Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2006
Анастасия Ермакова родилась в 1975 году в Москве. Окончила Московский вечерний металлургический институт и Литературный институт им. А.М.Горького. Стихи, рассказы и рецензии публиковались в журналах “Арион”, “Октябрь”, “Знамя”. В “ДН” публикуется впервые.
Мамаиха
Вообще-то звали ее баба Надя. Она отворяла свою калитку, когда мы, малышня, гурьбой проносились мимо, и, схватив кого-нибудь из нас за руку, спрашивала: “Ты это чей же такой будешь?” Ребенок дико визжал, вырывался и убегал, хохоча на всю округу.
Это была старуха лет семидесяти, высокая, худая, всегда нелепо одетая, с добродушным лицом и странным взглядом — смотрела так, будто вот-вот скажет что-то важное, откроет тайну.
Она жила на даче круглый год, держала в своем хозяйстве козу и кроликов, бодро шныряла целыми днями туда-сюда по двору, сажала, полола, удобряла. Старик ее, дед Сергей, был уже плох, постоянно кашлял и часами лежал на открытой веранде, обложенный старыми журналами “Наука и жизнь”, медленно листая скрюченными желтыми пальцами покоробленные сыростью страницы.
Меня Мамаиха знала хорошо — мы с ее внуком Сашуней трех лет от роду мылись однажды вместе, в одной ванночке. Эту трогательную историю она рассказывала мне потом много лет подряд с неизменным восторгом.
— А, Катюша! — окликала она меня, восьмилетнюю, — куда это ты бежишь, деточка?
— Купаться, баба Надь, — бросала я и исчезала.
— А как мама-то?! — кричала она мне вдогон.
Но я делала вид, что не слышу — вот интерес болтать со старухой! Мы любили подшучивать над ней. И каждый раз придумывали новые шалости.
— Баба Надь, баба Надь, — орали мы наперебой возле ее дома.
Она выскакивала испуганная, в детской панамочке в горошек, с тяпкой в черных земляных руках.
— Баба Надь, коза твоя в лес убежала, а там ее кабан задрал! Честное слово, сами видели, — врали мы, еле сдерживая смех.
Мамаиха бледнела, бросала тяпку и бежала в лес. А мы, хохоча, прятались за соседний дом и ждали ее возвращения…
Или притворялись, что кому-то из нас плохо, ребенок ложился прямо на дорогу, разумеется, напротив ее дома, стонал и звал на помощь. И каждый раз Мамаиха простодушно верила нашим выходкам — выбегала, охала, суетилась, бежала в дом за какими-то лекарствами, а мы тем временем сматывались.
Мы смеялись над ее валенками, которые она не снимала даже в жару, над ее голубой наивной панамкой в белый горошек, над ее байковым цветастым застиранным халатом, на котором давно не было пуговиц, и вместо них, в двух местах, полы скреплялись большими поржавелыми булавками.
Нас забавляло, что вот она такая старая, несуразная, еще живет на свете, непонятно зачем, со своей глупой козой и больным кашляющим дедом.
И, казалось, Мамаиха была год за годом все такая же и не старилась вовсе, а потом, вдруг, в одно какое-то лето все изменилось: я выросла, старуха сгорбилась, дед умер.
Исчезла куда-то ее коза и кролики, медленно и вяло обихаживала она свой огород. Трава постоянно опережала ее усилия, и отвоеванные старухой куски черной земли вновь накрывала волна сорняков.
К тому же она стала плохо слышать и, пользуясь этим, мы, уже не дети, а четырнадцатилетняя шпана, забирались ночью к ней в сад и воровали сочные, необыкновенно вкусные яблоки, хотя у каждого из нас росли точно такие же.
Мамаиха все так же часто выходила на дорогу, но теперь просто так, без дела, грустно глядя подслеповатыми глазами по сторонам, будто искала чего-то. Увидев меня, улыбалась и никак не могла вспомнить мое имя, поэтому долго перебирала сразу несколько, быстро и как-то виновато, словно боялась, что я не дослушаю и уйду.
— Это кто же?.. — щурилась она, — Ирочка-Леночка-Катенька?
— Катя, Катя, — говорила я, уже раздражаясь и торопясь пройти. Да и о чем мне было говорить с ней?..
Она долго смотрела мне вслед, сгорбленная, в своей горошковой панамочке и всегдашних валенках, смотрела на пыльную белесую траву, на острых веселых ласточек, на ускользающую жизнь…
— Одна я совсем, — сказала она мне как-то, — ты бы зашла в гости к старухе…
И я старалась не ходить по той улице, где она жила, — снова ведь прицепится: “Ирочка-Леночка-Катенька?” и начнет рассказывать, как я и ее внук Сашуня мылись в одной ванночке. Скучно это.
Потом прошло еще несколько незаметных лет.
Я окончила институт и вышла замуж. Выбиралась на дачу все реже…
Увидев однажды Мамаиху, я не сразу узнала ее. Это было существо почти согнутое пополам, будто она хотела кому-то поклониться в ноги, да так и замерла вдруг на полпути, с большим горбом на спине и трясущейся головкой. Существо стояло на дороге напротив своей калитки, опираясь на березовую сучковатую клюку, и напряженно всматривалось вдаль. Голова тряслась так, что, казалось, она наотрез отказывает в чем-то невидимому собеседнику.
— Здравствуйте, баба Надь.
Старуха вздрогнула, затрясла головой еще сильнее, нервно шаркнула клюкой о пыльную щебенку.
— Я — Катюша, не узнаете?..
С минуту она силилась вытащить из своей памяти зыбкий клочок прошлого, угадать в дрожании моего имени знакомые звуки.
— Ка-тю-ша? — наконец пробормотала она по слогам, словно так ей было легче справиться с забвением, и снова замолчала.
Нет, не вспомнила.
— Ну помните, я Катенька, Катя, мы с Сашуней в одной ванночке мылись!.. Она встрепенулась, сжала узловатыми пальцами клюку, закивала, заплакала.
— Катюша, деточка ты моя… Катюша… — приговаривала она, — какая ты большая-то стала! Выросла-то как!..
Голос ее дребезжал, трясся вместе с головой, обрывался, возникал снова. Она потянула меня за руку, в дом. К своему удивлению я согласилась.
Ее сад весь зарос высокой густой травой, и редкие цветы были почти не видны, не могли вырваться из тугих и крепких травяных пут. Никакой живности здесь уже давно не было.
В доме пахло опрятной старостью, комнатным солнцем и пряниками.
— Сейчас чайку, — хлопотала она и глядела на меня ласково и неотрывно, будто не верила, что у нее и вправду гостья.
— Давайте я помогу…
— Нет-нет, — испугалась она, — я сама, сама.
Выцветшие зеленоватые обои с кувшинками, старое, с мутным зеркалом, трюмо, книжный шкаф с перекошенными створками, забитый “Наукой и жизнью”, посекшиеся желтенькие занавески на окне. За окном — яблони. Яблони… Воспоминание, острое, как укол булавки, — вкус этих яблок…
На стене — “Утро в сосновом бору”, где веселые медвежата радуются рассвету, как сто, двести лет назад, и довольно большая фотография лихого усатого красавца в рубашке с расстегнутым воротом.
Засахаренное варенье, пряники и вазочка карамелек из моего детства. Сейчас и не купишь таких.
— Баба Надь, а кто это? — снова смотрю я на фотографию.
— Ах, это… Это мой Сергей, еще в женихах здесь, — оживляется Мамаиха. — Ух, и любил же он меня. Шибко-шибко!
Пытаюсь вообразить ту далекую шибкую любовь и соразмерить кашляющего старика на веранде, которого уже и нет на свете, с его счастливой черно-белой молодостью.
— Он ведь украл меня, Сереженька-то, — таинственно сообщает старуха, — ночью, на лошадях, я испугалась ужасть как. Отец-то у меня — у-у-у! строгий был — ни в жисть, говорит, этому балаболу тебя не видать! Я — в слезы, а отец на своем стоит. Да Сережа-то мой тоже не промах — украду, говорит, и все тут. И украл. Во как! Я, говорит, в тебя насмерть влюбился и всю жизнь, говорит, любить буду…
— А отец?
— А что отец! Дело-то уж сделано. Ничего, простил потом — дочь ведь.
Смотрю на сидящую напротив меня девяностолетнюю полуживую старуху и представляю ее юной, тонкой, счастливой, мчащейся ночью на лошадях, и вдруг замечаю, что ее глаза глядят на меня неправдоподобно молодо.
— Можно я буду иногда заходить к Вам?
Удивляется, долго глядит на меня, не верит, что я всерьез.
— Может, помочь Вам, — смущаюсь я, — и так просто — поговорить…
— Заходи, деточка, заходи, — наконец кивает она и долбит прыгающей в непослушных руках ложкой окаменевшее варенье.
Снова смотрю на фотографию молодого деда Сергея и снова представляю его в ту зимнюю ночь — дерзкого, влюбленного, живого.
Прощаясь, Мамаиха сует мне в руку горсть своих ветхозаветных карамелек.
В то лето я так и не пришла к ней. А на следующее — она не приехала.
Несколько лет дом ее стоит заброшенный. С крыши ветром срывает куски старого рубероида. Краска выцвела от дождей и солнца и облупилась. Крыльцо покосилось вбок, и трава тут же захватила его врасплох и дерзко проросла между деревянными прогнившими ступенями. Никто не живет в этом доме. Сиротливо щурятся от солнечного света его темные окна. Кругом — только наглая, обезумевшая от свободы трава.
Иногда я беру одну из подаренных мне карамелек и сосу ее, перекатывая, точно камешек во рту, и чувствую, как она уменьшается и начинает таять.
Тогда я прокручиваю назад хрупкое ломкое время: мне восемь лет, и я не пробегаю мимо, а останавливаюсь поговорить с Мамаихой. А когда ребята шутят про козу, кричу: “Не верьте, не верьте, они все врут!”
А вот я — подросток, и я не ворую яблоки в ее саду, не избегаю встреч с назойливой одинокой скучной старухой. Подхожу к ней и говорю: “А я к Вам, в гости. Расскажите мне о себе. Как Вы жили? Кого любили?” И она улыбается и долго-долго рассказывает мне счастливые снежные небылицы.
Жук на крапивном листе
Среди пожелтевших, пахнущих разлукой писем она хранила фотографию жениха, убитого в сорок третьем, которую никогда никому не показывала, и муж, умерший пять лет назад, за всю свою жизнь с ней так ничего и не узнал об этом.
Как-то в молодости Ангелине сказали, что у нее праздничное имя, значит, мол, и жизнь такая будет — праздничная, легкая.
И все сбылось: война, брошенный институт и тяжелая работа на заводе, голодные обмороки, вечный, ставший привычным страх потерять близких…
Ангелине Викторовне третий день совершенно нечего было есть. Сначала она растягивала свою пенсию так, что три недели из месяца она ела кашу на молоке, хлеб и яйца, а последнюю неделю — кашу на воде и хлеб. Но теперь, после очередного подорожания, денег совсем не хватало, и первые три недели она ела кашу на воде и хлеб, а на последнюю, как она ни старалась, не оставалось совсем ничего. Ангелина Викторовна не верила этому. Не хотела верить. “Как-нибудь образуется”, — говорила она себе и надеющимися глазами смотрела в небо. Но вот уже третий день ничего не образовывалось, и ей стало страшно.
Она вспомнила, как вчера вечером зашла соседка и спросила полбуханки хлеба. “Нет у меня хлеба, милая”, — сказала Ангелина Викторовна и чуть не расплакалась.
В комнате все было, как обычно: стул со сломанной ножкой привычно облокотился о батарею, будто решил немного отдохнуть от своего предназначения, аккуратно застеленная кровать выглядела строгой и неприступной, и Ангелина Викторовна растерянно стояла перед ней, не зная, что с собой делать. Потом взяла тряпку и стала вытирать не успевшую осесть пыль. На кухне вымыла чистый, красный в белый горошек, чайник. Налила кипяченой воды и выпила. “Вот и поела”, — сказала себе и улыбнулась уголками губ.
Потом сунула ноги в калоши, накинула старое, изношенное, с вытершимся воротником, темно-синее пальто, повязала на голову коричневый шерстяной платок и вышла на улицу. Холодный дождь осыпал ее лицо.
Дойдя до продуктового магазина, она остановилась у входа и вдруг отчетливо и неотвратимо осознала, зачем пришла сюда.
С полчаса она простояла не двигаясь. Пальто намокло и давило на плечи тяжестью всего мира. Наконец, увидев хорошо одетого молодого человека, она неловко высунула из рукава бледную дрожащую руку с резко выступавшими на ней синими венами и застыла, глядя в землю. Ангелине Викторовне казалось, что она вытащила всем напоказ свой стыд, свои годы и разложила их на прилавке дешевыми безделушками. Она протягивала руку так, будто ничего не просила, а сама отдавала все, что у нее есть, держа самое дорогое на маленькой ладони. Дождь затекал в рукав, и Ангелина Викторовна слегка разжимала пальцы, выпуская скопившуюся влагу. Рука замерзла и почти не почувствовала, когда в нее упала первая монетка, будто была чем-то отдельным от Ангелины Викторовны, чем-то чужим и ненужным.
Ей казалось, что она стоит здесь всю жизнь. Стыд сменился отрешенностью. Пустота, сквозящая в ее взгляде, обессмысливала все, на что он был обращен. Почему-то вспомнилась дача, куда она ездила к своим знакомым летом. День был сухой и очень жаркий, легкий ветерок бережно колыхал сонные травы. Она лежала в гамаке и смотрела на лакированного жука. Большой и неповоротливый, он осторожно полз по крапивному листу. Салатовый на солнце, с резными краями и видными на просвет прожилками, лист казался совсем безобидным. Интересно, жжет ли он насекомое?.. Доползая до края, жук неловко разворачивался и полз в обратном направлении. Так продолжалось много раз, пока он не упал. А потом — они на террасе пили чай, сладкий горячий чай со смородиновым пирогом…
— Мать, выпить не хочешь?..
Перед Ангелиной Викторовной стоял обросший спившийся мужик в грязной куртке с бутылкой водки.
— Замерзла небось? Давай по сто грамм, согреешься…
Она была далеко и никак не могла вернуться в старуху с протянутой рукой, в ее чужую страшную жизнь. И все вокруг было ненастоящим: дождь, магазин и этот неотвязный мужик.
— Давай, мать, — сказал он и протянул ей мутный стакан. — Тебе хреново и мне хреново. Выпей.
Он громко сморкнулся в снег, зажав пальцем одну ноздрю, выдохнул и запрокинул бутылку.
Ангелина Викторовна смотрела, как блестело при свете фонаря донышко, как проворно двигался его кадык. Дождя она уже не чувствовала.
Она вошла в магазин как в рай. Деньги не считала, но знала, что сегодня будет сыта. Купила хлеба и молока, и еще немного осталось на свечку Николаю Чудотворцу.
Под утро она задремала, и ей приснилось, что идет она по улице голая, и все на нее смотрят, и ей ужасно совестно, но она не помнит, где ее одежда и где ее дом, поэтому продолжает идти вперед. Вдруг видит — навстречу ей спешит батюшка, в рясе, и несет грязный холщовый мешок. Она хочет спрятаться от него, но прятаться ей некуда — вокруг нет ни одного дома и ни одного дерева, только огромная незнакомая улица, по которой она идет.
— Ничего, мать, ничего, — говорит батюшка и протягивает Ангелине Викторовне мешок. — На вот. Прикройся.
И видит она, что у батюшки лицо того вчерашнего мужика, и он улыбается ей.
— А где же одежда моя, сынок? — спрашивает Ангелина Викторовна.
— Так ведь дождь был, — объясняет ей батюшка, — вот она и промокла. Да это ничего, мать, ничего.
Ангелина Викторовна видит, как он поворачивается и идет прочь. Она хочет удержать его, чтобы сказать что-то важное, но забыла, что именно. Несколько секунд она стоит молча, потом, вдруг вспомнив, окликает его.
— Сынок! Обожди, сынок!
Батюшка оборачивается и строго глядит на нее.
— Ты, сынок, не пей так. Не надо, — говорит она и просыпается.
Не в такт
Светка выключает свет и впихивает меня в крохотную кладовку. Я спотыкаюсь о какой-то тяжелый предмет, что-то с грохотом падает с полки. Пахнет пылью, старыми вещами и газетами.
— А, не обращай внимание. Тут у нас рухлядь всякая, — спокойно говорит она и берет меня за плечи. — Значит так. Да не бойся ты, я же не парень. Глаза можешь не закрывать, все равно темно. Губы не напрягай и приоткрой чуть-чуть рот.
Она прижимается ко мне губами и настойчиво пытается протолкнуть свой язык сквозь мои стиснутые зубы. От нее неприятно пахнет чесноком. Губы у нее шершавые. Я резко вырываюсь и ударяюсь головой о шкаф.
— Ну и дура! — Светка включает свет. — Так ты никогда не научишься. Все, выходи. Пусть тебя кто-нибудь другой учит.
Я тогда, в восьмом классе, была страшно влюблена в Мишку. Звонила и молчала в трубку, таскалась каждый вечер под его весело горящие окна, чтобы увидеть, как пару раз промелькнет он в окне своей комнаты, в красной с синими полосками олимпийке; стояла в темноте, замерзшая, и представляла, что он там сейчас делает, и ужасно боялась быть замеченной. Красила яркой помадой губы, вульгарно подводила глаза, за что мне здорово попадало от родителей, и даже начала курить, чтобы по-взрослому стоять с ребятами возле школы, шалея от собственной дерзости, и дымить, громко смеяться пошлым шуткам и ждать того момента, когда Мишка начнет меня учить выпускать дым колечками. И Мишка учил: брал у меня изо рта сигарету, охватывал губами чуть испачканный помадой фильтр, глубоко затягивался и говорил: “Смотри!” А сам смотрел на красивую Светку, на ее уже сильно развитую грудь и старался только для нее. Потом, не глядя на меня, возвращал сигарету, и я продолжала курить, еще долго чувствуя привкус его влажных, пахнущих табаком и морозом губ.
Ночью я лежала без сна и отчаянно ненавидела Светку, и мечтала о том, что когда-нибудь он подойдет и поцелует меня. Ничего не скажет, ни слова, просто подойдет и поцелует. А я не умею. Это ведь ужасно стыдно — не уметь целоваться. И я остро и мучительно переживала свой будущий позор.
Мы сидим втроем в небольшом кафе на Первомайской.
Нам по тридцать.
Мы пьем вино, у нас усталые лица, и мы уже давно умеем целоваться.
Мишка, холеный и пузатый, задорно поглядывает на нас со Светкой и нарезает аппетитными кусочками сырные палочки в тесте — фирменное блюдо. У него свое казино и два маленьких сына.
— Нет, правда, я жутко рад вас видеть, — он снова подливает нам вина. — Ну рассказывайте. Как вы? Где вы?
— А мы изменились, Миш? — прищурившись, выпытывает Светка.
— Ни капельки!
— Врешь. Но все равно приятно. Ну, что я?.. У меня все нормально. Шестой год замужем. Дочь Лиза, четыре года. Работаю по специальности, художником-оформителем. Делаю витрины. Вот, собственно, и все.
Изящная, в кожаном пиджачке, ухоженная и томная. Длинные перламутровые ногти, высокие каблуки. Два раза в неделю она обязательно посещает фитнес. Мне долгое время казалось, что фитнес — это что-то связанное с растениями. Фитнес-фотосинтез. Что-то в этом роде. Разговор с личной жизни незаметно перекидывается на школьные годы, на одноклассников, потом снова на личную жизнь.
— Ну а любовник имеется? — смеется Мишка. Он в ударе и хочет развеселить нас.
Кафе все оформлено в двух цветах: оранжевом и синем. Официанты в оранжевых рубашках; юноши — в синих брюках, девушки — в синих юбках. Они безразлично вежливы и неторопливы. Кроме нашего, заняты еще только два столика. За одним — две не то армянки, не то азербайджанки горячо обсуждают, кому завтра выходить “на точку”. Полная все время теребит воротник белого пушистого свитера и тяжело дышит. За другим — компания молодых парней, одинаково подстриженных, громких и наглых. За стойкой веселый темноволосый бармен перекидывает из одной руки в другую бутылку пива и время от времени быстро оглядывает зал. Изо всех сил надрывается музыка.
— А как же без любовника-то? Есть, и, кстати, богатый. Но, впрочем, я не люблю его. А у тебя, Миш? Как насчет этого дела?
— Ну, об этом история умалчивает, — с наигранной скромностью говорит Мишка. — Наська, а ты чего молчишь? Давай, раскалывайся.
Он подзывает официанта и заказывает еще бутылку вина. На экране высоко, почти под потолком висящего телевизора старательно шевелит губами взлохмаченный Киркоров. Звук выключен, и он пританцовывает не в такт гремящей в кафе музыке. Я подумала, что вот так же я и живу — не в такт. Жизнь задумана под одну музыку, а идет совсем под другую. Или вообще без музыки.
Ну что я им расскажу? Что у меня нет мужа. Нет детей. Нет любовника. Я не хожу в фитнес. Не хожу в бары. Люблю свою собаку и рассказываю ей обо всех своих печалях. Пишу рассказы. Не мечтаю заработать много денег и вообще ни о чем не мечтаю. Просто живу. Не в такт бодрой и однообразной музыке города. Медленно и коряво, как дерево под моим окном.
И я пробую рассказать им все это.
Светка смотрит на меня с сочувствием. Мишка с недоумением.
— Да ладно врать-то! Наська! Ты никуда не ходишь?! Ты стала тихой примерной девочкой, ты, которая в четырнадцать лет уже дымила вовсю, а на выпускном нажралась как свинья и валялась под лестницей?! Ни за что не поверю!
А я и сейчас не могу ему сказать, что напилась из-за того, что он весь вечер танцевал только со Светкой. Хотя мне теперь уже совсем не хочется, чтобы он поцеловал меня.
— Нет, Наська, — Мишка сильно захмелел и опасно раскачивается на оранжевом, с синими ножками, стуле, — а ты правда пишешь?.. Слушай, а может, и про меня напишешь, а? У меня, знаешь, сколько всего в жизни было?! Я тебе такое расскажу — офигеешь! Криминала — во! — Он делает движение рукой, будто отсекает ненужный воздух над головой. — Скажи, напишешь, а?
Я смотрю на его красное вспотевшее лицо, на маленькие пьяные глазки с белесыми ресницами, на животик, обтянутый дорогой рубашкой, на большой перстень на мизинце — и киваю.
Он, довольный, снова подливает нам.
Таис Стамбульская
Шоп-тур в Стамбул был рассчитан на четыре дня и три ночи.
Все целыми днями носились по магазинам, набирали товар на продажу, а Ольга ходила просто так, без дела, забредая в попадающиеся по дороге магазины и кафе. Город ей не нравился. Он казался суетливым и очень шумным. Мечети — некрасивыми; заунывное, протяжное пение, созывающее мусульман на молитву, — диким и вымученным. Она видела, как они молились, стоя на коленях и сняв обувь, и думала о том, какой там, наверное, стоит тяжелый запах от их носков и нагретой пыли. Сентябрьское солнце жарко плавило тесные улочки, желтый и липкий воздух висел над городом как туман, сновали туда-сюда смуглые подвижные турки, слышалась гортанная громкая речь; изредка проходили турчанки, некоторые в парандже, в черных длинных одеждах, а некоторые в летних открытых платьях, довольно сильно накрашенные. Мужчины провожали их неодобрительными взглядами. На Ольгу тоже оглядывались, но как-то иначе, русские женщины здесь ценились. Обладать русской считалось так же престижно, как иметь дорогой автомобиль и хороший дом.
Совсем далекой казалась ей прежняя жизнь, скучная работа продавцом в аптеке, одинокие пустынные вечера, мучительно длинные выходные, заполненные домашними делами и тоской, и привычный сонный вид из окна: гаражи, деревья, вдалеке блеклый, как на выцветшей фотографии, лес.
Она зашла в маленький магазинчик, пронзительно звякнув колокольчиком, висящим над дверью, и сразу почувствовала острый запах новой кожи — кругом висели кожаные плащи и куртки. Может быть, ей что-нибудь купить на осень?
— Что желаете, мадам? — неожиданно подскочил к ней подвижный темноглазый турок в голубых джинсах и белой футболке. Он улыбался и кружился возле нее, пританцовывая. — Есть шикарный плащ для мадам. Мадам хочет с мехом, без?
— Откуда вы так хорошо знаете русский? — удивилась Ольга.
— О, здесь очень много русский турист! Я много говорить по-русски. Каждый день говорить по-русски. Мадам хочет вот этот?
Он ловко накинул ей на плечи длинный черный плащ с капюшоном. Поправил воротник, ненароком коснувшись рукой шеи.
— Супер, супер, мадам! Как вас зовут?
— Ольга.
— Олга! Красивый русский женщин. Олга! Супер!
Она посмотрела на него внимательно. Молодой, симпатичный, наглый. И все врет. Разве она — красивая?..
Когда ей было пятнадцать, она представляла себя Таис Афинской, утонченной темноволосой красавицей, гетерой. Смысл этого слова оставался для нее загадочным и смутным, но ей нравилось его созвучие с пантерой, черная чувственная грация звуков покоряла ее. И она пыталась придумать себе пружинящую легкую походку, томный призывный взгляд, изящный изгиб тонкой праздной руки, лежащей на подлокотнике кресла, но ничего не выходило. Ее грузное тело крепилось на мощных жирных ногах и передвигалось медленно и неуклюже; два лишних подбородка наплывали на массивную шею. “Жиртрес, жиртрес!” — кричала детвора, завидев ее на улице. А какой-то остряк даже придумал стишок: “Жиртрес, жиртрес, торгует жиром вразвес. Дай мне пару килограмм, я дистрофику продам!”
Она приходила домой, садилась перед зеркалом, которое одно знало, как расколдовать в ней прекрасную принцессу, и ревела. Некрасиво перекашивая лицо и расцарапывая свое тело до крови. “Ненавижу, ненавижу, ненавижу…”
Мучила себя всевозможными диетами, морила голодом, изнуряла бегом по утрам, но все это не давало почти никаких результатов. Килограмм десять слетало и через пару месяцев прилипало снова.
Турок был бойким и услужливым. Она мерила еще и еще, и он дотрагивался, будто нечаянно, до шеи, до бедер, до груди. Она позволяла ему застегивать все пуговицы сверху донизу, а потом расстегивать их, и у нее слегка начинала кружиться голова от его прикосновений, и она краснела, но все не уходила.
— Красивый, красивый женщин Олга, — звучала фальшивая, на ломаном русском музыка, — Олга! Супер!
Но нельзя же вот так, с первым встречным. И какое это пошлое все-таки словечко — супер. И потом — он ведь совсем мальчишка… А, впрочем, почему нельзя? Ну кто сказал, что нельзя?..
Купила плащ, и продавец пригласил ее выпить кофе, прямо здесь, в магазине, и повел за собой по темному коридору.
Комната, типа подсобки, была маленькой и душной. Кругом валялись какие-то пакеты и коробки, крепко пахло кожей и еще чем-то нежилым. С потолка свисала голая и яркая лампочка.
— Но здесь же даже сесть не на что, — растерянно сказала она и пристально посмотрела на лампочку.
Он внезапно и грубо завалил ее прямо на пакеты, захрустел резко смятый целлофан, покупка выпала у нее из рук…
“Ну и пусть, пусть я шлюха. Что ж? — шла и бесстыдно улыбалась, мстила самой себе за годы одиночества, за школьные обиды, мстила однообразной и скучной
судьбе. — Таис Афинская, — расхохоталась она, — Таис Стамбульская… Гетера-пантера”.
Вот так же, зло и отчаянно, на пьяной студенческой вечеринке рассталась она с девственностью, как с тягостным бременем, будто это была порча, сняв которую можно зажить счастливо. Но ничего не изменилось, она по-прежнему жила с матерью, а над Колькой, ее сокурсником, еще долго подшучивали: “Колян, скажи, сколько ж ты выпил-то, чтоб с Ольгой переспать?..”
— Меня зовут Таис, — сказала она портье в отеле. — Вечером я одна в номере.
Она понимала, что делает нечто непозволительное и жуткое, у нее дух захватывало от собственной смелости, но остановиться уже не могла. Что-то забилось внутри нее, — свободное, сумасшедшее, дерзкое, и она страстно подчинилась этому новому в себе, ей нравилось ощущать себя просто самкой, чувственной, развратной женщиной, бездумно отдающейся любому мужчине.
Второй был нежен и робок. Трепетно целовал ее полные ляжки, колени, пальцы ног, шептал что-то иностранное и ласковое. Она прижималась к нему, задыхалась, проваливалась в темноту, снова выплывала из нее и снова проваливалась. Лица его она не помнила. Потом он ушел, а она лежала без сна до рассвета, опустошенная, легкая, почти не чувствуя своего тела, и смотрела в окно на розовеющий под молодым солнцем купол мечети. Рассветный мир казался ей свежим и прохладным, как влажная, только что нанесенная на бумагу акварель. Откуда-то донесся приторный запах халвы и горьковатый — кофе, в коридоре уборщица включила пылесос.
А еще так недавно была унылая Москва, и было одиночество, и в квартире обособленно от всего мира жили две женщины: больная мать и она, Ольга, сорокалетняя, усталая, никому не интересная. И, казалось, не предвиделось этому никакого исхода. Но летом мать умерла, а Ольге, чтобы вытащить ее из тяжелой депрессии, подруга предложила недорогую путевку в Стамбул. Ольга ничего не ждала от поездки, ехать не хотелось, но комнаты дома пугали своим внезапным сиротством, в них еще жили мамины вещи, запахи, голос.
Наутро она сказала своему ночному гостю:
— Таис уезжает. Больше не приходи.
Главное, не привыкать. Ни к кому никогда не привыкать. Отлюбить мгновенно, залпом. И не жалеть ни о чем.
И на вторую, и на третью ночь в номере у нее были мужчины. Они были молоды и красивы, как любовники настоящей царственной Таис. Они не любили Ольгу, и она это знала, но они любили ее тело таким, каким оно было от природы, и оно благодарно отзывалось на их ласки, преодолевая свое несовершенство.
Даже если не будет больше ничего в ее жизни и ни один мужчина не прикоснется к ней, — были вот эти турецкие ночи. Но и их довольно, чтобы потом, в своей тихой пустой московской квартире сидеть и вспоминать. Каким-нибудь неприютным осенним вечером смотреть на затяжной темный дождь и вспоминать сентябрьский иноземный город, душный номер в отеле с синими тяжелыми шторами, жаркую, продавленную вздохами постель, зыбкое утро, розовый купол мечети и печальный взгляд портье ей вслед, когда она, держа чемодан в руках, вдруг обернулась. Она будет долго-долго перебирать, как сувенирные малахитовые четки, эти драгоценные и бесстыдные ночи в своей памяти.
О своей беременности она узнала через два месяца. Разделась донага, подошла к зеркалу, улыбнулась, — оно наконец выдало ей ее тайну и расколдовало ее. “В сущности, какая теперь разница, кто отец? — подумала спокойно и погладила
живот. — Девочку назову Таис. А мальчика… — она попыталась вспомнить имена своих стамбульских любовников, и в памяти всплыло только одно, она не помнила чье, — Осман. — Нет, слишком экзотическое, лучше все-таки русское, но созвучное. Осман… Осман… Осман — Руслан, например. Да, пусть будет Руслан. Девочка — Таис,
мальчик — Руслан. Ребенок турецких ночей. Но кому какое до этого дело?”
Псевдоним
Сразу после развода с мужем я поехала на кладбище. Не то чтобы я хотела в тот день нагнать побольше мрачного символизма, нет, просто получилось так, что все дела в связи с разводом были отменены, и я подумала: почему бы мне не навестить бабушку?
Я приезжаю к ней обычно четыре раза в год: зимой, весной, летом и осенью. Времена года на кладбище выглядят ярче, что ли, словно смерть выявляет самое существенное. Зима — мертвенней, весна — наглей, лето — роскошней, осень — пронзительней. Меня всегда поражало, как разрастаются кладбищенские цветы. На некоторых заброшенных могилах такие огромно-душистые пионы, какие я вот уже много лет безуспешно пытаюсь вырастить на своей даче. И бабочки, бабочки здесь хороши необыкновенно. Летучие бархатные метафоры хрупкости. И они будто ручные: бесстрашно садятся на плечо и замирают, сложив свои тонкие крылья, — знают, что люди, пришедшие сюда, их не тронут. Я сажусь на узкую, нагретую солнцем скамеечку и ни о чем не думаю. Я никогда не разговариваю с бабушкой. Просто сижу и смотрю на облака над ее могилой, на две корявые березы вдалеке, на сочную высокую траву вокруг. Иногда встречаюсь глазами с каменным портретом: молодая улыбающаяся бабушка легкомысленно глядит на мир, на меня, пытающуюся в который раз втиснуть ее судьбу в две строгие четкие даты: 1922—1989. Между ними прочерк, в прочерке — война, погибший муж, смерть трехмесячного сына, второй брак, трое детей, одна внучка, счастье, горе, будни, праздники, надежда, отчаяние, мечты, болезнь, похороны, слезы, память. И надо всем этим — жара, тяжелая бессловесная жара сонного лета, комариное пиршество, мушиный разгул, солнечное приторное варево и я, пристально всматривающаяся в то, чего уже давно нет.
Никакого традиционного ужаса кладбища на меня не наводят. Мыслей о вечности тоже. Если попробовать определить чувство, которое я испытываю, приходя сюда, то это неловкость, виноватость. Виноватость живого перед мертвым. И еще — удивление.
Мысль о том, что люди смертны, удивляет меня всякий раз. Она никак не может стать обычной и понятной. Она всегда нова. Но в ней нет никакой мистики. Скорее геометрия, особенно в сочетании с зимним пейзажем. Белый снег, черные плиты. Экономия цвета, строгость линий. Гармония конца.
Никаких выводов, никакой дидактики. Только эпитафии. Квинтэссенция боли. Шифр памяти. По пути к бабушке читаю: “Помним. Любим. Скорбим”, “Твоя
любовь — очаг в душе моей, / Тебя уж нет, а он горит сильней” и уже на повороте к бабушке беспомощное, непохожее ни на что, совсем простое: “Ты ушла — и я один на свете”. И кругом венки — аляповатая вычурная мозаика небытия.
Я хотела бы, чтобы на моей могиле вместо искусственных цветов лежали осенние листья. Сухие легкие осенние листья. Бурые, желтые, ярко-красные, с неровными загнутыми краями-крыльями. Лежали бы и чуть шевелились от ветра. И шел светло-голубой невесомый дождь. И никто не приходил и не говорил ненужных плакучих слов. И если что-нибудь и было высечено на камне, то ничего трагичного и крикливого, а что-нибудь такое: “Будь же ты вовек благословенно, / Что пришло процвесть и умереть…” А на похоронах не было бы никакой траурной музыки. Лучше что-то легкое из Моцарта или вообще ничего. Тишина.
Смерть не банальна. Банален ритуал, сопутствующий ей. Но, с другой стороны, ритуал спасает повторяющиеся действия от бессмысленности и делает их по-своему красивыми.
Детство. Жара. Как сейчас, — вязкая гнетущая жара. Бабушка лежит не двигаясь и не улыбается мне, когда я целую ее в щеку.
— В лоб, в лоб целуй, — шепчут мне в спину.
Взрослые встревожены, они хотят, чтобы было все правильно. Бабушка в черном шерстяном костюме. Ей, наверное, ужасно жарко, думаю я, и снова целую ее в теплую родную щеку. Рыжую сухую глину вкладывают мне в руку и велят кинуть на бабушку, а я прячу ее за спину и, пока никто не видит, разжимаю пальцы. Мне кажется — бабушке будет неприятно, если я кину в нее глиной. Взрослые так не считают. Ритуал облегчает им скорбь. Они хотят, чтобы я делала все, как они: целовала в холодный лоб, кидала землю на крышку гроба, плакала в тряском душном автобусе, ела траурные салаты, сидя за длинным чопорным столом. И не удивлялась почти ничему — разве что песням, которые горланили за полночь изрядно подвыпившие дальние родственники.
Я пробую маленькой тяпкой справиться с высокой разросшейся травой. Она острая и режет руки, выдернуть ее не получается, поэтому я пытаюсь обрубить ее возле корней. Работа продвигается медленно, неотвязно жужжат комары, вечереет. Сажусь на скамейку передохнуть.
— А вы бы лучше лопатой. Есть лопата-то? — слева от меня вырастает фигура щуплого пьяненького мужичка с сочувственной улыбкой и лопатой в руках. — Давайте-ка я вам подмогну.
Он ловко перелезает через ограду и проворно подсекает упругие травины, приговаривая: “Вот так мы ее… Вот так… Щас…”
— Да что вы, не надо… Я сама.
— Да ладно, — машет он рукой, — чего там…
Мужичок быстро справляется с травяными зарослями. Теперь явственно видны чахлые розовые флоксы и посаженные мною в начале лета бархатцы. Я складываю срубленную траву в стожок, на обратном пути выброшу. Мой помощник садится рядом со мной на скамейку, вытирает тыльной стороной костистой руки влажный лоб, из кармана сальных защитного цвета штанов достает бутылку дешевой водки.
— Помянем? У тебя здесь кто?
— Бабушка.
— У-у-у. А у меня жена. Вон там, — машет он куда-то вбок. — Два года как умерла. Рак. Сорок два всего. Вот так-то. Ну, как говорится… Пусть земля пухом. — Он запрокидывает голову и пьет из горла.
Я смотрю на его загорелую, с подвижным, резко выпирающим кадыком шею, на жилистые руки, крепко и страстно держащие бутыль, будто микрофон, в который выплескивает он свою песнь. Наконец оторвавшись, он извлекает из нагрудного кармана пахнущей потом рубашки складной стаканчик, делает такое движение рукой, будто стряхивает градусник, потом, как фокусник, переворачивает и наливает туда горькую жидкость забвения.
— Давай, — говорит он.
Мне не хочется обидеть его, и я пью. Водка теплая и вязкая, жгучей волной обдает горло. Я морщусь, фыркаю, хватаю из стожка траву, вдыхаю ее свежий, острый аромат. Мужичок добродушно посмеивается. На щеке у него мертвый комар и растертая дорожка крови.
— Че, непривычно без закуси-то? А я привык. Как жены не стало, так и пью. Одиноко… А ты — замужем?
Я отмахиваюсь от вечерних, надоедливо пищащих комаров; они уже роем вьются над нами. Становится прохладнее.
— Нет. Сегодня развелась.
— Сегодня? Врешь! — оживляется он.
— Сегодня.
— Ну, ты даешь! А че развелись-то? Другую, что ли, нашел?..
— Понимаете, нам не о чем стало говорить.
— И все? — подскакивает мужичок. — Только поэтому?
— Только поэтому.
— А сколько прожили-то?
— Пять лет.
— Дети есть?
— Нет. Он не хотел…
— Любила его?
— Да как сказать… Когда жили — думала, что нет. А сейчас… Сейчас даже не знаю. Наверное, любила…
— Да… — ненадолго задумывается он и тут же находит выход из ситуации. — Знаешь что, за это надо выпить.
На этот раз он сначала наливает мне, вероятно, ввиду небудничности повода, мы чокаемся, и он снова артистично запрокидывает голову и пьет прямо из горла. На этот раз песня длится, по-моему, чуть дольше.
— А я любил свою-то, — говорит он, — и видишь, как обернулось… Болела она долго, целый год почти… Я все ходил к ней в больницу… А потом раз — и не стало. Почему так, а?..
Он жалобно смотрит на меня пьяными глазами. Я думаю, как потом в каком-нибудь своем рассказе опишу его позу и глаза, вопрошающие о том, на что нельзя ответить. Бутылка уже выпита и брошена под ноги. Она лежит этикеткой вверх, и я читаю странное, неуместное название: “Нарком”… На фоне красного знамени мужественное лицо человека, похожего на Маяковского, с широко открытым ртом. Я пытаюсь предположить, о чем он говорит. Наверное, что-нибудь о великом деле революции…
Оставив своего случайного собутыльника сидящим на скамейке возле моей бабушки, ухожу. Иду между могил медленно, не торопясь, чувствуя, что как-то просветленно пьяна, читаю имена и даты. Больше всего меня поражает смертельная, в прямом смысле этого слова, практичность. Забота о кусочке земли для будущего мертвого тела, выраженная вот в таких надписях:
Паппе
Игорь Валентинович
(1928—1994)
Паппе
Ольга Сергеевна
(1926— )
От этого делается как-то не по себе.
Перед некоторыми памятниками останавливаюсь всякий раз, когда прохожу мимо. Мама, папа, я — дружная семья. Маме тридцать четыре, папе тридцать семь и пятилетний смеющийся мальчик. Большой продолговатый камень с неровными краями; здесь всегда много цветов. Все трое умерли в один день. Я пытаюсь сопоставить каменную неподвижность с их внезапно оборвавшимися жизнями, гадаю о причине, кожей ощущая, как тону в болотистом слове судьба, и нет ни одной ветки, за которую можно было бы ухватиться, чтобы не погибнуть. Я почти не испытываю жалости, я не задаю никаких вопросов. Я не знаю, кому их задавать.
В сущности, мне некуда торопиться. Мужа дома нет, и никого нет, и я знаю: как только я войду, пустота накроет меня с головой, и кухонный жесткий свет одиночества остудит вечерний горький чай.
Волна печального опьянения внезапно наталкивает меня на странную мысль: найти себе здесь, на кладбище, псевдоним, сделав живой чью-нибудь давно уснувшую фамилию.
Мне всегда казалась моя фамилия чересчур обыкновенной. Тем более для писателя псевдоним — вещь чрезвычайно важная. Он может принести удачу, а может сделать графоманом. Может поддержать, а может помешать. Взять себе новое крепкое имя, проросшее вместе с травой из земли, — в этом что-то есть.
Иду в ту сторону кладбища, где никогда не была. Народу уже совсем мало, поэтому на меня никто не обращает внимания. Кстати, это, наверное, единственное место, где никто ни на кого не обращает внимания.
Медленно брожу между памятниками и крестами. В розовом закатном небе, надсадно каркая, величественно пролетают вороны. От дальнего леса веет влажной прохладой. Красноватые отсветы падают на высокую траву, мягко покачивающуюся от ненавязчивого ветерка.
В итоге на примете у меня оказываются пять фамилий: Сон, Непугайло, Рябоконь, Брэде, Арфо.
Итак, Сон. В общем-то звучит. Но что-то здесь есть неестественное, и наверняка будут издеваться, называя Явь.
Непугайло. Несколько настораживает созвучие с пугалом. И, по-моему, не слишком выразительно. А хотелось бы совместить оригинальность и естественность, звук и смысл.
Рябоконь — это, конечно, звучно и ярко. Но смысл… Рябой конь — все равно что Пегий козел (Пегокоз) или Щипаная курица (Щипакур). Не годится.
В фамилии Брэде есть нечто романтическое, французское. Кроме того, привлекает созвучие с бредом, что всегда приятно; хорошо, когда текст отдает легким, едва уловимым сумасшествием. Но все-таки что-то не то. Слишком французская.
И последняя — Арфо. Пронзительность и нежность арфы слышится в ней… Просторное зеленое а, задумчивое фиолетовое ф… Фиолетовые флоксы в густой зеленой траве… Август, гамак, в котором лежу я, семилетняя, на крыльце уютная, в белом с красными маками платье, бабушка, чистящая грибы. Я завороженно смотрю на ее проворные руки, на блестящие, похожие на маленьких рыбок, кусочки мясистых коричневых шляпок, плавающих в большом тазу с водой. Я совершенно, неправдоподобно счастлива… Как много еще будет в жизни таких вот незаметных приступов счастья и как мало из них запомнится…
Арфо — изящная фамилия. Изысканная. Даже слишком изысканная. Может быть, нужно чуть поскромнее. Попроще.
Невостребованный пятидесятитрехлетний Афанасий Арфо в круглой рамочке долго смотрит мне вслед, направляющейся к выходу, чтобы успеть на последний автобус. Я благодарна ему за воспоминание…
А может, и не нужен мне псевдоним? Не нужен, как не нужны живым вещи мертвых, а мертвым не нужны вещи живых?.. Вдруг чужая фамилия прилепит ко мне, как жвачку к столу, чужую судьбу и от нее уже невозможно будет отделаться?..
Сажусь в автобус и напряженно думаю обо всем сразу: о бабушке, о теперь уже бывшем муже, только сейчас понимая, как все-таки привыкла к нему за пять прожитых вместе лет и как болезненно и долго буду отвыкать, о мужичке, с которым мы пытались превратить бесплотную память во что-то осязаемое, теплой струйкой текущее в горло, облегчающее на некоторое время застоявшуюся, как вода из-под завядших цветов, боль, пять не пригодившихся мне фамилий, проводивших меня до ворот кладбища и закрывших их за моей спиной…
К автобусу торопливо подходят люди. Водитель лениво поглядывает в зеркало заднего вида, дожидаясь, когда зайдет последний пассажир и можно будет закрыть двери. В кабине у него играет бодрая веселая музыка. Из труб крематория идет вялый, будто разжиженный воздухом серый дымок. Медленно, словно туча на солнце, наползает на кладбище вечер. Я вдруг чувствую, как сильно устала за весь этот долгий день, и прикрываю глаза. Будущее меня не тревожит.