Вступительная статья (Судьба каменотеса) Михаила Синельникова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 10, 2007
Перевод Михаил Синельников
Был язык могучий наш граним.
То грубел он горными пластами,
То кристалл не смел сравниться с ним.
Егише Чаренц “Наш язык”
Перевод Анны Ахматовой
Вся Армения кажется состоящей из камней. Исполинская гора, допотопная скала, обломок, осколок… Даже в жесткой крупинке — упрямство неподатливой породы. Волны нашествий затопляли страну багряно-черного и лилово-розового камня, но Армения устояла, язык выжил. Растет на базальте лучший армянский виноград — “каменный”. Дикая вишня встает на крутизне и роняет свои белые цветы в бездонную пропасть — как будто бы в бездну столетий. Не изменился со времени урартских царей Аргишти и Русы, со времени Ассаргадона и Тамерлана, чарует все теми же грустно-гортанными переливами напев пастушеской свирели… Руины Армении веют неравнодушной вечностью. Храмы, полуразрушенные ударами таранов и работой веков, стали только сильнее и величественней. На дне стремительно-прозрачной реки среди бессчетной, безликой гальки вдруг разглядишь вытесанную, одушевленную глыбу. Ошеломляет Гегарт, весь созданный из цельного камня. Это гора, из которой вынесли по песчинке все лишнее. Гора, в которой зодчие угадали душу и дали ей место обитания. Из того же единого камня извлечена и келья летописца. И стол его, и сиденье, и прорубленное окно, через которое то нежно-розоватый, то согревающий, желтый солнечный луч падал на тонкую руку с тростниковым пером.
Страна, которую Осип Мандельштам, русский поэт, воспламеняясь вдохновением, назвал “летящей к серебряным трубам Азии”, всегда ощущалась и частью культурной Европы. До рождества Христова на армянской эллинистической сцене ставились трагедии Еврипида. Армяне хранили (и сохранили) свитки Платона, перевели на свой язык Библию. Со времен, более давних, чем время знаменитого философа Давида Анахта, жила мысль Армении — “европейской мысли разветвленье”. Высока поэзия армянского средневековья: Нарекаци, Шнорали, Констандин Ерзнкаци, Кучак… Творцами великой прозы были армянские историки: Мовсес Хоренаци, Егише, Киракос Гандзакеци, Аракел Даврижеци… Но большая страна поэтов, ученых, книжников, зодчих, каменотесов, стертая с географической карты, однажды выпала из европейской истории, исчезла как будто бы под водами потопа. Еще в итальянской новелле Возрождения эта страна могущественна и таинственно-прекрасна, но лорд Байрон, изучавший армянский язык в Венеции и дышавший мечтой об освобождении древних народов, знал уже только обрывки преданий.
Во все эпохи, и находясь под чуждым гнетом, Армения отстаивала свою особость. Один французский политический деятель (тот самый, который изрек, что у Армении “катастрофическое географическое положение”) заметил, что армяне — народ, известный тем, что ожесточенно сражается “за свое лицо”.
Все повторяется в армянской истории, в армянской судьбе. Быть может, прав Фридрих Ницше, и есть “возвращающиеся узлы вечно повторяющихся причин”. Стихотворение Егише Чаренца, обращенное к Родине, поразительно:
Ты видела иго чуждых стран — и увидишь опять.
Ты видела сжатый урожай кровопролитных войн,
Неубранный хлеб, глухой бурьян — и увидишь опять.
Подобно изгнаннику, боль обид видела на пути,
И ветер сухой, и ураган — и увидишь опять.
Где Нарекаци? Где Шнорали? Где Нагаш Овнатан?
Ты видела мудрых славный стан — и увидишь опять.
Армения, твой Чаренц как дар взял язык у тебя.
Ты видела многих певцов-армян — и увидишь опять.
Перевод Арсения Тарковского
Гете говорил, что у скромных людей для этого обычно есть основания. В своем деле Чаренц не был скромен. В его поэзии изумляют не только пронзительный лиризм и великолепие образов, но и порыв дерзаний, масштаб, размах. Окинув взглядом все прошлое, ощутив мучительную боль расставания с ним, поэт все же устремляется к неведомому будущему. Становится очевидцем сотворения нового мира. И сам создает его. Творит язык эпохи:
И не выразят, чем дышит век,
Ни Терьяна звонкие цевницы,
Ни Пергаментный Нарек.
Даже сельский говор Туманяна
Нас не может в эти дни увлечь,
Но отыщем поздно или рано
Самую насыщенную речь.
Чаренц принимал весь хлынувший поток жестоких противоречий, как могучее обновление всего строя жизни. Повсеместно наступившие перемены долго казались ему благом… Нельзя предать забвению годы беспримерного безоглядного штурма небес впрямую. Проповедовался крайний материализм, но ведь и в летопись жертвенного воинствующего идеализма вписаны эти страницы! Однако большевики вступили в смертельную схватку с самой человеческой природой. Она оказалась упорной, коварной, мстительной… Однажды должно было наступить прозрение, и в 30-е годы Чаренц уже не был тем пылким юношей, движимым прежде всего “энергией заблуждения”.
Чаренц говорил голосом Армении. Как будто бы он и есть сама Армения. И прельстительное ее язычество и мученическое ее христианство. Грохот ее камней слышится в его гимнах, в его эпитафиях, реквиемах. Неутомимый Чаренц был подобен каменотесу, и прежде того — каменнобойцу, рассекавшему скалистые громады и добывавшему слова из первородных слоев языка. Но время стискивало, давило. В конце концов он был раздавлен глыбами…
Чаренца и при его жизни боготворили читатели. Любили его и лучшие из писателей. Аветик Исаакян даже заявил, что за одно стихотворение Чаренца о звуках родного языка (“Эс им ануш айастаны…”) отдал бы все свои стихи. Но это редкое величие души. Многие из коллег по перу, населявших тогдашний ереванский Парнас, просто не могли вынести такой гениальности, соединенной с такой славой. Трудно было выжить среди язвящей, злобно-завистливой враждебности, тайной и явной, а выжить хотелось. Как сказал замечательный русский поэт Сергей Марков, — “Своим пророкам и провидцам Простим их беззащитный вид…” Случалось, что Чаренц в один день писал разные стихотворения на одну тему: одно для печати, другое, более глубокое, для потомства. В лице просвещенного правителя Армении, первого секретаря ЦК местной компартии Агаси Ханджяна, поэт нашел верного друга, надежного покровителя. Ханджян пытался защитить Чаренца и даже искал для него возможность покинуть Страну Советов… Но этого человека убил входящий в силу и оставшийся безнаказанным Лаврентий Берия. Поэт сразу лишился не то что опоры — последней своей надежды. Незадолго до гибели поэта И.В.Сталин изрек: “Чаренца надо поберечь!” Что бы могло означать такое пожелание? Ставшее и задачей компетентных органов… В те баснословные года, когда убирались, убивались лучшие люди всех народов. Все те, к которым могли бы прислушаться их соплеменники…
На последних фотографиях Чаренц печален, улыбка не удавалась ему. Он был слишком умен, чтобы и на последнем остающемся ему отрезке жизни обманываться. Его стихи, писавшиеся “в стол”, пронизаны и опалены отчаянием, переполнены апокалиптическими предчувствиями. Полны страха, и не только за себя — за судьбу родной Армении, за будущее мира.
В одном из стихотворений он вспоминает расправу Николая I над Пестелем и Рылеевым. В другом, названном “Сталин”, потаенном и явившемся на свет через полвека, кричит о том, что кровавая тень Иоанна Грозного вновь вышла из подземелий Московского Кремля… Знавший закон повторяемости событий армянской истории, он угадал тот же циклизм и в истории российской, которую знал хорошо. Слишком хорошо.
Мысль о самосожжении в искусстве возникает в каждой национальной культуре, исходит из самого духа музыки. В конце концов путь великого поэта и есть путь такого самосожжения:
Горит, живому жизнь даря,
Твоя вселенная живая.
Пока ты жив — сжигай, горя.
Сгорев, остынь, зола седая,
И лучше душу сжечь не зря,
Чем тлеть, чадя и не сгорая,
Пока ты жив — сжигай, горя.
Не поддалось реставрации сравнительно немногое. Восстановители назвали цифру: 13%. Все же с горечью думаешь об этих “процентах”, поглощенных жадной землей. Но что ж, от всей древнегреческой лирики остались обрывки. Уцелела, к примеру, строка Архилоха: “Словно утесы гор обрывистых в юности был я…” Что же дальше? Но и сказанного не столь мало.
Поэт имел мужество хотя бы бумаге доверить стихи о призрачном босховском Ленинграде 30-х годов, об Армении 37-го, справляющей осенние свадьбы и ждущей гостью в саване… И под нависающей, давящей властью государственного террора поэт знал высший закон — власть гармонии. Под этой, высшей властью и торжествовало бесстрашие свободной мысли. Важно, что и в последние свои дни Чаренц, писавший с ощущением самого тесного соседства со смертью, думал не только о себе и не только о смерти. Писал о любви, не угаснувшей и после трагического ухода любимой. Отлучаемый от Армении, Чаренц говорил о ней. И вновь говорил от ее имени. Как будто бы всем армянским народом произнесены благодарные слова, обращенные к давно ушедшему Валерию Брюсову. О русском поэте, сделавшем для Армении так много, сказано благородно, нельстиво, четко, твердо. Сонет кажется выбитым на базальтовой плите. С новой любовью, с прежним неистовством Чаренц погружался в пласты языка…
Он знал о неразрывности судеб Армении и России. Знал русскую литературу, преклонялся перед Пушкиным, любил Блока, не мог не ощущать своего мистического родства с Маяковским, воспевшим ту же революцию. Поэзия Чаренца соприкасается со всей поэзией Серебряного века…
В одном из стихотворений Вячеслава Иванова есть магическая строка: “Чаровал я, волхвовал я…” Не отсюда ли и псевдоним Егише Согомоняна, ставшего Чаренцем, чародеем армянского слова? Мнится, что именно разговор об Иванове мог сблизить Чаренца с Мандельштамом, гениальным учеником Вячеслава Великолепного… Пусть мы и знаем, что главным содержанием беседы было отнюдь не искусство. Двух поэтов в тот миг объединили и безысходность, и безумная отвага.
Конечно, Чаренц хотел истинного, полноценного признания в России. Хотел, чтобы его стихи переводила (пускай наряду с другими) Анна Ахматова… Осуществилось это через много лет, равных геологическому периоду, — после реабилитации уничтоженного армянского поэта. Под переводами некоторых чаренцевских стихотворений стоит подпись Анны Ахматовой. Под одним — подпись Бориса Пастернака. В середине 60-х годов целый ряд стихов Чаренца перевел Арсений Тарковский, у него было несколько блистательных удач.
Все же приходится признать, что удачи русских переводчиков единичны. По разным причинам. То само имя великого поэта было запретным; какие уж тут переводы! То лучшие российские поэты-переводчики оказывались в стороне от Армении и делом занимались строчкогоны-подрифмовщики. Казалось бы, ясно, что поэта должен переводить поэт. Хотя бы и меньшего дарования. И если поэзия все же непереводима (как оно, наверное, и есть), будем верить, что дух дышит там, где хочет, и по ходу переложения может явиться поэзия близкородственная переводимой. Если переводчик — поэт.
Посещение ереванского музея Егише Чаренца незабвенно. Эти лики Данте и Петрарки под ликом Иисуса. Эти многочисленные бронзовые Будды. Портреты Пушкина и Гете, стоящие на зеленом сукне письменного стола рядом с портретом отца поэта. Книги, книги, книги… И не только великие стихи —все это сочетание лиц и вещей тоже по-своему свидетельствует о причастности к мировой культуре.
В этом доме мне показали одно из последних стихотворений Чаренца. Оно о Гейне, и говорится в нем примерно следующее: “– Генрих Гейне, когда я был юн и влюблен, я всем сердцем полюбил твою “Книгу песен”. Прошли годы, и мне необходимы стали стихи твоего “Romanzero”. Настало время, и я с восторгом прочитал твои поэмы, политические стихи, фельетоны, эпиграммы. И вот теперь, когда жить мне осталось так немного, с любовью читаю последние твои стихи…”
Одной из любимых тем большого поэта и страстного минералога Леонида Мартынова была способность неодушевленной природы (или нам только кажется, что она неодушевлена?!) отзываться на события мира людей. По мнению Мартынова, на смерть Пикассо французская природа ответила лесными пожарами… Между прочим, в тот горестный день в московском Музее изобразительных искусств было замечено, что картины того же художника внезапно озарились каким-то небывало ярким светом, что они горели, не сгорая… И должно быть, прощались со своим творцом.
В открывшемся музее Чаренца случилось нечто подобное: одна прикрепленная к стене тесаная плита вдруг изменила цвет. На пресно-сером фоне появились темные пятна. С очертаниями храмовых руин, одиноких колонн, гор, полей. Потянулись какие-то бредущие толпы — то ли беженские, то ли погребальные… “Так отозвалась камня сердцевина, Такое обнаружилось родство…”
Егише Чаренц
Стихи
С армянского. Перевод Михаила Синельникова
* * *
И саза старого напев, печали струнный зов люблю,
И запах сладостный до слез хмельных, кроваво-красных роз,
И пляску наирийских дев, и всплеск их голосов люблю.
Прозрачность озера люблю и ночи грозный небосклон,
И солнца жар, и вьюги гул, ревущей, мощной, как дракон,
И черствый камень черных стен, и хижин сумеречный сон,
И прах обломков и колонн умолкших городов люблю.
Где я ни буду — не забыть ни книг, ни речи отчих стран,
Не позабыть ни письмена, ни песнопения армян,
И пусть пронзает сердце мне вся боль кровавых наших ран,
Багряно-красный Айастан, народа скорбный кров, люблю.
Прекрасней сказки твоего рассвета и заката нет.
Нарекаци, Кучак… Светлей чела, что славой свято, нет.
Весь мир ты обойди — вершин белее Арарата нет,
Как славы гордый путь, — Масис в короне вечных льдов люблю.
* * *
Кто даст глаза, чтоб смог
Весь мир я зорко созерцать,
Бесстрашен, горд и строг?
Чтоб только быть собой самим,
Не потерять лица,
Чтоб сердце добрым и прямым
Осталось до конца.
1933
Валерию Брюсову
Чтил Клио, проницал столетий тьму,
И с нами был ты, был нам как товарищ,
Когда жила беда у нас в дому.
Был в этом доме сумрак скорбно-давящ,
Стезя народа таяла в дыму,
Наш древний гений, взросший средь пожарищ,
Он был еще неведом никому.
Нырнул ты в наше море, в мир бездонный,
И, оглядевшись, выплыл, потрясенный,
Как блеском ослепленный водолаз…
И в мире страшном, в жизни злой и утлой,
Сокровищницу нашу распахнул ты,
И стал нетленным именем для нас.
1934.17.Х. Ереван
Видение смерти
Бессмертной памяти академика Таманяна
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
… Когда вчера уже настал покой окаменевших век,
Должно быть, гаснущим огнем, прощальным пламенем объят,
Свой Город Солнца видел он и прозревал грядущий век.
Подобный солнечным часам план города явился вдруг,
И в мраморе отображен любой зигзаг, любой изгиб.
Проспекты, улицы, дворы — все собралось в огромный круг,
И в самом центре — монумент, святыня из гранитных глыб.
И в тот величественный миг, что продлевается в веках,
И до разрыва сердца — блеск слепящих далей и высот…
Все тот же мрамор колоннад, террас и лестниц, их размах,
И парков золотой наряд, поющих водометов взмет.
Прекрасных башен гордый строй и дуги арок — дивный вид!
Вот нежная резьба окон, карнизов лепка, и, сверкнув,
Воспрянул мрамор и возник волнистый, вьющийся гранит,
Там — гладкотесаный базальт, здесь — розою дохнувший туф.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
К мечте он руку протянул — мечта лазурная близка.
Длань дрогнула. Но так близка вся эта снящаяся твердь!
Вдруг, тяжелея, замерла большая властная рука,
Упала на сухую грудь… Суровое безмолвье. Смерть.
1936. 20—21.02.Ереван
* * *
В отчий дом вернувшийся на зов…
Слава тебе, родина! Сейчас
Ты — как чаша, полная плодов.
Сладостным дождям твоим хвала!
Славься, Мать-отчизна, — ты, скорбя,
Лучший, плодоносный пласт дала
Мученику, певшему тебя.
О, певец, вдали от этих скал,
Ты, томимый мукой и мечтой,
По родному солнцу тосковал,
По земле, и мудрой, и святой.
Пусть хоть праху твоему дано
Будет все желанное, — бери
Мудрость жизни, урожай, вино,
Умиротворенье Наири!
1936. VI — 3 — 4
Эпитафия
Здесь сердце, певшее так ненасытно встарь.
В сей жизни дьяконом он был, архимандритом,
В веках — звукописец, вождь звуков, звуков царь.
1936. VI.7
* * *
Исхлестан бурей, бос, весь в черном, ты в родных,
В пустых бредешь полях, в тех, стародавних, отчих,
Родными звуками засеиваешь их.
1936
* * *
Раскален, словно сердце, что подвига ждет,
Вот я грубое тело на муки отдам,
Чтоб его растерзал этот каторжный сброд.
Только что они могут поделать — хоть вой! —
Эти урки, знававшие каторги дни,
С головой этой гордой, с твоей головой?..
Если мы малодушны, бесстрашны они!
Если только рабы и предатели мы,
Друг на друга, как звери, бросаемся вдруг,
Если мы только пленники этой тюрьмы,
Жертвы этого цирка, вошедшие в круг…
3.IX.1936
Сонет невзвешиваемый
Эту новую Голгофу…
Ваан Терян
Несешь свой черный крест? Где в жутком перестуке
Ты сможешь вознестись, чтоб умиленный взгляд
На светлый твой венец там обращали внуки?
Ты ль, словно Иисус, бредешь на горный скат,
Или разбойник ты, достойный смертной муки?
Ужель в толпе людей любой из них — Пилат,
Что смотрит на тебя и умывает руки?
И что тебе венец и на Голгофу путь,
Когда, Душа моя, — прости, не обессудь! —
Не знаешь ты сама, Христос ты иль Иуда?!
О, есть ли где весы, чтоб строго взвесить тот
Чудовищной тоски неизмеримый гнет
В ночи, когда не ждешь спасенья ниоткуда?..
18—19.VII.1936
ночь — утро — день
(Остаток разрушившейся рукописи)
Пусть землю сотрясает ураган, —
Наш дух тысячелетний, живший в нас,
Еще пожнут потомки в должный час.
1934.19.IV — 1936.25.IX. Ереван
1 Имеется в виду известный украинский поэт Микола Бажан.
* * *
В осенних садах деревень…
Но, знаешь ли, грозен грядущего вид,
Он в саване, завтрашний день.
Ты ждешь урожая, страна Наири,
В предчувствии страшной страды…
Корабль песнопений уплыл до зари
К истокам кастальской воды.
Дождешься ты в час тревоги твоей
Ликующих песен, ей-ей,
От жалких и мудрых летучих мышей,
От ветра с чужих полей…
1936. Х
Навзикая
Арпеник1 , Арпеник2 , Изабелле3
Мое самое прекрасное сочинение
Е.Чар. 1936.21.IX
1 Первая жена Чаренца. 2 Его дочь от второго брака. 3 Его вторая жена.
I
Древняя Навзикая
Вновь тоскующим голосом кличет куда-то,
Обещая любовь с изобильем услад,
По себе оставляя лишь боль и утрату.
Сколько дней я провел, протянул по песку!
Годы в красных пустынях текли, иссякая…
Верил я: за мою ухватившись тоску,
Ждет меня неустанно моя Навзикая…
Вот она — по неведомой жизни тоска,
Неотвязно манящая греза морская,
Парусами овеянная, — издалека
Ты звала меня с детства, моя Навзикая…
И в годах невозвратных, ушедших в песок,
Я тону, замечтавшись… И, не отпуская,
Ты в тоску мою жадно вцепилась… Не смог
Я расстаться с тобою… Ты ждешь, Навзикая…
То ли женщина, в мой приходящая сон,
То ли девочка, мчащаяся, мелькая,
То Мадонна, то ветреная Манон…
Ты мне видишься каждой из них, Навзикая…
То, как мраморное изваянье, бела,
То стройна, как микенская ваза лепная,
То египтянка смуглая с темным, как мгла,
Эбонитовым телом — моя Навзикая…
То блестишь, сребротелая, обнажена,
То змеей извиваешься, нежно лаская.
Смотришь, зеленоглазая… Кто ты? Жена
Иль невинная девушка?.. О, Навзикая!..
То шуршание шелка, то вихрь покрывал,
То нарядная, то дерзновенно-нагая,
Лунным светом одетая… Я открывал
Вечно женское только в тебе, Навзикая…
То как будто свирелью далекой звала,
То, как лира, звенела, меня окликая,
То от века знакома и с детства мила,
То незнаема, вечно нова Навзикая…
То в горах ты цветешь, то летишь на простор,
То мерцаешь, в песке золотом разлитая,
В грозном рокоте моря, в безмолвьи озер,
Всюду поступь твою слышу я, Навзикая…
Как я ждал день за днем и мечтал, что тебе
Передастся стремленье мое, и такая
Обжигала тоска… Ты — опора в судьбе,
Образ прелести женской, моя Навзикая…
В том, что гением взято, добыто трудом, —
На холстах и в нетленных стихах возникая,
И на севере, и на востоке седом,
И на юге желтеющем, — ты, Навзикая…
На любом повороте, на каждом шагу,
На проспектах, где топчется толочь людская,
Как я случай ловил, ждал и верил — не лгу! —
Что узнаем друг друга, моя Навзикая…
На рассвете любом, в каждом виденном сне
Хоть на миг просияет мечта золотая.
Ветер дверь распахнет, и почудится мне,
Что стоит на пороге моя Навзикая…
От лазурного утра до знойного дня
Жизнь, как сон, пролетела, прошла, утекая…
Все я верил, что будешь ты возле меня,
Неотступная греза моя, Навзикая!..
Эти книги и песен моих волшебство,
Эта жажда… ей нет утоленья, пока я
Существую, дышу… Это все для того,
Чтоб тебя на земле отыскать, Навзикая …
И пока не увял, и пока не зачах,
И покуда мой пыл не иссяк, остывая,
Я искать тебя буду на светлых путях,
Недоступная радость моя, Навзикая!..
И желание славы, бросавшее в дрожь,
Песня с привкусом крови, пустыня без края…
Как я жаждал всего, ибо верил — ты ждешь,
Ты еще ожидаешь меня, Навзикая!..
Сколько роз невозвратных, развеянных чар,
Дни иссохли, как травы отцветшего мая,
Только где-то в конце жду обещанный дар, —
Знаю: мне улыбнешься, моя Навзикая!..
Ты звала, как наяды, как сонмы наяд,
Ты звала меня гулом тоски бесноватой,
Обещая любви заколдованный клад,
По себе оставляя лишь боль и утраты.
II
Памяти моей жены Арпеник Чаренц
Словно голос тоски, ты меня позвала,
Обещала в любви столько чар и услад,
И ушла, и остались мне скорбь и зола.
Семь служанок твоих окружали тебя,
Жгучей боли и страсти служили они…
Навзикая моя, принимала, любя,
Ты любовь мою черную — в черные дни.
В море лютой тоски, словно остров родной,
Ты была для меня, Навзикая, одна,
Но любовь моя стала бедой и виной,
Для тебя, для тебя оказалась черна!
Розовея, как розовый нежный коралл,
В огнекрасных песках неизбывной тоски,
Улыбнулась, прошла, и нечаянно стал,
Навзикая, твой облик незрим колдовски…
III
Изумляющим голосом нежно звеня,
Обещаешь весны расцветающий луг…
Кто зовет издалёка, кто кличет меня?..
Словно странник, привязанный к мачте тоски,
Словно пленник диковинной песни сирен,
Вновь былому внемлю… Пусть они далеки,
Вновь плыву к берегам, где изведал я плен…
Неужели сейчас, как приплывший Улисс,
Я в немыслимом сне, и за облаком сна
Вновь увижу тот остров, где грезы сбылись,
Где однажды меня повстречала она?
Вот все те же наяды и тот же напев,
Он — еще полнозвучней… И, мглой окаймлен,
Тот же край колдовской… Почему, потемнев,
Мне сегодня пустынею кажется он?
Тот же берег лазурный и вставшие в круг
Те же девушки, и — Навзикая средь них.
Но она безучастно стоит средь подруг,
И в глазах — только тени видений былых.
Нежно-алый коралл тонет в мареве лет,
Льется красный песок за струею струя…
Безвозвратно прошла, превращается в бред,
Словно детство мое, — Навзикая моя.
Как наяды, как томные сонмы наяд,
Словно голос тоски, ты меня позвала,
Обещала в любви столько чар и услад,
И ушла, и остались мне скорбь и зола.
Сколько я Навзикай повстречал на веку
На иных островах, что встают средь пучин!
И ушли, за мою ухватившись тоску,
Как чужая любовь… Ведь Улисс не один!
Навзикая чужого волшебного сна…
Свой Улисс, непохожий, мерещился ей,
И меня не искала… А все же она
Стала властной царевной в пустыне моей.
Привязавшись к моей неизбывной тоске,
Столько мнимых царевен, которых я знал,
Забредало в мои огневые пески
И тонуло в песке, словно красный коралл!
В красном сне моих дней различив острова,
Обретенные мною миры синевы,
Навзикаи, как будто в плену волшебства,
Для других становились царевнами вы!
Но царевною ставшая в чуждой стране
Навзикая любая, уйдя второпях,
Вновь с любовью своей возвращалась ко мне,
Чтобы жить в моих песнях, в их красных песках.
Жар багряных песков, не вместившийся в стих,
Отблеск жгучих страстей, озаривших года,
Все, что выпало напрочь из песен моих, —
Нелюбимая, отдал тебе навсегда!..
Ты — в минувшем, единственная из всех!
Навзикая (о ней и мечтать я не мог)
За тоску ухватилась мою… Ну, а тех
Потерял я средь стольких надежд и тревог.
Ни одной Навзикаей я не был любим,
Ни единой из них, и, покорный судьбе,
То, что мог я отдать в мире этом лишь им,
Все, моя нелюбимая, отдал тебе…
Все, что в песни свои я вложить не сумел,
Все, что в красный песок безвозвратно ушло,
Лишь тебе, Навзикая, я отдал в удел,
А не тем, о которых я грезил светло.
В этих буднях жестоких, на страшном пути,
Сразу всем Навзикаям уста затворив,
Чтобы снам оборваться, мечтам не цвести,
Все я отдал тебе — этот жар и порыв.
Но все снова, хоть тысячи жизней живи,
Голоса окликают, печально звучат,
Обещая сладчайшие чары любви
И даруя мне горе горчайших утрат.
Ни горячие ласки, что отданы ей
В красных снах обжигающе-душных ночей,
Ни тоска моих песен, ни злой суховей,
Исчерпать не сумеют печали моей.
Как наяды, как множество нежных наяд,
Вновь тоскливо зовешь в неоглядную даль…
Так вот жизнь напролет мне блаженство сулят,
Обещая любовь и вручая печаль.
И в последнем моем сновиденьи, где я
Буду зовам внимать всех протекших эпох,
Поцелует меня Навзикая моя
И придержит, вцепившись в последний мой вздох.
21.IX. 1936
Сестра моя каменная
(Рондо моей Музе)
Держишь ты лиру одной рукой,
Молния блещет в руке другой.
Сестра моя мраморная, ты всегда
Была моим кормчим, я — только слугой.
Перстами, что вечности холодней,
Ты солнце дарила мне вешних дней,
Дыханье свободное — лире моей,
Века — моим песням… О, как щедра
Сестра моя, каменная сестра!..
Гомеру, чья власть над словами грозна,
И Александру, князю пера,
Лира была лишь тобой дана
И все покорялись тебе мастера, —
Веди и сейчас меня ты одна,
Сестра моя, каменная сестра…
1937.III.7
Сталин
Из гроба вышла тень твоя.
Летит кровавый ураган
От стен Кремля во все края…
Иль в деспотии свой устой
Нашла безвластная страна?..
Но правит он страною той,
Чья кровь в глазах его красна.
Ужель с гиеной схожий зверь,
Виденьем гибели гнетом, —
Готов свой ужас и теперь
Сечь топором и гнать кнутом?..
Ужель, как в средние века,
Погибель сущего близка,
И грянут яростные дни
Нашествий, смуты и резни?..
Истлеет в пепле и золе
Ряд поколений — все сгори!..
И жизнь пребудет в древней мгле,
Во тьме — до истинной зари…
1937
Аветику Исаакяну
Все горячей тебя любил,
И все тебе — любовь моя,
И лиры звук, и сердца пыл…
Моей ли песне обрести
Такого простодушья власть,
Чтоб в детских душах зацвести
И в сердце старое запасть!
А ты возрадуйся тому,
Что самоцветный свой глагол
Народу отдал своему
И тем бессмертие обрел.
О, если бы сложить и мне
Такой напев на склоне дней,
Оставить запись на стене
Безвестной хижины моей!
Стихотворенье, чтоб его
Прочли здесь через много лет,
Ту песню сердца моего,
Что отдал бы тебе, варпет.
1937.28.IX. Тюрьма, ночь
Эти переводы вошли в новую книгу лирики Егише Чаренца, подготовленную к изданию на русском языке при содействии “Общества дружбы и сотрудничества с Арменией”.