Акварели
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2007
Повесть в 2002 г. удостоена Первой премии Всероссийского литературного конкурса “Сады Лицея” (Институт журналистики и литературного творчества); в 2005 г. — всероссийской премии им. Б.Соколова.
Моему дедушке,
Чураеву Нуру Сахаутдиновичу, —
почетному гражданину г. Уфы —
посвящается
Глава первая
Село Кугуль, 1887—1894
Много-много торопливых слов — они помогают от страха. От страха перед неведомым потусторонним миром, куда открывают дорогу рождение или смерть.
Много тихих священных слов вокруг теплого куска мяса, только что рожденного женщиной.
Его обмыли согретой водой. Завернули в белое полотно.
И похоронили в сорока шагах от дома. Глубоко, чтобы не достали собаки.
Глубоко схоронили послед, вернув в неведомый потусторонний мир.
А человек остался. Его обмыли согретой водой и завернули в белое полотно.
Он отдыхает после трудных родов. Ему было тяжелее, чем матери, но не так страшно. Ведь он не знает пока, что такое страх.
Совсем недавно он был один, как бог.
Потом он был вместе с матерью. Она очень мешала ему. Ела жирное, таскала тяжелое, стирала, хворала и кричала пронзительно на гусей. Ему было плохо от неудобной матери, не хватало воздуха, и он тосковал. Хотел быть один. Как бог — весь мир заключая в себе.
Потом, недолго, он был совсем один — ни мира, ни матери не было с ним. И две старухи — свидетели его одиночества помогли ему родиться на свет.
А потом началось долгое одиночество — обычное, человеческое. Беспокойное, без той вечности, что не делится на минуты и дни. Началась суета — память о прошлом да мечты о будущем, в сущности — ничто. Ничто, если миг между памятью и мечтой не удается наполнить жизнью.
Пока он отдыхает, и две старухи, что помогли ему родиться на свет, отдыхают тоже. Мать спит, а повитуха пьет холодный айран. Она привязала младенца за руку ниткой, чтобы он не умер, и пьет айран, полоща прохладой сиротливые десны.
Повитуха назвала чернявого мальчика Балакарга1 — да не позарятся злые духи! И все называли его так сорок дней.
Под этим именем ребенка показали женщинам, на третий день после родов.
— Вороненок, фуй, — простодушно плевались женщины. — Фуй, какой некрасивый и черный! И когда это вороны успели принести его?
— Действительно, когда? — как будто удивлялась мать. Она тревожно осматривалась: всем ли хватит еды? И потчевала гостий. И злым духам положила несколько творожных колобков с ягодами1. Отличных колобков из высушенного сладкого творога и топленого масла, с черемухой, с вишней — таким угощением не обидишь, от него подобреет всякий, даже бире2.
И женщины подобрели тоже, не плевались больше на мальчика. Сидели чинно на мягких подушках, разговаривали медленно, лениво — куда торопиться? Они пришли по делу — пить чай в честь младенца. Сидели, поблескивали тусклыми масляными кругляшками монист, старательно жевали соленые пластинки поджаренного сушеного мяса, шумно запивали жирным горячим чаем. “Пусть ему всегда будет сытно, как нам сейчас, — приговаривали они. — Пусть сладко ему будет, как нам от этого меда”. Куда торопиться? У мальчика впереди еще целая жизнь.
— Пусть она будет длинной, как девять раз по девять мотков этих ниток, — загадывала мать, подавая на прощанье каждой из женщин моток напряденной за долгие месяцы пряжи — “нитки младенца”.
— Да хранит его твоя любовь, — отвечали ей.
— Да хранит его любовь Аллаха, — говорили мужчины на сороковой день после родов. Шутка ли — наречь младенца перед Господом! Только мужчин можно звать на столь непростое дело. Они степенно вкушали угощение по поводу наречения ребенка. Ели вареную колбасу, мясо, хлебали густой мясной суп.
Шептали молитвы. Много-много торопливых священных слов — они помогают от страха. Ведь никто не знает, что происходит в мире, когда человеку дается имя.
Мулла наклонился к нему и три раза прошептал на ухо: “Пусть имя твое будет Касим”. Имя твое… Пусть будет.
Касим, сын Салигаскара, родился художником. Он долго не знал об этом, пока ему не сказал отец. Отец так и воскликнул по-русски: “Художник!”, когда Касим разрисовал ягодным соком себя и сестер. На руках он нарисовал перья, и Касим, Бахрамхаят, Котлозаман бегали по лугу, крича, как птицы. Ветер подхватывал их, и они вот-вот полетели бы, если бы отец не поймал всех троих.
Это детское чувство — мгновение до полета — обычно первое, что помнит человек о себе.
Мой дедушка запомнил почти такой же полет. То же небо, праздничное, ветреное, весеннее. Те же короткотравые луга. Его, четырехлетнего, посадили на лошадь, и он летел, крепко подхваченный сладким ужасом, летел… Сначала — вцепившись в короткую уздечку, потом — через голову лошади. Потом лежал на спине и продолжал лететь, потому что ничего, кроме неба, не было перед ним. А лошадь стояла рядом и виновато обнюхивала упавшего малыша.
И через сорок, и через пятьдесят, и через восемьдесят лет, рассказывая об этом, дедушка не переставал удивляться: как лошадь не наступила на него, как остановилась сразу и ждала бегущих к ним испуганных взрослых? Мой старый дедушка удивлялся восхищенно уму благородного животного, а тогда, малышом, он не удивился вовсе. Лежал на траве, счастливый, и летел, летел…Это было всего километрах в пятидесяти от Кугуля, в деревне Карача-Елга, где родился мой дед.
Меньше дня пути, чуть больше двух десятков лет отделяет полет одного мальчика от полета другого. Из нашего “сегодня”, с расстояния в век, два близких воспоминания сливаются в одно — небо, ветер, луга, полет. Детство человека, жившего сто лет назад, ранние мгновения жизни человека уже умершего.
Всего сто лет — а люди уже по-другому видят мир вокруг себя. По-другому видят себя в мире.
Изменилась обыденность, но всегда у человека будут праздники. И как бы ни менялись люди, они всегда будут встречать приход весны. И всегда действо это будет связано с женщиной. Приветствие начала жизни, праздник ожидания лучшего — волшебство.
Каргатуй — “праздник птиц”. Древний — наверное, он был у башкир всегда, еще с тех детских пор, когда время не измеряли числами.
Когда день и ночь сменяли друг друга и кончалась, наконец, зима. Стаивал снег, нежаркое солнце согревало землю и укутывало ее новенькой, незапыленной травой. И женщины, встречаясь друг с другом, смотрели на солнечное небо и говорили: “Хорошо! Птицы прилетели, не пора ли нам отметить Каргатуй?”.
Старейшие жительницы селения собирались на припеке и назначали день праздника. Выбирали барашка, собирали со всех муку, соль — все необходимое для бишбармака1. Открывались сундуки с нарядами, проветривались яркие тяжелые платья и юбки, притихшие мужчины почтительно смотрели на веселых от весеннего ветра жен.
В этот день мужчинам полагалось выполнять всю домашнюю работу. Пока хозяйка умывалась, наряжалась, хозяин запрягал лошадь и укладывал в телегу все приготовленные заранее продукты: сдобный баурсак, чашку топленого масла, туесок с катышками корота, челяк с кумысом или ведро густого катыка. Туда же укладывались скатерть, полотенца, деревянные чашки. Когда все было готово, муж почтительно усаживал супругу в телегу, подавал ей вожжи и открывал ворота. Ребятишки занимали места позади матери — и в путь!
Одна за другой выезжали подводы на зеленую улицу и караваном, не спеша, отправлялись в степь. Мужчин не брали в степь, ведь в каргатуе было древнее волшебство. Древняя магия битв жизни против смерти была в плясках и хохоте, сказках и состязаньях, в безудержном беге малышей по холмам. Малышей, призывающих в помощь птиц.
Мужчины — их, взрослых, не брали на продолжения вечных безвременных битв. Оставляли у ворот. Но они смотрели на весеннее небо и знали, что — праздник.
Праздник!
Сотни лет человек ползал по земле: и так и эдак крутился, чтобы было ему на этой земле удобно. Ползал, мир пропуская через живот. С тех пор, когда живот полон, внутри человека мир.
Человек ползал по земле и ел землю, и уходил в землю…
Но всегда в нем жило небо.
Человек крутился, так и эдак, и невзначай задевал желудком о небо в себе. И небо начинало звенеть, и небо начинало расти, и вырывалось из горла песней, из сердца — счастьем, из чресел — детьми. Небо. Оно сворачивалось в бутон и возвращалось в глаза красотой.
Когда человек задевал желудком о небо, он вдруг замечал, как красив сам и как красиво все вокруг. Когда человек задевал желудком о небо, начинался праздник.
Такой, как этот каргатуй. Когда небо выплеснулось так, что нечаянно залило мир. Оно зеленью качалось в карих глазах пляшущих дев. Оно кипело в котлах и вырывалось кумысом из челяков. Оно забирало кататься на себе детей, которые, еще умели кричать по-птичьи. И птичьим гомоном трепетало небо. “Праздник птиц”.
Небо было везде, только мать Касима не задевало оно, и не было его в ней.
Мать сидела на земле, на войлочной подстилке. В ее котле варилось мясо, ее глаза были так узки, что небо не попадало в них. Для мамы праздник был как обычный день. Она кормила людей.
Весеннее небо обещало счастье, но мать не верила ему. Может быть, знала, что за весной придет лето. Что за голубой сулящей весной 1891 года придет белое солнце. Засуха. И не останется слез — ни на радость, ни на горе.
Мать знала, что, когда хочешь счастья так сильно, что ждешь его уже завтра, послезавтра приходит беда. И ты падаешь лицом в землю и разбиваешь свое небо об камни. И когда все-таки приходит счастье, ты не можешь поднять на него глаз.
Касиму до беды оставалось три года. А до лета была еще вся весна.
Другие женщины не знали про лето, они смеялись и рассказывали сказки. Мать не знала сказок и молчала. Дети не знали сказок и слушали.
Особенно им нравилось слушать про клады.
Клад! Ну, конечно, он был и у них в горе. Гора за домом, а в ней — пещера.
Но клад охранял дух. Днем дух ходил около пещеры в образе утки, а ночью его нельзя было разглядеть.
Наученные сказками дети на закате насыпали у входа пепел. Утром на пепле оказались следы собачьих лап. Они вели и в пещеру, и из нее: дух понял, что идет охота на клад, и решил не спать. Сейчас он ковыляет рядом, опять в виде утки, и не кажется опасным, но…
Касим заметил на земле еще кое-что:
— Тут прошел человек. Хромой!
— Черт?!
Хорошо, если сокровища охраняет один дух, но если в деле замешан черт!..
— Значит, клад очень большой.
Утка, собака — пустяки. Им можно принести в жертву объедки с кухни. А черт, конечно, потребует кровь. Касим всматривался в холодную темноту пещеры и думал, как договориться с чертом.
Он думал об этом всю ночь. Не выдержал, вышел во двор, обошел сарай, посмотрел на гору. В пещере горел огонь.
Нужно дождаться утра и взять с собой сестер. Но с чертом лучше говорить без девчонок. И утро уже скоро — когда петух закричит, дух отпустит Касима.
Очень холодно и очень страшно. Дух клада знает, что мальчик идет к нему.
— Мир тебе! — сказал Касим и обернулся. Большой черный пес не ответил. — Я пришел с миром, — прошептал Касим.
Второй пес вышел из темноты. И тут раздался голос.
— Сакколак! Сукколак! Ташъюряк! — из пещеры выскочила собака поменьше и села, весело посматривая на гостя.
— Кто там? Кто ходит? — грозно спросил голос. И шаги залязгали по камням, скребущие шаги: нога-копыто, нога-копыто.
Касим хотел ответить, что это он, что пришел с миром, но неожиданно закричал и побежал прочь. Побежал быстро, но собака поменьше сразу догнала его. Весело гавкая, она бросилась под ноги, и Касим упал.
— Стой! Стоять! Сукколак! — кричал дух и бежал следом: нога-копыто, нога-копыто. Надрывался петух, но дух все равно схватил Касима. И поставил на ноги.
— Ты цел?
Два черных пса подошли и сели неподалеку. Петух кричал во второй раз.
Оставалось совсем мало времени, и Касим спросил прямо в черное лицо духа:
— Что ты просишь за клад?
— Зачем тебе клад? — удивился дух.
— Хочу найти золото и взять себе.
— Зачем тебе золото?
Касим не знал зачем. Дух положил ему в руку большую монету.
— На, если хочешь, возьми.
Дух взял мальчика на руки и понес.
— Золото само ищет людей и забирает себе, — сказал он. — Ты будешь его рабом, будешь копить и охранять его. Оно будет кормить и наряжать тебя, чтобы ты еще вернее служил ему. А взамен заберет жизнь. Хочешь?
Касим не хотел. Дух нес его на одной руке, второй опирался на палку, которая клацала по галечной дорожке: цок! — шаг ногой — цок!
Утром все было, как обычно. Привычный двор: дом под железной крышей, клети из белых бревен, крытые соломой. Бревна еще светлые, а солома и держащие
жерди — совсем темные, красиво. Летняя кухня — старая осевшая изба. В ней варили картошку для скота, мелкую, подмерзшую. Обычно дети таскали ее из чугунка и ели тайком, макая в краденную из дома соль.
Коровник, овчарня и конюшня с плетенными из ивовых прутьев стенами и соломенными же крышами — на задворках усадьбы. Там, где начинается высокий холм с вырытой у подножья старой баней.
А новая баня — вот, рядом с летней кухней. Маленькая, из нетолстых бревен. Войдешь — сразу очаг из больших круглых камней, рядом — полок, напротив — закопченное оконце. Трубы нет — дым уходит в открытую дверь. Баня уже затоплена и скоро в ней будет париться гость. Потом мать помоет заодно и Касима — в большом тазу, поливая из кумгана.
Гость сидит на скамейке возле дома и пьет чай.
— Неужели ты совсем не узнаешь дядю? — спрашивает отец. — Он ушел прошлой весной, помнишь?
Касим не отвечает, молчит.
— Оставь, у него нет времени! — рассмеялся дядя. Дядя знает, что время — тяжелая ноша, цепь на шее. Никакого “всегда” — только “вчера”, “завтра”, “через полчаса”. Когда мальчик узнает, что не был всегда, а родился однажды, он поймет, что когда-то умрет. И перестанет быть вечным. И всю жизнь будет тащить в себе неподъемную смерть.
— Оставь, я ушел слишком давно.
— Почему не вернулся с холодами? — говорит отец. — Мы боялись, что ты умер.
— Я зимовал в городе.
— Помрешь на дороге, как бродячий пес, — сердится мать. — Иди в дом.
— Хочу есть под небом, килен.
Мать сердится. Тушельдрек1 ее шуршит всеми монетами, подвесками и крышечками. Крышечек две — одна от пудры, другая неизвестно от чего, но тоже красивая. Свою же большую монету, подаренную ночью, Касим хотел вернуть дяде, но тот не взял. Пришлось подарить сестрам.
Мать сердится, выносит тарелки с сушеным мясом, пирогами. Ставит перед мужчинами еще пиалы, где чай заварен с красным сладким творогом.
— Ешь, как байгуш2, — шипит она.
Еда — это магия, еда — это сила. К сытому не подступит голодная смерть. Кушать надо степенно, чтобы пища правильно вошла в человека. Вкусной должна быть пища, чтобы медленно ласкать ее языком, медленно глотать, радуя горло. Тяжелой должна быть пища, чтобы человек сидел или спал, а не бегал собакой по дорогам, где его караулит смерть.
Трапеза — служение жизни. Разве можно так небрежно съедать все, что жизнь копила для тебя — солнцем ягод, ветром трав, кровью и молоком кобылиц и коров?
Гостю — лучший кусок, кобылья колбаса. Не всякая женщина правильно сделает ее. Нежную кишку надо начинить чистейшим белым жиром, подсоленным, как слеза. Тонкую полоску нежнейшего мяса надо так ввести в белый мягкий жир, чтобы вошла она, словно жених в невесту, — с лаской. И, завязав мясо с жиром, надо коптить их над огнем, пока не станут они одним целым, как давние супруги. Вот что нужно сделать, чтобы получилась кобылья колбаса, от которой сила и нежность идет по телу, сытость и счастье приходят в душу.
И когда дядя бросил кусок кобыльей колбасы псам, мать закричала так, будто он оторвал для собак ее руку.
— Не кричи, килен, — попросил дядя. — Послушай, почему я сделал так.
Дети подошли ближе. Мать замолчала.
— Была у меня жена, — начал дядя. — Жена у меня была легче воздуха. Вздохнешь — и нет ее, улетела. Поэтому я носил ее на руках и держал крепко. Жена у меня была ярче, чем солнце. И невозможно было смотреть на нее, не щурясь. Прищуришься, смотришь на нее и гордишься, что ты — мужчина. Что ты можешь взять ее и нести хоть на край земли. Так и поступил давний мой недруг Асан: пока я кормил собак, унес мою жену к себе в юрту, на самое дальнее пастбище.
Тогда позвал я собак: Сакколак, что значит “чуткая”, Сукколак — вислоухую и Ташъюряк — пса с каменным сердцем. Сел на коня, и мы искали жену мою много ночей и дней. Вислоухая слышала, куда повернет дорога, Ташъюряк ничего не боялась в пути, а Сакколак — чуткая псина — чуяла, куда рвется моя душа, и привела нас к моей жене.
Я посадил свою красавицу на коня и повез домой. Она была легче воздуха, но коню проще везти одного, чем двух. Поэтому недруг мой Асан вскоре догнал нас. Мы как раз переплыли через реку — конь, жена, три собаки и я, когда подъехал Асан.
“Подожди! — крикнул он. — Я переплыву к тебе, и мы будем драться, потому как твоя жена теперь все равно что моя. И ты зря забрал ее у меня”.
Он переплыл верхом на коне, а ведь я плыл сам — мой конь вез мою жену. Он переплыл верхом и меньше устал, чем я. Мы стали драться, и Асан стал одолевать меня.
“Жена, — крикнул я,— помоги мне одолеть этого вора!”.
“Пока ты не убьешь его, — ответила жена, — ты мне не муж”.
“Но он убивает меня!” — крикнул я.
“Тогда пусть убивает скорей, я замерзла, — сказала жена. — Нам пора домой”.
Тут чуткая собака поняла, как я устал, и прыгнула на Асана. Сукколак кусала его за ноги, а Ташъюряк не давала броситься в реку. Они спасли мне жизнь, мои собаки, и с тех пор я всегда отдаю им большую половину своей еды.
— А где твоя жена? — спросила Бахрамхаят.
— Коню легче везти одного, чем двух, — ответил дядя. — Жене я отсек голову и бросил на берегу.
Сказал и посмотрел на мать, но она даже бровью не повела в его сторону. Сидела среди своих юбок, строго глядя в ей только видимую пустоту.
Потом встала, отмахнулась от дядиных слов, будто они кружили еще около нее вместе с мухами, и, тяжело шагая, пошла к дому. Ворчала и плевалась на ходу, как чайник над костром:
— Тьфу на хвост твоим собакам! Тьфу! Байгуш! Морочишь голову сказками!
Отец растерянно улыбался.
— Килен! — позвал дядя.
Мать остановилась, обернулась.
— Килен, а расскажи-ка ты сказку!
Мать молчит.
— Ты и сказок-то не знаешь, правда, килен?
Мать молчит, смотрит из-под век на дядю, как на давешнюю пустоту.
Дядя подхромал к ней, спросил тихо:
— Ты хоть детей-то любишь своих?
— Они сыты, — ответила мать.
Дядя махнул рукой, отвернулся.
— Они сыты, значит, живы, — договорила ему в спину мать. — А вот ты зачем дышишь, ничей отец, муж никому?
Ответ ей был не нужен, как не нужен и сам дядя, и она ушла в дом. Поэтому странник сказал своему печальному брату:
— Живу, чтобы удивляться дивному и бояться страшного. Радоваться хорошему и плакать от грустного.
Мать не рассказывала сказок.
Она сама была — сказка. Древняя, молчаливая и потому мудрая. От сна до сна она совершала сотни обрядов — для поддержания жизни в доме и вокруг. Дядя называл дела ее: “быт и суета”.
Она не называла никак. Просто выходила вечером за ворота, смотрела строго на солнце, и солнце покорно садилось. Она готовила пищу, ткала, пряла, шила. Кормила и холила скотину, собирала травы и мыла детей. Она сидела с рукодельем, сидела у себя дома за красным шаршау1, и смерть не смела войти.
Мать не знала, что такое любовь. Этого слова не было в ее голове. Она смотрела на своего мужа, данного ей господом, смотрела на детей, дарованных им же, но — слово “любовь”? И без него все в мире устроено должным образом, еще с давних пор. Она, муж и дети, устроены тоже.
В ней были спокойствие и сила. Сила веры, что все будет так, как будет. Господь дал ей силы, а любовь она не пускала в сердце, не зная, что в любви — бог. Не зная, что в красоте — бог. Что пустишь красоту в душу— и в ней заплещется любовь. Ведь для того господь и создал красоту, чтобы кормить любовь в нас.
Мать была выкормлена без любви. Без любви кормила своих детей. Они родились и выросли в магии ее силы, и сила ее держала их долго на этом свете. Держала, но не дала им счастья. Касим на всю жизнь запомнил волшебные колобки — корот, что рождают силу в пути и работе, но матери он не запомнил лица.
— Волшебные колобки, они рождают силу в дороге и в работе, — дядя достал из туеска два: один себе, другой — Касиму.
В лето засухи 1891 года дядя часто уходил, и Касим успевал забыть его. Они подружились лишь через зиму, когда дядя стал брать племянника с собой. Они бродили по округе, рассматривая цветы, слушая птиц, любуясь бабочками. Жители окрестных деревень считали дядю колдуном, но охотно обращались за помощью, если нужно было составить жалобу или дать совет.
Жил дядя не в доме, а в старой бане-землянке, что была вырыта лет сто назад в подножии холма на краю усадьбы Девлеткильдеевых. Маленькая пещера с плетеной стеной, с потолком, подпертым толстым бревном-рогулькой и очагом из речных голышей. Это жилище дядя делил со своими псами. Правда, Сукколак пропала по весне, и осталось лишь две собаки — Сакколак и Ташъюряк. Чуткая и с каменным сердцем.
— Нигде больше не встречал я таких колобков. Ни на одной ярмарке, ни в одном городе. Твоя мать готовит их так, как никто. Наверное, знает старый секрет. Э, да ты не ешь? Что там у тебя?
— Смотри, агай, какой красный цветок.
— Этот? Мм, да — луговой мак.
— Он такой красный, что, наверное, только кровью можно рисовать его.
— Зачем же кровью? Она быстро станет черной и испортит рисунок. На, возьми лучше красный карандаш. — Дядя потряс свою сумку и выудил из нее толстый карандаш. Мальчик опасливо покосился на сумку. — Вот, держи. Сейчас я дам тебе еще и бумагу…
Касим взял маленький кусок толстого картона — обрывок какой-то коробки — и неуверенно нарисовал на ней неровный кружок.
— Это лепесток, — объяснил он.
— Хорошо, теперь закрась.
— Как?
Дядя взял карандаш и аккуратно заштриховал кружок.
— Теперь сам.
Касим нарисовал остальные лепестки, закрасил их кое-как, посмотрел на красное пятно посреди белой бумаги и заплакал.
— Что ты? — удивился дядя.
— Я не смогу! Никогда.
— Сможешь, этому научиться не так уж сложно.
Мальчик плакал.
— Я никогда не смогу нарисовать все!
Назавтра Касим заболел.
— Он с утра ничего не ел, — сокрушалась мать.
— Он встал вместе со всеми, а потом лег тут, в углу, и не хочет вставать.
— Касим, деточка, — дядя сел рядом.
— Заставь его выпить чай, — сказала мать. — Тебя он может послушать. — А мне надо порубить корм уткам. — И она ушла. Ушел и отец, ведь он ничего не мог поделать.
А Касим лежал и молчал. Он не отвечал дяде, когда тот спрашивал его. Он только закрыл глаза руками, когда дядя вынес его на солнечный двор.
— Нечего лежать в грязном сарае, когда тут так хорошо, — сказал дядя. — Ну, так что случилось? Непохоже, чтобы ты простыл.
Касим повел темными глазами. Ему хотелось ответить дяде, ведь тот — великий табиб1, да что толку? В его беде бессилен даже он.
— Если ты будешь молчать, я не смогу помочь тебе.
Касим открыл, наконец, рот.
— Дядя, я стану деревом, — прошептал отчаянно.
— Что?
— Мусалим-агай угостил меня вчера пирогом…
— И что?
— С вишней, — Касим задрожал. — Я проглотил нечаянно косточку, спросил агая, что теперь будет, а он сказал, что из косточки в животе вырастет дерево!
Дядя засмеялся, а Касим закричал:
— Оно вырастет прямо во мне! Оно будет расти из меня, пока я сам не стану деревом!
— Ты не станешь деревом, — пообещал дядя. — Это совершенно точно.
— Ты наколдуешь? — обрадовался Касим.
Дядя согласился наколдовать, произнес молитву и положил Касиму на нос щепоть земли. Потом отвел в кабинет своего брата и до вечера показывал мальчику журналы, рисунки и книги.
— Зачем ты показал ему эти рисунки? — рассердился Салигаскар.
— А что плохого? Раз ты смог нарисовать их, сможет когда-нибудь и он.
— Папа, — спросил Касим, протягивая отцу листок. — Эта женщина и вправду так красива?
Братья переглянулись. Отец собрал все рисунки и убрал в папку.
— Она еще лучше, — ответил дядя. — Салигаскар, у тебя сын художник. Тебе надо учить его.
— Зачем? Кому нужен художник?
— Э, не ты это говоришь.
— Хорошо, кому нужен художник здесь, в Кугуле. Что он, избы будет белить?
— Отвези его в город к Салимгарею.
— Чтобы научился выводить завитушки в Коране?
А завитушки в Коране были так хороши, что от их вида сладко болело внутри. Тончайшие линии, свившиеся в узор удивительной красоты, — только знатный мастер мог создать их. Касим готов был всегда сидеть в папином кабинете и перелистывать толстую книгу.
— Подрастет, отправишь сына учиться в Петербург.
— Ай, Петербург! Ты еще скажи: “Париж”!
Париж, Петербург — странно было слышать эти странные слова потустороннего мира. Что такое Петербург? До него дальше, чем до неба. Небо-то вон оно, стоит только поднять голову.
Про Петербург любил говорить отец.
— Девлеткильдеевы в самом Петербурге живут, — так с гордостью повторял он, к месту и не к месту.
Касиму слова эти казались чудными. Девлеткильдеевы — это дядя, сестры, мама, папа и сам Касим. Да, еще Девлеткильдеева — старшая сестра, что учится в Уфе. Касим ее не видел, хотя мама всегда, открывая письмо из Уфы и отдавая читать отцу, бормотала наизусть первые строки: “Письмо — половина свидания…”. Нет, и половины сестры не видел Касим, наверное, потому, что не умел еще читать. Но… Но, если Девлеткильдеевы живут в Петербурге, значит ли это, что там тоже есть дядя, папа, мама, Бахрамхият и Котлозаман? И еще один Касим?! Непонятно.
Отец часто говорил о Петербурге, мечтал уехать навсегда в Уфу, но из дому уезжал только на ярмарки и дворянские собрания.
Отец — худой, высокий. “Тяжел на руку, легок на ногу и задним умом крепок”, — так говорил о нем дядя.
Отец отправлялся на собрания один и ругал дядю, что тот не ездит с ним. Но дядя отвечал, что свободен, и уходил в поля.
— Что значит “свободен”? — спросил Касим у дяди, когда выдался удобный момент.
— Значит, что я не завишу ни от людей, ни от денег, ни от еды, ни от тепла, ни от правил, которые выдумывают “чаботалы” вроде твоего отца.
— Кто?
— “Чаботалы-мурзы”. Лапотные дворяне. Собираются изо всех деревень, бредут в лаптях или едут на старых телегах, а сапоги тащат с собой в мешке. Чтобы надеть потом и хвастать перед всеми: “Я не мужик, а потомственный дворянин!”. Сидят на своих собраниях, делают вид, будто слушают какого-нибудь городского пройдоху. Ходят, едят, дышат — делая вид, будто живут. Вот от этого обмана я и свободен. И у меня есть время жить.
— Значит и Кизяк свободен? Он тоже живет без денег, еды и тепла. Без правил, как хочет. И ходит, где хочет.
Кизяком звали бродяжку, что заходил иногда в Кугуль.
Дядя чуть подумал.
— Да, Кизяк свободен от правил, и ему не нужны деньги. Но ведь он не живет. Он убил красоту в себе и не видит ее вокруг. Даже зверь чистится, чтобы быть красивым, как его создал Бог. А Кизяк грязен и мерзок. Он — свободен, как дохлый пес у дороги.
— Дядя, — спросил вдруг Касим. — А ты правда убил жену?
— Правда. Если была бы, обязательно убил.
Касим думал. Девушки на каргатуе, барышни в книжках и журналах…
— Но ведь женщина — это тоже красиво. Почему ты не заведешь жены?
— Женщина красива издалека, — ответил дядя.
Так оно и есть. Вблизи ни одна женщина не была красива. Разве что Котлозаман, но она — только девочка. Значит ли это, что красивые женщины существуют только на картинах? Но зачем рисовать красоту, которой нет?
Подошел сосед Ибрагим, поприветствовал дядю, стал излагать свое дело, и Касим отошел в сторону. По всему видно: дело затевалось большое.
— Я знаю, с чего начинать, — рассказывал Ибрагим. — Со слова “Бисмилла”.
А — дальше? Я уже построил модель. Но она маленькая, в нее не поместишь такого человека, как я. В нее поместишь только мышь, но мышь убежала. А цветы не вянут.
— Долго? — удивился дядя.
— Совсем не вянут, — уверенно ответил Ибрагим. Он изобрел такую пирамиду, в которой человек не будет стареть. Это ему понадобилось затем, чтобы жениться на Сарвар, дочери кузнеца.
— Не хочу брать ее девочкой, как те, жирные, — объяснял Ибрагим. — Хочу, чтобы она выросла, моя козочка, а я бы еще не стал стариком. Все думал, думал: как быть? И один раз приснилось. Все точно, как сделать. Я сразу и нарисовал
на бумаге. — Ибрагим протянул дяде чертеж. — Вот по этому рисунку и построил. Но очень маленький домик вышел, для большого нужно зеркало, как ворота. Подскажи, табиб, где взять? Неужели в город ехать, а? Денег жалко. На свадьбу коплю.
— Начинай с зеркала, — посоветовал дядя. — А то и свадьбы не будет, зачем тогда на нее копить?
— Правда! Вот что значит мудрая голова! — обрадовался Ибрагим. — Жаль, что я не учился, как ты, табиб. Может, тоже был бы умней. — И он, попрощавшись, пошел прочь со своей пирамидкой-домиком.
Касим удивлялся.
— Зачем ты не отговорил его? Он ведь женится на Сарвар, а ты говоришь: женщина красива издали.
— Любимая женщина всегда красива, — ответил дядя. Но Касим этого не понял. Он вообще не понимал многих дядиных слов.
— Не может быть, что цветы не вянут, — сказал он.
Цветы — самое красивое из того, что видел Касим. Они так красивы, что смотришь на них и палец готов отрезать, лишь бы не увял ни один лепесток. Но лепестки чернеют, и сильнее боли не знал Касим.
— Боль — это хорошо, — говорил дядя. — Когда душе темно, господь обдирает ее о боль, и душа загорается, как спичка о камень. Если не сгоришь сразу, начнешь видеть красоту и оживешь в любви.
Касим не понимал. Он видел красоту, и небо звенело в нем.
Дядя отвечал на все вопросы, но Касим не успел спросить у него про смерть. Дядя все объяснил бы про смерть, но его не было рядом, когда Касим впервые узнал о ней. Дядя умер.
Новое слово “Смерть” разбило небо у Касима внутри. А снаружи все осталось, как было, и общее небо так же гоняло тучи над головой.
Небо разбилось, а собрать его было некому, потому что дядю уже вынесли из бани, обмыли согретой водой и завернули в белое полотно. Мулла шептал дяде много торопливых слов. Тех, что помогают от страха. От страха перед неведомым потусторонним миром, куда открывают дорогу рождение или смерть. Но дядя не отвечал. Тогда его закопали в землю и ушли. Только старый пес Ташьюряк — тварь с каменным сердцем — остался рядом. Он просто лежал, положив морду на лапы. И тоже не мог рассказать о смерти. Он ушел через девять дней, никто не знает куда.
А другая дядина собака, Сукколак — чуткая, сдохла заранее — за день до дядиной смерти.
Так что в бане никто больше не жил.
Правда, люди говорили, что по ночам там видели огонь. И даже мулла пришел к отцу, к Салигаскар-мурзе, чтобы освятить пещеру и прогнать привидение. Но отец вежливо вывел муллу со двора.
— Мой брат — не привидение, а дух, — объяснил он мулле. — Ему хорошо и без нас.
Касим помнил дядю всегда. И через полвека написал о нем в своей автобиографии не по месту много. По-детски неуместно и по-детски непосредственно. Но правильно, ведь дядя — второе событие в его жизни. Второе после рождения.
Жалко, что дядя умер еще раньше, чем отец. А отец умер в тот год, когда скончалась мать.
Касиму исполнилось семь.
В том году отец все время повторял: “Вот теперь мы уедем в Уфу”, но остался со своей старой женой на холме за деревней. На аккуратном кладбище, где так много крупной земляники.
1894 год. По всей Башкирии — восстания, но Касим ничего не слышал о них. Как не слышал ничего обо всем огромном мире.
Париж, Петербург, Сульц… В этом же году в Сульце умер Дантес. Через пятьдесят и семь лет после Пушкина. Касиму исполнилось семь. Он не знал ни о Пушкине, ни о Дантесе.
Париж, Петербург, Уфа. До них дальше, чем до неба. Ведь небо — вот оно, прямо перед дорогой. А что за небом и за дорогой, Касим не знал. Он даже не мог еще прочитать надпись в отцовском Коране. Но крепко прижимал к себе толстую книгу, когда его и сестер увозили из родного аула в занебесный город.
Далеко в детстве осталось башкирское сельцо Кугуль — двадцать два человека мужчин, деревянная мечеть, бревенчатые дома, плетеные сараи и заборы. Каргатуй, пещера под холмом. Дядя, мама, отец.
Небо внутри срослось, но так криво, что болело почти всегда. Касим начал кашлять с тех пор. Он уезжал из Кугуля и кашлял в первый раз, зажимая книгой хрипящую грудь.
А в отцовском Коране было написано вот что:
“Я, мурза Салигаскар, сын Гарифа, купил это священное писание 28 января 1886 года в Уфе. Цена 65 копеек серебром. Дарю сие священное писание сыну своему Касиму, который родился в 1887 году 24 апреля, в четверг. Прошу великого Аллаха даровать ему долгую жизнь, счастье и разум, дабы смог прочесть эту священную книгу до конца. Аминь”.
Глава вторая
Уфа. 1894—1899
Касим не помнил, как приехал в город. Он спал. А когда проснулся, никакого города вокруг не было. Привычное солнце грело веки, пахло сиренью, и громко кричали петухи.
Касим слушал петухов, слушал, как бранится коза за забором, как заблудившаяся оса ищет выход, и думал, что каким-то чудом он опять оказался дома. Но петухи все кричали один другому, дальше и дальше передавая свою весть, а весть никак не доходила до края.
Салимгарей-агай привез сирот — Касима и сестер — в Уфу.
В Уфе было пианино.
Жена Салимгарей-агая по вечерам садилась на круглый стульчик, зажигала свечи и заставляла пианино петь таким голосом, что Касим поначалу всегда кашлял, пока не привык.
Он привык, что свечи в Уфе белые и не коптят, что посуда в доме хрупкая, потому что сделана из света — лунного или солнечного. Если из лунного — внутри чашка очень белая. А если из солнечного — то золотая. И на этой посуде видно все, на что падают лучи светил, — дальние города и горы, сады, пастбища, красивые люди, занятые своими делами, корабли в море и караваны в пустыне. Касим мог бесконечно смотреть на волшебное блюдце или чашку, слушать плеск волн нарисованных там морей и еле различимые крики летающих над дальними городами птиц.
Так же бесконечно он мог играть с волшебной шкатулкой. Повернешь ключик: начинает звучать музыка, сама собой открывается крышка, и крошечная пери танцует медленно, как в раю.
А жена Салимгарей-агая обычно сидела рядом и шила своей волшебной иглой. Волшебная игла — воткнешь в грудь человеку, и тот уснет непробудным сном. Но хозяйка была очень добра и ни в кого не втыкала иглу. Чтобы усыпить расшалившегося ребенка, ей достаточно было спеть, а чаще дети засыпали сами, играя с ее волшебной мукой.
Прекрасная хозяйка! Касим уже знал, что все дело в волшебном кумгане: каждый, кто умоется из него, станет необыкновенно красив. Но надо знать слово, иначе, наоборот, — превратишься в жуткого урода. Каждый раз, когда жена Салимгарей-агая умывалась из кумгана, Касим боялся, что она ошибется и станет страшной. Но женщина убирала руки от мокрого лица и смеялась напрасному страху — она знала секреты всех волшебных вещей.
Касим и сам уже знал много таких секретов. В саду он нашел ветку волшебного дерева: взмахнешь раз — появится конь-тулпар1, махнешь другой — возникнет мост через любую реку, третий — твой враг превратится в осла. Ветка лежала до поры в надежном месте — за сундуком. Коней Касим пока боялся и тулпара решил вызвать, когда немного подрастет. То же и с мостом: надо попросить Салимгарей-агая посоветоваться с главным начальником города — где нужней всего построить мост через Агидель2. Касим так и представлял: вот недоверчивые русские мурзы сердятся, что мальчик отвлек их от дел. Вот большая, как море, река катит свои волны, не обращая внимания на плачущих по ее берегам людей. Сколько повозок — с пряниками, хлебом и золотом — не могут попасть в город! И вот — взмах волшебной ветки…Мост! “Ах! — кричат все люди, — Кто сделал это чудо?!”. А Касим уже лежит на своем сундуке в углу коридора — ему стыдно слушать так много хвалебных слов. Как он сразу попал на сундук? Так у него есть еще маленькая палочка: коснешься груди — взлетишь, тронешь ею спину — опустишься. Эта палочка — переносчица в дальние страны. Она тоже лежит без дела: ведь куда летать Касиму? В Кугуль? В нем не осталось родных. Все родные тут — в Уфе, и место его — на большом сундуке в углу коридора. На сундук стелют перину, подушки — спать очень удобно. А между краем сундука и стеной не пролезет никто, кроме Касима, это — тайник.
Касим совсем не скучал по Кугулю, только почему-то вспоминались все сказки, услышанные там, даже те, которые он и не знал, что помнит.
Касим не скучал по Кугулю — он привык к своему сундуку. Правда, сначала боялся на нем спать: все слушал, что происходит внутри. Ведь там, под тяжелой крышкой, жило бесчисленное войско. Откроешь сундук — воины выйдут наружу. Много-много воинов под началом Касима — но и они не пригождались никак! Потому что жена Салимгарей-агая сшила ему чудесную рубашку, придающую богатырскую силу. В ней Касим смело выходил за ворота, не опасаясь, что соседские мальчишки побьют его.
И мальчишки не трогали приезжего. Они просто не замечали Касима, как будто рубашка делала его не только неуязвимым, но и невидимым.
Так Касим и жил в Уфе один. Агай старательно занимался с ним науками, но сразу после урока закрывался газетой. Сестры? Уже не бегали по двору вместе с братом, как в деревне. Они перестали носить штаны и длинные рубашки, нарядились в гладкие длинные платья, такие же, как у хозяйки. В саду гуляли, взявшись за руки, и, когда смеялись, закрывали рот ладонями. С ними стало неинтересно: они или качались на качелях, или играли с куклами. Или вышивали, сидя в большой комнате с балконом. Или шили. Жена Салимгарей-агая вручила каждой по игле и научила шить. Она много чему их научила, прекрасная пери! Им она, наверное, была хорошим другом, но для Касима оставалась сказкой. Очень красивой, невнятной, и он не помнил потом, была ли она на самом деле или приснилась, когда он спал на своем сундуке в углу коридора.
Касим совсем не скучал по Кугулю, но однажды, гуляя в заросшем саду, в небесно-голубых зарослях цикория увидел диковину. Под стеблями, у самой
земли, — избушка с кулак величиной. На крыше — труба в соломинку толщиной, над трубой дым тоньше волоса вьется. Касим лег на траву, заглянул одним глазом внутрь: там старушка сидит, воду через сито процеживает и в котел сливает, потом эту воду опять в ведро процеживает. По какому делу пришел, сынок, спрашивает. Точно! — понял Касим, это же мама. Спиной сидит, не поворачивается, своей работой занята, но спрашивает по-доброму, дядиным голосом: “По какому делу пришел, сынок?”.
Касим хотел ответить и заплакал, сладко, навзрыд. А когда перестал плакать, избушки уже не было, только дядин голос сказал тихо в самое ухо: “Иди, иди. Посмотри под воротами”.
И Касим, умывшись из бочки под яблонями, пошел к воротам.
Под воротами лежал мальчик, примерно одних с Касимом лет. Русский мальчик из семьи, что жила на первом этаже. Девлеткильдеевы занимали второй этаж, а на первом жили чужие. У них был только один ребенок, и он редко играл в саду — все убегал к другим мальчишкам на улицу. Касим уже понимал по-русски, и на нем была чудесная рубашка, придающая богатырскую силу, поэтому он подошел и тоже лег под ворота.
— Тихо! — сказал русский мальчик. — Не шевелись, а то враг заметит нас.
Враг сидел на террасе дома напротив. Большой, с черными усами и лысой головой. В белом костюме — и обмахивался белой фуражкой. У него был гость, они смеялись и пили водку, наливая ее из большого графина.
— Боится меня, — мрачно отметил русский мальчик. — Видишь, ружье взял.
Действительно, на столе у лысого лежало ружье.
— Ничего, — прошептал мальчик. — От меня за каменным забором не скроешься. — Каменный забор с чугунной решеткой и острыми чугунными кольями наверху занимал чуть не половину улицы. — А ты думал, — объяснил мальчик, — у него там знаешь, какое хозяйство! Одних домов в усадьбе три — барский, для слуг и для барыни флигель кирпичный. Два амбара, каретник, конюшня, баня, сарай для
скота — ого-го! Сад и огород за день не обойдешь. Думаешь, откуда мне все известно? Я давно за этим гадом слежу. Он себе вчера новую рабыню привез — степную принцессу, я сам видел.Она пока в бане сидит, дикая. Ее к другим рабам не пускают.
— Каким таким рабам? — не выдержал Касим.
Мальчик не рассердился, что его перебили, и терпеливо объяснил:
— Обычным рабам. Покупаешь себе человека и делаешь с ним, что хочешь, — вот тебе и раб. И его заставляешь делать, что тебе надо. А не будет слушаться — убьешь.
Тут раздался выстрел. Девушка в белом платке быстро побежала в конец улицы.
— Промазал, — ехидно засмеялся вражеский гость.
— Вихляется, сука, — ответил хозяин и выстрелил снова.
Он метил в маленькую собачку, перебегавшую дорогу. Собачка закричала, завертелась в пыли, хватая себя пастью за бок, будто пытаясь выкусить пулю.
Враг и его гость расхохотались, зарадовались, хлопая в ладоши и улюлюкая.
— Вертится! — поскуливал от смеха гость. — Смотри — вертится!
— А я что говорил! — торжествующе ответил лысый.
Гость схватил ружье и тоже выстрелил по собачке, которая продолжала биться в промокшей пыли, все еще отчаянно кусая себе бок.
Стрелок не промахнулся, и собачка, резко дернувшись к другому боку, издохла.
— В лапу надо было стрелять, — с досадой сказал враг.
— Сам-то, небось, в брюхо попал, — огрызнулся гость.
Два пса, один за другим, с яростным лаем выскочили из переулка.
— Заряжай! Заряжай! — завопил лысый.
Невидимый слуга подал ему другое ружье, и он азартно выстрелил в не успевших удрать псов.
— В лапу! — взвыл ликующе. — В лапу!
— Ах! Ах! Ах! Ах! — надрывался раненый пес, пытаясь уползти в подворотню.
Следующим стрелял хрипящий от смеха гость. Собаки во дворе лысого гулко гавкали, а в остальных дворах — выли.
Касим очнулся на своем сундуке оттого, что жена Салимгарей-агая холодной водой из волшебного кумгана протирала ему лицо. Салимгарей-агай стоял рядом.
— Как ты, кустым1? — тревожно спросил он.
— Сколько стоит человек, агай?
Нет ответа.
— Ну, за сколько можно его купить?
— У нас не продают людей, — Салимгарей-агай растерянно переглянулся с женой. — Давно — с 1861 года.
Можно ли считать принцессу человеком? С этой мыслью Касим уснул.
И потом он по-прежнему был один, но играть стал с мальчиком из их дома. Отец мальчика звал сына Сашей.
— Никогда не скажет: “Сашка”, — с гордостью объяснил товарищ. — Полагает, как родители кличут, так и будут называть люди. А кому охота, чтобы его ребенка звали “Сашка”, ведь верно? Вырасту, буду Александр Михайлович.
Касим слушал. Салимгарей-агай и сестры обращались к нему: “Кустым”. “Касим” говорила только хозяйка, и он не знал, что про себя она зовет его “Вороненок”.
Касим и Саша играли редко. Чаще готовились к спасению степной принцессы от лысого барина.
К концу лета им удалось впервые увидеть пленницу. Они пробрались в барский сад со стороны оврага — там, где забор не кирпичный, а деревянный.
Принцесса играла с цветком мальвы. Цветок был девочкой в пурпурном платье, куклой, которую пленница степенно поила чаем из золотых лютиковых пиал. И кормила травяными баранками, вкусными — она и сама украдкой съедала баранку-две.
Принцесса была, пожалуй, старше касимовых сестер, но не выросла еще из простых штанов и рубахи. Заметив мальчиков, она попыталась смотреть на обоих сразу — одним глазом на Сашу, другим — на Касима, и от усердия оттопырила губу.
Лицо ее будто начинали делать несколько раз и не закончили. Приладили глаз там, глаз — с другой стороны, наметили рот, вдавили подо лбом нос… Да мать побрила ей шишковатую голову. (Наскоро — других дочерей полно, и все лишние. Счастье, что русский барин забрал эту, дал еще денег взамен — не бумажки, настоящее серебро.)
Принцесса была так некрасива, что Касим зажмурился.
То, что пленница была и вправду принцесса, подтвердилось позже. Ее везли как-то в санях, разряженную в блестящий бархат, в меха, увешанную яркими блестками вместо тусклых монет. Принцесса сидела прямо — гордая, довольная. Только лицо скошено — за щекой рубиновый леденец. Она рассмеялась, когда повозку занесло на резком повороте во двор, и рубин выпал в снег.
А к весне девочка умерла и была с бранью на мерзлую землю закопана в ближайшем овраге.
В России уже тридцать лет как не торговали людьми. Да и можно ли назвать человеком принцессу, которая скажет слово — уронит цветок, рассмеется — рубин?
Жила ли она на свете, нечаянный детеныш распаханных степей? Пожалуй, не успела. Не беда — таких, как она, можно было купить в любом обедневшем башкирском, каракалпакском или калмыцком стойбище за пригоршню мелких монет.
Саша сжег у врага часть деревянного забора, но тот даже не заметил ущерба: отдыхал на заграничном курорте. А Касим, никому не говоря ни слова, протиснулся за свой сундук и достал ветку волшебного дерева. Ту, что взмахнешь раз — появится конь-тулпар, махнешь другой — возникнет мост через любую реку, третий — твой враг превратится в осла. Положил ее в изголовье и стал ждать удобный случай.
И однажды по весне дождался: лысый приехал в свой дом. Услышав бешеный лай, громкое чавканье копыт и колес, Касим выбежал на дорогу, отважно махнул волшебной веткой вслед въезжающему в чугунные ворота экипажу. Три раза.
И несколько дней мучился: успело ли подействовать волшебство.
Ветка не подвела. Как-то под вечер вся улица веселилась тихо, поглядывая из-за заборов, как барские слуги, все в грязи, ловят выскочившего из усадьбы маленького плешивого ослика. Ослика поймали, а лысого больше никто не видел. Его роскошный дом был продан новому хозяину, который жил все время в Москве.
Ветка с почетом вернулась за сундук, и Касим зажил дальше.
Конечно, случались в его жизни изменения. После того как хозяйке пришлось умыть его водой из волшебного кумгана, он стал чуть красивее, но не очень, ведь некрасота его была так велика, что одним волшебным умыванием не обойдешься. И он чуть подрос, так что ему приходилось слегка подгибать ноги, когда он ложился спать на свой волшебный сундук.
Еще он стал хорошо понимать и говорить по-русски. Салимгарей-агай занимался с ним, готовя к поступлению в гимназию. А Саша рассказывал книгу за книгой, из тех, что читал сам. Вскоре и Касим смог читать русские книги.
Он хорошо понимал по-русски, но хозяйку понимать не мог.
— Я неотразима, — говорила она, примеряя перед зеркалом новые серьги1.
И Касим верил, что, если отважится заглянуть в зеркало, там не будет отражения жены Салимгарей-агая.
Она царила в своем волшебном доме, а Касим все чаще уходил гулять по городу.
Касиму говорили раньше, что город очень большой — как много аулов. Так оно и было: один аул со своей мечетью кончался, рядом сразу начинался другой, тоже со своей мечетью, потом — следующий. Между ними совсем не было земли — только огороды и овраги. И почти совсем не было неба.
Небо появлялось внезапно, если окажешься вдруг на обрыве горы. Просто идешь и идешь вверх, и раз — небо! И гора уже кончилась под ногами. А вот город не кончался никогда. Посмотришь вниз, а он — опять тут, лезет серыми деревянными домишками по склону или ползет к реке.
В городе почти совсем не было неба, но на каждой улице был бог. Коротенькая улочка Спасская2, где жили Девлеткильдеевы, одним концом упиралась в церковь, другой — в белую мечеть. Церковь стояла на Большой Казанской3, а мечеть — на Фроловской4. И хотя Касим не ходил ни в мечеть, ни в церковь, ему нравилось, что оба бога охраняют его улицу и помогают соседям.
Касим привык, что многие дома в городе очень большие. В Кугуле даже дом татарских мурз Девлеткильдеевых был одноэтажным, а здесь высились двух и даже трехэтажные дома.
Привык к грязным улицам с вонючими сточными канавами, что по весне превращались в реки. В начале лета центральные улицы мостили булыжниками, а осенью камни уходили в жидкую землю, так что колеса повозок целиком проваливались в грязь.
В площадь вливались почти все улицы, а кругом разместилось все городское величие: торговые ряды, почта, аптека, Дворянское собрание5, “Гранд-отель”… Здание биржи и Сибирского торгового банка возвышалось, как настоящий сказочный замок — с башенками и флюгерами. Поражала воображение вывеска “Дамская портная” с изящным женским силуэтом, как у жены Салимгарей-агая. По площади можно было ходить часами, там царила совсем другая сказка: не тихая чарующая, а большая, людная, с криками торговцев и извозчиков, с нарядными дамами и господами, с калейдоскопом витрин и ненадежным светом газовых фонарей, с далеким грохотом гужевого транспорта по Большой Вавиловской6.
Как-то Касим около гостиного двора под обвитым сеном обручем, служившим вывеской, увидел старого башкира. Тот приехал продавать кумыс. Башкир сидел на своей телеге рядом с большой бочкой, улыбался и молчал. Он так молчал, что рядом с ним шум Верхне-Торговой площади ослаб, и слышно было, как тихо гудят мухи над ушами коротконогой лошади. Пахло деревом телеги, лошадью, кумысом и далеким лугом. В продавце кумыса были спокойствие и сила, как в матери Касима. Сила веры, что все будет так, как будет. Он был гостем в городской беспокойной сказке, а Касим уже жил в ней. И вдруг отчетливо это понял — понял, что вырос и никогда не поместится в бескрайние луга своего детства. Касим знал, что у старика в берестяном туеске — живительные колобки — корот, но постеснялся попросить хоть один, потому что и старик, и корот — из совсем другого, более древнего мира, куда нет Касиму пути.
Он ведь привык к большим и маленьким чудесам большого города. К его дворцам и экипажам. Привык даже к великолепному пожарному выезду, когда лошади скачут во весь опор, надрывается колокол, и яростно блестят на солнце медные каски.
Но город не переставал удивлять, из него, как из ларца, появлялись все новые и новые диковины.
1 февраля 1898 года на улицах впервые зажглись электрические дуговые фонари. Это заработала станция горного инженера Коншина. Мой дедушка не уставал рассказывать нам, внукам, про эту станцию, ведь именно на ней он начал работать. Но это случится много позже, а пока фонари горят, и снежинки вокруг них удивленно замедляют падение, кружатся — так же, как кружатся по тротуарам нарядные и притихшие люди.
Касим думал, что уже привык к сказке, но вдруг однажды летом увидел цирк.
Цирк вырос за одну ночь посреди площади, круглый, как большая юрта кочевников. Около него, так же как возле юрты, бродили косматые верблюды, пахло дымом и лошадьми. Но внутри!
Внутри играла музыка, танцевали на веревке ослепительно прекрасные девушки, боролись атлеты и кричали шуты. Девушки, цирковые лошади и атлеты — ничего прекраснее Касим никогда не видел и даже не мог себе представить.
Все они появлялись из большого расписного сундука. Конечно — волшебного. Господин в черной высокой шляпе бесстрашно открывал его, выпуская наружу все новых невиданных существ: смешных кудрявых собак с бантами на шее, белых кроликов, обезьян во фраках, райских петухов и опять танцовщиц в расшитых блестками коротких юбках. Наконец, вылетели белые голуби с цветными лентами в клювах, выбрался медведь в ситцевых штанах, сундук превратился в колесницу, медведь запрягся в нее и увез под бархатный занавес. Голуби станцевали воздушный танец и тоже улетели прочь. Господин в черной шляпе исчез.
Публика ревела.
Толпа вытолкала Касима на площадь, но он видел перед собой только сундук. Ярко расписанный цветами и павлинами. Не это ли делало его волшебным?
Касим побежал домой, быстро, как только мог. Цветы и павлины дрожали в нем, он нашел краски, кисти и опасливо подошел к своему сундуку.
Тот стоял на месте, древний, тяжелый. Наверное, он был сделан из первого дерева на земле. Древесина его так потемнела, что трудно было различить разводы годовых колец.
Касим понял, что его сундук еще волшебнее циркового и что ему не нужны цветы и павлины.
Касим положил на пол коробку с красками, но рисунок уже расцвел в нем, волшебные цветы распускались, листья росли, толкаясь, наружу. Стало нестерпимо трудно дышать. Павлины кричали где-то под горлом, хлопали крыльями, и Касим еле сдерживался, чтобы не закричать самому.
И тут он увидел печь. Недавно беленная, она ударила его своей чистотой. Касим открыл краски, макнул в них кисть и принялся скорей записывать на печь цветы и павлинов. Сразу вернулось дыхание, рисунок послушно выходил на белую стену, пока не вышел весь. Внутри стало пусто и так легко, что можно было летать и без волшебной палочки. Так легко, что пальцы стали воздушными и не слушались, когда Касим стал складывать обратно в коробку кисти и краски. Так легко, что его вынесло на улицу и понесло ветром к церкви, через овраги, к реке. Он бежал и бежал по бесконечному городу, не видя ничего перед собой. Он улетел бы сейчас, но ноги тяжелели от усталости и тянули вниз.
Он полетел бы, он так хотел улететь, что уже чувствовал синеву неба вокруг и очень удивился, когда вдруг оказался дома.
Касим неузнавающе смотрел на Салимгарей-агая, на его жену, на сестер. А они не смотрели на него и переговаривались тихо, как при больном.
Хозяйка взяла его за руку, отвела умыться, раздела и уложила спать.
Касим положил голову на подушку, и небо сразу распахнулось под ним, и он, наконец, полетел, не слыша, как сказала жена Салимгарей-агая:
— А Касим-то вырос из своего сундука.
Глава третья
Уфа. 1899—1905
Были отворены небеса, как в первый день.
Как в самый первый день мироздания — только небо вокруг. Облачное, тревожное, густое от неясных образов того, что еще будет создано в нем.
Бог в нетерпении творца гонял тучи, и вдруг его осенило — солнце! Солнце должно сиять среди бесконечного неба. И Бог не был бы Творцом, если бы с краю пока бескрайнего неба не вывел бы акварелью луну.
Касим смотрел.
На неясную луну, лишь намеченную, чтоб прорисовать ее ярче потом. И знал, что в голове Создателя уже родились звезды, и они засияют, как только солнцу будет куда уйти.
И ветер. Солнце, звезды, луну и ветер создал Бог, когда отворил небо.
Касим лежал на отделенной от неба земле и смотрел, как Аллах из ничего, из дыма создает небеса — одно за другим, все семь.
И вот они устроены, наконец, и солнце исправно двинулось к закату, и Бог поспешно сотворил воздух — плотный вечерний воздух, его можно было бы трогать руками, если бы в мире уже появились руки.
Гений из хаоса вычертил чистый лист — пустой снизу до верху, пустые семь этажей небес, освещенные лампами двух светил.
Касим в восторге смотрел.
Большая собака подбежала к нему, обнюхала, постояла рядом. На лицо его с неба внезапно упал жук, скатился по щеке, помедлил и пополз по плечу вверх — улететь. Где-то сбоку неясно запели комары, чирикнул кузнечик. Это твари начали заселять землю, и ангелы вовсю хозяйничали на семи небесах.
Касим сел и понял, что Аллах уже создал воду, что по господнему велению потекли реки: внизу под обрывом разлилась Агидель, а вон там впадает в нее несуетный Дим.
“На четвертый день пустил Всевышний воду и всем тварям назначил пищу”. Что-то Он тут напутал или напутал старый мулла. Где жили твари водяные, созданные прежде воды? И что ели, что пили звери с третьего по четвертый день, когда не было на земле воды и пищи?
Собака тявкнула голодно, и Касим, нащупав в кармане хлеб, бросил ей кусок, а второй медленно стал обкусывать сам. Комар звонко присосался к руке. Касим не стал его убивать, ведь не была еще создана смерть. Бог трудился над раем, выводил в нем чернооких гурий, и так славно получалось все, так красиво и ладно, что, казалось, ничего и добавить нельзя.
Можно. Господь заметил вдруг далеко внизу, на краю обрыва над Агиделью, мальчика, комок грязи, и вдохнул в него весь мир. Весь прекрасный огромный мир, трепещущий жизнью. И тогда уже прошептал: “Хорошо”.
Была пятница, и все дела были завершены, а нового творения не было, повсюду царил порядок.
Река далеко внизу, небо далеко вверху, густой воздух между ними. Густой воздух и свет ушедшего солнца в листьях и на воде. И ангелы, бережно раздувающие ночники светил. Касим закрыл глаза и видел это все. Мир был вокруг, мир был внутри, мир был выколот иглами в уголках глаз, и неудержимо хотелось плакать.
Гавкнул пес. Потом залаял, потом завизжал и заскулил, убегая прочь. Больно, сильной оплеухой шлепнула в лицо грязь. Касим открыл глаза. Небо ласково смотрело вниз.
Еще комок грязи и еще один попали в лицо, в волосы. “Гимназист!” — орали и улюлюкали слободские мальчишки. Касим сел, и тут же камень ударил в бровь, заставив слезы вылиться наружу. Мальчишки смеялись громко, натужно — будто стараясь друг перед другом. Один подбежал и пнул Касима в бок, тут же дурашливо запрыгав, показывая, что ушиб ногу.
Касим сквозь слезы смотрел на уродливо кривящиеся лица, на разинутые в смехе мокрые рты и знал, что мулла тысячу тысяч раз прав: человека Всевышний создал из грязи. Из расквашенной прибрежной глины, воняющей испражнениями стекающих в реку слободских улиц.
Чем больше людей, тем больше грязи. Чем больше город, тем гаже грязь. Вот гимназистка худенькая, большеглазая, с хорошенькими буклями возле щечек, переходит канаву. Ножка у девочки маленькая, ступня узкая в лаковом башмачке, ступает на досочку осторожно, легко — залюбуешься. А под серой досочкой бурлит поток — жирные пятна от вылитого супа блестят среди тухлой капусты, картофельных очисток и обрывков рекламных афиш. Вот выводок крысят, фиолетовых голых утопышей, плывет россыпью — один быстрее, другой потише. И вдруг собрались все вместе — застряли над чем-то, что не дает им плыть. Что там на дне? Брошенная утварь, собачий труп или — не приведи бог! — что похуже? Раз! — толстый кусок кала пробил затор, и крысята покатились, покатились дальше, ныряя весело в жирную воду. А на краю канавы лежит взрослая крыса. Большая, развалилась вальяжно на спине, сложила лапы на раздувшемся брюхе, ощерилась надменной улыбкой полуоблезшего с морды рта. Проехала пролетка, по ступицу в грязи, рассекла канаву, хлынула волна, поплыла и крыса вслед за пролеткой — на площадь.
Гимназистка семенит по дощатому тротуару, только букли пружинят: вверх-вниз, вверх-вниз. И до того противные у нее сзади за буклями ушки — белые, торчащие, будто тянут в стороны зализанный между ними жиденький пук волос.
Зачем ты написал это, Господи? Зачем вычерчивал солнце и семь хрустальных небес?
Старшеклассник Иван показал как-то гимназистам луну. Учитель ушел в лавку, а Иван, замещая его, деловито крутил колесико телескопа. И золотая луна оказалась в грязных пятнах, будто залапана. И чем больше Касим узнавал, тем меньше понимал Бога. Он старательно делал замеры на метеорологической станции вместе с одноклассниками, вместе со всеми составлял прогнозы погоды для газет губернской типографии. Он учил греческий и латынь, читал по-русски и по-татарски, по-французски и по-немецки. Он зубрил историю и географию, законоведенье и статистику. Ходил с классом на экскурсию по городу, где узнал, что на Верхне-Торговой площади перед домом выпускника уфимской мужской гимназии, академика живописи Михаила Васильевича Нестерова как-то утонул в грязи крестьянин, приехавший на ярмарку. Утонул вместе с лошадью и телегой. Касим честно рассматривал гимназическую коллекцию минералов, прилежно слушал учителей. Прочитал очень много книг — и не понимал.
Стесняясь сам себя, ходил в большую холодную гимназическую уборную, разглядывал подолгу свое некрасивое лицо в зеркале над умывальней — и не понимал, зачем, Господи?
Выручил друг Саша. Саша не учился в гимназии, он окончил начальное училище и устроился к отцу на завод. Касиму шел уже пятнадцатый год, Саше было только двенадцать, но он знал гораздо больше товарища. Ведь он сидел за шкафом, когда к отцу приходили друзья и разговаривали. Потом стал приносить им чай. А после уже сам участвовал в беседах — слушал.
Касим рассказал другу про все — про сточные канавы и ушастую гимназистку, про семь небес и слободских хулиганов. И Саша возмутился:
— Что же ты сразу молчал? Мы бы отучили этих архиерейских смеяться! Они там что вообще о себе думают, а? Несознательные гады.
Конечно, дело было не в архиерейских — Саша это хорошо понял. Он просто посмотрел на Касима прозрачными глазами забияки и сказал, что Бога нет. И все встало на свои места.
Нет никакого бога, а есть просто люди со своими заботами и нуждами. Они живут, пачкают вокруг себя и умирают. И, чтобы не было грязи, нужно просто жить достойно.
— Как?
— Достойно. Чтоб все были сыты и счастливы.
А Касим был счастлив. Он бродил по воскресным улицам и наслаждался свободой. Бога нет!
А город был красив. Он дышал, он рос на глазах. Новенькие срубы в траве перед заборами: над ними весело переругивались плотники, и празднично пахло свежей древесиной. Празднично пахло свежей древесиной от тротуаров, от лесов, сколоченных наспех вокруг строящихся особняков.
Касиму нравилось смотреть, как строится город. Вот рабочий с деревянной “козой” за плечами. Его товарищ быстро накидал в “козу” кирпичи, и рабочий — раз-раз, как циркач! — поднялся по жердине лесов на третий этаж. А там каменщики — раз-раз! — постукивают мастерками. А внизу уже штукатуры мажут глиной парадный вход. Хорошо! И небо ясное, и людям хорошо — есть работа, значит, они будут сыты.
Отлично, что бога нет!
Весна, и в парке смеются люди. Покрашенный летний театр обсох: доски стен — зеленые, а кружево наличников — белое. На террасе — столики, на эстраде играет оркестр. В беседке над прудом собрались гимназисты. С ними девушки. Девушки восхищенно слушают невысокого кадетика. Точнее, бывшего кадета, исключенного за вольнодумство. Он был лучшим в корпусе стрелком, он лучший гимнаст, он футболист и нигилист. Он просто герой. Его старший брат Иван бежит за мороженым.
И даже не кивает Касиму, пробегая мимо. Это понятно.
Все вокруг понятно и просто, ведь бога нет. Весна. Девушки стараются не закапать мороженым платье, юноши стараются говорить умно. Музыканты играют, не стараясь, — с удовольствием.
Касим смотрел на листок, только что вылупившийся из почки. Невероятный листок — тонкий, тоньше самого искусного рукотворного кружева. Нежный настолько, что воздух рядом с его неуверенным, неровным пока краешком кажется грубым. И живой. Неукротимо, радостно живой — и это его приветствует оркестр склонившегося над парком солнца.
Касим смотрел на листок и не заметил, как сгустился воздух. Не заметил, как воздух опустился к земле, а небеса, все семь, отодвинулись ввысь. Дунул ветер, и край шелкового платья погладил Касиму щеку.
Эта девушка стояла рядом.
Солнце спряталось за ее кружевной зонт, но невесомые лучи выбивались из девичьей прически и пушили золотистую косу. Из-за косы взошла неясная пока луна, и где-то в глубине прозрачных голубых глаз блеснули далекие звезды.
В этой девушке был секрет древнего Мастера. Она смотрела на Касима, и в груди у него распрямлялся нестерпимо чистый лист. На котором надо было вывести эти глаза, полные далеких звезд, и солнечные волосы, и кожу из густого воздуха, уже запахшего летом.
Зашло за деревья солнце, смолк уставший оркестр, и Касим вспомнил, что бога нет.
Это было весной, а осенью в гимназии начали преподавать рисунок.
Учитель поставил на свой стол гипсовый цилиндр и зевнул в кулак — урок начался рано.
Перед Касимом светился чистый лист, и внутри у него светился лист, и он, отложив карандаш, взял краски и осторожно вывел на бумаге голубую полосу. Смазал ее ветром и смотрел, как кисть выписывает небо, листья, белое кружево Летнего театра, белое кружево от солнца и руки, придерживающие легкую трость зонта.
Но как нарисовать лицо из густого теплого воздуха? Как нарисовать звезды, невидимые в высоте голубых глаз?
Чтобы воссоздать это, нужно знать секрет древнего Мастера, а Касим чуть ли не в первый раз взял в руки кисть. Скомканный лист внутри, испачканный голубым и зеленым, мешал дышать, и Касим осторожно промыл кисть, бережно обмакнул ее в белила. Не хватает мастерства сотворить человека. Он исправил нарисованные девичьи руки на двух взлетевших над дорожкой птиц. Человек так плох, потому что трудно его написать красиво. В нем так много от бога, а бога нет. Звезды светятся в нем, но их не видно при свете дня. А ночью не видно ничего, кроме звезд, и как рисовать то, чего нет или нельзя увидеть?
— Что с вами, Девлеткильдеев? Вы не можете справиться с заданием?
Касим испуганно посмотрел на гипсовый белый цилиндр, так грамотно освещенный с одной стороны и затененный с другой. На акварельные блики на своем листе. Встал.
— Прошу извинить меня, Алексей Андреевич, я не сделал рисунок.
Алексей Андреевич Соколов, преподаватель рисования, смотрел на исчерченный голубым и зеленым лист, на двух белых птиц, летящих к прямой ветке, так похожей на трость зонта.
— Останьтесь после уроков.
Теперь после уроков Касим рисовал. Вместе со своим товарищем Засынкиным он старательно выводил геометрические тела в перспективе и учился “тушевать”. Учитель Соколов готов был заниматься с мальчиками чуть ли не каждый день. Если не было свободного класса для занятий, они шли к Соколову домой и рисовали там. Андрей Алексеевич никогда не показывал своих работ, но однажды товарищи увидели на мольберте незаконченный портрет. Чернявая яркая девица смотрела с него, прямо, строго, но лицо ее казалось плоским и неживым. Черная амазонка выписана тщательно, и выписано строгое неживое лицо ангела. Соколов повернул портрет к стене и выложил на стол гипсовые фрукты.
Алексей Андреевич никогда не улыбался и не шутил. Он хмуро рассматривал рисунки, исправлял их. Никогда не ругал, а хвалил без одобрения.
Однажды, когда Засынкин ушел, Алексей Андреевич сказал:
— Вы — художник, Девлеткильдеев, и вам надо продолжить образование. Вы художник, и мне вас очень жаль. Но вам лучше учиться, пригласите в школу отца.
Касим не слушал. Он держал в руке фарфоровую чашку. Соколов налил туда для Касима чай, но мальчик не пил. Он смотрел на треснувшую очень старую чашку и удивлялся. Секрет древнего Мастера был в ней. Внутренний свет, плещущийся в хрупких стенках, нежность и благородство. А ведь это — всего лишь глина! Та же глина, что грязью стекает в реку, та же глина, из которой делают плоские кирпичи. Просто глина.
Касим держал в руках чашку и думал о девушке из Виденеевского парка.
Когда Засынкин заболел корью, Касим пошел к Соколову один. Он не опоздал на урок, но калитку никто не открыл. Лаяла за забором безобидная соколовская псина, Касим стучал, наконец, решился отодвинуть прутом щеколду и войти. Псина обрадовалась, запрыгала возле ног, виляя всем телом.
— Алексей Андреевич! — позвал Касим, перешагивая через лужу на дорожке.
В маленьком однокомнатном домике что-то упало.
— Алексей Андреевич!
Судя по звукам, Соколов был дома, но Касим стеснялся войти. Он стоял у калитки и ждал.
Собака взвизгнула, на крыльцо вышла чернявая яркая девушка в длинной шали, села неуверенно на перила и попробовала закурить. Ей мешало то, что руки поддерживали шаль, под которой не было одежды. Касим узнал девушку и удивился, что в жизни у нее такое же плоское и неживое лицо, как на картине. Строгое лицо ангела, белое и неживое. Девушка попробовала закурить еще раз, и ее вырвало.
Касим решил, что урока не будет, и повернулся уйти.
— Девлеткильдеев!
Соколов, в одних подштанниках, шагал к нему через палисад, прямо по клумбе. Соколов давил цветы калошами, надетыми на босу ногу, и Касима затошнило.
— Стой! — Учитель схватил его за плечо. — Стой! — Он был пьян.
— Цветочки! — Соколов сгреб из-под ноги цветок и сунул Касиму в лицо. — Ты любишь рисовать цве-точ-ки! Но ведь — бог! Он всегда сделает лучше тебя!
Учитель тряхнул Касима, и у того свалилась на землю сумка.
— Но ты! Будешь рисовать! — прошипел Соколов, страшно гримасничая. — Иначе ты сдохнешь! Иначе бог тебя накажет!
Касим попробовал вырваться.
— Накажет! — шипел Соколов, и слюни текли у него на небритый подбородок. — Ты будешь болеть, блевать кровью, ты будешь корчиться один среди тараканов, потому что ты — раб!
Он ткнул себя кулаком в грудь:
— И я — раб!
Касим, освободившись, выбежал за калитку. Соколов потянулся за ним и, не удержавшись, упал лицом в грязь.
Касим остановился, не зная, бежать ему или помочь учителю встать.
Соколов плакал.
— Я слаб! — неожиданно густым и сильным голосом прогудел он. — Слаб! Лучше бы был слеп! Я вижу, как надо, но не могу.
— А с тобой говорит бог, — неожиданно ясно произнес он, встал и пошел к дому. На крыльце сдернул с девушки шаль и вытер ей рот бережно, как ребенку. Потом ударил по щеке, ее плоское лицо ожило вдруг, и девушка заплакала.
— Скотина! — закричал Соколов и ударил ее снова. — Тупая скотина! Тебя поишь, ты блюешь, тебя бьешь — ты плачешь! Зачем?! Господи!
Касим побежал скорее прочь, а голая девка голосила ему вслед, и Соколов орал яростно:
— Зачем?!
Касим остановился только тогда, когда отбежал достаточно далеко от соколовского дома. Отдышался, вышел на площадь.
Около “Гранд-Отель” стоят пустые пролетки. Рядом глухой шарманщик крутит ручку. Мотив веселый, а шарманка всхлипывает его, будто сквозь слезы.
Касим помедлил почему-то возле магазина “Дамская портная”. И сразу понял почему: оттуда вышла эта девушка. Возле которой воздух становится теплей и гуще. У которой солнце в косе и месяц под косой. И звезды в высоком небе голубых глаз. Все семь небес открылись вдруг, как в первый день мироздания, шарманка выла свой веселый мотив, а извозчик подогнал пролетку поближе к тротуару. Девушка устроилась поудобней в пролетке, улыбнулась Касиму, застенчиво и удивленно.
Касим смотрел на нее и понимал, что тысячи лет понадобились Мастеру, чтобы создать такое чудо: по штриху, по капельке копить свет и воздух. Копить мастерство и любовь.
Девушка тронула кружевным зонтиком извозчика в спину, грохнули колеса по мостовой. Одновременно от “Гранд-Отель” отъехал еще один экипаж. Возницы взвизгнули, свистнули кнуты, лошади рванулись вперед — кто быстрей?
— Осторожно! — крикнул пассажир второго экипажа. Касим узнал его: к нему со своими тайнами бегали старшеклассники. — Что за гонки? — Пассажир беспокоился за сверток, который держал в руках. — Осторожно!
Но повозка с девушкой уже толкнула другую в бок, так что колеса хрустнули о тротуар.
— Посторонись! — гаркнул извозчик, подмигнул девушке через плечо и умер.
Взрывом размело оба экипажа, пассажиров, возниц, одну лошадь. И ранило вторую.
Глухой шарманщик удивленно смотрел, как осыпаются стекла витрин, крутил ручку, и шарманка его выла веселую песню.
Кричала лошадь, кричали люди, а небеса были пусты, все семь, и стало понятно: если нет Бога, значит, есть смерть.
Шесть гимназических лет прошли как несколько дней. В общем-то, нечего вспомнить.
Глава четвертая
Санкт-Петербург, Петроград. 1908—1917
— Ужас! Входи, мальчик. Ужас! Я от этого просто больна. У меня даже menstrues приключились от страха. Вот так вот — р-раз! О, Боже.
Неужели это сама княгиня Дивлет-Кильдеева? Толстуха в длинном одеянии, в потертых домашних туфлях. Подбородок обозначен широкой лентой чепца, поверх ленты — щеки. Сразу под лентой — грудь, больше похожая на зад. Огромный зад спереди сверху и такой же — снизу и сзади, о, Боже.
Касим повторил про себя адрес: дом 11 по Обуховскому переулку. Извозчик объяснил подробно: “Пройдете, ваше сиятельство, по Мертвому, за домом Якунчиковой — Обухов. Там белый дом в два этажа — господ Таневых. А рядом — белый дом в два этажа, во двор проход в виде дуги, — это княгини. Мне там не проехать, звиняйте, замело”.
Московская княгиня? Сама открыла дверь, но держится госпожой и кричит во весь голос:
— Бедный мальчик! — И вдруг визжит. — Убери его, убери!
Под ноги ей выполз кот. Огромный, черный, он волочит задние ноги и беспомощно тычется мордой в пол.
— О, я не могу на это смотреть, — завыла княгиня. — Пиритша! Пиритша!
“Сумасшедшая”, — испугался Касим.
И тут вошла сумасшедшая.
Она двигалась обманной походкой обезьяны, изображающей старушку. Выворачивала ноги с притворной неловкостью, руки — чуть ли не до колен. И только при виде длинных зубов, мокро поблескивающих из-под сморщенной верхней губы, представлялось, с какой стремительной силой может прыгнуть это существо.
И она прыгнула, именно как обезьяна, схватила кота и уставилась на Касима с любопытством и восторгом.
Касим в жизни не видел обезьян, поэтому счел, что только оживленный черными чарами высохший труп может двигаться так. И так смотреть — бессмысленно и жутко.
— Пиритша, — сказала княгиня, — унеси кота, забери у молодого человека вещи и подавай чай.
И снова расстроилась:
— Бедный, бедный.
Прислуга, ухмыльнувшись, потащила кота и касимовский сундучок.
— Жалко мальчика, — причитала княгиня, проведя Касима в комнату. — Но запах! Невозможно терпеть. Пришлось пригласить врача. И так все быстро: хлороформ, потом — р-раз! И кастрировал, — слово прозвучало с полным ужасом
смысла. — И недорого взял.
Княгиня говорила и говорила о пятиминутной операции над котом, и Касим готов был уже, зажавшись, тыкаться мордой в пол.
Он остановился у московской тетушки проездом, на одну ночь. Касим ехал в Петербург.
Петербург! Далекий город за небом. Есть ли он на самом деле или его придумали люди, чтобы не так грустно было жить? Когда-то, очень давно, дядя советовал отцу отправить Касима туда учиться. Умерли и отец, и дядя, а мечта?
Потом школьный учитель Соколов говорил Салимгарей-агаю про Петербург. Благочестивый агай качал головой:
— Нельзя, нельзя, покарает Аллах.
А всегда сонный Соколов закричал вдруг:
— Покарает! Если не будет рисовать! Ведь у него — дар! — художник тряс Касима. — Вот — рот. Он им будет есть. Глазами — смотреть. И прочее — бог дал ему для этого тело. Но там, — Соколов ткнул мальчику в грудь, и небо внутри дрогнуло болью, — то, что там, не должно сгнить! Иначе бога не будет в нем.
Салимгарей-агай слушал, щурил и без того узкие глазки, молчал. Касим знал: агай так же слушает муллу, а потом скажет слово — и мулла по полмесяца не заходит в их дом.
Соколов, роняя большие листы бумаги, показывал рисунки Касима: один, другой, третий. Агай молчал, смотрел. Смотрел и молчал. А уходя, сказал:
— Если так дело пойдет, через несколько лет сам художником сможет стать, пожалуй. Да!
И вот теперь толстая Александра Николаевна Дивлет-Кильдеева поит Касима чаем. Он прячет лицо в исходящую паром большую чашку, княгиня бормочет, водит над гостем горящей свечой. Сурово качает чепцом. Ад. Он может быть только таким. С темными далекими потолками, с горячим воздухом и сквозняком по полу, с душным запахом гари, высохших лугов и прогорклого масла. С церковными свечами по углам. С оскверненным котом, черным, тяжело повалившимся Касиму в ноги. С безумным глазом Пиритши в дверной щели.
Ад, вот куда попал Касим, пройдя переулок Мертвый. И Петербург кажется далеким раем. И далекая Уфа кажется сказкой.
Ночь. Княгиня без чепца — мертвые волосы распущены по плечам — таращится на огонь. Пиритша скорчилась в кресле, задрав обезьянье лицо ожившего трупа. Касиму нельзя уйти.
Княгиня вызывает мертвых. Пиритша говорит. Касим закрывает глаза, но так еще страшней.
При нем уже вызывали мертвых. В новый год, когда начинался век, в гимназии так же горела свеча. Припадочная Лиза шептала, как Пиритша сейчас: “Там кто?”. И кто-то отвечал ей, как сейчас. Кто-то раскачивал пламя свечи.
Сумасшедшая старуха, сморщив веки, зовет мертвеца.
Нездоровая девочка играет в заклинания мертвых, и веря, и не веря, что случается смерть. А все сущее — все, однажды рожденное быть, не хочет не быть. Оно колеблется в воздухе, жадно дрожит, ожидая зова. Жизнь! Совсем рядом — теплая, яркая, шумная жизнь. И бешено трясется столик: “Мы! Мы! Мы тут — позови!”.
Глупые девчонки, потные юнцы, они трясутся от страха, у них волосы живота поднимаются дыбом — чувствуют нежить. Но дети боятся насмешки больше, чем смерти, и бодрый голосок лопочет:
— Скажи, Наполеон, я нравлюсь черновласому М.?
А черновласый М. безобразно, беззаботно жив, он дышит, смотрит, сидит. Он опускает под столик руку, рука висит, как затаившийся нетопырь. И пальцы наливаются похотью и давят соседке сквозь юбку ногу. Сладко! А девчонка орет: “Мама!”. Все вскакивают, заносят свет, смеются от страха и — жизни! От жизни, наполняющей их. А тоскливая нежить прячется по углам.
Дура Сонька, а ведь он хотел задать важный вопрос. Светло, все смеются: “Давайте еще!”. Выносится свет, припадочная Лиза смотрит на свечу и шипит: “Ты тут?”.
Темнота придвигается из углов.
Там кто?
— Это мой отец, — говорит черновласый М.
Он уверен, он счастлив от знания, что всемогущ. Он слышит неслышимое, видит невидимое, прошлое и будущее — в нем. В детстве он верил, что отец его — царь. Правитель скрывает сына от дворцовых интриг, но прибудет час — и придется открыть, кого на самом деле растила в деревянном домишке советникова вдова. Повзрослев, он понял, что не наследник престола, напротив — цареубийца. Великая миссия на нем, и остаточное ощущение родства придавало мечте об убийстве греховную сладость. Но позже снова пришло прозренье: “Не то”. Его миссия выше. Все равно, кем была его мать. Не важно, кого Провиденье избрало в отцы. Все — ерунда по сравнению с тем, что должно прийти.
— Ты готов отвечать?
— Да.
— Ты готов спросить?
Темнота придвигается из углов.
— Скоро конец света?
Конечно, да.
Черный локон откинут с лица. Конечно — скоро, ведь он уже пришел в мир. Он, в обличие сына вдовы, — Антихрист.
Антихрист умер в 1905 году.
Касим закрывает глаза. Это глупо, глупо, глупо! И шипенье, и свечи, и нежить. Идиотский вопрос: там кто? А тут кто? Сумасшедшая, дура и он. И блюющий в углу черный кот.
А Петербург все-таки случился с ним. Петербург — небо, небо и небо. Небо — в огромных окнах домов, в сырости тротуаров и экипажей. Небо льдинками цокает под ногой. Влажной изморозью светит со стен и спускается с крыш. Поднимается от реки. И куда ни пойдешь — вот оно. И всегда — ветер в лицо, куда ни пойдешь.
Остался в своем преддверии ада переулок Мертвый. Обухов, Москва.
Пиритша, стесняясь, засунула Касиму в руки воняющий духами конверт.
Внутри — высохший цветок. Мертвый, казалось, он и не был живым. Касим за поворотом бросает цветок в снег и долго трет руки о полы пальто.
Безумный глаз Пиритши сквозь дверную щель высмотрел в нем любовь. Он выбросил цветок, добрался до Петербурга, а любовь уже вошла в его комнатушку под небом. Касиму некуда было уйти.
Она вошла. Женщина с соседней мансарды.
— У вас есть акварель?
Женщина красива издалека. Но не эта. Женская красота — от лукавого. Есть в женщине блеск, который с годами тускнеет. Но не в этой. В ней — сияние навсегда. Ломаные жестокие губы, отчаянные глаза — но пробивается изнутри свет, несолнечный, неловкий, как у свечи.
Касим молчит.
— Вы же художник, у вас есть краски. — Она берет со стола тюбик. — Дайте мне одну.
Он не художник, он — студент училища имени барона Штиглица. Центрального училища технического рисования. Художники спорят на вернисажах, а он старательно выводит орнаменты на картоне. Два года — только орнаменты. Учится рисовать. Через два года — заставка для книги. Зарисовки старинной ткани, декоративный мотив для ковра. Пальма.
Пальма — не цветок. В ней нет обреченности мгновенья. И она не красива.
Еще через три года можно начать рисовать людей. На выставке всех поражает картина: безумный глаз подсматривает из-за двери. Отойдешь от картины налево — глядит. Направо — и снова он смотрит в упор. Безумье и зло с тебя не спускают глаз. Все в восторге, а Касим изучает скелет. Не знакомится с автором модного глаза, ни с кем из художников он не знаком. Он прилежно учится рисовать.
Сидящий натурщик, лежащий натурщик, сидящий мальчик, сидящий старик, старик с протянутой рукой. Бумага, картон, уголь.
— Вот ваша акварель, спасибо.
Женщина стала еще прекрасней. Она подвела акварелью ресницы, все женщины в Петербурге делают так.
— Что это?
— Эскиз росписи по фарфору.
Касим от нее закрывает листок. Фарфор — чудо. Кусок глины, в который вдохнул душу бог. Мальчиком Касим верил, что фарфор сделан из света — лунного или солнечного. Если из лунного — внутри чашка очень белая. А если из солнечного — то золотая. И на этой посуде видно все, на что падают лучи светил, — дальние города и горы, сады, пастбища, красивые люди, занятые своими делами, корабли в море и караваны в пустыне. Касим мог бесконечно смотреть на волшебное блюдце или чашку, слушать плеск волн нарисованных там морей и еле различимые крики летающих над дальними городами птиц.
А сейчас он сам — почти Создатель. Эскиз росписи. Начало волшебного мира. Эта женщина, что стоит перед ним, достойна фарфоровой чашки. На эскизе она еще прекрасней. Тем, что никогда не засмеется.
Аллах запрещает портреты. Идолопоклонством опасна безвременная красота. Касим не поклонялся портрету. Но восхищен Господом, создавшим такое чудо — ее.
Красота женщины преходяща и опасна: хочется смотреть бесконечно, служить ей и восхищаться, а женщина смеется, ужасно искажая лицо, ест, а еще хуже — варит пищу. Но очарование женщины таково, что к ней привыкаешь и уже не хочешь жить без нее, но жить с ней мучительно, и мучительна тоска по красоте, которую предчувствовал найти в любимой. Другое дело — искусство. Оно — принадлежит не времени, но вечности. Оно достойно служения.
Сидящий натурщик, лежащий натурщик, сидящий мальчик, сидящий старик, старик с протянутой рукой. В мире идет война.
Бумага, картон, уголь. Касим уже не студент.
Эта женщина живет по соседству.
Она прекрасна. Она никогда не смеется.
Заходит. Берет в руки Коран.
— Вы — мусульманин?
— Да.
— А совсем не похожи.
Конечно, он не похож на дворника-татарина.
— Вы похожи на героев Эдгара По.
Он не ответил, она отпустила Коран:
— А я не верю в Бога.
— Во что вы верите?
— В мертвых. Они говорят со мной.
Только не это! Опять какая-то дрянь колеблется в воздухе, жадно дрожит, ожидая зова. Ведь — жизнь! Совсем рядом — теплая, яркая, шумная жизнь. И бешено трясется столик: “Мы! Мы! Мы тут — позови!”.
Эта женщина никогда не смеется.
— Вы — художник. Вы не такой, как все.
Ерунда.
В Уфе Касим учился с одним: черновласый М. — он умер в 1905 году.
Черноволосый юноша знал, что не будет как все: изо дня в день — забота о куске хлеба, работа, работа. Утром надо уходить на службу, чтобы получить денег и иметь возможность следующим утром снова пойти на службу. Борьба за жизнь отупляет. Он не станет долго и мелочно бороться со смертью — пойдет ей навстречу. Его повесят ранним утром в глухом тюремном дворике, а товарищи будут, плача, петь “Марсельезу” из окон. Но он не умрет — и смерть, и жизнь не для него — не для того, кто Избран.
Он придет бледный, в саване, к девочке из соседней квартиры. Покачает молча головой — и она поймет. Заплачет по своей глупой девичьей жизни, по нему, слишком молодому, чтобы умереть. Слишком яркому, чтобы жить.
Эта женщина любит задавать вопросы.
— Вам нравятся террористы?
— Нет.
Касим жил с террористами во флигеле дома купца Бондаренко в Уфе. Террористам было по двадцать лет. Они играли в свободу.
— А мне их жаль. Они хотели, чтобы не было голодных.
— Моя мать хотела, чтобы не было голодных.
— Ваша мать — башкирка?
— Да.
— Она революционерка?
— Нет, она готовила пищу.
— Расскажите мне о башкирах.
— Что?
— Они участвовали в беспорядках?
Да. 1905 год, митинг протеста. На Торговой площади — толпа. На высоком магазинном крыльце хрипло бранится оратор. Потом — другой. Башкиры поставили на площади юрту и спокойно пьют жирный чай. Орут, выступают, ярятся русские, татары, хохлы. А башкиры пьют чай и подтверждают: “Да”, “И мы тоже так думаем, ладно”. Все верно, но зачем так кричать? Человек не должен быть легким. Главное, чтобы была еда. Еда — это магия, еда — это сила. К сытому не подступит голодная смерть. Кушать надо степенно, чтобы пища правильно вошла в человека. Вкусной должна быть пища, чтобы медленно ласкать ее языком, медленно глотать, радуя горло. Тяжелой должна быть пища, чтобы человек сидел или спал, а не бегал собакой по дорогам, где его караулит смерть.
У Касима еды мало. Он учится уже в Петербургской Академии художеств. И учит: ездит преподавать в Серпуховское коммерческое училище.
1916 год. Он создал свой первый акварельный лист: “На молитве”. Настоящая акварель. 29 января. В этот день состоялся последний налет немецких дирижаблей на Париж.
Как далеко 1905 год, Уфа, Торговая площадь, толпа.
Толпа разорвала человека, просто растерзала в куски, когда он шестом с цветами чуть повредил хоругвь. Подпортил императора лик. А что чувствовал человек? Не этот — грязные ошметки, а другой — сжимающий в пальцах кусок чужой дымящейся плоти? Что чувствовал? Ничего. Он не понял дрожи уходящего из мяса тепла, просто швырнул прочь кровавую мерзость, вытер руки об кричащего соседа и топтал, топтал то, что под ногами. Что? Все равно. Главное — крик, главное — свобода. Сегодня прожит день не за кусок хлеба, не за будущее счастье детей и не за спокойную старость. Сегодня он свободен, как будто бы Бога нет. Свободен, как после судного дня.
Свободен! Он раззявил рот не для пищи — для крика: “Свобода!”. И вцепился зубами соседу в плечо.
Но это был еще не конец света.
В тот день скончался только черновласый М. Тот, что не боялся спрашивать мертвых.
Он умер в 1905 году от кори. Никто не пел “Марсельезу”.
Эта женщина, что заходит к Касиму, — колдунья.
Она не верит в Бога. Салимгарей-агай говорил, что, когда человек живет одним днем, только желудком, единственное, что сдерживает мерзость и инстинкты, — вера. Поэтому каждая улица упирается в храм. Где нет Бога — суета и смерть.
В этой женщине нет суеты. Она любит повторять: “Вы — художник”.
— Я — не художник! Я — пахарь, работник. Все, что могу, — копировать природу. Я учусь — только учусь! — делать это тщательно и умело. Зачем? Чтобы выразить свою любовь. Чтобы дать красоте чуть дольше продержаться против времени.
— Вы любите?
— У меня щемит душа от красоты.
Она пробует слова на вкус.
— Прищемленная красотой душа?
— Да — искалеченная, а не особенная. Я не художник. Мне никогда не сравниться с Богом, я — копировальщик.
— Но вы соревнуетесь с ним?
— Нет. Хочу приблизиться. Не по умению, а по любви.
Она смотрит в него акварельным глазом, сбоку.
— Так вот ты какой!
Ты!
— Смотри на меня: кто же я?
Касим знает ответ:
— Ты — фитна. По-арабски: “соблазн”.
— Ого! Это будет мой псевдоним.
Она никогда не смеется.
У нее есть муж. В это трудно поверить. Даже воздух почтителен к ее волосам и платью. Но — мужчина? Не может быть.
Муж спрашивает ее:
— Почему в самый неподходящий момент ты зовешь тещу?
— Я?
— Ты кричишь: мама, мамочка! Как вокзальная шлюха.
— А ты знаешь, что кричат вокзальные шлюхи в самый, как ты говоришь, неподходящий момент?
— Конечно.
— Ты — мразь!
— А ты — нет.
— Ты — урод.
— А ты — прекрасна.
— Пошел вон.
— Ты красивая дрянь. Колдовка. Присушила меня.
Эта женщина — колдунья. Касим ходит по Эрмитажу, смотрит на статуи, а думает о ней. Она всегда строга. Легка, лучиста, волшебна — и тени гримасы не мелькнет на ее акварельном лице. Касим бережет свою бесстрастность. Он с родственным чувством смотрит на лица статуй. Кто говорит, что их улыбки неестественны? Такие же улыбки у многих башкир — спокойные, никогда не сходящие с губ, — просто изгиб рта, уголками кверху.
Разве женщину можно любить? Она или безобразна, или слишком далека для любви. Так далека, что и восхищение не дойдет до нее — остается внутри.
— Спорим, твой художник — девственник?
— Это в двадцать-то с лишним лет?
И тени гримасы не мелькнет на ее акварельном лице:
— Не может быть.
— Спорим?
У нее есть муж. Он проводит рукой по светящейся коже, смотрит в переполненные летним небом глаза. А Касим бережет бесстрастность. Страсти безобразны, красота — бесстрастна.
— Раньше у тебя пахло фиалками, а теперь — тухлой рыбой.
Эта женщина — колдунья. Собрались люди, она начинает сеанс. Любопытные хотят говорить с мертвыми. Но не могут, им нужна она, переводчик. Она беседует с мертвыми и на все вопросы знает ответ. И тени гримасы не мелькнет на ее акварельном лице. Только свет от церковной свечи.
Темнота придвигается из углов.
Там кто?
Она смеется, бессовестно глядя в глаза, как вокзальная шлюха.
И она — прекрасна.
Петербург. Он случился, как радость, как горе. Растворился в неверном небе, оставив запах фиалок и боль, дерущую кашлем грудь.
Уфа, 1917 год. Касим удивленно осматривал привокзальную площадь. Когда-то извозчиков здесь было — тьма. Сейчас — две лошади дышат морозом себе под ноги, два извозчика отвернулись друг от друга. Люди с тюками идут под гору пешком. Извозчик называет Касиму цену, у него такие деньги есть. Еще остается немного — сестрам.
Касим устраивается поудобней в повозке, неловко пинает возницу в утепленную ватой спину. Лошадь поднимается в гору, едва обгоняя ковыляющих с вокзала людей. Знакомый город, низенький, пахнущий супом.
Грязное небо, грязные улицы, серые дома. Знакомый особняк, когда-то ярко-голубой, с белыми лицами над окнами и над входом. Лица кривятся в невеселом смехе и негорестном плаче. Безглазые, они не видят, что из одного окна к другому протянута веревка с неопрятным бельем. Касима больше всего поразило именно это белье в окнах роскошного дома — бесстыжее, как из цыганской слободки.
— Приехали? — спросил извозчик.
Касим расплатился, принял свой сундучок. Дом сестер — за поворотом. По улице неприятно идти, как по кладбищу. Мертво хрустнуло под ногой. Фарфор. Осколок лунного света. Головы красивых людей отколоты от туловища и с грустными улыбками смотрят на дальние города. Что-то досадное случилось в мире, опять, и нужно хлопотать. Искать работу, утром уходить на службу, чтобы получить денег и иметь возможность следующим утром снова пойти на службу.
А картины? А Петербург? Далекая мечта за горизонтом. Есть ли он на самом деле или его придумали люди, чтобы не так грустно было жить? Касим осторожно шел под бесцветным небом. Он понял, что этот серый, пахнущий супом город — навсегда.
Глава пятая
Уфимская губерния. 1921—22 гг.
Конец света.
Темно.
Глаза не смотрят и не видят — темно. Но не страшно, ведь все происходит в свой срок.
Во всем теле, в чистом, сухом теле нет ни кусочка пищи, ничего чужого. Нет желаний и нет сил. Хорошо.
Приятно, что во рту — только воздух. Подрагивает еле-еле, лаская десны. Много дней во рту — только воздух.
Как хорошо умереть в свой срок, в твердом уме и ясной памяти!
…Касим Салигаскарович строго посмотрел на хлеб. На маленький кусочек хлеба, в котором почти не было ржи. В нем — подсолнечная шелуха. Котлозаман, наверное, совсем выжила из ума, если покупает теперь подобную пищу. У нее помутился разум или она больна.
Она стала разговаривать тихо. А главное — стала разговаривать мало. Не болтает больше с соседками, не поет на кухне. Это все хорошо.
Но плохо, если она и вправду больна. Вон как похудела. Стоит и смотрит печально, как брат пьет чай, а сама не садится рядом. Спросить бы, в чем дело, но вдруг сестра обидится. Вдруг она болеет чем-то “по-женски”, о чем нельзя рассказать? А вдруг она начнет плакать?! Нет, лучше есть спокойно свой хлеб и запивать его чаем.
А Котлозаман смотрела, как кушает брат, и гордилась, что ей удалось достать для него хлеб, в котором есть картофель. Мерзлый, но другой не стали бы запекать — съели бы без теста. Котлозаман выменяла этот кусок на пайковый сахарин.
Сама она уже несколько недель не ела хлеба. Не могла — болел живот. Она ела жидкие каши и вареную тыкву. А брату, кроме каш, варила еще суп. И травяной чай.
Котлозаман радовалась, что у них есть еще целая тыква на три семьи. А через пять, нет — через четыре с половиной дня Касим получит в училище паек.
Котлозаман вздохнула. Брат ездил летом в Самарканд и совсем не привез еды. Таков уж Касим: наверняка, наступил конец света, а он даже не знает об этом. Он ест хлеб с подсолнечной шелухой и мерзлой картошкой и ни о чем не спрашивает. Ест аккуратно, красиво, не торопясь — как всегда.
А в десятках верст от Уфы кипит туй1. Праздник — почти вся деревня собралась в круг. Люди смеются, переговариваются. Мужчины рубят дрова, женщины режут мясо. Старухи, хихикая, моют в тазах требуху и кишки. Дети дуют в глиняные свистульки. Взрослые кричат на них, когда сами заводят музыку, но как не дудеть, как не свистеть малышам, если такой праздник! Если небо чистое-чистое и весеннее солнце смотрится в белый снег!
Старая Закира не веселится со всеми. Пришел ее срок, во всем теле нет ни кусочка пищи, ничего чужого. Нет желаний и нет сил. Хорошо. Глаза не смотрят и не видят, но ум и память остались при ней.
Закира довольна. Она все сделала правильно. Заранее натопила печь, помылась. Достала из сундука новое белье и новую постель.
Она лежит в темноте своих невидящих глаз и слушает музыку деревенского праздника.
Исэкей не ест хлеба, не слушает музыку — он идет за своей лошадью, пешком, потому что бедной кобыле достаточно саней, груженных добром. Исэкей — не зверь, чтобы садиться в сани, когда там так много вещей.
— Тяжело тебе, — говорит он лошади. Лошадь идет, кивает. — Столько снега намело. — Кивок. — Снега много, год урожайный будет.
По той же дороге, ближе к городу — наезженной, дальше — занесенной снегом, бежит другая лошадь. Она везет крепкие сани. В них — молоденький милиционер и столичный художник. Касим Салигаскарович закутал лицо шарфом, хотя не холодно. И сердито смотрит на снег. Его спутник говорит без умолку, рассказывает истории своего красноармейского прошлого. Наверное, он слегка не в себе, ведь не может же нормальный человек столько болтать.
Они проезжают тихие заснеженные деревни. Мертвые, неухоженные дома, выше окон заваленные сугробами. Проезжают деревню, где кипит праздник. Многие дома порублены или пустые, а перед деревней вытоптан кругом снег, горят костры, ликует музыка.
Милиционер замолкает и подстегивает лошадь.
— Странно, ведь сегодня нет никакого праздника, — удивляется Касим Салигаскарович. — И потом разве сейчас не голод?
Его спутник смотрит недоверчиво и молчит. Художники всегда немного не в себе.
Старая Закира лежит в своей чистой постели, слушает музыку, слушает красивое пение. Ее сосед Хасан в своем доме крутит рукоятку ручной мельницы. Он быстро-быстро крутит рукоятку пустой мельницы, а уши у него заткнуты войлоком.
Закира в твердом уме и ясной памяти. Она помнит все.
Ее младшенький, Абдельхай, родился в срок. Насира-ханум приняла его. Мыла младенца теплой водой, заворачивала в чистое полотно. Правильно, когда есть кому принять рожденное на свет живое тело.
Неправильно, когда некому принять мертвое тело человека, рожденного на тот свет. Закира мыла Насиру-ханум, когда она оставила мужа своего Хасана. Мыла, обряжала в чистые одежды, сшитые по обычаю — за одну ночь. Жалела Насиру-ханум, что нет у нее дочерей, нет внучек, нет невесток. А кто теперь омоет саму Закиру? Кто будет шить мелкими стежками ей штаны и рубаху? Где жена Абдельхая? Где дочери Абдельхая? Где сам Абдельхай? Не завел ни жены, ни дочерей.
Милиционер молчал. Потом вдруг стал рассказывать дальше. Кажется, тогда Касим Салигаскарович из вежливости спросил его о цели пути.
— Ее сын болел, когда мы вошли в избу. Лежал за красным занавесом, кашлял. Но хозяйка приветливо встретила нас, напоила чаем.
Абдельхай болел, когда в село пришли красные. Хорошие парни, они вежливо пили чай, неторопливо вели беседу. От них не было вреда.
Закира стояла, смотрела, как они едят, совсем молодые, хорошие парни. Не выдержала, спросила главного:
— Когда же кончится эта проклятая заваруха?
— Как покончим с беляками, так и заваруха кончится, — ответили ей.
— А когда с беляками покончите?
Молчат.
— Бросьте вы воевать! Враз бросьте — и всех дел. Посмотрите на себя — до чего дошли! Да и дома, небось, заждались. Матерей своих пожалейте, невест!
— Хозяйка здорово отругала нас. Мы скорее допили чай и пошли. А она снимает со стены две винтовки, две сабли, тычет нам в руки:
— Забирайте! Уносите с собой, чтоб глаза мои не видели! Прочь уносите все!
— Не болтай глупостей, мама, — сказал тогда Абдельхай. — Зачем отдала винтовки?
И Зульфакар не одобрил, что отдала оружие в такое смутное время. Но Закира считала, что хватит с них войны, не для того ждала столько лет, не для того замирились с немцами, чтобы резать сейчас друг друга, как будто других дел на свете нет.
Мы пришли к ней снова через два дня.
“Сын-то выздоровел?” — спрашиваем.
“Ничего, выздоравливает”.
А сама хмурая. Волосы седые под платок заправляет. Два дня назад черные были, тут смотрим — белые.
Мы уже и не рады, что зашли.
— Пленных берете? — говорит вдруг Закира-апа.
— Да.
— А потом? Убиваете?
— Нет, — отвечаем, — не убиваем, а что?
Милиционер замолчал и молчал долго, видно, дальше не стал рассказывать вслух.
— И что? Зачем она спросила? — Касиму Салигаскаровичу не понравилась тишина, ползущая от снежных холмиков вдоль дороги.
— Подвела нас к амбару, сняла замок. “Забирайте”, — говорит. А там — беляки. Человек двадцать!
“От вас мне не было вреда, а эти…”
— Сыновей, короче, они у нее убили. Замучили.
Тишина вплотную подступала к саням, отшатываясь от скрипа полозьев, уворачиваясь от копыт.
Ее мальчиков хоронили всем селом. Выкопали для них хорошие сухие могилы. По всем правилам копали — глубоко, до красной глины. Соседки собрались готовить стол. Вместе щипали гусей, рубили мясо. Сосед Хасан-агай зарезал тогда барана, не пожалел. Плакал над ее сыновьями, как над своими детьми.
Хасан-агай! Перед смертью не хотелось думать об этом человеке.
Она так много думала о нем: и утром, просыпаясь в темноте, и днем — взбивая сметану, расчесывая коз, нарубая салму1, — всегда. Ночью мысли иногда оставляли ее, но тогда начинались сны.
Потом прошла жизнь, а потом он пришел свататься к ней в огород, где она поливала балан2. Все говорил, говорил, про умершую жену, про хозяйство, про себя.
— Что надо-то? — спросила она.
Когда сказал, что жениться, отмахнулась:
— Ну тебя, старый верблюд!
Сейчас подошел ее срок. А Хасан в своем доме крутит рукоятку пустой мельницы. И уши у него заткнуты войлоком.
Касим Салигаскарович сердится. На попутчика. На себя: зачем поехал из города? Какой такой особенный снег мечтал увидеть? Он насмотрелся на его белый свет на всю жизнь и никогда потом не писал снега.
Хорошо умирать, — думает Закира, — когда играет музыка. Хорошо думать, что люди празднуют ее рождение на тот свет. Но людям нет дела до Закиры. Играет музыка — это Дажжяль собирает неверных, чтобы увести их на Каф-тау. Потому что настал конец света. Старые люди говорили, что, когда приходит Дажжяль, нужно спрятаться от него, заткнуть уши войлоком и крутить ручную мельницу. Чтобы не слышать его пленительную музыку и не отправиться вслед за ним. Еще люди говорили, что вслед за Дажжялем появится Ягжузмагжуз и сожрет поверхность земли до самой красной глины. Поэтому могилу роют до самой красной глины, на которую кладут тело мертвеца.
Жаль, что ее не похоронят по-людски. Но она все сделала правильно. Хоть и стара, хоть и не осталось сил, а набрала снега котел. Наколола дров. Не настоящих дров — куда ей расколоть полено! Наковыряла трухлявых чурок в сенях. Когда крошила их топором, обнаружила в трухлявых чурках червей. Съела, оказалось, вкусно.
Через три дня растопила снег в котле, нагрела воды, помылась. Достала из сундука чистое белье и чистую постель. Нарядилась и лежит в темноте своих невидящих глаз, слушает музыку деревенского праздника.
Мужчины рубят дрова, женщины варят мясо. Старухи набивают и коптят колбасу — впрок. Скоро весна, мясо начнет портиться, а свежего теперь не дождешься скоро. Ни в одном доме не сыщешь ни кур, ни гусей, ни уток. Нет ни коз, ни овец. Не осталось лошадей, не на чем поехать в другие места искать просо, ячмень, муку.
Дети дуют в свистульки. Взрослые кричат на них, когда сами заводят музыку, но как не дудеть, как не свистеть малышам, если праздник, если небо чистое-чистое и весеннее солнце смотрится в белый снег!
… Исэкей едет на новое место. В его селе стало слишком худо, может быть, в других местах по-другому?
Он взял с собой все нужные вещи. И жену свою взял с собой тоже. Ведь как же ехать на новое место без жены?
Но сейчас он устал и проголодался. Наломал тонких веток для лошади. Достал из сумки фляжку с холодным чаем, завернутые в полотенце лепешки. Сухие, невкусные лепешки, жена стряпала их несколько дней назад.
Чай перелил в кружку. Сидел, пил — хорошо. И увидел липу — всю усыпанную маленькими шариками семян.
— Вот, птицы не добрались до тебя, — сказал Исэкей.
Дошагал до нее по глубокому снегу, принялся объедать с нижних веток крошечные сухие орешки, вкусные, как в детстве.
— Нам не обернуться за день, надо искать постой. — Милиционер снял шапку, и оказалось, что голова у него неровная, а уши торчат, как древесные грибы.
В этой деревне не праздновали. То тут, то там — дом с обрубленным по двери крыльцом. Во многих нет и дверей. Разобранные клети, торчат из снега голые камни фундаментов от сеней.
Тихо. Даже собаки бегают бесшумно, не бросаются с лаем на приезжих, а воровато трусят стаей по краю дороги, как тени.
Ушастый милиционер, проваливаясь в снег, подошел к первому дому. Крыльца нет, но снега столько, что почти достает до дверей. По сугробу забрался в дом.
— Эй, есть кто живой?
Собаки подбежали к саням. Касим Салигаскарович подоткнул полог и не смотрел на собак. Потом выбрался из саней и пошел по следам попутчика.
В доме оказалось очень чисто. И светло: солнце светило в окна, плескалось по красным узорчатым коврикам и коврам. По большим цветастым подушкам, по занавескам. Солнце светило-то в два луча — больше не помещалось в окна, но так было в доме хорошо, что лучи — прозрачные, без пыли — наполнили его весь.
— Эй, хозяйка!
Женщина лежит на перине лицом вверх. Молчит. И так тихо везде, будто кончился в мире звук.
— Ну, знаешь, хозяйка, так не встречают гостей! — милиционер поставил сумку на стол. — Топи печь, кипяти чай, а то у тебя тут холодней, чем на улице.
Хозяйка молчит, моргает.
— Может, болеешь? — ушастый милиционер подошел к ней. — Где муж? Ты не бойся, — вдруг спохватился он. — Еду мы привезли. И тебе хватит, вставай!
И тут он заметил то, что Касим Салигаскарович увидел сразу. Детей. Много детей, головастых — с торчащими под кожей большими черепами. Детей со связанными тонкими ручками. Они лежали повсюду.
Милиционер достал пистолет.
— Кто связал их? Зачем?
— Я.
Голос прозвучал ниоткуда, нечеловеческий, тихий голос. Будто свалилась на пол перина.
— Зачем? — тоже тихо переспросил красноармеец.
— Дети стали кусать друг другу руки…— Женщине было трудно говорить, она отвыкла. — Пришлось их связать. И положить отдельно.
Милиционер засуетился, стал доставать из сумки продукты.
— Отдам им паек, а? — беспомощно оглянулся на Касима Салигаскаровича. — Отдам весь? Ведь дети! Закира-апа — старая женщина, ест мало, ей, может, не нужно, а?
Тут женщина упала с кровати на колени и неожиданно резво поползла к гостям.
— Не давайте им есть, — умоляла она. — Прошу вас, не кормите! Они больно мучились в первые семь дней, потом стали потише… Теперь ничего не чувствуют. Дайте им умереть! А то вы покормите, они отойдут немного, потом будут опять семь дней мучиться. Дайте им умереть спокойно!
— Надо забрать их в город, — сказал Касим Салигаскарович.
— Поздно, — милиционер собрал продукты обратно в сумку. — Не довезем.
— Будьте добрые, не кормите!
Женщина медленно билась головой в пол.
— Детдома переполнены. И не довезем.
Ушастый мальчишка в старом бушлате побежал к саням, чтобы художник не видел его слез.
— Почему не едят собак?! Такие жирные псы и так много! Смотрите, сколько
их — целые стаи!
Сани проехали, из последнего дома выполз раздетый мужчина. Одна собака отошла от других и уселась неподалеку.
Мужчина, стоя на четвереньках, попробовал подманить собаку камнем:
— На! На!
Но та лениво зевнула и прилегла на снег — ждать, пока человек сдохнет.
Мужчина увидел вытаявшую лепешку навоза и меньше чем через полчаса дополз до нее. Стал есть лепешку ртом, без помощи рук. Не жадно, не торопясь.
Собаки ждали.
А сани с милиционером и художником спешили туда, где кипел туй. Где собрались всем селом, варили мясо в котлах, плясали и пели песни. Ведь это праздник, когда кругом конец света, а ты жив, и мясо кипит в котле.
Еда — это магия, еда — это сила. К сытому не подступит голодная смерть. Кушать надо степенно, чтобы пища правильно вошла в человека. Вкусной должна быть пища, чтобы медленно ласкать ее языком, медленно глотать, радуя горло. Тяжелой должна быть пища, чтобы человек сидел или спал, а не бегал собакой по дорогам, где его караулит смерть.
Исэкей не хотел думать о смерти. Она была слишком внимательна к нему в эту зиму. Забрала всех детей.
Это большое горе, ведь без детей нет радости человеку.
Потом смерть забрала жену Исэкея. И это была большая беда. Ведь они столько лет прожили вместе, и Исэкей очень привык к жене. Без жены одиноко жить человеку.
Исэкей взял умершую жену с собой, завернув в одеяло. Он ослаб в эту зиму и не мог вырыть могилу глубиной до красной глины. А сейчас, когда Ягжузмагжуз грызет землю, умершее тело нельзя оставлять на произвол судьбы. Судьбе и односельчанам не доверял Исэкей. Поэтому он собрал вещи и поехал на новое место. Хорошо, что лошадь сумели сберечь, ведь без лошади человеку смерть.
Исэкей не хотел думать о смерти. Он прихлебывал свой чай — отвар березовых почек и ел лепешки с конским навозом.
— Роща кончится, и опять будет степь. — Подбодрил он лошадь. — Нам главное не сбиться с дороги. Лошадь стала ложиться на бок, но ей мешали оглобли. — Потерпи, мы скоро доберемся до места. — Но лошадь не хотела терпеть — умерла. Исэкей допил чай, подошел к лошади, погладил мягкую шерсть у нее на морде. — Эх, балакай, балакай1 , — ласково сказал он, вспомнив своих детей. И неловко поцеловал лошадь около уха. — Эх, родная, родная моя, — сказал он, подумав о живой жене.
Аккуратно переложил на снег все вещи.
Выбрал подходящее дерево, перекинул через толстую ветку веревку. Вернулся к саням, взял жену на руки и с помощью веревки устроил ее тело на дереве.
— Лучше уж птицы, — объяснил он ей. — Лучше птицы!
Потом присел около лошади. Лошадь он не мог поднять на дерево. Жена стала очень маленькой и худой, а лошадь, хоть и похудела тоже, не стала маленькой.
Без лошади человеку смерть. Исэкей пошел по глубокому снегу к дереву, стараясь наступать в глубокие дыры своих следов.
— Снега много, год урожайный будет.
Жена лежала в развилке, завернутая в одеяло. Лежала удобно, так что не нужно и привязывать. Исэкей освободил веревку, связал петлю. Отдохнул, опершись спиной на ствол. Вроде и немного работы, а устал — проклятая зима.
Он закрепил один конец веревки, надел петлю себе на шею и принял смерть.
Закира умерла в ясном уме и твердой памяти, не закрывая глаз.
Сначала ничего не случилось.
Но через несколько минут старый Хасан вынул войлок из ушей и прислушался. Как и следовало ожидать, играла музыка, звучало красивое пение. Это Дажжяль собирает неверных, чтобы увести их на Каф-тау. Потому что настал конец света.
Хасан поднялся на ноги, удивился, как тяжело оказалось стоять. Но он дошел до сундука, достал новую одежду и нарядился, как жених.
Взял чистое полотенце, намочил его и старательно обтер ноги. Навертел портянки, надел кожаные калоши и пошел к соседке. Двор замело снегом, и Хасан пожалел, что нет у него праздничных сапог — высоких, с загнутыми носами и металлическим каблуком. Никогда не было у него таких сапог. Даже на собственной свадьбе.
Много дней кипит туй. Праздник — почти вся деревня собралась в круг. Никому нет дела до смерти Закиры. И до нее в деревне кончались люди. Кончались, их никто не закапывал в землю. Зачем? Они сохранней в сенях, в амбаре. Не совсем на морозе, чтобы не леденели. Чтобы топор легко мог выкусить кусок грудинки или задней части.
Никому нет дела до Закиры. Потому что амбар посреди деревни и так полон мяса. Более молодого и вкусного, чем у немощной старухи.
Только Хасан праздновал ее смерть.
Когда приехала милиция (лопоухий красноармеец и художник из Уфы), старик плясал на утоптанном дворике между домами, играл сам себе на глиняной свистульке. Скакал, высоко поднимая колени.
Он долго не хотел отдавать милиционеру голову и ребра Закиры-апай. Он объяснял, что милиция может взять себе другое мясо, его очень много в амбаре, там есть и девушки, и дети — на выбор. Но мальчишка пригрозил пистолетом и собрал его запасы в мешок. И Хасан плакал беспомощно, по-стариковски, пока милиционер писал: “… найдена в корыте голова и часть туловища гражданки села Узундарово Жиянгалиной Закиры, предположительно 65 лет. Туловище съедено гражданином названного села Хасаном Суфияновым, который в этом сознался…”.
Хасан желал смерти этому милиционеру в поношенном бушлате. И, поскольку наступил конец времен, так и вышло — уже через два дня. Мальчишка пошутил.
— Аллалх акбар! — сказал он своим товарищам по партии, заходя в Красную комнату.
Кто пригнулся, кто-то бросился на пол, а председатель успел выстрелить. Милиционер получил пулю в лоб и упал в сени.
Но это случилось в среду, уже в Уфе, а сейчас был праздник, и веселая музыка поднималась к небу, быстрее, чем густой аромат пищи. И небо, как всегда по весне, обещало счастье.
Касим Салигаскарович не слышал музыки. Его утомил белый свет снега, и он закрыл глаза. Он не видел конца света, он не слышал дудки Дажжяля — он был не от мира сего. Люди любили друг друга, а он жил один. Люди стреляли друг в друга и пожирали друг друга, а он был один. Он родился одиноким на свет, он прожил одиноким всю жизнь и потому уцелел.
Касим Салигаскарович закрылся от белизны снега и пропустил конец света. И не завидовал старой Закире.
Хотя каждый мог позавидовать ей. Ведь так хорошо умереть в свой срок! Когда конец света — это только темнота погасших глаз.
Хорошо уходить с этого света на тот и не знать больше, что этому свету — конец. Умереть до того, как на землю придет Дажжяль.
Как страшно продолжать жить, когда свет кончился. Так страшно, что не справляется разум. Разум гаснет, душу уводит Дажжяль на гору для неверных — Каф-тау. А тело скачет и скачет в нелепой пляске по красной от крови глине, чуть прикрытой снегом.
Опустевшее тело будет скакать, пока ему хватит сил. Потом его съест Ягжузмагжуз. А смерть не придет. Ведь свету пришел конец, и смерти больше нет для людей. Нет для людей рая, нет ада, а только красная глина, из которой сделал когда-то свистульку Бог.
Глава шестая
Большая Башкирия, 1924—1928.
Башкирская АССР, 1933—1935
И, как водится после конца света, люди продолжали жить.
Сотни матерей падали замертво вдоль дороги, ведущей в город. Дети не плакали возле них — не было сил. Сотни матерей упрямо несли на руках уже мертвых младенцев. Кто-то сумел выжить, несмотря ни на что. Но многие спаслись.
Моего дедушку в страшном двадцать втором привез в Уфу старший брат. Дедушке было всего десять лет, он ничего не знал о конце света, а просто проживал свое детство. Спал на большом сундуке в углу коридора. Стал хорошо понимать и говорить по-русски. Брат усиленно занимался с ним, готовил к учебному году.
Мой дедушка быстро перестал скучать по родному аулу — он привык к своему сундуку. Правда, сначала боялся на нем спать: все слушал, что происходит внутри. Ведь там, под тяжелой крышкой, жили конники-красноармейцы.
Привык, что город очень большой — как много аулов: один аул со своей мечетью кончался, рядом сразу начинался другой, тоже со своей мечетью, потом — следующий. Между нами совсем не было земли — только огороды и овраги. И почти совсем не было неба.
Небо появлялось внезапно, если окажешься вдруг на обрыве горы. Просто идешь и идешь вверх, и раз — небо! И гора уже кончилась под ногами. А вот город не кончался никогда. Посмотришь вниз, а он — опять тут, лезет серыми деревянными домишками по склону или ползет к реке.
Привык, что многие дома в городе очень большие. Привык к грязным улицам с вонючими сточными канавами, что по весне превращались в реки.
В городе почти совсем не было неба, но каждая улица кончалась или церковью, или мечетью.
Церкви и мечети не стали сносить. В их метровых стенах открывали училища, мастерские, склады. Мой дедушка, в тридцатых годах — комсомолец, упал в обморок, когда ему зачитали донос: что он сын муллы. Его отец не был муллой, хотя читал Коран и знал все суры наизусть. Где-то потерялся семейный Коран, в котором он сделал запись: “Я, Сахаутдин, сын Ахмадея, дарю это священное писание младшему сыну своему Нуру, который родился в 1912 году 15 февраля. Прошу великого Аллаха даровать ему долгую жизнь, счастье и разум, дабы смог прочесть эту священную книгу до конца. Аминь”. Мой дедушка, Нур Сахаутдинович, не верил в Бога. Он отлично учился и поехал учиться дальше. Нет, не в Петербург — в Ленинград.
Ветер. Не бешеный — бесстрастный. Он просто гуляет по улицам, не замечая закутанных в шарфы людей. Ветер, задев мимоходом, равнодушно ударил в лицо, Касим Салигаскарович закашлял в платок. С платком попала в руку карамель “Красноармейская звезда”.
У конфеты забавный фантик: на нем нарисован белогвардеец, в зад ему вставлен штык. Рядом стихи:
Сунулся было Колчак
в правители,
Только того Колчака и видели.
Фантик рисовал Маяковский.
Маяковский дружил с Бурлюком. Бурлюк работал с Касимом в Уфе. Девлеткильдеев засмотрелся на картинку, конфета размякла в пальцах.
У церкви — молчаливый нищий. Девлеткильдеев отдал ему карамель без бумажки. Надо бы дать мелочь.
Он ищет в кармане липкой от сахара рукой: Котлозаман попросила купить — что? Уже позабыл. Кажется, марки.
Нищий снисходительно принял карамель. Стоит, смотрит в сторону, ничего не ждет. Милостыня нужна тому, кто ее дает. Кто сунет мелочь и чувствует себя лучше. По дороге в церковь хочется стать лучше: стыдно являться перед богом таким, как ты есть. И по дороге из церкви хочется стать лучше: ведь ты только что пообещал отцу небесному исправиться. Вот нищий и поставлен тут: собирать плату с тех, кто хочет за мелочь купить добро.
Касим Салигаскарович денег не нашел, обнаружил в кармане марку. Марка дорогая, благотворительная: “В помощь пострадавшему от наводнения Ленинграду”. Зачем он ее купил: надеялся своими копейками кому-то помочь?
“Пострадавшему Ленинграду”, 1924 год. Петербург? Далекий город за небом. Его нет на самом деле, его придумали люди, чтобы не так грустно было жить.
И вдруг Девлеткильдеев узнал ветер. Такой же там — в Петербурге. Точно
такой — неласковый и резкий. И точно такая же церковь там, в городе за небом. Или там не церковь — собор? Спасская церковь в Уфе построена по подобию Казанского собора в Петербурге. По подобию. Кто-то, такой же тоскующий, как этот художник в старом пальто, выстроил тут, в Уфе, свою мечту о небе.
Ленинград. Касим когда-то уехал из Петрограда. Слово “град” осталось, в двадцать четвертом добавилось: “Ленин”.
Ветер, ветер. В городе душно. В нем пахнет трупом. В городе — культ мертвецов. Ради главного из них сгребают с кладбища сотни надгробий. Срочно нужен мрамор: в Уфе торопятся возвести постамент. На постаменте — статуя умершего вождя. Памятник ему — первый в стране. Память о тех, с кого сорвали плиты, уже не нужна никому.
Мать пришла на могилу к младенцу — отрыдать на девятый день. Снег потоптан, могилы нет. Что ж, хорошо. Ведь неправильно, когда родители хоронят детей. Мальчик, ты где? Помолись за меня, если есть кому. Твои сестры и брат будут расти и схоронят вашу маму в срок.
Могилы нет. Тут кто? Может быть, мальчик — там? Нет, там плачет потерявший родителей старик. Родительская сегодня, не время поминать детей.
Конная милиция всех с кладбища гонит прочь. Рабочие возводят забор. Здесь выстроят детский парк. Люди плачут: они потерялись. Кто замолвит словечко за них? Они даже могилы не сумели сберечь. Так, может быть, нет никого? В земле — кости. И все. Нет родных и над ними, над миром — пусто, не перед кем замолвить словцо. Сироты. Они остались в своем разворованном мире одни.
Зачем тогда нетронута Спасская церковь, за что берет плату снисходительный нищий?
В городе — культ мертвецов. Вот тот боковой престол — в честь святителя Николая. Его, умершего, чтили из века в век. Но было в церкви что-то еще: спасение, рождество? Касим Салигаскарович гуляет один между расписанных стен, в церкви нет никого. Служба кончилась. Пусто.
Ветер, ветер. В городе душно. Касим Салигаскарович едет из города прочь.
Музей устроил экспедицию за предметами народного быта: научный сотрудник музея Девлеткильдеев и художник Сыромятников катят на казенной лошади в Тунгавер-Катайский кантон.
За городом — бабий вой. С церкви снимают крест.
Возница смущенно хмыкает на причитающих теток.
— Да, жалко церкву.
Художники молчат.
— В праздник было куда сходить, — рассуждает возница. — Нарядишься, человеком себя почувствуешь, да. А сейчас что делать? Водку придется пить.
— Зачем же сразу — водку? — удивился Сыромятников.
— А то? Человек от забот устает. Ему поплакать, помечтать надо. Иначе печень, сердце, кишки заболят. Нет, без водки теперь — никак.
— Что ж, можно в гости сходить, песни попеть. — Сыромятников говорит фальшиво, как с ребенком.
— А! Гости — не церква, там выпить не грех.
Уже не слышно легких на слезы баб. Потянулся деревянными домишками и отстал беспокойный город. Только холмы, дорога и поросшие лесом горы ниже неба вдали.
Художникам любопытно было увидеть настоящие горы. Но те отодвигались вместе с горизонтом, дорога зачарованно петляла от села к селу. Русские, татары, башкиры заинтересованно смотрели повозке вслед, лаяли собаки, суматошно проскакивали перед лошадью тонконогие ягнята, шипели гуси. Скучно.
Каждое утро казалось, что горы за ночь стали ближе. Они оставляли повсюду свои приметы: то высунется из земли да замрет наклоненным истуканом длинный обветренный камень; то неожиданно холм повернется к дороге скалистым ободранным боком.
И вот однажды Девлеткильдеев заснул, а когда проснулся, вокруг оказалась ночь. И он с ужасом степного уроженца понял, что невидимые в темноте горы — тут. Понял, что шум внизу — река Инзер. Степные реки молчаливы, а эта возится с восторгом в камнях, фырчит, брызжется и тянет, тянет куда-то с бесцеремонным шуршанием свое сильное плоское тело.
Он понял, что шум вверху — это гордый поднебесный лес. Почувствовал, что спустился к дороге зевающий от предутренней зябкости медведь.
Лошадь затаилась, но хозяин прошел по камням и захрустел кустарником
к реке — рыбачить.
Темно. Нет ни луны, ни звезд. Где небо — вверху, внизу, сбоку?
Вдруг зашевелилось лениво что-то огромное, потянулось и ударило внезапно горячим воздухом сзади, рвануло через лес. И навстречу, сбивая дремоту с веток, морозом дунуло так, что у художника занемела щека.
Сшиблись два проснувшихся ветра — теплый и холодный, закружились, как играющие псы, разгоняя темноту, обминая промокшие травы. Поборолись и умчались по верхушкам деревьев, каждый в свою сторону. Полоскать вывешенное на просушку белье, задирать перья курам, скрипеть воротами. Равнодушно гулять по серым улицам городов.
Касим Салигаскарович выбрался из-под мокрой от росы кожаной полости, спрыгнул на дорогу и осторожно подошел умыться к реке. Он боялся оглянуться, и так зная, что горы — тут.
Художникам любопытно было увидеть настоящие горы. Но любопытство оказалось неуместно здесь, как в храме.
Касим Салигаскарович смотрел вокруг с суеверным чувством, что слишком радоваться нельзя. Он боялся спугнуть чудо рвущимся из груди ликованьем, обхватил себя руками и закрыл глаза. Все равно горы — тут. Все равно он тут — в горах. И мир настолько больше корчащихся в суете городов, что даже не замечает их зуда.
Здесь все — как в первый день бытия, и слышен радостный выдох Бога: хорошо.
Какие люди могут жить в этом первобытном безвременном месте?
Казенная лошадь, оступаясь на камнях, тащит пустую повозку по реке. Люди босиком идут рядом. Босиком идти неудобно, ноги соскальзывают с камней, больно оббиваясь об их гладкие спины. Но сапоги — одни. И дорога одна — по обмелевшей летней реке. Воды в ней — по голень, и ногам прохладно. Зато головы гудят от жары.
Сыромятников завязал уголки белого носового платка, прикрыл голову. То и дело плещет себе водой на лицо. Девлеткильдеев парится в полотняной фуражке.
Когда они выходят из реки к деревне, им рады. Спокойные уроженцы рая ласково принимают гостей.
Кто же может жить в этом первобытном безвременном месте?
Девлеткильдеев рисует охотника на медведя.
Самые умные, самые сильные в этих местах — медведи и люди. Они — родня, почти братья. Но медведь не ведает ни добра, ни зла — за ним нужен глаз. Не доглядишь, он начнет убивать коров, карабкающихся по заросшим лесом скалам в поисках корма. Или воровать припасы и гусей. Для медведя нет запретов, поэтому он должен знать, что существует охотник на медведя Султанов.
Султанов начеку: в руках у него копье, за спиной — двустволка.
Сыромятников пишет этюд и говорит, говорит без умолку.
— Обладает ли человек свободной волей, что дает базу для поощрения и наказания? Зависит ли от него то, что происходит вокруг?
Девлеткильдеев молчит. Обладает ли медведь свободной волей? Можно ли его наказывать за убийство коров? Охотник Султанов считает, что да.
— Бог связан абсолютными этическими нормами, — говорит Сыромятников.
А Бог не связан ничем, но все связано с ним. Девлеткильдеев улыбается, молчит. Он счастлив, что над человеком не нужно держать двустволку и копье, ведь он может чувствовать красоту и любовь.
— Как верить в Бога?— горько спрашивает Сыромятников, — если он допустил то, что допустил?
Он спорит, ему не возражает никто. Он сомневается, стоя на раскрытой Господней ладони. И вдруг понимает это. Откладывает кисти, ложится спиной на траву и просто смотрит вверх.
Счастливый своим умением, Девлеткильдеев пишет портреты. Эти люди исчезнут скоро вместе со своим безвременным миром. Они уходят, как детство, и надо успеть записать их спокойные лица. Здесь нет времени, но нужно успеть показать тем, смываемым смертью, что живут в своих городах далеко внизу: есть красота и остался Бог.
Здесь нет времени, но уже осень осветляет в кронах деревьев пряди. Утром под кожухом повозки очень холодно и приходится чаще останавливаться в домах. Художники перебрались через горы, дорога зачарованно петляет от села к селу, а горы все еще тут. Крыльцо башкирской избы из далекого детства. Волшебное, сотворенное солнцем. Девлеткильдеев пишет, счастливый, что может уберечь, сохранить этот солнечный дом на листе.
1928 год, 23 августа. Деревня Усман-Гали.
— Ассалям аллейкум! Простите, что потревожили вас.
Дома нет никого.
Взрослые ушли в лес. Марьям покормила гусей. Для нее это пока игра. Ее мама совершает множество бытовых обрядов, зная, что ими отгоняет от дома смерть. А маленькая Марьям просто смеется, глядя, как подросшие гусята отталкивают друг друга от корытца. Так же горожане, играючи, привычно толкутся в храмах, не замечая рядом горячих жил единого в боге мира.
Марьям вернулась в избу и испугалась — у порога стояли двое чужих. Один высокий, худой, с черными усами и в странной шапке. Второй — пониже, с белым, завязанным по углам платком на голове. Девочка уже потеряла доверчивость малыша и не научилась еще обходиться с чужими по-взрослому. Поэтому она просто стояла и смотрела большими от страха глазами.
Высокий умел разговаривать по-человечески. Он попросил Марьям надеть ее праздничное голубое платье и мамину ниточку бус. Второй в это время раскладывал на женской половине подушки и одеяла. Девочку посадили среди подушек на дощатый помост, длинный велел не двигаться и смотреть в окно. Марьям, зная, что родители до вечера не вернуться, покорно делала все, что ей говорят. Сидела, затаившись: может быть, если вести себя хорошо, эти люди не поступят с ней плохо.
Длинный достал странные предметы и принялся возиться за ровной, поставленной на ножки доской. Подошел к Марьям, поправил ей лежащие безвольно руки. Она не чувствовала ни любопытства, ни даже страха, просто притворилась, что ее нет. Только сердце колотится, да еще стыдно за старые мамины калоши, которые Марьям надела, выйдя кормить гусей.
Девлеткильдеев торопливо писал. Миг — и это чудо исчезнет. Никогда у нее не будет таких нежных, побелевших от волнения губ. Отчетливых, будто обведенных плакатной тушью глаз. Не будет по-детски пухловатых ладошек. Останутся, может быть, только нелепые комья кожаных старых калош.
Миг — и она будет расхаживать по двору, командуя гусям и овцам, красная от приготовления пищи, сердитая на орущего младенца и вечно сонного мужа. Она вырастит пятерых детей. А пока затаилась, ее нет. И все четче проступает акварельный портрет: “Девушка-башкирка в голубом”.
Художники подарили девочке несколько карамелек “Красноармейская звезда” и отправились дальше. Через несколько дней — 10 августа — в деревне Кубагашево была написана “Девушка-башкирка в оранжевом”. Сердитая, некрасивая. Мать, хозяйка дома. Она не знала и не рассказывала сказок.
Она сама была — сказка. От сна до сна совершала сотни обрядов — для поддержания жизни в доме и вокруг. Выходила вечером за ворота, смотрела строго на солнце, и солнце покорно садилось. Готовила пищу, ткала, пряла, шила. Кормила и обихаживала скотину, собирала травы и мыла детей. Она сидела с рукодельем, сидела у себя дома за красным шаршау1, и смерть не смела войти.
Не знала, что такое любовь. Этого слова не было в ее голове. Она смотрела на своего мужа, данного ей Господом, смотрела на детей, дарованных им же, но — слово “любовь”? И без него в мире все устроено должным образом, еще с давних пор. Она, муж и дети, устроены тоже.
В ней были спокойствие и сила. Сила веры, что все будет так, как будет.
Как будет? Когда-то жила такая же девушка в оранжевом. Касим Салигаскарович не помнил ее лица, но знал, что она тоже была некрасива. Она ушла в землю, как оранжевое светило, и исчезла навсегда. Но можно уберечь от небытия это, подсвеченное закатным платьем сердитое лицо. Лицо матери.
Летом 1928 года были созданы почти все произведения башкирской классики кисти Девлеткильдеева. Потом, осенью, город снова захлопнулся над ним, и художник перестал писать людей.
В кармане старого пальто завалялся потрепанный фантик. На нем ерунда — корявый толстяк со штыком в заднице, а хорошо. Касим Салигаскарович трудится над плакатом. Он никак не может нарисовать, как Маяковский, неправильно. На плакатах Девлеткильдеева — равнодушные натурщики. Сидящий натурщик, лежащий натурщик, сидящий мальчик, сидящий старик, старик с протянутой рукой. Каждый день — просто борьба с голодом. Встать утром, пойти заработать на хлеб, чтобы были силы завтра пойти заработать на хлеб. Его работа нужна только Котлозаман, которую он кормит. Студентам? Нет. Они хихикают, флиртуют. Конечно, учатся рисовать. Но можно ли научить видеть? Чему может научить их он, день изо дня ведущий тупую борьбу с голодом?
Голода не видно, он притаился. Но есть еще другая смерть. Против которой надо рисовать плакаты, вывески. Эта смерть вызвала его однажды к себе:
— Расскажите о своих родителях, Касим Салигаскарович.
— Мать — башкирка. Отец — татарин.
— Дворянин?
— Да. Но он не был богат.
Смерть старательно пишет: “Мать — башкирка. Отец — татарин”.
— Живы?
— Умерли, когда мне было 7 лет.
— Это в котором, выходит, году?
Смерть отлично все знает, кому же еще знать все, как не ей? Но смерть на службе.
1932 год. Репрессированы два человека с фамилией Девлеткильдеев, оба из Кугуля. 1870 и 75 года рождения, татары, крестьяне беспартийные и безграмотные.
— Отец — татарин. Дворянин?
Девлеткильдеев больше не пишет людей. Он уезжает из города и проверяет: Бог есть. Он старательно вычерчивает пейзажи, наполненные ветреным тревожным небом. Торопится записать всю красоту, которая есть вокруг, и показать ее — кому?
Он всматривается в лица. Вот эта девушка очень красива: тонкие фарфоровые ноздри, аккуратный живой, как цветок яблони, рот. Длинная гордая шея. Девушка зевает, и мерзкая ниточка слюны вытягивается от десны до десны.
Кому показывать красоту? Разве можно научить видеть?
Зачарованная дорога петляет от села к селу, но ни ягнята, ни гуси не бросаются под повозку. 1933 год — голод.
В городе — культ мертвецов. Мертвых сваливают в церквях. И обильно приносят им жертвы: новые, новые трупы слоями. Непонятный, противоестественный культ. А минуты проходят все быстрей и быстрей. Время уползает, сминая сильным телом хрупкую красоту живого.
Цветы — самое красивое из того, что видел Касим. Они так красивы, что смотришь на них и палец готов отрезать, лишь бы не увял ни один лепесток. Но лепестки чернеют, и сильнее боли не знает Касим. Весь тридцать пятый год он пишет цветы. Но разве можно успеть записать все? Когда руки работают так медленно. Когда нужно ходить на службу. А в груди дергается кашлем навсегда разбитое небо.
Ай! Нищему ветер в лицо. Так говорят башкиры. Касим Салигаскарович просто гуляет по улицам, не замечая закутанных в шарфы прохожих.
Город обновляется, он все больше похож на нарядный плакат. Люди в нем веселы или задумчивы, им хорошо, они проживают жизнь.
Но от церквей и мечетей пахнет тленом. Там, в подвалах, слоями складывают убитых, пересыпают известью и землей.
Город обновляется. Асфальтируют улицы. Прокладывают водопровод. Старинный родник в разрушенной часовне Казанско-Богородской церкви залит бетоном, засыпан трехметровой толщей песка. Но вода пробивается наружу, превращая мусорную свалку в воняющее мертвечиной болото.
И все сущее — все, однажды рожденное быть, не хочет не быть. Оно колеблется в воздухе, жадно дрожит, ожидая зова. Жизнь! Совсем рядом — теплая, яркая, шумная жизнь. Мертвым нет приюта, а живые и не подозревают, что их ожидает вскоре.
Наверное, Бог перестал верить в людей.
Глава седьмая
Уфа. 1937—41 гг.
Рука мастера. Он столько лет уже держит кисть. Каждый мазок точен, краска ложится ровно, без лишней густоты.
Касим Салигаскарович чуть отстранился, посмотрел на свою работу. Хорошо. Каждая трещинка, каждый сучок — в порядке.
Художник взял ведро с разведенной побелкой, кисть и пошел к следующей яблоне.
1937 год. 24 апреля. Ему пятьдесят.
Хороший год: снижаются цены — на ткани, на обувь, на мыло и порошок. Строятся дома. 1 февраля зазвенел первый в Уфе трамвай. По улицам раскатывают черный жирный асфальт.
Улица Ленина, улица Маркса, улица Егора Сазонова. Ленин, Маркс — история. Чтимые божества, а так недавно — люди. Егор Сазонов — убийца и наркоман. Мир строится заново, все в нем случилось недавно, на памяти молодых.
Самая древняя история — Пушкин. Страна отмечает столетие его смерти. Что такое сто лет? Касиму Салигаскаровичу — пятьдесят. Столетие — две его недолгие жизни. Ему было уже семь, когда умер Дантес.
Улица Чеверева на отшибе, по ней не проехать — грязь. Когда-то очень давно, еще в той жизни, Саша Чеверев сказал: “Чтобы не было грязи, надо чистить”. Хорошо, что названа улица именем мальчика, который мечтал о свободе для убогой калмыцкой девчонки. Мечтал о свободе для всех. Освободил ненадолго Касима, сказав ему, что бога нет.
Улица Чеверева — улица имени забияки с прозрачными глазами, нарывавшегося на драку всегда.
Бог, не нуждавшийся в его вере, подарил драчуну множество драк. Саша погиб в двадцать первом году, но не в бою — от болезни. Готовился принять пулю, а смерть оказалась внутри.
Он умер без малого в тридцать три, но все успел. Успел завести семью, успел помечтать о том, чтобы все были сыты и счастливы. Он родился героем и успел им побыть.
Касиму — пятьдесят. Осенью он с сестрой собирает яблоки в саду Художественного пролетарского музея, продает их, а на вырученные деньги покупает для музея экспонаты. Он родился художником.
Рука мастера. Уверенно держит перо. Каждый мазок точен, чернила ложатся ровно, без лишней густоты. Он выводит на бумаге имена тех, кто успел уйти. Чеверев, Ямашев, Кадомцев. Ахтямов, Арцыбушев, Сайфи. Он уже писал о них в Уфимский Истпарт. Тогда его оставили в покое. Сейчас приходится вспоминать снова. Он был свидетелем истории, написанной погибшими безвременно мальчишками. Безвременно? Они-то успели все.
Когда террорист Хусаин Ямашев негласно приехал в Уфу, ему было всего 23. С Девлеткильдеевыми Хусаина познакомил социал-демократ Зариф Садыков — хороший приятель Салимгарей-агая. Сняли квартиру — флигель дома купца Бондаренко. Девлеткильдеевы заняли большую комнату, Хусаин со своей женой Хадичей — маленькую. Обедали вместе — в общей столовой.
Так было. Ямашев — студент. Салимгарей подрабатывает уроками и берет статистические работы из Губернской Земской Управы. Женщины шьют.
Оказывается, все были очень молоды, а Касиму тогда казались большими. Бахрамхаят и Котлозаман гордились, что им давали расклеивать прокламации, которые печатались на гектографе, прямо в подвале дома. Касима девушки тоже брали с собой. Хотя по возрасту он сам уже годился в герои.
Но Касим не родился героем. Он родился художником. Успел ли им стать?
Ему пятьдесят. Он записывает аккуратно имена. Зелеными чернилами на сером листе, и нет чувства потери. Просто те люди мертвы, а он жив.
Умер Кадомцев — нагловатый кадетик, гулявший когда-то с гимназистками в Виденеевском парке. Он был лучшим в корпусе стрелком, он был лучший гимнаст, футболист, нигилист. Его старший брат Иван бегал за мороженым. Об этом не нужно писать в Истпарт. Именем задиристых братьев тоже названа улица.
Умер Хусаин, умер Чеверев.
Горько. Жалко потерянной веры в то, что умеешь летать. Жаль забытой за сундуком палочки-переносчицы в дальние страны. Жаль всех волшебных вещей, что сломались, когда вырос из старого сундука.
Сейчас у него лишь один предмет-помощник — трость. Говорят, еще Пушкин тяжелой тростью разрабатывал кисть. Кисть мастера.
Он пишет автопортрет, пишет портрет Гафури. Пишет портрет артиста Мингажева. Старательно выводит маслом. Лучше бы он красил забор. Забор в музее обветшал. Крась, не крась — нехорошо. Надо подновить. Выпросить у Блюменталя1 досок. Хотя — нет, ведь Блюменталь арестован и увезен неизвестно куда.
Портрет почти закончен. Мингажев сидит в обычном сером пиджаке и парусиновых брюках. На картине он — в костюме и гриме старосты из спектакля по пьесе М.Бурангулова “Башкирская свадьба”. Сегодня уже не нужен ни костюм, ни грим. Мингажев устал. Он скосил глаза в окно и перестал позировать. Он родился артистом, стал народным артистом. И устал им быть. Таким и получился на портрете — печальным, стареющим человеком в сценическом костюме.
Касим Салигаскарович успел выполнить официальный заказ к выставке “25 лет цветущей социалистической Башкирии” — “Портрет народного артиста Мингажева”. Именем Мингажева тоже названа улица в Уфе.
Касим Салигаскарович чуть отстранился, посмотрел на свою работу. Вроде хорошо. Пойман человек, спасен от уходящего времени. Масло — вечность. Но почему тогда не оставляет чувство, будто сам он, художник, ничего не сделал, ничего не успел.
Не успел ничего. Люди остались чужими. Даже те, кого рисовал.
Успели те, кто умерли молодыми. Хотя ей — “Фитне”, петербургскому соблазну, — было уже под пятьдесят в 1929 году.
Она любила задавать вопросы. Живым и мертвым.
Что стало с ней, не верящей в Бога и любовь? На каком языке мертвых теперь говорит она?
Она отправилась на съезд профессиональных астрологов, проходивший в Ялте в 1929 году. Всех участников съезда арестовали и увезли в неизвестном направлении. И звезды не предсказали ничего тем, кто казался всеведущ. И мертвые не выдали своим переводчикам грядущей беды.
Умерли и умные, и герои, и волшебники. Значит, надо жить одним днем. Никто не знает, сколько их осталось. Утром открыл глаза — счастье. До вечера прожил — радость. Вот вылупился яблони цвет. Такой нежный, что воздух, соприкасаясь с ним, кажется грубым.
Вчера Касим с сестрами бежал, готовясь взлететь, по лугу. Сейчас белит теплые стволы яблонь. У Бахрамхият — дети. У Котлозаман — тяжелеют уголки губ.
Девлеткильдеев затеял картину “Пушкин среди башкир”. Неправильно, когда акварельный человек пишет маслом. Кто сказал, что он — акварельный, прохладных чистых тонов? Никто, но так и есть. Масло лениво, как вечность. А в акварели — ухваченный миг.
Жизнь — миг, миг, миг… На закате закрыл глаза, на рассвете — открыл, а яблони уже сбросили цвет.
Неужели его не тронут, пока он пишет “Пушкин среди башкир”? Пока он пишет списки героев в Истпарт? Ерунда. Никто не знает, сколько осталось жить. Утром открыл глаза — счастье. До вечера прожил — радость. Но от усталости не чувствуешь ни счастья, ни радости. Ни страха.
В 1938 году на улице Карла Маркса закончили строить высотный дом. Второй в городе, квартиры в нем давали не всем. Удивительно, что Девлеткильдеев получил там две комнаты: на себя и сестру.
В коммуналке постоянно пахло пищей. Когда от запаха начинало тошнить, Касим Салигаскарович выходил подышать свежим воздухом. Но свежий воздух пах асфальтом и гарью.
Только на кладбище хорошо. Река, простор. Несуетность. Он уходил туда будто бы рисовать. А сам просто сидел на холме над Агиделью и смотрел.
Жизнь незаметно прошла.
“…Слабое здоровье и семейные обстоятельства заставили меня покинуть Ленинград, вернуться в Уфу (где жизнь сложилась весьма неудачно) и остаться навсегда. Здесь, как известно, я живу безвыездно с 1917 года, все время работая по своей специальности как преподаватель и художник, имею 23-летний творческий и непрерывный преподавательский стаж. Как коренной, местный художник с 1917 года участвую на всех уфимских выставках”.
Он написал автопортрет, теперь пишет автобиографию.
“Вместе с другими художниками участвовал на выставках в Америке (штат Калифорния, г. Сан-Диего), 3 раза участвовал на выставках в Москве: на одной из юбилейных, на Выставке художников старшего поколения РСФСР в 1940 году, устроенной в залах Всехудожника и на выставке лучших произведений советского реализма в Третьяковской галерее в текущем, 1941 году. Скромные работы имеются в Уфимском художественном музее, а также в Краевом и в Музее революции”.
Не задумываясь, с новой строки быстро написал: “Работал по подготовке молодых кадров и художников”. Стоп. Он не заметил нелепости фразы, его остановило другое. “Скромные работы” — это звучит. Но недостаточно. Добавил: “дар К.Девлеткильдеева”. Именно так: дар. Хорошее слово, в нем достоинство. Мерзко оценивать картины, акварели. Разве можно продать мгновение, остановленное кистью? Он не нищий, слава Аллаху. Есть работа, есть профессия.
Так: “Работал по подготовке молодых кадров и художников. Участвовал в нескольких экспедициях по собиранию предметов башкирского народного искусства (зарисовки быта и типажа), устроенных Наркомпросом совместно с художественным музеем.
Проводил лекции и беседы по искусству”.
Неужели все?
Рука мастера. Он подхватил на кончик пера еще немного чернил и вывел следующие несколько строк:
“Являюсь одним из первых профессионалов, начинателей в области изобразительного искусства среди башкир и татар дореволюционного периода и начала Октябрьской революции.
Подробный и последовательный перечень мест службы зафиксирован в трудовом списке. Член профсоюза РАБИС с 1921 года; член учредителей кооперативного товарищества художников “Башхудожник” и член Уфимского городского Союза советских художников с самого начала его организации”.
Каждая линия точна, чернила ложатся ровно, без лишней густоты.
Касим Салигаскарович чуть отстранился, посмотрел на свою работу. Хорошо.
Перечитал написанное, миниатюрными буковками под словами “башкир и татар” вывел: “Хотя я и не создал крупных произведений и чувствую мучительную неудовлетворенность своими работами”.
И внизу листа привычным росчерком:
К.Девлеткильдеев,
23/II — 1941 г.
Глава восьмая
Уфа, 1943
— Опять засранцев привезли!
— Тяжелых?
— Тс-с! А это уже — военная тайна.
Засранцы — лежачие больные — намного выгодней прочих.
Первая выгода — они недоедают паек. Чаще всего ничего не едят вообще. А продукты сейчас — самый ценный товар.
Вторая выгода — на них выписывают спирт. Спирт выписывают на всех, но зачем он безмозглым чуркам, которых завтра оттащат в морг, а через несколько дней зароют? И всем наплевать, что они — герои. Потому что героизм придуман для живых, а уж если ты умер, то и тебе все равно, и другим до тебя нет дела. Был бы умный — не помер.
Третья выгода — тряпки: и бинты, и рубашки, и кальсоны, и постель. Это брезгливые могут выкидывать хорошие вещи. Брезгливость — та же глупость. Умный человек за три черствые осьмушки и банку помоев наймет бабу стирать эти тряпки. А вторая баба их продаст — так кто тут умный, а кто просто так?
Четвертая выгода — родня. Она тащит, что ни попадя, но, в основном, — кое-что, не лишенное ценности. Через окно запрещены передачи, а через дверь — пожалуйста. Очнется ваш сынок и похлебает кашки. И это съест обязательно. Не стоит благодарности, в такое время живем, должны помогать друг другу.
Кавалеристы! В середине-то двадцатого века! Когда уже — тех-ни-ка! Засранцы — им уже и ходить под себя нечем, а они все гадят, сколько же в человеке говна!
“Пахнет тут, товарищ художник. Запашок! И охота вам нюхать приходить. Нет, вы нюхайте-нюхайте, раз вам начмед разрешил. Я не против. Просто удивляюсь на хорошего человека”.
“Только завтра, пожалуйста, товарищ художник, не приходите. Завтра никак нельзя. Я буду проводить, так сказать, крупномасштабную военную операцию — тараканов травить. Таракан — животное стратегическое. Это наш, так сказать, потенциальный противник. Он все жрет! Поверите, он даже спирт жрет! Все у него, сволочи, идет в дело. Он, таракан, считает, что для него госпиталь построен. Для его личного, так сказать, жизнеобеспечения”.
“Вы стульчик, будьте добры, вон туда переставьте, это я вам авторитетно говорю. Потому как я здесь — завхоз. Заведующий хозяйством! Ножку уберите, я тут тряпкой пройдусь”.
— Что вы сегодня как с ума посходили!
Студентки прыснули.
— Там Столярова привезли! — выпалила самая бойкая.
— Какого еще Столярова?
— Артиста!
— Артиста?
— Ну, не самого…
— А вы сходите, поглядите, вылитый Столяров, ну прямо — копия!
Медсестра тяжело смотрит на студенток. Они разрумянились, зыркают весело, только что не подпрыгивают на месте. Неужели не устали? Она сама уже не то что улыбнуться — веки поднять не может. А эти хихикают. А она — старуха. В двадцать три года.
Одна девчонка мечтательно закатила глазки:
— Ой! Никогда не думала, что увижу голого Столярова!
И сразу: хи-хи-хи.
— Что же он у вас голый? Оденьте.
— А мы — уже!
Раненый, действительно, очень похож. Столяров. Только еще красивее, хоть и без кудрей.
Сволочь, подумала медсестра.
Обязательно — сволочь.
И неожиданно мысль: “Хорошо бы не умер!”.
Он чертовски красив. У него кожа цвета прокипяченных пятен. У него губы того же оттенка, что и веки. Он без сознания, и не видно, какого же цвета глаза.
На застиранной ткани — пятно. Лицо.
Когда он целует в губы, то следит из-под длинных ресниц. Когда он целует колени, закрывает глаза. Он сухими губами жадно хватает кожу, как воду, прижавшись щекой к твоему бедру. Он чертовски красив и не помнит об этом, когда счастлив.
Когда он счастлив, он падает на спину, как в реку. Раскинув руки, раскинув ноги. Он без улыбки смотрит вверх, исходя паром. Он уверенно смотрится в небо, как в зеркало.
А сегодня он — просто пятно на застиранной ткани. И пятно под щекой — как отражение.
— Дайте мне, пожалуйста, чистую наволочку. В восьмую палату.
— А что вы ко мне? Обращайтесь к сестре-хозяйке.
Терпеливо сказала то, что и сам он прекрасно знал:
— Сестра-хозяйка сменилась.
— Минутку! — завхоз, надев очки, открывает тетрадь.
И важно пальцем по списку: “Тэк, тэк…”. Ударить бы его по очкам! Он же в них не видит, обезьяна! И очки не его, а сестры-хозяйки. Надо сказать Аграфене Капитоновне, чтобы запирала от него свои вещи.
— Он что, полковник, что вы хлопочете?
— Лейтенант, — соврала медсестра.
Снисходительный кивок.
Ползет, ползет по списку. Пропустил.
— Вот! — сама ткнула пальцем в тетрадь.
А он оскорбился.
— Не тычьте, это же документ! Сам вижу, что вы мне тычете.
Посмотрел запись, обрадовался.
— В восьмую получен полный комплект белья.
— Этого раненого оперировал сам Лукманов.
— Ну и что? Вот смотрите — полный комплект. Или вы хотите сказать, что белье плохо постирано?
— Нет.
— Что вам вместо чистой дали грязную наволочку?
— Нет, наволочка чистая, но…
— Значит, вы официально заявляете, что прачка в это непростое для советского народа время плохо выполняет свой долг и тяжелораненому героическому офицеру-фронтовику подсовывает антисептическую наволочку?
— Что за чушь, какую еще “антисептическую”!
— Это не чушь! Это саботаж. Берите бумагу и пишите заявление.
К черту! Пусть катится к черту. У нее еще столько дел.
Завхоз крикнул:
— Так не будете писать?
Повернулась, заорала ему в лицо:
— Не буду!!!
И ушла.
— О! Нервы. — Завхоз снял очки. — Не хотите, не надо. Зачем приходить, голову морочить? — Встал, достал ведра и тряпки. — Что я заставляю, что ли? Обиделась! Сама не знает, чего хочет, а обижается. Что я ей тут должен был вальс-бостон плясать, титьки мять? Извините! — Развел руками. — Война.
Медсестра не вернулась к “Столярову”, пошла с уколами по палатам. Сначала разделалась с первой: стерильные шприцы, назначения, вата, спирт, использованные шприцы. “Не дергайтесь, не больно”. Некоторым некуда делать укол: атрофия мышц. Этим сразу — в катетор.
Вернулась в свою каморку, заправила еще восемь шприцев. Первый, второй, третий… Не у каждого есть имена. Говорят, если запишешь в смертную гильзу свои данные — убьют. Так и умирали в беспамятстве, безымянными.
“Не дергайтесь, не больно”.Третий, четвертый, и вдруг…
Наволочка! Белая, а лежит на ней какой-то кудлатый, щеку вдавил, слюна из уголка рта тянется, вот-вот — и на ткань! Слюни ватой — раз! Еще четыре шприца. “Мальчики — уколы!”. “Тс-с, разговоры потом”.
Бегом в шестую, подушку у “Столярова” из-под головы — оп. Бегом обратно во вторую. Из-под кудлатого подушку — ап. Вот тебе эту. Кудлатый — в коме, храпит тоненько, рот отвалил. Господибожемой.
А “Столяров” на белой подушке, как цветок.
Неподвижное лицо, не зрячее, а живое. Как цветок. Весь свет, все тепло — внутрь.
— Опять безымянный?
— Да. Будете рисовать?
— Да.
Пустой лист. Белая подушка. Лицо. Завтра его не будет.
Подушка — торжественно белый фон.
Часы стучат, как горячечный пульс. А тут — не секунды, не сердца дрожанье — песок. Высыпается с этого света на тот. И не сдержать, ничего не исправить,
только — успеть. Успеть сохранить красоту лица.
Художник торопится.
— Медсестра, будьте добры, — воды.
Акварель. Только прозрачная акварель собирает невидимки секунд.
Масло лениво, как вечность. А в акварели — ухваченный миг.
Жизнь — миг, миг, миг…. На закате закрыл глаза, на рассвете — открыл, а яблони уже сбросили цвет. Пригляделся — а это снег.
Часы стучат — для живых. Мертвым не надо часов. Этот — не жив и не мертв, для него — бесшумные мгновенья в стеклянной колбе.
— Медсестра! Вы просили позвать, когда кончится песок.
— Переверните часы.
Часы на стене — обман. А песок высыпается с этого света на тот — незаметно, неслышно. И однажды кончается весь.
Безымянный боец. Куда попадает он, не помянутый на земле? В пустоту беспамятства? Или сразу — к Тому, у кого много имен?
Когда-то он верил, что фарфор сделан из света — лунного или солнечного. Если из лунного — внутри чашка белая. А если из солнечного — то золотая. И на них видно все, на что падают лучи светил, — дальние города и горы, сады, пастбища, красивые люди, занятые своими делами, корабли в море и караваны в пустыне.
На что падают лучи светил? На города в руинах и пожарах, на вспаханные снарядами сады и пастбища. На караваны военных кораблей в пустыне моря. Красивые безымянные люди заняты своим делом — умирают.
Хрупкие чашки пришлось отдать, чтобы выжить сестре и ему. Но и он, и сестра умрут, а волшебный фарфор будет стоять где-то в другом доме, потом — в другом. И, может быть, оживут благословенные картины, запечатленные в нем.
— А этот почему столько жрет? Он же давно здоровый! Что значит усиленное питание? Что значит не мое собачье дело? Ах, не свинячье дело? Извините, ослышался. Нет уж, это мое дело! А я вообще не с вами разговариваю, больной. Ну и что, что он из Ленинграда? Ну и что, что весит 47 килограмм при росте 180? А меня кто-нибудь вешал? Правильно, человек в блокадном Ленинграде в госпитале лежал, ему рабочие лучшие куски от себя отрывали. Люди умирают там, а он “усиленное питание” получает, стыдно должно быть, молодой человек!
Коммунист? А что — коммунист? Я, может, тоже в душе — коммунист. За “гниду” можно ответить, это уже оскорбление словом. Здравствуйте, товарищ доктор. Нет, ничего, товарищ доктор, я просто поинтересовался. Из ответственности, так сказать, перед материальным хозяйством.
“Этот больной — просто скелет ходячий. Ему прямая дорога в морг”.
Но этот больной — мой дедушка — прожил еще ровно пятьдесят шесть лет, а завхоз в тот день перебрал спирта.
Обычно он пил умеренно. Но в тот день был повод — победа под Сталинградом.
Он сидел, дружелюбно таращась в пустоту, на казенных санях. В казенном теплом белье, в больничной пижаме и больничном ватнике. В офицерской ушанке. Постукивал о сани солдатскими сапогами, сменившими не одного хозяина. Молча сидел, покачиваясь, фыркая на казенную лошадь. Он возил на этой лошадке столько продуктов, столько вещей и такое количество баков с отходами, что почти подружился с ней.
Эх, жить надо уметь, с удовольствием думал он. Эх, надо, надо уметь!
…Усталая лошадь сама притрусила домой. Она так устала, что не стала хозяина ждать, когда он на въезде свалился в снег. Ей стало легче, когда опустели сани.
На рассвете собаки брезгливо обнюхали труп и ушли. А крысы за ночь объели лицо и пальцы.
Касим Салигаскарович продолжал ходить в госпиталь делать рисунки с раненых бойцов Башкирской кавалерийской дивизии.
Глава девятая
Уфа, 1944—1947
“Когда-то особенные журавли ходили по горам, некоторые из них играли голосом, а другие плясали. Дудочник башкирский слышал их и перенял их игру. Этих журавлей редко кто видит, а если кто увидит и услышит их пение, такой человек, по поверью, будет или необыкновенно счастлив, или вскоре умрет. Башкиры говорят еще, что народ не любит слушать эту песню, потому что где упомянутые журавли играли эту песню, там была война или засуха”1.
“Журавлиная песнь” — первый башкирский балет поставили в Уфе 30 апреля 1944 года. Касим Салигаскарович плохо себя чувствовал в тот день, но не мог не пойти в театр. Премьера — великое событие для всех его друзей, соседей. В доме
№ 32 по улице Карла Маркса в сороковые годы собрался цвет национального искусства — это был, как сейчас бы сказали, “элитный дом”. Касим Салигаскарович всегда отказывался от контрамарок и брал билеты сам — на себя и сестру. В тот день он пошел с композитором Масалимом Валеевым.
Касим Салигаскарович не мог не пойти на балет: он очень любил театр. В театре актеры становились не тем, кем были в жизни. И он, зритель, становился другим. Бесстрастный, прохладных акварельных тонов человек, он бурно переживал то, чего всегда избегал. Он волновался и плакал, он был влюблен и счастлив. Он отчаянно боялся потери и не был одинок. Он даже смеялся.
Журавлиная песнь.
В Кугуле на несколько домов был колодец с журавлем. Большой столб с рогатиной врыт в землю, на него положена жердь. К толстому концу журавля подвешена колода. На тонкий конец веревкой крепилась длинная палка с ведром. В сам колодец опущен сруб.
Борта сруба невысоки, детям запрещали подходить к нему: водяной унесет. И малыши вертелись с жадным любопытством поодаль, пугая друг друга чертом.
Скотина не боялась черта. Рядом с колодцем — поилка, выдолбленная из бревна. Лошади и овцы, вернувшись с пастбища, всегда бежали туда. Взрослые наполняли поилку водой: черпали и черпали из колодца воду.
А дядя обычно сидел и слушал.
Он слушал, как поет колодезный журавль: протяжно, выкрикивая в небо одному ему знакомую боль.
— Слышишь? — спрашивал дядя Касима.
— Что?
— Песню.
Касим слушал. Скрипел колодезный столб, стучало о сруб бревно.
— Какую песню?
— Не слышишь, это хорошо.
— А ты слышишь?
— Да.
— Это хорошо?
— Да. Кто услышит журавлиную песнь, будет счастлив. Или умрет.
— Что значит счастлив?
Касим Салигаскарович слушал выводимую оркестром журавлиную песнь.
Бесстрастную журавлиную песнь, с величавой тоской и спокойным обещанием счастья.
Где журавли играют эту песню, там война. А он, маленький мальчик, смотрит на волшебную шкатулку в доме Салимгарей-агая: кто-то повернул ключик, и зазвучала музыка. Сам собой открывается бархатный занавес, и крошечная пери танцует медленно, как в раю.
Отворены небеса, как в первый день бытия. Нет ничего — только небо, танцовщица и протяжное пение боли.
Страсти безобразны, а красота бесстрастна. Опасна женщина: на нее хочешь смотреть бесконечно, служить ей и восхищаться ей, а женщина смеется, ужасно искажая лицо, ест, и хуже того — варит пищу. Но очарование женщины таково, что к ней привыкаешь и уже не хочешь жить без нее, а жить с ней мучительно, и мучительна тоска по красоте, которую предчувствовал найти в любимой.
Балерина — не женщина. Часть музыки, часть танца — мечта. Нестерпимо прекрасно то, что час назад было женщиной и через час будет женщиной, а сейчас — чудо.
Касим Салигаскарович плакал. Рыдания клокотали в нем, он трясся, зажимал рот платком, страдал, что люди вокруг плачут тихо, почтенно, а он…
Он действительно болен. Ветер! Сразу небо вбивает внутрь, ледяное, огромное небо крошит, воздух — острей стекла. Не откроешь для вдоха рот — боль! И не выдохнешь лед из груди — боль! И легкие так тяжелы, что ни шагу ступить — боль!
Встревоженный Масалим отвел его домой, и Касим Салигаскарович слег. Три года он не выходил за порог своей комнаты. И, наверное, так и не узнал, что в соседней квартире поселилась молодая семья: мой дедушка и моя бабушка.
Боль. Хорошо, если ничего не связывает с жизнью, кроме боли. Но есть еще сознанье и долг. Касим Салигаскарович пишет картину. Большое полотно, которое могло бы его оправдать. Перед кем?
Он пишет маслом, чтобы обмануть время. Когда пишешь маслом, времени будто нет. Это в акварели — ухваченный миг.
Жизнь? Сколько их проживешь, пока напишешь картину. Осталось совсем немного, но — боль.
Если бы только она — хорошо. Но сознание тоже живо, и поэтому боль невозможно терпеть. К ней невозможно привыкнуть.
Осталось совсем немного. Он допишет картину. У него все есть. У него есть время. Ему никто не мешает.
Главное — не дышать.
Он притаился, как мертвый. Что там внутри? Огромное, как восторг, чистое. Небо?
И тут он сорвался на жест живых, он потянулся зажать то, что рвалось
изнутри, — боль. Но рука не дотянулась до груди, упала на шею, неловко вывернув пальцы. И силы кончились все.
Под пальцами — жила на шее: миг, миг, миг… Как часы. Где-то там летний шум: мяч стучит об асфальт. На закате закрыл глаза, на рассвете — открыл, а на окна уже выпал снег.
Часы стучат — для живых. Мертвым не надо часов. Он не жив и не мертв, для него песок высыпается с этого света — на тот.
Он не успел полюбить! Он ничего не успел. В комнате холод. У художника жар. Тараканы набились в постель — там тепло. Он прожил жизнь в одиночестве, при чем тут время? Просто кровь стучит под рукой. Надо собрать силы и сдвинуть руку с шеи на грудь.
Так холодно, что даже боль прячется поглубже внутрь. Тогда можно дышать. Можно говорить. Можно работать.
Тогда приходит мальчик со второго этажа и учится рисовать. Он терпелив. И Касим Салигаскарович терпелив. У мальчика впереди целая жизнь, можно не торопиться, снова и снова прорисовывать то, что не получается сразу.
У мальчика мерзнут руки. Мерзнет в стакане вода, нечем разводить краски, и художник берет карандаш. Сточен карандаш, Котлозаман даст кусок угля.
Хорошо, когда приходит мальчик — Саша Пантелеев со второго этажа. Ему двенадцать лет. Он — хороший художник и, когда выучится, напишет много прекрасных картин, лучших, чем смог сделать его учитель.
А пока он тут — хорошо. Тараканы его боятся и не бегают по одеялу. Они шевелят усами по ноге и ждут. Притаилась боль. Ждет, пока мальчик уйдет.
Саша уходит, приходит снова. Тараканы мрут: им холодно и все меньше еды. Боль слабеет от голода.
— А зачем рисовать? — Саша спросил уже второй раз, а учитель молчит.
Зачем? Ведь есть Бог, он всегда сделает лучше.
Когда-то учитель грозил мальчику Касиму:
— Ты будешь болеть, ты будешь корчиться один среди тараканов.
Если не будешь рисовать. Касим рисовал. Но ничего не успел.
Зачем? Бог цветы нарисует прекрасней, чем ты. И болезнь страшней, ароматнее хлеб. Но когда ты смотришь на картину, когда слушаешь музыку, когда плачешь над книгой, ты знаешь, что Бог есть.
Котлозаман могла бы сказать брату:
— Еще ты знаешь, что Бог есть, когда слушаешь детский смех. Летний шум — мяч стучит об асфальт.
Но она не растила детей. Она смотрела на приготовленный обед и не знала, как его разделить.
— Не давайте ему, съешьте сами, — сказала жалостливая соседка. — Он все равно умрет.
А кто будет жить вечно?
Как не дать брату то единственное лекарство, которое ему нужно, — пищу?
Да, застарелый туберкулез. Но туберкулез — это просто болезнь. А голод — это смерть.
Бывает же, что человеку везет!
Утром Саша Пантелеев собрался в школу.
Вышел и сразу замерз весь.
Было очень темно: фонари не горели, а свет из окон придавлен глыбами штор. Тротуары засыпало снегом, и Саша сразу начерпал полные боты.
Шагнул раз, другой, понял, что боты сейчас останутся в сугробе и что он опоздает в школу.
Тогда Саша выбрался на проезжую часть и побежал по колее. Бежать было не просто: рот обжигало ветром. Саша пробовал дышать носом, но мешали сопли. Тогда он чуть-чуть приоткрывал рот, растягивал губы, как собака, и быстро-быстро шевелил кончиком языка, чтобы воздух хоть немного согревался, прежде чем попасть в горло. Зубы тут же начинало ломить, Саша закрывал рот и пускал пузыри носом. Зубы согревались, и снова можно было дышать ртом.
— Вот тебе раз! — сказали ему в школе. — А занятий-то нет. Мороз. Ты зачем пришел?
“Вот тебе раз!” — хотел ответить Саша, но не был уверен, что можно так говорить взрослым. Поэтому стоял, молчал, чувствуя, как горят, согреваясь, щеки и пальцы рук.
— Ну, раз пришел, ты можешь забрать свой завтрак.
Саша повеселел. Школьный завтрак — крошечный кулек сахара и апельсиновая кожура. Кульки сворачивали из старых тетрадных листов, а куда девались апельсины от кожуры, Саша не знал.
Он прошел в столовую, взял свой кулек и корки. На столе красовались сотни кульков и целый поднос кожуры.
— Бери, сколько хочешь, — сказала сторожиха.
И повариха закивала:
— Бери!
Саша не понял.
— Бери, никто же больше не придет.
Женщины принялись собирать кульки и засовывать Саше в руки.
Мама просто не поверит в такое богатство. И все это принес он — Саша! Вот ведь как.
Саша не усидел, взял четыре кулька, пригоршню кожуры и пошел к Девлеткильдеевым.
Тетя Котлозаман отказалась взять еду.
— Нет-нет! — сказала она. — Ешь сам! Нет, не возьму! — И к учителю не пустила. — Не ходи к нему. Касим Салигаскарович спит.
Касим Салигаскарович спал три дня.
Он спал, засыпал и просыпался во сне, и было ему хорошо. Во всем теле, в чистом, сухом теле нет ни кусочка пищи, ничего чужого. Нет желаний и нет сил. Нет боли. Хорошо.
Приятно, что во рту — только воздух. Подрагивает еле-еле, лаская десны. Много дней во рту — только воздух.
Котлозаман подходила к нему. Он ее не узнал.
Она дала ему воды с ложки, но он забыл, что такое вода.
Сестра влила ему несколько капель в рот, но он не помнил, что надо глотать, и вода пролилась на щеку.
Он засыпал и становился вдруг маленьким, легким, как птенец. Радостно бежал, бежал по весеннему небу, глотая вкусный холодный ветер, и встречные вороны кричали ему, что солнце близко. И хорошо было так, будто кипел в котлах жирный ароматный чай, будто не летел Касым по небу, а сидел, тяжелый от пищи, за красным шаршау. Знал, что мама рядом и что смерть не смеет войти.
И если бы Аллах снова сказал: “Живи!”, Касым попросил бы у него для мамы пару десятков лет. Чтобы запомнить ее лицо.
Ведь он летел, легкий, как птенец, и никакой пищи давно уже не было в нем, и птицы кричали: “Вороненок! Вороненок!”, а как узнать среди них маму? Ведь во сне он ее не видел. Ни разу.
И когда он понял, что никогда не будет мамы, что не сказать ей о любви, не показать неба, одиночество сдавило, не давая дышать. Стало тесным, нестерпимо тесным. И порвалось.
А человек остался.
Один, как Бог — весь мир заключая в себе.
Послесловие
Все, что написано в этой повести, — правда.
Касим Салигаскарович жил в далекое время. Его картины пылятся в запасниках Художественного музея, в котором Девлеткильдеев проработал несколько лет. В саду музея он белил деревья и собирал яблоки.
Давным-давно.
Но мой дедушка жил одновременно с ним. Ходил с ним по одним улицам, жил в одном доме. Вырос в такой же деревне и также был привезен в город старшим
братом — народным учителем.
Девлеткильдеев умер в 1947 году на православное Крещение, а на Рождество, в том же январе, в соседней квартире, у моего дедушки родился его единственный ребенок — сын. Мой папа.
И тридцать лет моей собственной жизни совпали с годами жизни деда, современника Касима. Значит, все случилось не так уж давно. Что такое сто лет? Что такое жизнь?
Повесть о первом башкирском художнике Девлеткильдееве посвящена моему деду — почетному гражданину города Уфы, заслуженному энергетику РСФСР. И очень хорошему человеку.
Он счастливо прожил жизнь. В страшный голод оказался в городе и уцелел. В войну был ранен, но выжил. Лежал в госпитале в блокадном Ленинграде и не умер. Его не коснулись репрессии, он за свой труд получил и благодарность, и славу. Он был очень красив, имел чудесный добрый талант жить, но на девятом десятке начал терять человеческие черты, за которые его любили и уважали люди. И умер. И никто не скажет, нужны ли ему моя запоздалая благодарность и посвященная повесть. Они нужны мне.
Память нужна живым, и никто не скажет, знает ли летящий по ветреному небу чернявый мальчик о том, что на уфимском мусульманском кладбище в яме лежит засыпанный землей камень. На котором уже не прочесть надпись: “Художник Касим Девлеткильдеев (1887—1947)”.
Он уже прожил свой миг.
И оставил его нам. На тех картинах, что стоят лицом к стене в пыльных комнатах музея. Мы можем заглянуть в них и прожить этот миг — движение от тьмы к свету. Миг Искусства.
Миг до вечности, миг после вечности — миг смерти, миг рождения. Миг одиночества. Жизнь.