, никто не смотрел на нас: Астапов и режиссеры незаметно исчезли из зала, а если кто и наблюдал из темноты, то тайно. Я постепенно втянулся в ритм игры и решил, что лучше играть (пусть даже проигрывать) сутками напролет, чем тупо сидеть и ждать конца вечности, однако тут послышался сперва одиночный звон склянок, возвещавший по нашим подсчетам половину седьмого вечера, потом где-то вдали, за пределами зала — звон маленького колокольчика. Звон приближался, становился все громче и громче, и лицо Полячинского по мере приближения звона становилось все более кислым.
— Что это? — спросил я, тасуя колоду.
— А это нас приглашают на встречу с высоким искусством, — прошипел Полячинский, отбирая у меня карты. — Так что играм на сегодня — каюк!
17
— И что же это будет? — спросил я.
— В смысле — какой спектакль? Этого никто не знает заранее, — ответил Полячинский нехотя, словно ничего хорошего в любом случае не ждал. — Наш большой босс — я про Николая, естественно, Петровича, — считает, что неизвестность помогает поддерживать в зрителе последний интерес к театру. Чисто психологически расчет верен: все приходят, чтобы узнать, не покажут ли что-нибудь новенькое, а потом стесняются из зала уйти. Да и смысла никакого нет уходить. Потребности в сне, увы, мы здесь тоже не испытываем, а пьеса, если она скучна, навевает этакое полудремотное состояние… Ведь правда, Петруша?
— Так точно, — кивнул Петр Харитоныч. Он успел вставить челюсть и при разговоре широко выставлял желтые пластмассовые зубы. Я дал себе слово, что больше ни к одному стакану не прикоснусь.
— Петруша у нас счастливец! — не то с подлинной завистью, не то с иронией отметил Полячинский. — Он даже зевать ухитрялся на “Макбете”. Несколько раз кряду. Да так, знаете, широко, вольготно — актеры на сцене заметили.
— И что? Рассердились?
— Как можно! У нас любые проявления эмоций приветствуются. Любые! Потому что с эмоциями здесь… Ну, да сами увидите.
Для начала я увидел ряд неторопливых, явно привычных приготовлений к спектаклю.
Как я уже говорил, возвестил начало приготовлений колокольчик вдали. Звон все приближался и приближался, вот он уже в зале зазвучал, где-то в среднем проходе, но ни колокольчика, ни звонаря я не видел. И только когда звон добрался до сцены, понял почему. Колокольчик держал в руке карлик. Маленькое тельце, кривые короткие ножки, непропорционально большая уродливая голова с перекошенными на сторону чертами лица — и при этом одет замечательно, театрально, что искупает и оправдывает уродство. Весь в чем-то пестром, расшитом, сверкающем (одна штанина красная, другая синяя), в красных туфлях с неестественно длинными, подвязанными у щиколоток носами, в красной рогатой шапочке с бубенцами — средневековый шут, карточный джокер, одним словом.
Свирепо глядя на нас, карлик-шут-джокер пробежал мимо и стал подниматься вверх по правому проходу.
— Он тоже артист? — спросил я.
— И из лучших! — ухмыльнулся Полячинский.
Звон удалялся от нас, и по мере удаления звона — приближался свет. Никогда прежде, разве что в фильме про Казанову, не видел я, как опускают с потолка люстры, а в них горят не лампочки, а свечи. И вот здесь впервые увидел в натуре. Поскрипывали тросы на невидимых блоках, опускались тяжелые деревянные колеса, похожие на тележные, и на каждом колесе было прилеплено по нескольку десятков свечей, которые своим неровным колеблющимся светом прогнали из зала вечную тьму.
— А обычного дневного света, — почему-то шепотом спросил у Полячинского
я, — здесь не бывает?
— Никогда! — сказал он во весь голос, и это слово упало тяжко, как приговор, в пустоту зала.
Не то чтобы в полную пустоту — там и сям виднелись отдельные головы, — но все же в сравнении с числом мест в большом зале Главного Драматического театра зрителей было не просто мало — ничтожно мало! Возможно, большинство предпочитало балкон или ложи, но в партере я не насчитал и двух десятков голов. Сидели вразброс, редко парами, больше каждый сам по себе, и сидели так тихо, так дисциплинированно, как ни в одном театре зрители не сидят. Никто не шуршал фольгой, не ел мандаринов, не наводил на сцену или на других зрителей биноклей, никто не вставал и не махал рукой входящему с криком: “Сюда! Сюда! Мы здесь!” И капельдинерши старенькие не сновали между рядами с программками в привычных темно-зеленых форменных платьях с вышитыми гладью буквами ГДТ на груди.
— Программок здесь не полагается, — ответил на мой вопрос Полячинский. — А капельдинерши появятся, будьте уверены. Будут бинокли предлагать, брошюры…
— Брошюры?
— Да, к шестидесятилетию театра напечатали огромное количество цветных брошюр на прекрасной мелованной бумаге, с множеством иллюстраций, и до сих пор раздают. И там, по ту сторону, — там, наверное, еще не все продали.
— Там теперь другие в ходу — к столетию, — сказал я.
— Ах да, конечно, как я сразу не сообразил… — Полячинский постучал пальцами по столу. — Что ж, не будем вас больше задерживать. Пора занимать места согласно купленным билетам.
— Билетам?! А как же…
— Шутка. Мест, как видите, более чем достаточно. Однако Петр Харитоныч отказывается смотреть иначе чем со своего законного места в седьмом ряду. Я обычно составляю ему компанию, вас же не приглашаю — не потому что не хочу навязываться, но чтобы вы сами, свободно и независимо выбрали свое место
в зале. — И как-то особенно внушительно, не похоже на себя, будто не Полячинский вовсе, а артист Астапов в роли Полячинского повторил: — Свое место — это, знаете ли, очень важно здесь.
И с этими словами Полячинский церемонно поклонился и, увлекая за собой Петра Харитоновича, двинулся влево, в сторону центрального прохода. Там они и уселись вскоре: у самого прохода в седьмом ряду.
Я тоже встал. Сидеть в первом ряду не люблю: такое ощущение, что не ты на актеров, а они на тебя смотрят и каждый твой смешок, каждый аплодисмент подсчитывают. И если Петр Харитонович имел в зале свое законное место, которого и держался, то ведь и я место себе за полтора месяца репетиций нагрел. Вот оно: в четвертом ряду, второе от среднего прохода. Первое от прохода кресло предназначалось для Вавы — и я невольно вздохнул, усевшись, и потрогал рукой синий бархат сиденья, словно надеялся ощутить тепло ее стройного тела.
Потрогав и не ощутив, я обернулся, чтобы помахать Полячинскому и Петру Харитонычу — и они тоже помахали ответно, как бы одобряя мой выбор. И тут я заметил, что в зал входят новые зрители. Впереди в роскошном бальном платье с декольте шла необычайно красивая молодая женщина. Ее белая кожа, казалось, светилась в полумраке зала. Высокий рост, великолепная осанка, роскошные плечи и грудь, прямая шея, ровные полукружья бровей и, наконец, скрученные замысловатым узлом тяжелые белокурые волосы — все в ней было совершенно и соразмерно театру, но только не нынешнему, потустороннему, и не Главному Драматическому, а прежнему Новому театру, с его роскошной публикой и знаменитыми актерами-основателями.
Я, должно быть, с таким восторгом и изумлением уставился на роскошную красавицу, что Полячинский из своего седьмого ряда, довольный, корчил мне насмешливые рожи.
Следом за красавицей, отстав на пару шагов, тащился дряхлый старикашка с палочкой. Во фраке, висевшем на его нелепой фигуре как на вешалке, несомненно в парике, напудренный и нарумяненный, будто Князь из “Дядюшкиного сна”. Старикашка неотрывно смотрел в роскошную обнаженную спину красавицы, а та, не обращая внимания ни на старикашку, ни на мой раскрытый в изумлении рот, прошла и села возле прохода, по другую сторону от меня, в третьем ряду. Совсем-совсем близко, почти руку протянуть. Старичок примостился тоже у прохода, но в пятом.
Тем временем дальняя от меня люстра, та, что ближе к выходу, начала медленно, со скрипом, подниматься, та же, что впереди, напротив опустилась, повисла над самой сценой. Две капельдинерши в зеленых форменных платьях подошли с двух сторон и стали снимать с колеса свечи и вставлять их вдоль рампы в специальные подсвечники с отражателями. Задняя люстра тем временем поднялась к самому потолку и там была закреплена: в тускло освещенном круге над ней виден был край белоснежного крыла архангела, написанного на плафоне театра, по легендам, Врубелем. Какой-то человек вошел в левую, дальнюю от меня, боковую ложу и открыл заслонку перед своеобразным “прожектором”. Как я позже смог убедиться, это и был большой прожектор, только в нем вместо лампы горело несколько толстых восковых свечей.
Когда капельдинерши расставили свечи в рампе, передняя люстра, уже пустая, тоже поднялась к потолку, и несколько минут спустя в правую ложу надо мной вошел другой человек и засветил точно такой же “прожектор”.
Тут и освободившаяся капельдинерша подошла ко мне на резиновых подошвах и протянула с полупоклоном бинокль и знакомую по прежней жизни брошюрку. Там, по ту сторону, таких брошюрок уже не раздавали, но мне Лукман добыл со склада одну как сувенир.
Брошюрку я с благодарностью принял, от бинокля тоже не отказался. В четвертом ряду и без бинокля видно, но мелкие детали в бинокль можно будет разглядеть лучше — и, может быть, детали что-то расскажут мне, чего я не понимаю. Да и к актерам здешним не мешает пристальнее присмотреться.
Тут зазвонил их вечный колокол, отбил семь двойных ударов и смолк.
Сейчас начнется, подумал я с некоторым волнением.
И началось.
18
Началось, впрочем, скромно. Почти как в Главном Драматическом, где перед началом премьерных спектаклей на сцену выходит сам Антон Винокуров и голосом Полония просит зрителей не входить в зал с напитками и прочими продуктами питания, а также отключить сотовые телефоны и пейджеры. На обычных спектаклях то же самое говорится голосом Винокурова в записи.
Здесь вместо Винокурова на просцениум вышел Астапов. Он был в гриме — и я решил, что сейчас будут читать на голоса письма Антона Павловича Чехова и Лики Мизиновой (я видел такой спектакль у Вахтангова: Чехова играл Юрий Яковлев,
а Лику — Юлия Борисова). Грим был чеховский: расчесанные на прямой пробор волосы, пенсне, приклеенная маленькая бородка. Одет в полувоенный френч или китель, но без погон. И деревянный старинный стетоскоп торчит из нагрудного кармана, чтобы самый бестолковый зритель, вроде меня, догадался, что перед ним — доктор Чехов.
Астапов, однако, негромким, но великолепно поставленным голосом, так что слышали его наверняка и на галерке, объявил, что сегодня публике будет представлена премьера пьесы Антона Павловича Чехова “Три сестры”. Предупреждая возражения, поднял руку, выдержал паузу (ненужную, впрочем, никто не решился возразить) и объяснил:
— Да, конечно, пьеса “Три сестры” на этой сцене и при нынешней публике ставится уже в четвертый раз, но все же ее следует считать премьерой, поскольку, во-первых, сделана новая сценическая редакция нашим замечательным режиссером Константином Андреевичем Клизовским…
Он сделал паузу, обозначая зазор для аплодисментов, я приготовил ладоши, чтобы хлопнуть вместе с другими, но никто не захлопал, и я тоже не стал нарушать тишину.
— И кроме того состав актеров, — продолжил Николай Петрович, словно не заметив неловкой паузы, — хоть и не изменился в корне, но роли распределены несколько по-другому. С чем я вас сейчас и ознакомлю.
И он по бумажке, картинно вглядываясь через пенсне, играя близорукость, зачитал:
Прозоров Андрей Сергеевич — заслуженный артист республики Виктор Шесток;
Наталья Ивановна, его невеста, потом жена — артистка Елизавета Павловна Воронцова;
Его сестры:
Ольга — артистка Марина Свищева;
Маша — заслуженная артистка республики Елена Мацуонг;
Ирина — артистка Инна Исингарина;
Кулыгин Федор Ильич, учитель гимназии, муж Маши, — артист Игорь Фаминский;
Вершинин Александр Игнатьевич, подполковник, батарейный командир… (тут Астапов сделал паузу и улыбнулся, как бы предлагая нам оценить прелесть совпадения) — народный артист Кабардино-Балкарской АССР Александр Вершинин;
Чебутыкин Иван Романович, военный доктор, — народный артист СССР Николай Астапов;
Художник — Елена Мацуонг;
Помощник режиссера — Валентин Сабанти.
На этом перечисление действующих лиц и исполнителей закончилось. Я раскрыл юбилейную брошюру. Там были факсимильно воспроизведены программки многих спектаклей, в том числе и чеховских, так что я мог, не полагаясь на память, удостовериться, что из списка действующих лиц выпали не только второстепенные сторож Ферапонт и старуха Анфиса, но практически все офицеры: Родэ, Федотик и даже Тузенбах с Соленым.
Оригинальная трактовка. Ну и как они будут выкручиваться без Тузенбаха? Кого пристрелят в конце? И в кого влюбится Ирина?
А впрочем — подождем, увидим.
Вот неровно пошел в стороны занавес, раздергиваемый вручную, и постепенно открывалась сцена.
Декорации изображали небогатую гостиную. В центре — большой обеденный стол с самоваром, восемь венских стульев, пианино в углу и этажерка с книгами. Картонный задник оклеен обоями в цветочек, а поверх обоев почти сплошь — старыми афишами дореволюционного МХТ и Нового театра. В заднике — большое окно с задернутыми занавесками и слева — балконная дверь, открытая настежь. Сквозь окно ничего не видно, а сквозь дверь виднеется как бы часть улицы: выложенная булыжником мостовая, деревянный тротуар, круглая тумба с афишей “А.П. Чехов. Три сестры”. Улочка казалась столь натуральной, что хотелось встать и, не обращая внимания на возмущение публики, пройти через сцену и через балконную выйти наружу — и только трезвая мысль, что никуда я не выйду, а носом уткнусь в пыльный покрашенный холст, меня удержала.
Про себя я сделал вопросительную пометку: актриса эта Елена Мацуонг или художник? Как художник она уже сумела мне понравиться, но хороша ли она как актриса? Если хороша, то это необыкновенная женщина, с ней будет приятно познакомиться. И что это за фамилия такая — Мацуонг? Японская или, может быть, вьетнамская? И смахивает на Суок из “Трех толстяков”.
Я оторвал взгляд от балконной двери и в центре гостиной, перед накрытым к чаю столом увидел одиноко стоящую женщину в белом длинном платье. В руках она держала маленького плюшевого медвежонка. Это была, очевидно, Ирина.
Занавес дораздернули наконец до конца, и две женщины, буднично отряхивая пыль с рук и платьев, пошли от краев к центру. Одна в синем форменном платье с пелериной, то есть Ольга. Вторая, в черном, с книжкой в руке, — видимо, Маша, та самая актриса-художница. Ольга при росте метр девяносто тянула по меньшей мере на полтора центнера, так что при каждом ее шаге доски сцены жалобно ныли и прогибались. Маша была великолепно сложена, узкое черное платье подчеркивало безукоризненную линию бедер и пышную высокую грудь. Двигалась она легко и чуточку манерно, как вынужденная ходить, а не порхать балерина. Ее красивый, правильной формы и абсолютно лысый череп приятно сверкал в лучах прожекторов.
Ольга (басом). Отец умер ровно год назад, как раз в этот день, пятого мая, в твои именины, Ирина. (Ирина молча кивает.) Было очень холодно, тогда шел снег. Мне казалось, я не переживу, ты лежала в обмороке, как мертвая. Но вот прошел год, и мы вспоминаем об этом легко, ты уже в белом платье, лицо твое сияет…
Часы на сцене очень громко бьют двенадцать раз.
Помню, когда отца несли, то играла музыка, на кладбище стреляли. (Ольга берет пачку тетрадей, кладет на стол и шлепает по ним могучей рукой.) Он был генерал, командовал бригадой, между тем народу шло мало. Впрочем, был дождь тогда. Сильный дождь и снег.
Ирина молча машет рукой.
Ольга. Ты права, милая: зачем вспоминать!
И далее, далее по тексту: про окна, которые можно держать настежь, и про березы, которые не распускались. Когда она произносила последние слова: “…и радость заволновалась в моей душе, захотелось на родину страстно” — появился Астапов в роли Чебутыкина и чертыхнулся, возражая ей, но чертыхнулся совершенно по-чеховски, мягко и интеллигентно.
Чебутыкин. Черта с два! Какой, в сущности, вздор…
Маша, задумавшись над книжкой (девятый том из зеленого собрания Чехова, где пьесы), тихо насвистывает что-то из “Битлз”.
Ольга. Не свисти, Маша. Как это ты можешь!
Пауза. Маша свистит.
Оттого, что я каждый день в гимназии и потом даю уроки до вечера, у меня постоянно болит голова и такие мысли, точно я уже состарилась. И в самом деле, за эти четыре года, пока служу в гимназии, я чувствую, как из меня выходят каждый день по каплям и силы и молодость. И только растет и крепнет одна мечта…
Ирина молча машет рукой, указывая куда-то вдаль.
Да-да, милая! Именно так: уехать в Москву! Продать дом, покончить все здесь и в Москву…
Чебутыкин чему-то смеется, словно бы своим мыслям. Ирина беспомощно показывает рукой на портрет брата, висящий на стене рядом с часами.
Ты беспокоишься о брате? Напрасно. Брат, вероятно, будет профессором, он все равно не станет жить здесь.
Ирина кивает в сторону Маши.
Понимаю, остановка за Машей. Ну так Маша будет приезжать в Москву на все лето, каждый год…
И дальше, дальше в том же духе, так что до меня дошло: это не Ирина молчит, поскольку так задумал модернист-режиссер, а молчит артистка, играющая Ирину, поскольку немая. Но не глухонемая — остальные актеры говорят с ней обычными голосами, особенно не жестикулируя, и она их понимает. И она не пользуется — не желает пользоваться, интуитивно заключил я, — азбукой глухонемых. Не имея возможности общаться нормально, избегает суррогатов.
Однако обыгрывать каждую реплику Ирины речами партнеров было бы искусственно и утомительно, поэтому часть ее реплик сестры произносили от себя. Так же как Чебутыкин-Чехов (несомненно Чехов!) подменял то Тузенбаха, то Соленого. Именно он возвещал о предстоящем визите нового батарейного командира Вершинина, тихо наигрывая грустный романс на пианино, а Ольга без паузы произносила две реплики, свою и Ирины: “Ну что ж! Очень рада. Он старый?” А после слов Чебутыкина (Тузенбаха): “…только говорит много” — спрашивала: “Интересный человек?”
И Чебутыкин вместо Тузенбаха рассказывал.
Довольно трудно было обойти монолог Ирины о пользе труда. Но и здесь Клизовский справился. Начинала разговор с Чебутыкиным та же Ольга. Но только после того, как Ирина подходила к Чебутыкину и ласково гладила его по щеке. Чебутыкин при этом смотрел в свою газету.
Ольга. Иван Романыч, милый Иван Романыч!
Чебутыкин (не отрываясь от газеты). Что, девочка моя, радость моя?
Ольга. Да посмотрите же вы на нее. Разве не удивительно, что Ирина сегодня так счастлива? Точно она на парусах, над ней широкое голубое небо и носятся большие белые птицы. Отчего это? Отчего?
Чебутыкин (целуя обеим сестрам руки, нежно). Птицы вы мои белые…
Ольга. Когда она сегодня проснулась, встала и умылась, то мне вдруг стало казаться, что для Ирины все ясно на этом свете и что она знает, как надо жить. Ее глаза словно говорили мне: милая сестрица, я знаю все. Человек должен трудиться, работать в поте лица, кто бы он ни был…
И так далее, и так далее. Потом наступила очередь Чебутыкина делать свой подарок, он ушел не через балкон, а в боковую кулису и вскоре вернулся не один: джокер с колокольчиком, сменивший шутовской наряд на сшитую по карликовому размеру солдатскую форму, внес на голове небольшой серебряный самовар — музейный экспонат, подарок учредителям Нового театра от Немировича-Данченко.
К тому времени я уже примирился и с далекими от хрестоматийных представлений сестрами Прозоровыми, и с Чеховым-Чебутыкиным — и даже стал находить этот поворот интересным и естественным. Авторам свойственно выводить в романах или пьесах свое второе Я, героя (обычно главного), который произносит заветные авторские мысли. В “Трех сестрах” выступать от имени автора обычно доверяют краснобаю Вершинину, а на самом деле Чехов тут спрятался под мундиром военного
медика — одинокого пьющего старика. Теперь, когда и мне пьяная одинокая старость не грозит, готов согласиться, что для смертельно больного Чехова это представлялось не худшим финалом человеческой жизни.
Вдруг через балконную дверь, без доклада (нет Анфисы!), вошел долгожданный Вершинин. Если по ходу пьесы должен появиться Вершинин и если входит офицер с погонами подполковника, то это не изгнанный напрочь Тузенбах и не Соленый, оба обер-офицеры, а наверняка Вершинин. Но если бы не погоны, подумал бы, что Тузенбах. Режиссер слил двух чеховских военных интеллигентов и впихнул в одну шинель. Сей Вершинин был скорее смазлив, чем красив, чуть повыше Ирины и на голову ниже громадной Ольги, в маленьких круглых очочках, с крохотными хмелевскими усиками и породисто плешивой головой. Голос, впрочем, мужественный, бархатистый, словно специально для чтения по радио “Евгения Онегина” или сцен из “Войны и мира” — не видя чтеца, радиослушатель наверняка вообразит его красавцем Болконским…
Потом за сценой долго и нудно пиликала скрипка — я почему-то подумал, что играет на ней непременно карлик, но тут со скрипкой появился Андрей.
Андрей был вовсе не карлик и, пожалуй, самый близкий к авторскому замыслу персонаж. Довольно молодой, лет тридцати, мужчина, ростом пониже Ольги, но почти такой же толстый — типичный пончик, жиртрест, с круглым добродушным лицом, кудрявыми черными волосами и в круглых больших очках: очки без конца сползали на кончик носа, и он машинально поправлял их, тыкая толстым пальцем в переносицу. Говорил он приятным тенором, и я подумал, что под гитару они, наверное, неплохо на два голоса с Ольгой поют — она ведет нижнюю партию, мужскую, а он верхнюю, женскую. И наверняка, если бы они служили в обычном театре, то были бы с Ольгой, то есть актрисой Мариной Свищевой, муж и жена. Готовая комическая пара, в будущем — комические старик и старуха. Вот только здесь, увы, будущего у них нет.
Андрей по ходу разговора пару раз машинально прикладывал скрипку к плечу и извлекал короткие музыкальные отрывки, как бы оттеняющие разговор. А когда Маша и Ирина взяли его под руки, он скрипку положил на пианино, и Чебутыкин, тонко показывая нам, что слегка влюблен во всех трех сестер и ревнует их к новому лицу, Вершинину, брал скрипку и тоже пробовал играть. Андрей на него нервно оглядывался, но скрипку не отнимал. И когда говорили про Андрея “влюбленный скрипач”, Чебутыкин со скрипкой принимал это на свой счет и вздрагивал.
Все это было очень мило, но то, что я про себя загадал, требовало явления последних действующих лиц, и я ждал в приятном нетерпении. И зрители, похоже, не скучали, как вначале, глядя в сотый, а то и в тысячный раз на одних и тех же актеров в четвертом варианте “Трех сестер”, а ждали с интересом, как завернет действие умелый режиссер.
И вот появился Кулыгин — и впервые зрители, и я в том числе, непроизвольно захлопали в ладоши. Захлопали — и сами удивились, начали вертеть головами, словно спрашивали друг у друга: чему мы, собственно, хлопаем? А хлопали собственной догадливости: как раз такой Кулыгин и нужен был, чтобы по-настоящему круто завернуть.
У Чехова, как известно, Кулыгин — типичный гимназический учитель, почти карикатурный тип, предтеча сологубовского Передонова. Противный, пошлый, однообразный — и делает и говорит сплошь однообразные пошлости. В каком-то смысле Кулыгин — самоповтор, авторская копия Медведенки из “Чайки”. И тоже он учитель, и женится тоже на Маше, и так же точно Маша всегда в черном и мужа третирует и отправляет прочь, когда влюбляется — если не в Треплева, то в Вершинина, какая разница! Один трепло, другой по верхам скачет…
Однако Клизовский скрестил пошляка Кулыгина с бретером Соленым (как прежде Вершинина с Тузенбахом), и получился на редкость удачный гибрид: здоровенный, выше коломенской версты Ольги, но не толстый и не тощий, а весь обросший мускулами, в черном с серебряным шитьем мундире с засученными рукавами, Кулыгин больше походил на Отто Скорцени, чем на провинциального педагога. Невольно при взгляде на такого вспомнишь, что педагог — человек с розгой и любой предмет, будь то латынь или математику, вобьет в учеников если не через головы, то через другое место. И когда он дарил Ирине книжку, то так роскошно произносил фразу: “Пустяшная книжка, написано от нечего делать, но ты все-таки прочти…” Сразу делалось понятно, что и книжка, и гимназия, и сестры Прозоровы для него — низшие скучные материи, а ему нужно что-то большое и злое сотворить, что-то сломать, разрушить, подчинить — и при взгляде на Вершинина в глазах его загорался хищный огонек.
Даже откровенно глупые реплики громила-Кулыгин произносил с таким апломбом, что вовсе не хотелось смеяться. “Римляне были здоровы, потому что умели трудиться, умели и отдыхать…” Одно дело, когда эту фразу произносит ничтожество в форменном фраке, и совсем другое — белокурая бестия, истинный ариец, потомок цезарей…
Теперь оставалось ждать только явления Наташи. Я и тут заранее настроился на то, что умница Клизовский устроит нам приятный сюрприз. Но прежде Наташи явился новый “персонаж”, у Чехова не предусмотренный: сквозь отворенную балконную дверь в гостиную вошла кошка! Вошла запросто, по-хозяйски, словно вернулась с прогулки в собственный дом, и я поначалу решил, что так запланировано, но по реакции зрителей, а главное — актеров, понял: ничего подобного. Кошка пришла сама по себе. Она шла мимо прыскающих и закрывающих рты руками актеров, задрав трубой слегка изогнутый на конце хвост, а когда Ирина попробовала ее приласкать, вжалась в пол и ощерилась по-звериному. Ирина в натуральном испуге отдернула руку, а кошка так же независимо и неторопливо двинулась дальше и ушла в правую кулису.
Зрители как-то тихо, робко, но все же посмеивались, я по сравнению с ними хохотал во всю глотку — хотя в той, прежней жизни, это на хохот бы не потянуло, так себе, скромный, в рамках приличий, смех. Но я и такому смеху радовался, убедившись, что человеческие эмоции в этом странном мире отмирают, да, но не до конца.
Отсмеявшись, зрители разом глубоко, с облегчением, вздохнули — и тут следом за кошкой появилась Наташа. Вошла робко, как и положено, в розовом платье с зеленым пояском, что вовсе не было так ужасно, как бестактно отметила капральским басом на всю гостиную Ольга. Но главное было не в поясе и не в цвете платья, а в том, что не имеющая советских почетных званий актриса Воронцова была та самая Елизавета Павловна Воронцова-Вульф, первая актриса и основательница Нового театра!
19
Раскрыв от удивления рот, я так и просидел с открытым ртом до конца первого действия. И уже не понимал толком, что там у них происходит, и не заметил, как действие кончилось.
Ставили тут по-старинному, в четыре действия, с тремя антрактами, а не совмещали, как ныне принято, первое действие со вторым, а третье — с четвертым. И играли не то чтобы замедленно, вяло, но ровно, неторопливо, как и жили в чеховские времена, так что первое действие, судя по звону склянок, шло ровно час. Оно и правильно. К чему спешить? Здешняя публика не рванет в гардероб, не дотерпев до окончания спектакля, в страхе опоздать на метро — если четыре действия займут здешние четыре часа, то и прекрасно. Еще один способ вечность провести…
В антракте каждый вел себя как хотел. Некоторые продолжали сидеть на своих местах, листая надоевшую, должно быть, до смерти брошюру. Некоторые встали, но не вышли из зала, а пересели поближе — похоже, Клизовскому удалось-таки растормошить публику. А некоторые, в их числе Полячинский без вечного Петра Харитоновича и я, вышли в фойе и стали прогуливаться.
— Ну и как вам действо? — задал вполне естественный вопрос Полячинский.
— Ну…
— А кошка? Кошка какова!
— Кошка чудесная, — согласился я. — И так достоверно зашипела на Ирину… Даже странно. В том театре они позволяют себя гладить, не дичатся, и на артистов смотрят почти как на равных себе. А здесь… Или это какая-то нетипичная кошка?
— Самая что ни на есть типичная. Да вы сами увидите. Их здесь не меньше, чем там… Только в зале почти не бывают, все больше за кулисами. На сцену выходят, но редко. Карлик наш пытался их приручить и сделать с ними номер, как в цирке, но не вышло.
— Карлик — артист?
— Он сам себя называет Цирковой. В театре оказался по каким-то темным делам, был зарезан сообщниками и спрятан в футляр от виолончели…
— А Воронцова-то! Воронцова какова! Я думал, она старуха…
— Ну что вы! Надо историю театра знать, господин Шекспир! Покончила с собой в 1917 году, в день сорокалетия, как поклялась в молодости. И в отличие от многих клявшихся клятву сдержала. Играла Шиллера, приняла по ходу пьесы яд — и умерла на сцене на глазах у восхищенно рыдающей публики…
— А другие?
— Ну что другие? Маша, то есть Леночка Мацуонг, была тяжело больна, рак, химиотерапия, когда потеряла волосы, стала художницей в театре, всегда рисовала замечательно, умерла тихо, незаметно: в ночь после успешной премьеры почувствовала слабость, прикорнула в чьей-то гримерке — и только наутро в понедельник ее нашли… Насчет двух других ничего не скажу, не знаю, что касается мужчин…
— Бог с ними! потом! — не совсем вежливо перебил я. — Успею еще узнать… к сожалению. Времени хватит. Скажите лучше, что за великолепная красавица проплывает мимо и что за жалкий при ней старичок?
— Это известная всей театральной Москве Анна Тюленева, — пояснил равнодушно Полячинский.
— И чем же она известна?
— Да ничем, собственно, кроме потрясающей красоты и романов со знаменитыми актерами и режиссерами. А старик — ее муж, занимал крупный пост в Министерстве культуры и тоже, говорят, путь прокладывал через постели высокопоставленных дам…
— Этакий-то сморчок-старичок?
— В том-то и фокус! Был когда-то ровесник красавицы жены, служил в труппе Большого театра, балерун, красавец и, что для той среды не характерно, страшный бабник и ревнивец. До того ревновал свою Тюленеву, что поклялся, ежели застанет на месте преступления, пристрелить с любовником и застрелиться потом самому. И вот однажды застал — и прямо в гримуборной, посреди спектакля, пристрелил!
— В гримуборной?
— Разумеется! Вы же видели любовника — Вершинин…
— То есть помесь Вершинина с Тузенбахом.
— Как это? — Полячинский посмотрел удивленно. Пожевал губами. — А впрочем… И еще говорит: не театральный человек! Куда нам до вас… Сроду бы не допер. А теперь сам вижу. А муж Маши, стало быть, заодно Соленый?
— Выходит так. Но что же старичок? Он не застрелился?
— Духу не хватило. Был арестован, разумеется, получил законную десятку, через семь лет вышел, кое-как дотянул до старости. В театре служил костюмером, тихо спивался, под конец уже и квартиру пропил, жил в каморке за сценой. Там и скончался натурально, от старости. И теперь играет при бывшей жене жалкую роль. Здесь, положим, физические кондиции значения не имеют, но все же она — красавица и молода, Вершинин тоже еще в соку, хоть и плешив, а бедняга Тюленев…
— Значит, не рай.
— Что?
— В раю все должны быть молодыми и красивыми.
— Хотелось бы верить, но…
Полячинский не договорил. Рядом раздался бодрый звон колокольчика.
— Актер! — кивнул я на карлика.
— О да! Старик его обожает. В каждом спектакле обязательно дает хоть проходную роль. А есть и главные.
— В “Ромео и Джульетте”?
— Не совсем. Но вы близко попадаете. Вот так бы в преферанс! Идемте в зал?
— Да. Пора.
20
Действие продолжилось. Но скучно пересказывать второй акт, затем третий, четвертый. Главный постановочный прием был раскрыт в первом акте, дальше режиссер оставался в рамках заданных самому себе правил.
Но был и настоящий фокус — дуэль.
У Чехова дуэли вовсе нет, одни разговоры. Словно и впрямь ему приказал Станиславский не писать выстрела, а Чехов послушался наполовину, написал выстрел глухой и далекий. Тут же дуэль прямо на авансцене, в то время как прозоровский дом уехал на кругу и стал к зрителю задом. Распоряжался дуэлью приободрившийся, помолодевший, словно почуявший свежую кровь вампир, Чебутыкин. Он пригласил двух человек из зала в секунданты. Откликнулись Полячинский и военный моряк в погонах капитана второго ранга. Дуэлянтам выдали не старомодные дуэльные пистолеты, а заурядные наганы, какие вполне могли быть на вооружении в чеховское время. Собственно, выдали Кулыгину, потому что штатский, а у подполковника Вершинина был собственный в кобуре.
Полячинский отмерил двадцать шагов, капитан воткнул в пол принесенные специально для этого сабли, затем дуэлянтов развели по краям сцены, откуда они должны были по команде сходиться. Стрелять можно на ходу, объяснил не столько дуэлянтам, сколько зрителям Чебутыкин, а можно встав у барьера. Если один выстрелит не доходя до барьера, то второй вправе подозвать его к барьеру. Ну и так далее. Неожиданным для меня было то, что, если первые выстрелы не дадут решающего результата, вопрос о продолжении либо окончании дуэли должны решить зрители большинством голосов.
— Прямо как на партийном собрании, — донесся со сцены громкий насмешливый голос Полячинского.
— Не волнуйся, до этого не дойдет, — так же громко ответил ему из зала Петр Харитоныч.
— Это почему же?
— Да потому что Кулыгин влепит прохвосту пулю в лоб — и точка. И поделом ему, не блуди, коли офицер.
— Твой Кулыгин — штатский. Он из пистолета стрелять, небось, не умеет.
— Это он сегодня штатский. А вчера кем был? Вот то-то и оно!
Не знаю, кем был вчера Кулыгин. Может, Гамлетом, может, Ричардом Третьим, может, лихим полковником из забытого советского шедевра послевоенных лет. Меня тут не было вчера. Ясно только, что не дядей Ваней из одноименной пьесы — тот мазила редкостный. Но Полячинский признал правоту старого цензора и прекратил прения до того, как Чебутыкин призвал их к порядку.
— Можно начинать? — как-то непонятно, обращаясь поверх голов партера как бы к неким высшим инстанциям, спросил Чебутыкин. Из инстанций не донеслось ни единого звука, но был дан, полагаю, сигнал, и Чебутыкин громко скомандовал: — Сходитесь!
Дуэлянты медленно двинулись навстречу, поднимая наганы. Первым не выдержал, бабахнул Вершинин. Кулыгин вскрикнул, выронил револьвер, схватился левой рукой за правую чуть выше локтя.
— Стойте! Прекратить дуэль! Доктора! Позовите доктора! — раздались крики в зале и на сцене. Громче всех требовал доктора “доктор” Чебутыкин.
— Отстаньте! Не надо никакого доктора! Обойдусь, — отмахнулся от секундантов Кулыгин. — Я одинаково хорошо стреляю с обеих рук. Пожалуйте, сударь, к барьеру!
— Погодите, — остановил его Чебутыкин. Или скорее, выйдя на время из роли, артист Астапов. — По нашим правилам зрители решают, будет ли поединок продолжен в случае ранения одного из дуэлянтов или нет. Так что погодите палить и перевяжите руку, из вас кровь хлещет, всю сцену мне загадите. Доктор в зале, надеюсь?
На сцену молча, как-то привычно, поднялся человек лет пятидесяти в хорошем сером костюме, в золотых очках. В правой руке он держал небольшой ридикюль с красным крестом. Доктор подошел к Кулыгину, отдал одному секунданту ридикюль и неожиданно сильным, резким движением разорвал на раненом сразу рукав пиджака и рубашку. Из ридикюля он достал бинт, вату и умело наложил Кулыгину тугую повязку. Кулыгин морщился и постанывал несколько театрально, но кровь из него текла, по-моему, настоящая. Доктор закончил, получил от Чебутыкина сотенную, забрал ридикюль и спустился в зал. Кто-то из зрителей захлопал ему вслед, но зал не отозвался.
— Что ж, проголосуем, — обратился Астапов к залу. — Кто за то, чтобы дуэль немедленно прекратить, прошу поднять руки. Сосчитайте, пожалуйста, — печально попросил он Полячинского.
— Так нечего и считать, Николай Петрович, — бодро откликнулся Полячинский. — Ноль целых, ноль десятых, можно дальше и не голосовать.
— И все-таки… Кто за то, чтобы продолжить дуэль?
Я быстро поднял руку. Плевать я хотел на сантименты! Ничего себе! Взять и оборвать на середине, на самом интересном месте — где это видано! А как же мое главное зрительское право: знать, чем все кончилось? Краем глаза я отметил, что и Харитоныч, и красавица Тюленева слева от меня, и ее жалкий муж — все тянут руки вверх.
— Кто воздержался? — проформы ради спросил Астапов. — Единогласно. Что ж, — вздохнул он, волшебно обращаясь обратно в Чебутыкина. — Дуэль будет продолжена, господа.
— Попрошу к барьеру! — выкрикнул Кулыгин.
Вершинин послушно, без признаков страха подошел к воткнутой в настил сабле, встал, опустив руки, не пытаясь загородиться револьвером. Кулыгин не спеша левой рукой навел, прицелился, нажал на спусковой крючок, бабахнуло… Сначала мне показалось, что он промахнулся. Привык наблюдать в кино, как подстреленный человек отлетает метра на три и картинно грохается наземь. Тут ничего похожего. Вершинин постоял несколько секунд, которые показались минутами, как-то небрежно, не по-актерски, выпустил из руки наган и так же некрасиво, непрофессионально, упал лицом вниз. На спине его серо-зеленого кителя выступило большое черное пятно.
И тут что-то произошло. Не знаю что — никогда не бывал я прежде в театре, где по ходу действия актера убивают всерьез, поэтому сразу и не скажу: действительно ли я что-то физически почувствовал или это была лишь психическая реакция на слишком достоверную для театрального зрелища сцену. Показалось мне, что в момент смерти Вершинина как бы некий электрический разряд прошел по всему театру, так что все мы: актеры на сцене, секунданты, красавица в третьем ряду (других зрителей я видеть не мог) и я сам вздрогнули и подскочили на месте, и почувствовали (по крайней мере, я — почувствовал) себя чуть более живыми, чем до того. Длилось это недолго, несколько секунд, и на протяжении этих секунд никто на сцене и в зрительном зале не двигался и, казалось, даже не дышал, стараясь удержать, сохранить это ощущение как можно дольше.
Но вот ощущение (или наваждение) прошло, миновало, сгинуло. Под жидковатые, но все же общие аплодисменты завертелся круг, поехал к нам навстречу дом и вместе с домом — три сестры Прозоровы, брат Андрей, играющий на скрипке военный марш, и карлик-джокер, бухающий в огромный барабан. Дом встал. Сбоку отворилось окно, из него сперва выскочила кошка, потом, высоко задирая юбки, так что стали видны красивые ноги в серых чулках и края кружевных панталон, ловко вылезла Наташа, ее подхватил на руки и торжествуя потащил прочь Кулыгин-Соленый. Сестры начали говорить прощальные монологи, словно и не замечая лежащего на пыльных досках лицом вниз, явно мертвого Вершинина, невидимые духи сцены с двух сторон сдвигали занавес.
Когда занавес закрылся на последних словах Ольги: “Если бы знать, если бы знать!”, я впервые обратил внимание на вышитые золотом буквы ВТ. Не ГДТ и не НТ, а ВТ.
Мне не пришлось спрашивать, я сам догадался мгновенно, что две золотые буквы, вышитые явно уже здесь, по эту сторону, означают не что иное, как Вечный Театр.
Где-то вдали мерно и гулко колокол отбил одиннадцать двойных ударов.
21
Конец. Сейчас занавес раздернется, актеры возьмутся за руки и выйдут кланяться, Вершинин встанет и, прижимая руку к пробитой груди, тоже будет кланяться с другими…
Но этого не произошло. Занавес не раздернули, кланяться не выходили. Полячинский и капитан второго ранга спустились со сцены по боковой лесенке в зал. Астапов и вездесущий карлик, бросивший барабан, за руки и за ноги потащили Вершинина за кулисы. Им навстречу вышла натуральная уборщица: старуха лет восьмидесяти, сгорбленная, седая, в черном сатиновом халате, толстых шерстяных чулках и резиновых ботах, в желтых резиновых перчатках, с ведром и тряпкой. Не обращая на зрителей ровно никакого внимания, уборщица, кряхтя, опустилась на колени и стала мочить тряпку в ведре, затирать кровавые пятна на сцене, отжимать тряпку над ведром — заниматься своим простым и привычным делом. Зрители тоже не обращали на уборщицу внимания, не аплодировали, не вызывали актеров и режиссера. Тут и там хлопали сиденья, слышались шаги, красавица Тюленева прошуршала мимо роскошным платьем…
Ах, как не хватало красавице пряного аромата, чтобы так и потянуло каждого мужчину на запах! Но увы! Не было никаких ароматов, даже нафталином, даже тлением от нее не отдавало, только шуршание ткани и приглушенное ковровой дорожкой притоптывание каблучков…
Куда она уходит? Куда идут все? Может, ночью после спектакля здесь действуют особые правила? Может, и актеров, и зрителей на ночь укладывают в большие деревянные коробки с опилками, как кукол Карабаса-Барабаса, и только дневальный у колокола бдит и отбивает склянки всю ночь? И пока не пробьет семь двойных ударов, возвещая утро, все так и будут лежать в своих коробках: без чувств, без мыслей, без снов…
Я обернулся и увидел уходящих по проходу бок о бок Полячинского и Петра Харитоновича. То ли из деликатности, то ли из равнодушия они не подошли ко мне после спектакля, не позвали с собой, и я решил не искать ни с кем встречи, ни кого ни о чем не спрашивать: раз у этого странного мира есть свои законы, то законы эти распространяются и на меня тоже, общей участи мне не избежать, нечего и пытаться, а посему — не будем ничего делать, даже ждать ничего не будем в этом мире. Попробуем вновь обратиться к миру иному.
22
— Алло…
— Здравствуйте! Извините, что…
— Кто это?
— Вы меня не узнаете?
— А должна?
— Я звонил вам вчера в три часа ночи…
— Поздравляю! Когда же мне звонить, как не в три часа ночи! Или еще того лучше: в половине четвертого… Скажите, это у вас хобби такое? Или вы в другое время не можете позвонить? А-а, понимаю! Вы сидите в камере, и вам дают телефон только глубокой ночью, когда все спят, ведь правда? Я угадала? Вам дал номер кто-то из моих бывших клиентов… Скажите, пожалуйста, это он дал вам мой номер? Он?
— Кто — он?
— Владимир Петрович.
— Я не знаю никакого Владимира Петровича… То есть нет, знаю одного, но вряд ли это ваш Владимир Петрович.
— А вдруг… Какой он?
— Мой друг, издатель, хозяин небольшой фирмы. Не здесь, в Екатеринбурге…
— В Екатеринбурге… Нет. Определенно не он. И не издатель, и не в Екатеринбурге… И вообще, неизвестно где… Жив ли он еще — и то не знаю.
— Это вы его ждете?
— В каком смысле?
— Вы ведь ждете телефонного звонка, правда? Вовсе вы не спите. В прошлый раз вы схватили трубку после четвертого звонка, а в этот раз и вовсе после второго. Спящую женщину пришлось бы будить гораздо дольше. И говорили бы вы заторможенно.
— А вы психолог!
— Я все-таки писатель… Хотя и в прошлом. Но привычка копаться в чужих душах, видимо, остается на всю жизнь.
— А сейчас вы кто?
— То есть?
— Ну, вы только что сказали: в прошлом писатель. Обычно бывает наоборот: в прошлом инженер или доктор, или милиционер, а отныне и вовеки — писатель. Даже если бросит писать — все равно продолжает числиться писателем, живет на проценты от прежних гонораров и от добытой славы. Но чтобы перестать быть писателем — надо кем-нибудь стать другим, ведь правда?
— Святая истинная правда! Вы тоже, как вижу, тот еще психолог!
— Вы — писатель, я — адвокат, нам обоим без психологии никуда.
— Насчет адвоката я догадался. Только не понял: вы бывший адвокат или действующий? Эта фраза насчет бывших клиентов…
— Нет-нет! Я — не бывшая, я действую. Я просто имела в виду бывших клиентов, тех, чьи дела вела в прошлом. Обычно меня рекомендуют друзьям те, чьи дела я выиграла. А иногда даже те, кому не повезло. “Вот проиграла она, — говорят такие неудачники, — а все равно классная баба, рекомендую. У нее все схвачено, везде свои люди, если есть хоть один шанс из тысячи — она тебя вытащит, будь уверен!”.
— А у вас действительно все схвачено?
— А вам действительно нужен адвокат?
— Боюсь, что мне уже никакой адвокат не поможет.
— Кажется, я догадалась… Вы больны? Простите, что я так бесцеремонно, но если вы не в тюрьме, но взаперти и хуже тюрьмы, остается единственный вариант: психиатрическая клиника.
— Я рассматривал такой вариант. Но если это психушка, значит, мы с вами не разговаривали вчера, не разговариваем сегодня… И вообще при таком раскладе вас просто нет. Выбирайте сами: мы разговариваем, следовательно, вы существуете — и тогда я не в психушке, или…
— А как вам такой вариант: мы разговариваем, следовательно, существуем. Но вы звоните из психиатрической клиники. И вам кажется, что вы со мной говорите во второй раз…
— Если быть точным: в четвертый. Потому что Бог троицу любит. Или не любит, не знаю точно… Но неважно! Все равно в те разы вы так быстро бросали трубку, что в сущности они могут идти за один.
— Никуда они не могут идти! Ни второй раз, ни третий, ни четвертый. Потому что все они — игра вашего больного воображения. Вы НЕ звонили мне вчера, уважаемый господин. Не могли звонить. Во-первых, вчера ночью меня не было в городе, и мы не могли с вами разговаривать по этому телефону. А во-вторых, на моем автоответчике не записан ваш голос, уже поверьте, я прослушала пленку самым внимательнейшим образом… Это понятно?
— Да, понятно. Я не знаю, что вам такое сказать, чтобы вы мне поверили. Но скажу одно: я действительно в безвыходном положении, и я вовсе не уверен, что нахожусь в психиатрической клинике, тогда была бы надежда на врачей, а так — вы моя единственная опора за пределами этого странного заведения. Я не знаю, как вас убедить, но у меня есть предложение: мы с вами должны познакомиться. То есть представиться друг другу. И когда я в следующий раз вам позвоню…
— О господи!
— Я понимаю ваши чувства. Но я ведь все равно буду пытаться звонить, мне ничего другого не остается, как только звонить наугад снова и снова. И если я опять попаду к вам и вы опять не вспомните наш разговор, я назову вас по имени — и если я назову правильно, то тогда…
— И что тогда?
— Тогда… Ну, тогда вы мне все равно не поверите, как не верите сейчас, но хотя бы я сам буду знать, что я не совсем сумасшедший и что эти звонки мне не померещились.
— Гм…
— Ну как? Годится такая идея?
— Ну, если после того, как я назову вам свое имя, вы повесите трубку…
— Обещаю.
— Тогда я согласна. Хотя все равно ничего не понимаю.
— Я сам не понимаю! И все же… И все же — будем надеяться. Так вот, фамилия моя Самострелов, зовут — Игорь Васильевич. А вас?
— А меня — Ольга Селиверстовна.
— И я вас умоляю, Ольга Селиверстовна, пока вы не бросили трубку, скажите одну только еще вещь: какое у вас там сегодня число, месяц, год?
— У нас?
— Именно! Потому что здесь у нас такое творится… Очень вас прошу!
— Да ради Бога! Сейчас у нас… Ну, во-первых, у нас сейчас ночь, сорок две минуты четвертого ночи, стало быть, уже начались новые сутки. Вчера была пятница, 22 сентября, а сейчас соответственно уже суббота, 23 сентября 2006 года… Что-нибудь не так?
— По крайней мере год совпадает, и на том спасибо…
— Не за что. И знаете, Игорь Васильевич, может быть, вы…
23
Голос оборвался на середине фразы. То ли бросила трубку, то ли сработали технические причины по ту или по эту сторону реальности. А может, ее страстно ожидаемый Владимир Петрович явился среди ночи без звонка и тут уж ей точно стало не до меня. Не знаю и никогда не узнаю: ведь даже если я дозвонюсь до нее, она опять будет настаивать, что говорит со мной в первый раз.
— Ну что тут скажешь! — обратился я с некоторым возмущением к Полячинскому. Тот уже минуты две стоял передо мной в проходе и делал руками непонятные знаки.
— А ничего! — с изрядной долей злорадства ответил тот. Присел на подлокотник кресла напротив, сложил наполеоном руки на груди. — Махал ему, махал — нет, трещит как заведенный. Неужто настолько приторопило, что не мог прерваться на пару минут?
— Но ты же мне сам говорил, что и ручки, и батарейки здесь вечные!
Мы незаметно соскочили на простецкое “ты” и больше по обоюдному молчаливому соглашению к церемонному “вы” не возвращались.
— И правильно говорил! Батарейки — вечные. Но женщины — они не изменились. Вот моя жена, например, — а у меня была когда-то жена, можешь мне поверить, — она бы уже давно трубку швырнула. Это они друг с дружкой о пустяках могут болтать буквально часами, но если ей звонит мужчина и это — не мужчина ее мечты, рассусоливать не станет. Нет, не хочу, не буду — и пошел вон. Ведь так?
— Ну, допустим…
— Вот именно: допустим. А теперь допустим, что не в бабах дело и не в батарейках, а в чем-то более важном, чего нельзя пропустить. Можешь ты некоторое время посидеть молча?
— Могу, конечно.
— Ну так и посиди.
— Зачем?
— Молча!
Я замолчал. Полячинский все так же сидел на подлокотнике, сложив на груди руки, и смотрел мимо меня, приблизительно в правый нижний угол сцены, где ровным счетом ничего не происходило. Я на всякий случай тоже стал смотреть туда же. Не знаю, сколько времени мы так смотрели. Здесь сложно обстоит с этим понятием — время. Вроде бы оно есть, движется, течет, как песок из верхней стеклянной колбы в нижнюю, движутся часовые стрелки, спектакль вот только что я посмотрел… А что такое спектакль? Спектакль, граждане, это вам не просто слова, записанные на бумаге. Это последовательность физических действий, которая может происходить только в пространстве и соответственно во времени. Причем фильм можно прокрутить с повышенной скоростью, а живой спектакль — никак. Если не выбросить половину текста, конечно. А так актеры говорят, расхаживают по сцене, встают и снова садятся, входят и выходят, возникают неизбежные паузы — предусмотренные авторскими ремарками и не предусмотренные. Чем, собственно, и отличается театр от кино — там при монтаже ненужные паузы вырезают и вообще действие движется скачками: только что все сидели за обедом, бац! — уже следующее утро, народ гуляет по лесу, собирает грибы, бац! — уже вечер, герой с героиней сидят у камина, пьют вино, говорят не о грибах вовсе, а о лыжах, и ты без всяких объяснений понимаешь, что между грибами и камином прошла целая осень и теперь в разгаре зима…
………………
— Что это было?!
Полячинский довольно ухмылялся.
— Ну хватит скалиться! Скажи просто, без трепотни: что это было такое?
— А что ты слышал?.. Нет, погоди, Игорь, не трепыхайся! Я серьезно спрашиваю: что именно ты слышал? Тут у всех немного разное восприятие. Все слушают одно и то же, смотрят на одно и то же, но каждый видит и слышит немного иначе, по-своему.
— Я не могу передать это словами… Я слов таких не знаю, чтобы это описать. Может быть, так действует на человека инфразвук? Я читал об этом, но сам никогда не испытывал. Как будто гром прогремел — и я знаю, что он прогремел, я почувствовал его всем телом — но я его не услышал! Гром без грома, молния без молнии…
— Это — полночь, друг мой. Такая у нас здесь полночь. Беззвучная — но ты ее слышишь, даже если сто музыкантов исполняют “Прощание славянки” прямо у тебя над ухом. А раз полночь — значит…
Он замолчал и многозначительно поднял указательный палец, словно призывая прислушаться или приглядеться к чему-то еще более важному. Я замер в кресле, по-прежнему сжимая в руке бесполезный телефон. Но сколько я ни вслушивался, сколько ни вглядывался перед собой (вертеть головой я почему-то не решался), но ровным счетом ничего не видел и не слышал.
24
— И что теперь? — спросил я наконец, решив, что выжидал более чем достаточно.
— Теперь? — Полячинский пожал плечами. — Теперь скорее всего ничего. Наверное… Ан нет! Ошибочка вышла. Очень даже чего! За тобой идут, достопочтенный Автор. Приготовься! Трубку прибери, сделай умное лицо… Привет, Цирковой!
Из-за спины Полячинского возник вдруг, как в цирке во время выступления иллюзиониста, карлик — он же Джокер, он же Цирковой, он же Валентин Сабанти. Одет наподобие циркового униформиста или лакея из хорошего дома: лаковые туфли, черные брюки с лампасами, темно-зеленый френч с золотыми пуговицами и шитьем по вороту, белые перчатки. Волосы на непропорционально большой голове прилизаны и напомажены.
На небрежное приветствие Полячинского Цирковой не ответил. Мне же прилизанной головой коротко поклонился и произнес торжественно, разделяя слова заметными паузами:
— Вас — приглашают — за кулисы!
— Ни пуха ни пера, Игорь.
— К черту!
Я встал и молча пошел вслед за карликом, стараясь не оглядываться на темный зал, который, казалось, весь уставился на меня из темноты. Мы прошли по проходу, повернули налево, поднялись по лесенке на авансцену, карлик отвел одной рукой край занавеса, другой сделал приглашающий жест. Я осторожно шагнул из относительного полумрака сцены в абсолютный, непроницаемый мрак кулис, и карлик, словно поняв мое замешательство, быстро обежал меня и пошел впереди, причем в темноте шитье на воротнике и фалдах его френча (или ливреи, не знаю, как правильно сказать) тускло фосфоресцировало, и мне оставалось только не упускать из виду светящегося проводника.
Впереди послышались голоса, заметно посветлело. Шитье перестало фосфоресцировать. Карлик отодвинул портьеру, и я увидел перед собой небольшую комнату, освещенную десятками свечей. Справа у входа стол, заставленный аппаратурой — явно бесполезной без электричества. Тусклые, но не пыльные (здесь даже пыли нет!) дисплеи, микрофон, пульт с разноцветными лампочками. В ГДТ за пультом во время репетиций сидит Теодор Лукман, а во время спектаклей — специальный человек, который просит актеров приготовиться к выходу, вызывает их на сцену и т.д. Это про него в программках пишут: “Ведет спектакль такой-то”. Здесь, очевидно, поневоле обходятся без техники, гоняют, должно быть, карлика, а может, еще каких неведомых мне помощников почем зря.
— Входите, уважаемый Игорь Васильевич.
Разумеется, Астапов. Кто же еще. Старик устроился на манер Христа с “Тайной вечери” Леонардо за длинным, накрытым белой скатертью столом. Ошую и одесную от него, а также по всему периметру стола располагались апостолы — то бишь уже знакомые мне актеры (за исключением застреленного на дуэли Вершинина) и режиссеры, а также незнакомые, скромные и молчаливые, надо полагать — гримеры, костюмеры и декораторы, простой театральный народ. Справа от Астапова сидела блистательная Елизавета Павловна Воронцова-Вульф, слева — один из режиссеров, длинный, которого маленький толстенький называл Костей, а Астапов перед спектаклем — Константином Андреевичем Клизовским. Маленький толстенький немолодой режиссер Слава тоже присутствовал, но совсем в сторонке, незаметно, как лицо к данному событию непричастное. Событием, нетрудно догадаться, был недавно окончившийся спектакль. А посиделки за пустым белым столом здесь, видимо, заменяют банкет.
Стол, впрочем, не был совершенно пустым. На нем через равные промежутки расставили подсвечники, и еще рядом с Елизаветой Павловной совершенно неподвижно, как неживая, сидела кошка. Одна из множества воронцовских кошек, ею, согласно театральной легенде, вывезенных из Египта.
— Добрый вечер, — сказал я, специально ни к кому не обращаясь.
— Присаживайтесь, Игорь Васильевич, — указал мне Астапов на свободное кресло напротив него.
Я сел между режиссером Славой и лысоволосой Машей, она же актриса и художница Мацуонг (имени не запомнил).
— Ну-с, продолжим, — предложил Астапов. — Пусть Игорь Васильевич пока освоится, присмотрится к нам, послушает наши разговоры, а уж потом мы все сразу на него и набросимся.
Елизавета Павловна улыбнулась мне через стол — не формально-вежливо, а как-то хорошо, как доброму знакомому, остальные на шутку Астапова не откликнулись. А впрочем, кто сказал, что это шутка? Может, чтобы тайная вечеря обернулась банкетом, они тут приносят в жертву новичков — если можно на сцене застрелить человека из нагана так, что он упадет замертво, станет еще более мертвым, чем собравшиеся здесь мертвецы, то можно его, человека, и на куски порезать, и съесть… И что потом? Потом, надо полагать, я буду лежать мертвый и обглоданный, как Вершинин на сцене. Только Вершинин был не обглоданный, а пробитый пулей и…
Краем глаза я уловил движение портьеры.
Торжественно вошел карлик и объявил, все так же разделяя паузами слова:
— Вершинин — Александр — Игнатьевич — подполковник — батарейный командир… — (тут чуть более длинная пауза) — народный — артист — Кабардино-Балкарской — АССР — Александр — Вершинин!
И тут же быстро и решительно вошел в комнату Вершинин. Его встретили дружным хохотом и аплодисментами.
— Смотрите на него!
— Как новенький!
— И никаких следов!
— А кителек-то все же сменил…
— Он еще красивее стал! Нет, честное слово, Сашуля, ты просто душка!
— Чего ему сделается…
Вершинину уступили место — не самое почетное, но второе по рангу, возле Елизаветы Павловны. Он подчеркнуто по-военному поклонился, поцеловал Елизавете Павловне руку, сел прямо, сложив руки на столе, будто первый ученик и, заметив мой ошарашенный взгляд, понимающе улыбнулся.
Надо сказать, что для вернувшегося с того света выглядел он прекрасно. Хотя, судя по всему, здешний “тот свет” отделен от здешнего “этого света” куда более тонкой перегородкой, чем наш, настоящий “этот свет” от настоящего “того”. И побывать “там” здесь (идиотская путаница получается, но как сказать? не знаю! скажу как есть) — не такое уж большое дело, заурядная поездка, все равно что на электричке из Екатеринбурга смотаться в Верх-Нейвинск или Нижний Тагил. А у нас там — по меньшей мере путешествие из Петербурга в Москву, а то и вовсе кругосветное плавание на яхте в одиночку…
Тут все заговорили разом, перебивая друг друга, на меня ноль внимания, со мной не заговаривали, ко мне не обращались с вопросами, и я, оставшись в отнюдь не обременительном одиночестве, откинулся в кресле и рассеянно наблюдал за происходящим, прислушиваясь не столько к словам, сколько к собственным ощущениям.
Кроме меня, впрочем, был еще один человек — лет тридцати, рыжий, в джинсах и замшевой куртке, без галстука. Он сидел не за общим столом, а сбоку, в удобном мягком кресле, закинув ноги в дорогих кожаных ботинках на бархатный пуфик, и не обратил никакого внимания ни на вошедшего меня, ни на вернувшегося Вершинина — даже головы не поднял, увлеченный книгой. Когда меня оставили наедине с самим собой, я пригляделся и прочитал на черном бархате переплета золотыми буквами: DUMAS. Les trois Mousquetaires. Потом еще внимательнее пригляделся и увидел, что левый ботинок — ортопедический.
Молодой человек продолжал читать и даже не морщился, когда вокруг начинали говорить и смеяться слишком громко, и никто из окружающих не заговаривал с ним, не трогал рукой, призывая в свидетели, не смотрел на него, словно он был для всех, кроме меня, невидим и неосязаем, как привидение. Привидение более высокого разряда в стане простых привидений. Или наоборот — более низкого. Впрочем, неважно. Если мне положено узнать — узнаю, а если не положено, нечего и гадать. Вскоре я перестал смотреть на молодого человека с книгой и углубился в себя точно так же, как он углубился в Дюма.
При том что все происходящее было для меня в новинку, и притом — более чем странно, ощущения мои были вовсе не необычными, а напротив — знакомыми по прежней жизни. Я чувствовал себя точь-в-точь как в один из тех вечеров, когда мы с ребятами заканчивали большой и трудный заказ, когда так же вот собирались за столом в моей холостяцкой квартирке, служившей мне одновременно и офисом, только стол никогда не был пуст, всегда находилось что выпить и закусить, и так же беспорядочно говорили, перебивая и не слушая друг друга, вспоминали какие-то смешные, а иногда — совсем не смешные, скорее неприятные, но теперь все равно смешные подробности, перемывали косточки заказчикам, и думать не хотели о том, что работу закончили позже намеченного, в воскресенье, а значит, впереди не заслуженный выходной, а обычный рабочий день, и уже в восемь утра нас ждет новый заказчик — все это будет завтра, а сегодня мы имеем право немного выпить и забыть о делах. Сегодня мы — победители…
— А вот интересно, — услышал я сквозь общий гомон слова Астапова и увидел взгляд, обращенный теперь уже прямо на меня. — Интересно бы знать, что думает по этому поводу наш уважаемый Игорь Васильевич… — И для окружающих уточнил: — Я, кстати, нарочно не представил вам, товарищи, чтобы не смущать, дать оглядеться: новый член нашего сообщества и притом — Автор… Да-да, вы не ослышались: Автор. Прошу любить и жаловать: Игорь Васильевич Самострелов!
Чувствуя себя идиотом, я привстал и неумело поклонился. Кто-то хлопнул в ладоши, кто-то выдохнул: “Наконец-то!” — и все замолчали. А молодой человек с Дюма даже глаз от страниц не оторвал. Какой, однако, усердный читатель. Кого-то он мне напоминает. Того молодого гэбэшника из моего давнего литературного прошлого? Или… Нет, не могу вспомнить.
— Скажите же нам что-нибудь, — продолжал Астапов, — многоуважаемый Автор. Выскажите свое мнение, нам всем будет полезно и интересно услышать.
— Мнение о чем, Николай Петрович? Я тут задумался о своем, не расслышал…
— Ну, о спектакле, разумеется! Спектакль, надеюсь, вы видели? Или пропустили, задумавшись?
Кулыгин — то есть мой тезка, Игорь Фаминский, — противно хихикнул, но остальные не поддержали.
— Ну что вы! Как можно! Сидел затаив дыхание, смотрел во все глаза, любовался и восхищался…
Я смотрел прямо на Елизавету Павловну, и она, женщина, куда же денешься, с видимым удовольствием приняла комплимент на свой счет. Что по крайней мере наполовину было истинно так. Как вспомню ее проход с норковой шубой, приспущенной с обнаженных плеч! А декольте! А разрез сбоку! И какие были ноги стройные в серых чулках… Мм-м… Право, пожалеешь тут, что некоторые существенные радости жизни недоступны. Вот если бы для других были недоступны, а для меня в виде исключения, хотя бы иногда…
— И как? — не отставал Астапов. — Странно, должно быть, с непривычки?
Терпеть не могу, когда подсказывают, когда за меня решают, что я должен чувствовать и думать. И смотрят сверху вниз снисходительно.
— Я хоть и не театральный человек…
— Это мы уже знаем.
— Я хоть и не театральный человек и недавно здесь, — чуть резче, чем хотелось, сказал я, — но бывал на очень разных спектаклях и в разных театрах… и даже в цирке: там Гамлет на саксофоне дудел! И был на спектакле, где главную роль исполнял — исполняла — исполняло — не знаю, как правильно сказать, — мужчина, сменивший пол и ставший женщиной. И видел, правда, по телевизору, в отрывках, как женщина играла Акакия Акакиевича и как вручали ей премию за лучшую мужскую роль, а мужчине — соответственно за женскую… И еще помню “Мастера и Маргариту”, где Воланда играл настоящий фокусник из цирка, у него люди возникали и исчезали посреди пустой сцены, и оторванная голова Бенгальского говорила, и сам он был будто не совсем человек: когда садился и вставал, от него в стороны били струи пара и пахло серой…
— Понятно, — скривился режиссер Костя. — Нам до такой экзотики, разумеется, далеко…
— Нет, ты не так понял! — стал утешать режиссера Астапов. — Игорь Васильевич, насколько я понимаю, хотел сказать…
— Можно я сам попробую сказать то, что я хочу сказать? — чувствуя себя по меньшей мере хамом, перебил я мэтра.
— Ну конечно же!
— Я, собственно, хотел сказать, что выбор пьесы не обещал мне, зрителю, ничего нового и удивительного. Вы тут, возможно, не в курсе, но там, — я ткнул пальцем наугад себе за спину, — бедного Антона Палыча заиграли до невозможности терпеть. Особенно “Чайку” и “Три сестры”. Их уже все поставили, кто мог и кто не мог, и не по одному разу, поставили просто так и с вывертами. Я видел “Чайку”, где на сцене был настоящий пруд, куда ходила купаться голышом, без купальника эта самая… как ее…
— Нина, — с улыбкой подсказала Елизавета Павловна. Это были ее первые слова — вернее, одно слово, но зато слово, обращенное прямо ко мне. Хоть копилку заводи нарочно для Елизаветы Павловны слов.
— Спасибо! Именно Нина. Я, когда волнуюсь, забываю имена и названия. Так вот Нина купалась, а Тригорин ловил рыбу, и все смотрели на Нину и облизывались, по крайней мере мужская половина зала. Тригорину по роли полагалось Ниной поначалу пренебрегать, но он не мог не облизываться вместе со всеми.
— Круто! — отозвался Фаминский.
— И видел я “Вишневый сад”, где все проборматывали свой текст так быстро, что плвиныслвблонрзбрать, и все бегали в ночных рубашках и кальсонах, в солдатских шинелях на голое тело и калошах на босу ногу, и у тридцатитрехлетней Раневской был такой натуральный роман с Петей Трофимовым, что мало не покажется!
— Мм-м… — безнадежно вздохнул кто-то из актеров-мужчин.
— И еще много всего разного я видел в том же роде — что-то живьем в театре, что-то по телевизору, ибо, извините, провинциал и не театральный человек. И про ваш спектакль поначалу подумал, уж простите, Константин…
— Просто Константин, — ответил тот. — Тут все-таки, простите, театр.
— Я помню. Так вот, про ваш спектакль, Константин, я, простите, подумал, что это очередной выкидыш, кунштюк, фокус. — Я очень старался не подпустить матерка в присутствии Елизаветы Павловны. — Но по ходу пьесы начал понимать, что вы не экспериментируете ради эксперимента, а вынуждены применяться к обстоятельствам…
— Вот именно!
— Я понял, что другого пути у вас, собственно, и не было. То есть, — поправился я, — в принципе, если “Трех сестер” в вашем театре начнет ставить, допустим, Слава… Простите, не знаю точно имени-отчества…
— Вячеслав Борисович Мархонько. Ударение на последнем слоге, — как бы извиняясь, попросил, а не пояснил толстенький. — Но можно просто Вячеслав. Или Слава. И кстати: “Три сестры” я уже поставил. Вы совсем немного опоздали на мою премьеру.
— Жаль! Если бы я знал… Но надеюсь, вы здесь не только премьеры играете? Вы ведь повторяете спектакли? Или нет?
— Разумеется, повторяем, — успокоил меня Астапов. — Тем более, когда появляется новый зритель. Для вас мы непременно повторим весь текущий репертуар.
По актерской компании прошло непонятного характера шевеление: то ли их обрадовала перспектива, то ли прямо наоборот. Но это их проблемы, не мои. Я билеты не заказывал. И в зрители к ним не напрашивался.
— Так вот, не знаю, не имел удовольствия видеть, но уверен, что, когда “Трех сестер” ставил Вячеслав, он и трактовал их иначе, и актеров по-другому расставлял, и вообще… Ведь не стали вы, Константин, буквально повторять то, что придумал Вячеслав. Наверняка нарочно сделали по-другому, даже если у Вячеслава были удачные находки. Ведь так?
— Ну, это само собой! — сказали оба режиссера в голос.
— И все равно оба вы, Вячеслав и Константин, вынуждены были работать с одним актерским составом, с одной труппой, на которую разложить все роли “Трех сестер” классическим образом просто невозможно…
— А говорит: не театральный человек! — подпустил реплику в сторону Андрей, то бишь Виктор Шесток.
— Это я у своего режиссера нахватался, — бросил я в его направлении. — И притом Чехов — достаточно скромный автор…
— Как это? — выкрикнул кто-то.
— …по количеству действующих лиц. Можно сказать — экономный. А уж чего вам придется навертеть в том же “Гамлете”…
— И что же нам придется? — как-то неожиданно резко оживился Астапов, делая всем остальным руководяще-затыкающий жест обеими руками: молчите, мол, когда начальство говорит.
— Ну, я так с ходу, не имея под рукой текста, не могу… Но если попытаться пофантазировать… В первую голову, конечно, приходит идея… — Я посмотрел на Кулыгина-Соленого-Фаминского. — Идея объединить в одном лице Клавдия и Полония. При этом Офелия становится сводной сестрой Гамлета, и отсюда понятна его неприязнь к ней и Лаэрту, хотя прежде Офелию он любил, а Лаэрта считал лучшим другом. Но все-таки он наследный принц, а они — полукровки… Полоний-Клавдий — это как бы Мазарини, соблазнивший слегка постаревшую Анну Австрийскую, после того как ее не могли совратить Ришелье и Бэкингэм. И в ее присутствии он всегда владыка, король, а когда разговаривает с Гамлетом наедине — хитрый придворный. Понятно, кто будет играть королеву и кто — Полония-Клавдия, — я посмотрел на Елизавету Павловну и на Фаминского. — И Призрак у вас есть великолепный. — Тут все стали обмениваться взглядами, мне непонятными. Я-то просто Астапова имел в виду. — А кто может… нет, кто должен сыграть Гамлета при таком раскладе — надо очень хорошо подумать. Одно дело, если при таких королеве и короле Гамлет похож на Андрея из “Трех сестер”, а другое — на Вершинина. Немножко разный уровень отношений в том и другом случае. И, боюсь, в любом случае придется обойтись вовсе без Лаэрта, а дуэль Гамлета устроить либо с королем, либо… — Тут мелькнула совсем дикая мысль, но я не отбросил ее: а почему, собственно, нет? — Либо между Гамлетом и Офелией. Допустим, она не утонет совсем, ее спасет Горацио, и она будет отстаивать в поединке свою девичью честь. Ведь вполне естественно, что Полоний-Клавдий всегда хотел иметь сына, а раз Лаэрта нет, он из Офелии сделал этакую Шурочку Азарову, кавалерист-девицу Дурову.
— А что? — поднял указательный палец Астапов, обводя актеров хитрым взглядом. — Я бы сказал: не лишено…
— Что касается Горацио, то его я бы предложил сыграть нашему несравненному Цирковому…
Я сделал паузу — никто, однако, не засмеялся. Меня — слушали.
— Он будет очень ловко и очень лихо всюду проникать, везде прятаться, подслушивать и подглядывать и обо всем докладывать Гамлету. А может, не только
Гамлету — пусть будет агентом-двойником и служит также и королеве. Или Полонию-Клавдию. И будет присматривать за Офелией, кстати. И еще, — заторопился я, стыдясь своей торопливости и в то же время не в силах сдержаться, лишь бы не забыть, — самое главное: так же, как было у вас в “Трех сестрах”, результат поединков и покушений должен быть непредсказуем. Скажем, когда Клавдий-Полоний прячется за ковром, подслушивая разговор матери с Гамлетом, Гамлет может убить его, может ранить, а может вообще промазать — и действие в каждом случае должно развиваться по-разному, так что заранее надо продумать, как что пойдет, например, без Клавдия, а как — при живом Клавдии…
Я замолчал.
— У вас все, Игорь Васильевич? — спросил Астапов.
— Я просто пытаюсь сообразить, как будет развиваться действие, если Гамлет все же прикончит Клавдия. Может быть, на этот случай придется вводить Лаэрта? Как запасного игрока в футболе: если король жив, запасной Лаэрт так и сидит на скамейке. А если король погибает — Лаэрта выпускают на поле вместо него, под его номером… Он, кстати, вполне может быть тайным любовником королевы — и соответственно хотеть занять место Клавдия, на которое, естественно, уже нацелился Гамлет. Не в смысле матери, а в смысле трона, — не совсем внятно пояснил я, но меня, кажется, поняли. — То есть для Лаэрта ни честь сестры, ни смерть отца ни при чем, обыкновенная борьба за трон — только более интересная, потому что тут опять как в футболе: если матч не договорной, зритель не знает заранее, кто победит.
— Ну, театр — это вам все-таки не футбол!
— И не баскетбол.
— И даже не цирк.
— И не зоопарк…
— Это он про тебя, милая?
— Нет, про тебя, млекопитающее!
— Ого!
— А правда, что ты до театра в зоопарке работала?
— Да пошли вы оба, парнокопытные полорогие!
— А я вам вот что скажу, мои дорогие: театр — это даже и не театр! Это…
— Весь мир — театр…
— Да пошел ты! Пошляк!
— Это не пошлость, извиняюсь, а просто банальность!
— Тихо вы, господа актеры. Неудобно: все-таки Автор.
— А вы уверены, что действительно — Автор? То есть с большой буквы…
— Но дядя Коля же сказал…
— Тихо ты!
— А мне плевать: Автор или автор! Не велика разница! Авторы приходят и уходят…
— …а театр остается.
— Я бы попросила вас, Вячеслав Борисович, не трогать меня под столом руками.
— Это не я, это, наверное, Игорь опять…
— Ты что-то сказал, цыпа? Или мне послышалось?
На этом интересном моменте Астапов поднял руку, призывая к молчанию. И стало тихо.
— А как это: матч договорной?
Я не успел ответить.
— А это очень просто, Николай Петрович, — неожиданно ответил за меня Вершинин. — Это когда тренеры команд заранее договариваются, кто кому проиграет и кто сколько забьет или пропустит мячей. А потом для зрителей разыгрывают на поле спектакль.
— Это правда так делается? — недоверчиво посмотрел на меня Астапов.
— Очень часто. Только теперь, — уточнил я для отставшего от жизни Вершинина, — договариваются не тренеры, а менеджеры команд или сами хозяева. Ничего не поделаешь — капитализм!
— Безобразие это, а никакой не капитализм! — рассердился Астапов. — При капитализме, который я застал в юном возрасте, по крайней мере оставались понятия чести!
— Не надо, дорогой мой, — коснулась рукава артиста Елизавета Павловна. — Вы действительно застали капитализм в слишком юном возрасте, чтобы разобраться в нем досконально. Поверьте мне на слово: и при капитализме много всего было такого, за что порядочному человеку делалось стыдно. И продавалось и покупалось все, в том числе и искусство, как ни печально мне это признавать. И мы тоже — мы, артисты, основатели Нового театра, мы тоже были вынуждены были порой… не скажу: продаваться, но… Всякое, в общем, бывало, не хочется и вспоминать.
— И не надо, голубушка, не надо! — Астапов бережно взял узкую ладонь Елизаветы Павловны, прикоснулся губами. — Что ж… — обернулся он ко мне. — По “Гамлету” у вас теперь все?
— В общем и целом, — ответил я. — Не имея под рукой текста…
— Ну что вы, что вы, Игорь Васильевич! Это мы прекрасно все понимаем! — остановил он меня. — Но нам и не нужен от вас готовый вариант постановки “Гамлета”. Нам нужно просто услышать, убедиться, что вы готовы пробовать вместе с нами, искать, пытаться, не боясь неудач… Удостовериться, что вы — все-таки театральный человек, Игорь Васильевич, сколько бы вы этого ни отрицали. И мы убедились. Вы согласны, Константин Андреевич? — обернулся он к режиссеру Клизовскому.
— Согласен, Николай Петрович.
— А вы? — Астапов посмотрел на Мархонько.
— Абсолютно.
— Вот и чудесно. По крайней мере главный вопрос мы для себя сняли.
— Мы-то сняли, — лениво и высокомерно, словно имел на это какое-то особое право, вмешался Фаминский, — а вот как насчет нашего уважаемого Автора? Имеете к нам вопросики, Игорь Васильевич?
Нет, все-таки он по жизни противный, не только на сцене.
— Имею, — признался я. — Только у меня их слишком много, и я не могу отличить главные от второстепенных. — И добавил, глядя Фаминскому в глаза: — И может быть, некоторые вопросы не стоит задавать при всех.
— Однако…
— Никаких “однако”! — Астапов выразительно посмотрел на Фаминского, и тот заткнулся. — У вас нет вопросов к Автору, господа режиссеры?
Господа режиссеры молча покачали головами.
25
— А у меня есть.
— Я…
Сражаясь взглядами с Фаминским, я и не заметил, как молодой человек с книжкой Дюма выбрался из удобного кресла и встал передо мной. Точно: гэбэшник. Уж больно профессионально стоит, больно изучающе и высокомерно смотрит.
— Тс-с… Не говорите ничего. Встаньте, попрощайтесь с актерами… —
Я встал. — Вот так. Астапову отдельный поклон… Хорошо. Теперь особо Елизавете Павловне… Остальным общий. И не беспокойтесь: актеры здесь у себя, без вас они превосходнейшим образом обойдутся…
И в самом деле: на мои поклоны отвечали, но не удерживали. Значит, обойдутся… Тем лучше!
— Свечу не забудьте! — скомандовал молодой человек уже от дверей.
Странно, однако, кроме меня, похоже, его никто не видел и не слышал.
Мы прошли за сценой, потом в дверь, коридором под трубами и по лестнице поднялись двумя этажами выше. Здесь молодой человек забрал у меня свечу и предложил следовать за ним очень узким техническим коридором с запертыми железными дверями по одной стене и глубокими нишами — по другой.
— Вы нарочно? — спросил он, не оглядываясь.
— Что?
— Хромаете на ту же ногу.
— Нет, не нарочно. Микроинсульт.
— Ясно.
Мы молча пошли дальше, прихрамывая не в такт. Когда проходили мимо одной ниши, оттуда вышла и последовала за нами театральная кошка. Кошка, к счастью, не хромала.
— Вы случайно не знаете, — спросил я, — кошки тут живые или такие же?
— Кошки — внесистемные существа. Они любую действительность проходят насквозь.
— А не пробовали использовать кошек для связи с внешним миром? Записку, например, к ошейнику привязать?
— Пробовали.
— И как?
— Пустой номер. Записка исчезает, когда кошка находится вне поля зрения. Но ответа она или другая кошка не приносит.
— Понятно.
— Я рад, что вам все понятно.
— Отнюдь не все. Вот вы, например…
— Что — я?
— Вы тоже внесистемный?
— Хороший вопрос! Прежде всего я не тот, за кого вы меня принимаете. Ни в каких органах, известных и неизвестных, я не служил.
— В органах не служили, а мысли читаете.
— Приходится, к сожалению. Но не из любопытства, должность обязывает.
— И что это за должность?
— Трудно объяснить. Точного соответствия в вашем языке нет. Но если очень приблизительно, по аналогии — пожалуй, Проводник.
— И куда вы меня ведете, господин Проводник, по этой мрачной незнакомой местности? В камеру пыток?
— Ну что вы, Игорь Васильевич? Какие пытки? Здесь даже боли настоящей, к сожалению, причинить нельзя, а вы говорите — пытки… Да вот придем — сами увидите.
— Не знаю, захочу ли увидеть…
Проводник пожал плечами. Мы все шли куда-то и шли. Шествовали театрально: впереди Проводник со свечой в поднятой руке, следом я, и кошка замыкает вереницу…
Мы длинной вереницей
Идем за Синей птицей…
Куда мы идем? В неведомое будущее? Или в навеки утраченное прошлое: назад, к мхатовской утренней “Синей птице”, когда впервые в антракте увидел я великого актера Астапова? Увидел и на всю жизнь запомнил слова о том, что там, на сцене, — все не понарошку, на самом деле…
Кстати, об Астапове: почему, спрашивается, не напомнил я ему о той давнишней встрече? Ведь мы были не случайные люди в его жизни, по крайней мере — моя бабушка, лучшая гимназическая подруга жены Астапова. Да и дед в тридцать седьмом что-то такое сделал для Астапова и его семьи… Так почему же? А потому, что тогда я для Астапова — внук старых друзей и уж только потом — автор Самострелов. Он и так-то смотрит на меня по-доброму, но очень уж сверху, с высоты огромного жизненного и послежизненного опыта, а тогда и вовсе возвысится. Хорошо если не засюсюкает в разговоре, как добрый дедушка. Нет, пусть все идет как идет. И как мы идем.
Мы длинной вереницей
Идем за Синей птицей…
Ну, пусть не длинной. Пусть — хромой. Но — вереницей. И все-таки, несмотря на забавный факт отсутствия в списке живых, мы — идем. Идем, идем, идем…
Ну вот уже, кажется, доходим.
Впереди чуть заметно посветлело, мы повернули вместе с коридором налево — и света прибавилось, и оказались мы в другом коридоре, не таком узком, с обычными белыми деревянными дверями по обеим сторонам, с табличками на дверях — и когда я увидел таблички, я сообразил, что бывал в этих местах. Правда, вели меня другим коридором, без железных дверей и ниш, и был тот коридор освещен лампами дневного света, Вергилием моим служил сам начальник охраны Устюхин, и вел он меня в бухгалтерию ГДТ.
Дело в том, что помимо удовольствия видеть свою фамилию на афише будущего спектакля мне полагалось получить в театре гонорар. А раз полагалось, я обязан был его получить — и меня без конца дергали из бухгалтерии, когда я получу. Но гонорара не давали, потому что молодой человек в юридическом отделе никак не мог правильно оформить договор. Он каждый день мучился, стучал по клавишам компьютера, торжествующе выводил на принтере восемь листов формата А4 (что там было писать на восьми листах — не знаю, не понимал никогда), просил меня подойти, вручал мне бумаги, я выходил из театра, шел переулком в старый корпус, где помещалась Малая сцена и почему-то — планово-экономический отдел. Начальник планово-экономического отдела привычно морщился, словно его прихватила язва, брал мои бумаги, что-то там брезгливо подчеркивал золотым пером, что-то жирно, с брызгами чернил, вычеркивал и возвращал несчастный договор мне. На следующий день эпопея повторялась снова.
Мне все это стало надоедать. Но я молчал, не возмущался. Репетициям конца края не видно, целыми днями сидишь в душном зале, в своем вечном четвертом ряду, и прогуляться по коридорам, а потом выйти на свежий воздух— хоть какое-то развлечение. Охрана привыкла к моим ежедневным походам и не спрашивала пропуска. Но, очевидно, докладывала по инстанции, и однажды в проходной меня остановил сам Устюхин.
— Дай договор, — сказал он сразу на ты и без всяких “Здрасьте” и “Пожалуйста”.
Я дал.
— Идем.
Я пошел.
И так же молча, ничего не объясняя, провел меня Устюхин по лестницам и коридорам и привел в бухгалтерию. До этого я ни разу тут не был — юридический отдел располагался на другом этаже.
Бухгалтерша-татарка, которая каждый день находила меня в зрительном зале и требовала получить деньги, покорно встала при явлении Устюхина. Он посмотрел на нее молча, и она села. Устюхин положил на стол договор.
— Сумму видишь? — ткнул он в страницу пальцем.
— Вижу, — жалобно кивнула бухгалтерша.
— Выдай немедленно, возьми расписку, договор сама отнеси в плановый, скажешь этому придурку, что я велел оформить. Как — его дело. Юриста я сегодня уволю. Все.
Он повернулся и вышел, не глядя на меня. Бухгалтерша подошла к сейфу и достала тощую пачку долларов. Я расписался где нужно и вышел. Обратной дороги я не знал, но тут откуда-то появилась одна из местных кошек, деловито затрусила впереди меня — и вывела к знакомой лестнице, двумя этажами выше Большого зала…
Проводник прошел мимо бухгалтерии и остановился в конце коридора, возле приоткрытой двери, откуда в коридор падал ставший уже привычным мне тусклый местный свет. Он поднес свечу к табличке, и я прочитал: “Литературная часть”.
— Вот это и есть ваша камера пыток, уважаемый Игорь Вячеславович. Бывали здесь?
— Никогда.
— Считайте, что вам повезло. Для многих литчасть превращается в пыточное отделение. У одних пьесы принимают к постановке, другим возвращают — этим, считайте, повезло. Но чаще всего принимают со множеством оговорок. От автора раз за разом требуют переделать первый акт, переписать вторую сцену третьего акта, сделать оптимистичнее финал. И бедняга переделывает, переписывает, оптимизирует, но все невпопад, не так, как хотелось бы завлиту. А когда сделает так, пьеса попадает к режиссеру, и тот автору говорит: “Голубчик, что вы такое натворили? Я ведь читал первый вариант, он был куда лучше. А это просто никуда не годится!”. И муки ада повторяются снова и снова…
— Ну, положим, через это я как раз прошел. Не знаю, работал ли мой Скобеев завлитом, но жилы из автора тянуть научился мастерски.
— Так-то оно так, Игорь Васильевич, но согласитесь: вносить поправки по ходу репетиций, когда уже премьера назначена и афиши напечатаны, — это одно. А когда даже неизвестно, примут вашу пьесу или труд ваш пропадет даром…
— Труд никогда не пропадает даром. Если только…
— Типично русская манера: спор на пороге. И спор-то ни о чем, а ведь вот… Давайте-ка мы лучше войдем — а там посмотрим!
Мы вошли. Мы посмотрели. Ну и что мы увидели? Как и следовало ожидать — ничего примечательного. В литчастях не бывал — зато на кафедрах и в редакциях провел изрядную часть жизни. Литчасть одинаково походила что на редакцию, что на кафедру.
Вот, например, большой канцелярский стол завлита с приставленным к нему в виде ножки буквы Т длинным узким столом — тут заседают. Приводят обреченного автора, усаживают в торце ножки Т, завлит уступает свое место главному режиссеру, а сам скромно пристраивается сбоку. Кто сидит вдоль ножки Т — Бог весть. Если автор не из начинающих — пожалуй, члены худсовета. Для солидности. Чтобы всем скопом навалиться и убедить маститого драмодела, что пьесу он сочинил превосходную, только вот в репертуар она никак не ложится. Ну никак. Не ложится и все тут. А стоя ее нельзя? — в последнем приступе иронии спрашивает автор, извлекая из украшенного лауреатской медалью пиджака пенальчик с валидолом. Стоя — это в цирке, пожалуйста, парирует главный режиссер, закусывая нитроглицерином…
Странно, что во время подобных судилищ ни один автор не отдал концы. То ли валидол вовремя пососал, то ли необыкновенно стоек истинный театральный автор, не мне чета. И то ведь: театров по стране сотни, и если ты маститый лауреат — редко где наберутся смелости тебе отказать. Понятно, что афиша ГДТ в особой цене, но когда у тебя в кабинете висит восемь таких афиш, девятая инфаркта не стоит…
Призрак драматурга отодвинул стул, взял со стола папку с отвергнутой пьесой и, бесшумно постукивая по паркету толстой узловатой тростью, вышел сквозь закрытую дверь кабинета.
Я огляделся по сторонам. Напротив рабочего места завлита было оборудовано еще одно — надо полагать, у завлита водился помощник. Или, что вероятнее, помощница. Точно — помощница! Это уже не вероятность, не вымысел — память сработала. Именно помощница завлита мне звонила и приглашала приехать в Москву. В глаза я ее не видел, в литчасть не заходил, но по крайней мере точно знаю, что в ГДТ у завлита есть помощница. Девица из хорошей семьи, чья-нибудь дочка, сестра, племянница… любовница в конце концов. Хотя любовница может быть одновременно кому-то дочкой, сестрой, племянницей. По отдельности или всем вместе сразу. Была тебе любовница, а стала мне жена…
На столе у помощницы компьютер — совершенно для меня бесполезный. Но рядом, на приставном столике, — оставшаяся от советских времен пишущая машинка “Башкирия”. Молодцы ребята, не сдали старушку в металлолом — она по крайней мере не электрическая, работоспособна и здесь. Может пригодиться.
Что еще? Открытый стеллаж во всю стену за спиной помощницы забит разноцветными папками с рукописями, заставлен журналами “Театр”, справочниками и словарями. А за столом завлита, словно для симметрии, — неприступный сейф. Не для рукописей — для особо важных документов. В сейфе, помимо прочего, в советские времена полагалось хранить инструкции Главлита, где подвизался мой новый карточный партнер Петр Харитоныч. Но главное — в сейфе хранился коньяк, приносимый авторами средней руки и распиваемый завлитом с авторами всенародно прославленными. Авторы начинающие и просто безнадежные коньяка не приносили, отделывались шоколадками для помощницы. А чтобы помощница не поила коньяком кого не надо, держали его в сейфе, под замком. На дверце сейфа скотчем приклеен плакат: молодой человек делает отстраняющий жест и говорит рюмке водки решительное НЕТ! Намек на то, что завлит потребляет исключительно коньяк.
Стена за сейфом сплошь заклеена афишами разных театров и разных лет.
Остальное пространство занимают сиротские затертые стулья для посетителей, рогатая вешалка у дверей, а напротив входа, у окна, завешенного серыми бархатными шторами, — главный предмет обстановки: прекрасный черный кожаный диван. Без дивана ни редакция, ни литчасть существовать не могут.
Да, чуть не забыл: на столе завлита кроме бесполезной электрической лампы и столь же бессмысленного монитора стоял бронзовый еврейский семисвечник (не помню, как он называется), семь высоких белых свечей довольно хорошо освещали комнату.
— Присаживайтесь, — указал на диван Проводник.
Я присел. Проводник по-хозяйски расположился за столом завлита, отодвинул семисвечник влево, свечу свою поставил справа, так что мне представился его профиль меж двух огней.
— А вот теперь — приступим! — деловито и весело произнес он. — Оглядитесь еще раз повнимательнее, пожалуйста. Ничего окружающая обстановка не напоминает?
— Напоминает, конечно. Типичная обстановка, можно сказать, стандартная: редакция провинциального журнала или издательство средней руки.
— А если конкретнее? Из более близких вам времен…
— Вряд ли.
— Попробуйте прилечь. Да-да, вот так. Ничего, можно с ногами, не бойтесь запачкать обивку! Здесь не пачкается…
Я устроился поудобнее, уложил голову на круглый кожаный валик, вытянул ноги.
— Подумайте хорошенько: для чего еще мог быть пригоден этот замечательный диван?
— Для чего? Даже и не знаю… Разве что для совращения юных драматургесс?
— Теплее.
— Хм-м… Конечно, самое интересное, если бы наш похотливый, но уже немолодой завлит прямо на юной драматургессе отбросил копыта. Да. Это — интересно. Но тогда мы имели бы в нашей неживой компании сексуально озабоченного завлита — а его, насколько я понимаю, здесь нет?
— Нет. Но уже горячо. Вы очень близко подошли к правильному решению.
— Да? Есть у меня такая способность: близко подойти к правильному решению и пройти мимо. Если бы вы знали, мимо скольких правильных решений я прошел! И ведь если б не знать, что прошел, не так обидно, правда? Но обязательно найдется доброхот, скажет: а помнишь, ты тогда сделал (или наоборот: не сделал) то-то и то-то? Так вот, надо было сделать как раз наоборот. И доволен, скотина, словно сто рублей подарил!
— Ладно, Игорь Васильевич… Сдаетесь?
— Сдаюсь, чего уж там…
— Зря. А с другой стороны — так, может, и лучше…
— Кому лучше?
— Да никому не лучше! Не цепляйтесь вы к словам, ради всего святого! Лучше, хуже… Хуже вам точно не будет, потому что все самое худшее с вами в этом самом кабинете, на этом самом диване уже произошло.
Что он этим хочет сказать? Нет, в самом деле, что он хочет сказать? Что значит: этот самый кабинет? этот самый диван? К чему ложная многозначительность? “Графа Монте-Кристо” начитался?
— Что-то я недопонимаю… Прекрасное, кстати, русское слово: недопонимаю. Скажешь просто “не понимаю” — и ты дурак дураком. А если “недопонимаю”, то как раз напротив — человек зело проницательный. Вижу, мол, потаенный смысл в ваших словах, не знаю, в чем он заключается, но еще одна подсказка, еще один намек, и…
— Чего уж тут недопонимать! Вы находитесь в той самой комнате и сидите на том самом диване, на который вас бережно уложили, когда вам стало плохо во время последней репетиции. Последней только для вас, разумеется. Театр — большая машина, знаете: трудно раскочегарить, зато когда разгонится, невозможно остановить. Даже ввиду печальных событий… Что вы все молчите? Ну, допустим, комнату не разглядели, не в состоянии были разглядеть, но диван-то хоть помните?
Я равнодушно пощупал гладкую холодную кожу.
— Диван похож… Но ведь все диваны похожи. Диван божий, обшитый кожей…
— Ну, положим не все. Далеко не все диваны в нынешние времена обшиты натуральной кожей. Если хотите знать, даже в ГДТ всего четыре кожаных дивана. Один у Винокурова в кабинете… Были у Винокурова в кабинете?
— Нет.
— Как нет?! Ай-яй-яй, зазнался господин Винокуров. Забронзовел! Не пригласил автора, не усадил на знаменитый кожаный диван, оставшийся еще от основателей Нового театра, не угостил коньячком…
— Я вообще Винокурова в глаза не видел.
— За два-то месяца?
— За один с половиной.
— Ну да, ну да. Репетиции начались 1 февраля, в апреле намечалась премьера, вы уже сообщили домой, что к Первомаю вернетесь, и вдруг бац! — 12 марта, в 14.07 по московскому времени…
Что-то не сходилось в его словах. Я достал календарик. Точно: 12 марта в 2006 году приходилось на воскресенье.
— Какой у вас чудный календарик, Игорь Васильевич! В театре подарили?
— Календарик как календарик. Самый обычный карманный календарь на 2006 год. Да, с изображением ГДТ — и что такого? Они всем такие календарики дают, совершенно бесплатно, между прочим. В виде приложения к скромному, но достойному гонорару… Молчу! Молчу! Не глядите на меня волком. Стараюсь отвлечь от грустных мыслей, только и всего. Своего рода психотерапия. И тоже совершенно бесплатно… Так что у нас там с календариком?
— А то у нас с календариком, что 12 марта было воскресенье. И никакой репетиции в тот день не могло быть!
— Значит, ее и не было. Ошибочка вышла. Не 12-го, а вовсе 16 марта, в четверг, это самое и произошло.
Не знаю, дурацкая психотерапия Проводника помогла или просто не мог я всерьез и сосредоточиться на том, что произошло на этом диване 16 марта, не получалось настроиться на торжественно-печальный лад, но заговорил я с ним уже спокойно и деловито.
— Хорошо. Согласен. 16-го, в четверг, в 14.07 — но почему здесь? Ведь это так далеко…
— Далеко — потому что мы пешком. И с правой стороны. А вас тогда вывели в левую дверь, подняли на лифте и уложили на диван. И отсюда вас, бесчувственного, мы доставили в зал. Вдвоем с вашим тезкой Игорем Фаминским, если быть точным. Подхватили под белы рученьки, как пьяного до дому ведут, и коридорами, коридорами, а потом еще вниз по лестнице… Да вы сидите, сидите, Игорь Васильевич: поверьте, ваш нынешний вид не вызывает во мне никаких неприятных ассоциаций…
Хотелось ответить на слова Проводника: “Да плевать я хотел на все ваши ассоциации!” — а может, и похлеще, но не выговорилось. Не в первый раз замечаю: обстановка к грубости не располагает. Кому-то можно и матом, и по физиономии въехать, но эти явно не из компании Астапова и Елизаветы Павловны. А мне хочется думать, что я — из их компании. А главное, крепкие выражения требуют сильных эмоций, а по этой части тут явно неблагополучно. Взять хоть меня: сижу на том самом диване, где совсем недавно лежало (а может, если учесть парадоксы времени, до сих пор лежит) мое мертвое тело, и не испытываю ничего. Ни огорчиться, ни разозлиться не могу — даже если специально постараюсь. А ругаться, не испытывая сильных чувств, так же глупо, как пить жидкость, пахнущую коньяком, но лишенную его крепости. Вот и не ругается мне. Только вчуже приятно вспомнить, что тогда в партере слова народные прозвучали вполне адекватно, и даже имела место натуральная плюха…
— Вы напрасно так думаете, Игорь Васильевич, — опять без спроса влез в мои мысли Проводник. — Вы доверчивы, а они этим пользуются…
— Кто — они?
— Актеры, кто же еще. Скучно им, занять себя между спектаклями и репетициями нечем, вот и разыгрывают импровизации для новичков.
— То есть это была…
— Это — театр, Игорь Васильевич. И все, что с вами и вокруг вас происходит, только кажется, что происходит, а на самом деле — один сплошной спектакль. Ну сами посудите: Полячинский ваш тут с 1997 года, а они якобы только что узнали, что кончилась советская власть!
— Да, действительно…
— Я же говорю: игра. И все играют. Режиссеры играют режиссеров. Актеры играют актеров. Зрители играют зрителей. Картежники играют картежников…
— А вы?
— Я не играю, я работаю.
— А я?
— Вы пока не играете. Но будете играть. Я даже знаю — кого. А пока вас вводят. Слышали такое театральное словечко: ввод?
Я кивнул.
— Для этого я вас сюда и привел. Не для того, чтобы ввести, на это нет у меня полномочий, но чтобы подготовить к вводу.
— А если я не захочу играть?
— Попробуйте. Думаю, не захотеть у вас получится. Никому не запрещено не хотеть играть. А вот получится ли не играть вашу роль… Это не факт. Правда, и заставить вас невозможно, тоже факт. Но опять же возникает вопрос: а что вы будете делать с этими фактами — один, вне игры, когда все вокруг играют?
— Книжки буду читать. Как вы.
— Как я — не получится. Книжки читать — пожалуйста. А как я — не выйдет. Вы, кстати, языками владеете?
— На английском читаю свободно, на французском чуть хуже… А что?
— Дело в том, уважаемый Игорь Васильевич, что в театре только одна библиотека: библиотека основателей. А они книги читали по большей части в оригинале. Французские — на французском языке, немецкие — на немецком, итальянские — соответственно на итальянском…
— А русские?
— Русские книги были, разумеется, на русском. Однако после революции комиссары забрали русские книги: одни уничтожили как вредные, другие передали в государственную библиотеку, а иностранные оставили. Поскольку пролетариат на французском не читает, значит, вреда французские книжки ему не причинят. Так
что, — Проводник развел руками, — русских книжек в здешней библиотеке практически нет. Есть только полное собрание сочинений Владимира Ульянова-Ленина, “Краткий курс истории ВКП(б)” Иосифа Сталина. И кое-какая специальная литература о театре, сборники пьес и все в таком роде. Из английских все больше классики: Диккенс и Джейн Остин. Шекспир, само собой, Свифт, Дефо… Зато на французском! Одного Дюма по меньшей мере пятьдесят томов. А Жюль Верн! А Мопассан! Золя! А Бальзак с его бесконечной “Человеческой комедией”! И огромное количество пьес — я даже про авторов таких не слыхал. Надолго хватит.
— На всю оставшуюся жизнь?
26
Мы помолчали. На риторический вопрос я и не ждал ответа. И приготовился к тому, что продолжения не будет. Но Проводник посмотрел на меня снисходительно и спросил:
— Ну так что: приступим? Предупреждаю заранее: процедура сия не особенно приятна. Зато после нее сам ввод будет не таким болезненным. Мне начинать?
— А у меня есть выбор?
— Нет.
— Тогда начинайте.
— Прекрасно. Первое, что я должен сказать вам, Игорь Васильевич: не обольщайтесь. Нашим театральным друзьям вовсе не понравилось ваше выступление.
— Но они…
— Они умело притворились, что им нравится, наговорили комплиментов, но актерские комплименты не стоят ломаного гроша. Такая же игра, как пощечина в партере. Говорили вы чересчур резко и самоуверенно. Этого патриархи здешние не любят. К тому же лишили иллюзий режиссера Клизовского: он полагал свою постановку верхом оригинальности, а вы его этак снисходительно, видали, мол, и покруче… И главное — не театральный вы человек, театральным жаргоном не владеете. Положим, в том, что вы предлагали по “Гамлету”, был какой-то процент разумного. Но вы говорили слишком прямо, как продвинутый зритель, но не как драматург или режиссер. Те никогда не скажут просто: давайте сделаем в этой сцене вот так, а в этой — вот так.
— Ну, это я еще у себя на репетициях заметил. Знаю, что они так не говорят, но даже пытаться не буду передать их манеру изъясняться. Да и как передать? Я половины того, что они друг другу говорят, не понимаю. И не хочу понимать! Задачи, сверхзадачи, зерна роли, наполнения, напряжения, разрешения… Послания у них, “месседжи”. У них вибрации и ритмы, у них пустота, и даже переполненность пустотой… Да ну их к черту! Когда пьеса хорошая, актеры играют хорошо — мне нравится, и я не хочу знать, какими приемами воспользовался режиссер. Я даже уверен, что не бывает никаких приемов. Есть текст — и если это хороший текст, то хороший режиссер и хорошие актеры его не испортят. И чем ближе они будут к тому, что задумал автор, тем лучше получится спектакль и тем интереснее будет мне, зрителю.
— Вы не театральный человек, господин Автор.
— Это я уже признал, господин Проводник. И не один раз. Что дальше?
— Дальше — о критиках…
— А здесь есть критики?!
— Вы не поверите: есть! Критиков здесь ровно двое: мужчина и женщина. Они при жизни принадлежали к разным направлениям, то есть писали для разных глянцевых журналов. И друг друга ненавидели смертельно. А может, притворялись, что ненавидят, потому что владельцы журналов были по жизни враги и стравливали сотрудников, как цепных псов. Здесь, к сожалению, сильные чувства невозможны, но прежние взаимные притяжения и отталкивания действуют. И наши критики не злобствуют особо, но видеть друг друга не хотят. Никогда не общаются. Сидят в противоположных концах зала. И после каждого спектакля пишут рецензии. Пишут от руки, потом перепечатывают на пишущей машинке…
— Только не говорите мне…
— Увы! Увы! Перед вами единственный действующий образец механической пишущей машинки. Так что критики непременно придут сюда к вам, чтобы перепечатать свои труды, и вы с ними познакомитесь.
— А если я не хочу с ними знакомиться? Если я просто уйду, а они пусть себе придут… А когда они, кстати, придут?
— Не скоро, — успокоил Проводник. — Сами понимаете: печатать одновременно они не могут. Поэтому договорились — не напрямую, через меня…
— Но вы же…
— Что — я? Ах это… Ну, уважаемый, Игорь Васильевич, вы себя переоцениваете: не только для вас бываю видим и слышим, но для любого — когда работа требует. Договорились, что дама-критикесса приходит в восемь утра по местному театральному времени. А мужчина-критик соответственно в десять. А чтобы ни у кого не было преимущества, они рецензии опускают в ящик на двери моей комнаты. А я вывешиваю их одновременно.
— Сюрреализм какой-то!
— Ну почему? Просто театр. Завтра… нет, уже сегодня в восемь утра постучится в вашу дверь почтенная дама-критикесса — и что? Скажете даме: пошла вон? Запретесь на ключ, а она будет вас как ребенка через дверь уговаривать? А если она Астапова или Елизавету Павловну позовет?
Я представил Елизавету Павловну в неглиже, ненакрашенную, разбуженную в непривычно ранний час… Хотя какого черта — разбуженную! Нет здесь сна, и разбудить никого невозможно…
— Не нравится мне все это!
— А кто сказал, что вам тут должно нравиться? Неприятно, согласен. Но ведь только с восьми до двенадцати, а остальное время комната в полном вашем распоряжении.
— И так каждый день?
— Не каждый. Даже Бог позволял себе отдых — и мы следуем его примеру. По воскресеньям и понедельникам спектаклей не бывает. Значит, в понедельник и во вторник не бывает и рецензий.
— А какой сегодня день недели?
— Сегодня четверг, Игорь Васильевич. То есть вчера был четверг, если выражаться точнее. “Три сестры” вы смотрели уже вчера, в четверг, 16 марта 2006 года… Ничего не хотите спросить?
— А должен?
— Не знаю. Могли бы поинтересоваться, например, совпадает ход времени здесь с тем, что снаружи.
— И?
— И я бы ответил: нет, не совпадает. Но в театре искусственно поддерживают иллюзию совпадения. Меняют календарь, когда появляется новый человек. До вас у них была эпоха Полячинского: он появился в сентябре 1997 года, соответственно откорректировали календарь и жили по нему примерно четыре года… Ладно, не жили. Существовали. Переворачивали песочные часы, отбивали склянки, ровно в полночь зачеркивали на доске очередной прошедший день. По их подсчетам, как раз добрались до нового тысячелетия: долго спорили, в 2000-м начинается век или в 2001-м, на всякий случай отметили начало века дважды — и так бы и жили… существовали дальше, но тут появились вы и принесли им новое время. Теперь здесь эпоха Самострелова. И до тех пор, пока не свалится оттуда новый покойник, все будут существовать по вашему летоисчислению.
— То есть вроде как до Рождества Христова — и после Рождества Христова. До явления Самострелова — и после явления Самострелова. Так?
— Совершенно верно! Немного неудобно, конечно: до вашего появления был вторник, а тут сразу четверг, но это временное неудобство. Одноразовое. Уже сегодня к вечеру все и думать забудут, что должна быть среда, а не пятница. Так вот, после пятницы у нас непременно наступит суббота. А там и до воскресенья рукой подать. В полдень проводите критиков — и отдыхайте до среды. Еще соскучитесь по ним, уверяю!
— Только не говорите мне, что кто-то читает их рецензии!
— Ну почему… просматривают заинтересованные лица. Насчет зрителей не скажу, а режиссеры и некоторые из актеров считают, что лучше быть в курсе. Хотя в конечном счете мнение критиков ни на что не влияет. И я заклинаю вас, Игорь Васильевич, — вдруг иным, серьезным тоном заговорил Проводник, — ни в коем случае не ориентируйтесь на критиков! Вообще, ни единого слова с ними о вашей работе! Ни единого!
— О какой работе?
— А я разве не сказал? И в самом деле не сказал… Хотя сами могли догадаться. Вы — Автор, Игорь Васильевич. И притом первый Автор за время существования Вечного театра. Вы — единственный, кто может создать новую пьесу! Новую! Никем не игранную. Свеженькую, как яблоко с дерева в чужом саду. Только вы! Никто кроме! Вот чего от вас ждут. Вот на что надеются. И критики в том числе: для критика нет большего наслаждения, чем первым уничтожить нового, только что открытого
автора — а уж они вас уничтожат, Игорь Васильевич, будьте уверены! Как они вас уничтожат! С наслаждением! Сладострастно! Подвывая от тоски, что в этой ватной атмосфере свой яд нельзя применить в полую силу. Не убивает здесь их яд, увы! Здесь вообще яды не действуют: только простая честная пуля, нож в сердце или
меч — голова с плеч. И вы, пожалуйста, не бойтесь их, не читайте рецензий, не просите советов, потому что критики — не имеют значения. Вы не для них пишете, Игорь Васильевич, а для зрителей. И только одно по-настоящему важно: чтобы зритель принял вашу пьесу, полюбил ее, проникся ею — насколько здесь вообще можно проникнуться и полюбить.
— Это все прекрасно, конечно, но вы забываете один нюанс, — мрачно сказал я.
— Какой нюанс?
— Чтобы зритель полюбил и проникся, надо чтобы он пьесу увидел. А чтобы он ее увидел — надо чтобы ее поставили. Я уж не говорю о такой мелочи, что ее надо написать! Написать, положим, что-то я напишу. Но вдруг Астапову и прочим господам актерам с режиссерами написанное покажется халтурой? Сами же говорите: про Гамлета не понравилось. А ведь тоже шло из меня, из моего творческого, прошу прощения, “Я”. Именно этим “Я” все пишется, понимаете? Другого “Я” у меня нет. Ну и напишу я им, и буду уверен, что правильно написал, зрителю понравится, а они не возьмут, не сыграют — и ни черта ваш зритель не увидит.
— Тут я ничем помочь не могу. В вашем деле, к сожалению, успех нельзя заранее просчитать. Слишком расплывчатые критерии. С одной стороны, успешная пьеса должна нравиться зрителям. С другой — быть произведением искусства, а не дешевой халтурой. Но — насколько нравиться? И сколько должно быть искусства? Вот если бы можно было измерить количество искусства в одной пьесе, другой, третьей, тогда бы можно было прямо сказать: не дотягиваете, уважаемый, до Чехова сорок восемь процентов, а до Шекспира — шестьдесят два. Поработайте еще немного, усильте художественность хотя бы до уровня Корнейчука… Однако если здраво посмотреть: ведь не ждут же они, что вы возьмете и наваляете им в силу Вильяма Шекспира!
— Где уж нам уж…
— А вы не обижайтесь, Игорь Васильевич.
— Я и не обижаюсь. За Шекспира трудно обижаться. И никогда я себя Шекспиром не воображал.
— А записались однако Шекспиром…
— О чем вы? — Я не сразу сообразил. — Да бросьте, Проводник! Уж вы-то должны понимать… Только не говорите мне, что у всех тут настолько атрофировалось чувство юмора, что невинную шутку принимают за манию величия! Я тогда просто отказываюсь иметь с вами дело. Запрусь в этой комнате, пошлю всех на три родные с детства буквы русского алфавита — и буду с книжкой на диване лежать. На хрен мне вся эта…
— Успокойтесь, Игорь Васильевич! Ну что вы, право? Это не у нас, это у вас с чувством юмора нелады. Будем считать, что я не слишком удачно пошутил. Договорились?
— Ладно… Проехали. Я вообще… Тут вовсе не Шекспир, тут другое. Озадачили вы меня, Проводник, вот в чем проблема. Ох, как вы меня неприятно озадачили!
— Вы о чем, Игорь Васильевич?
— Да все о том же! О вечном, как Вечный театр, слове “долг”. Сколько живу на свете — и всю жизнь я всем чего-то должен. В школе был должен хорошо учиться и хорошо себя вести. В университете — должен посещать лекции и вовремя сдавать зачеты и экзамены. В аспирантуре должен был в срок написать кандидатскую. Ну, про долг перед родителями, детьми и женами я уж не говорю. Этот долг я принимаю. А сколько я всего был должен государству! Вспомнить страшно. Одни налоги чего стоят. А бухгалтерия! Брр… Даже театру я сразу стал должен, как только они взялись переделывать мою повесть. Вроде бы написал повесть, вы сделали по ней инсценировку, заплатили мне гонорар — и гуляй Вася до премьеры! Так нет же, сижу в зале с утра до ночи, вношу поправки — и понимаю, что никуда не уйду. И здесь тоже, не поверите, но как только ваш Астапов спросил, театральный я человек или не театральный, что-то оборвалось в груди. Все равно как если бы он меня спросил: крепостной или вольный? Ну конечно же, крепостные мы, батюшка! Единственно и живем вашей милостью… Все вроде бы спокойно: в картишки дуемся, “Трех сестер” смотрим — а внутри сосет. Все равно рано или поздно подойдут и объяснят, что я должен, должен, должен!
— Да никому вы не должны.
— Как это? — Я с недоверием посмотрел на проводника. — Как — не должен? Вы же только что мне говорили…
— Ничего такого я вам не говорил. Это вы сами себя завели, Игорь Васильевич. Как и положено творческому человеку. Ну, не может творческий человек без истерик. Природа у творца такая. Но теперь, когда выговорились и успокоились, я вам ответственно заявляю: вы никому здесь ничего не должны. Хотя бы потому, что силой, из-под палки, вы ровным счетом ничего хорошего не сделаете. Сочтете нужным
писать — пишите на здоровье. Захотите лечь на диван и книжки читать — милости прошу в библиотеку, чтения хватит до скончания веков. Вы вольный казак, Игорь Васильевич. В пределах Вечного театра, к сожалению, но — вольный. И для начала имеете право подумать: чего вы сами хотите. И думайте столько, сколько требуется. Ибо время здесь — понятие условное. И с каждым условно прожитым днем здесь ни у кого не прибавляется ни морщин, ни седых волос. Какими вошли в этот театр, такими и пребудем вовеки.
— Аминь.
— Аминь. И закончим на этом. Пойду я, пожалуй, к себе. Я тут неподалеку располагаюсь, этажом выше. Как раз рядом с библиотекой. В бывшем вычислительном центре. Там у меня тоже диван есть — только не кожаный, самый обычный, производства Минской мебельной фабрики.
— И вы на нем…
Я не договорил. Но Проводник меня понял.
— Нет, я — не на нем. Я вообще никак и нигде, и обо мне вам не положено
знать. — Он встал. Взял свечу, подошел к двери, оглянулся: — Да, чуть не забыл. Два слова о вечном. Свечи действительно вечные: горят и не сгорают. А вот бумага пачкается необратимо. Так что черновики… — Он помолчал, очевидно, ожидая возражений: “какие, мол, к дьяволу, черновики”, но я не возразил. — Черновики советую писать на обороте чужих пьес. Не стесняйтесь: здесь они никому не интересны. К тому же большинство — откровенный хлам. А для окончательного варианта в столе у помощницы, в нижнем правом ящике, найдете две пачки хорошей бумаги. И вот вам ключ от кабинета. Можно и не запираться, конечно, но если вам спокойнее…
— А можно еще один дурацкий вопрос напоследок?
— Можно. Но не нужно.
— И все-таки я спрошу: за что?
Проводник сморщился, словно лимон проглотил.
— Это не дурацкий вопрос, Игорь Васильевич. Это жалкий вопрос. Вопрос просто неприличный: остальные, стало быть, заслужили свою участь, а меня-то за что? Вот вы, значит, какой Игорь Васильевич Самострелов! Правильно про вас бабушка ваша говорила: эгоист и ничего не видит, кроме собственного пупа…
Окончание следует