Роман. Вступительная заметка Георгия Ефремова
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2006
Перевод Георгия Ефремова
Зеленая черта
Границы все равно останутся, ибо они украшают мир…
Томас Венцлова
Роман М.Ивашкявичюса “Зеленые” опубликован в Литве в 2002-м. Полемика, которую он вызвал, не утихала почти три года. Вот фрагменты двух наиболее характерных откликов на появление этого романа (материалы взяты с интернет-сайта газеты “Республика”).
“В романе “Зеленые” Ивашкявичюс глумится над тем, что было и будет самым болезненным и дорогим для народа — героическим партизанским сопротивлением оккупации… Ивашкявичюсу неважно, что освобожденный народ, благодарный защитникам своей свободы и чести, воздает запоздалые почести павшим героям, воздвигает им памятники, называет их именами военные гарнизоны, школы и улицы… Мы надеемся, что… общественность будет проинформирована, чьими усилиями и на какие средства было издано это произведение, порочащее Литву, ее честных граждан и, не в последнюю очередь, Союз литовских писателей”.
(Из Обращения к писателям Литвы, подписанного ветеранами антисоветского партизанского движения).
“…Талантливый автор приносит… гораздо больше вреда, чем какой-нибудь бездарь. В отдельных столицах, я полагаю, существует явная политическая заинтересованность в безотлагательном переводе хотя бы авторского вступления к этой книге… В ней сконцентрирован не “инопатриотизм” (по собственному выражению Ивашкявичюса), а “иновосприятие” истории… Нет смысла дискутировать с политическим… недорослем, слишком их много не только в Москве, но и у нас в Литве… Проблема тут — во вкусе и такте. Она сопряжена как с неординарной темой, так и с ракурсом изображения, с авторским методом, который я мог бы назвать псевдофактологической провокацией. Если бы не имена литовских борцов за свободу, остался бы только один вопрос: как автор понимает нашу партизанскую войну и почему он видит ее такой — грязной и во многом бессмысленной?.. Я уверен: об этой книге говорили бы много меньше, если бы не спекуляция подлинными именами. Переименуем генерала Йонаса Жямайтиса в некоего Шимаса Йонайтиса, — и почти весь газ улетучится, шарик сдуется. Издатели могли бы с позволения автора провести такой эксперимент, и всем тогда стало бы ясно, что относится к сфере коммерции, а что нет…”
(В.Ландсбергис “Джордж Вашингтон мочится в ведро”).
Сам автор на вопрос корреспондента “А не стоило ли заменить фамилию Йонаса Жямайтиса?” ответил: “Полагаю, это не уберегло бы меня от скандала. Сейчас прозвучит смешно, но я не менял фамилию Йонаса Жямайтиса потому, что считал себя автором патриотического романа. Хотел реанимировать в литературе послевоенную тему, хотел, чтобы об этом снова заговорили…”
Критик Лаймантас Йонушис в статье “Когда рана еще на зажила” так охарактеризовал книгу: “Это произведение, как и всякая добротная литература, шире и глубже любой рациональной оценки. Иначе говоря, искусство выше идеи… Это книга не о послевоенном сопротивлении, это современный роман, ось которого — один-единственный послевоенный день, 21 августа 1950 года. Медленный, оцепенелый ход этого дня, вместе со всеми сюжетными вкраплениями, передает безнадежную вязкость войны в преддверии неминуемого поражения. Но главное в другом. Поход Литвы к свободе (где заслуги Витаутаса Ландсбергиса весьма велики) оказался гораздо успешнее, чем кому-то казалось. Мы уже достаточно зрелый, защищенный и крепкий народ (по крайней мере, та его часть, к которой принадлежит М.Ивашкявичюс и его читатели) и поэтому можем на язвы прошлого глядеть без конвульсий, без кликушества, а иногда и с улыбкой… Рана… уже зажила, и читателям Марюса Ивашкявичюса не надо объяснять прописные истины. Не надо требовать, чтобы автор расшибал себе лоб, раболепно доказывая собственную благонадежность. Не надо цепляться к словам, придираться к выводам, ведь, “если брать широко, литовцы сражались с русскими” (это и происходит в романе), хотя “не государства воевали друг с другом”, ибо Литовское государство упустило возможность к сопротивлению еще в 1940 г. В.Ландсбергис задается вопросом, «как бы выглядел в Соединенных Штатах роман о войне за независимость, где Джордж Вашингтон мочился бы в мусорное ведро, а остальную часть книги занимали бы эротические видения руководителя государства?” Ответ: выглядел бы совершенно нормально. Несколько лет назад в Америке появился роман Поля Люсье (Paul Lussier) “Последнее прибежище негодяев”, где Джордж Вашингтон вспоминает на смертном одре, какой была “на самом деле” та война — оргией мерзости, алчности и распутства. В романе М.Ивашкявичюса ничего подобного нет…”
Наверное, не так уж важно, что рептильные патриоты назвали Ивашкявичюса чуть ли не “литературным ждановцем”. Такой пафос характеризует не книгу и автора, а уровень критики.
Дело, мне кажется, в другом.
Мой школъный учитель литературы, известный критик Виктор Камянов, давным-давно сказал (пусть и по другому поводу): “Анджей Вайда поднялся на такую высоту обобщения, с которой обе стороны баррикады выглядят одинаково мелкими”.
По-литовски одинаково пишутся и звучат слова — “мелкий” и “подробный”. О Марюсе Ивашкявичюсе можно сказать, что он воспринимает события с такой глубины и с такой остротой, откуда все выглядят одинаково крупными.
Хотелось бы (но сейчас не стану) говорить о стиле. О том, как замысловато устроена в романе “мелко рубленная” фраза. Можно рассмотреть, как работают в этой прозе глаголы. Важен итог: Ивашкявичюс не позволяет действию заслонить человека. Не разрешает цвету уничтожить оттенки.
Как тут не вспомнить, что зеленый цвет — значим и страшен не только для литовцев и не только для той поры.
Перед нами хроника безумия и любви. Роман о вине. Великой и малой. О том, что, “если найти подходящую точку обзора, — с одинаковой ясностью станут видны все стороны времени”. О том, что “всегда кого-нибудь предаешь”.
Можно сказать, что автор книги одержим истреблением стереотипов. И в этом смысле он, несомненно, смягчает нравы.
Тут нет гениев и злодеев, ни тт. Сталина и Гитлера, ни гг. Черчилля, Рузвельта или Сметоны. Есть результат их кипучей деятельности.
Никто ничему не удивляется. Даже земля. “И она заплакала, потому что была бесплодна”.
Один из персонажей книги спрашивает: “Жямайтис, как это можно — предать и при этом не изменить?”.
Это рассказ “о двадцать первом августа пятидесятого года. Таковым был этот день, когда ничего не случилось. Когда никого не убили”.
Так что роман этот отчасти фантастический.
Это роман не военный — гражданский.
Если позволено допустить, что люди все-таки братья, тогда неминуемо обнаружится, что любая война — гражданская.
Георгий ЕФРЕМОВ
Вступление
С какого конца ни возьми, все равно запутаешься. В природе — бесчисленны цвета и оттенки. И каждый достоин битвы. Так и в этой войне, если брать широко, шла борьба за зеленый. Цвет наших лесов. Люди шли против красного — это цвет вражеской крови. Хотя случалось оборонять желтое от зеленого. Было и так.
Еще они бились за свое убеждение, что обязаны быть свободными, против чужой уверенности, что — не обязаны. Но это уже чересчур широко.
Это была самая середина двадцатого века. Некоторые называли его золотым. Но иногда у того, что блестит, — сияющая поверхность и совершенно гнилое нутро. Они были внутри ослепительного — двадцатого — века и ничего не знали о блеске.
И география поначалу была широкой. Ту же войну вели многие — от Украины на юге до Эстонии где-то на севере. Но под конец они остались одни.
Ими просто-напросто овладела навязчивая идея — иметь собственную державу. Она была у них двадцать лет, между двумя мировыми войнами, они согласились тихо перетерпеть Вторую и горестно изумились, когда война эта кончилась, а державу им не вернули.
То же самое, если позволить волнам перекатиться через настил моста. Ты ведь знаешь: волны отхлынут, а мост никуда не денется.
В узком смысле были они литовцы — народность севернее поляков, южнее Риги. И все они делали поперек. Сдавались, когда требовалось воевать. А наступала пора перемирия — все как один хватались за ружья.
Характер у той войны — вертикальный. Обычно как люди воюют: они выставляют свои дружины под собственным цветом и шлют их на вражеский цвет, на чужие дружины. Но это — война горизонтальная. Вот если дружины располагаются внутри небоскреба, скажем, с тридцатого по пятидесятый этаж, и, завидев вражеский флаг между первым и двадцать девятым, получают приказ наступать, вот тогда это будет война, именуемая вертикальной. Местом сражений станут лестницы и пролеты.
У них не было небоскребов. Но армии в этой войне располагались на разных уровнях, на двух этажах. Неприятель базировался на привычной для армии высоте, на такой высоте люди сеют и пашут, устраивают свидания и даже любят друг друга, если нет свободной постели. Литовцы разместили свои дружины там, где никогда не любят, не ходят, а если ходят, то лишь раз и уже навсегда, под гром гробового днища.
“Вертикальная война” — редко употребляемое понятие. Много чаще такая война называется партизанской. Но это определение — слишком широкое.
В смысле военной цивилизованности это был шаг назад. Европа, избалованная новейшим вооружением и гениальными полководцами, вряд ли могла предполагать, что на ее окраине расплеснется такая варварская война, которой плевать на самые передовые изобретения. Легкое оружие, оставшееся от всех прошагавших армий, было тщательно собрано, вычищено и применено. Этой войной руководил человек, прошедший в Европе артиллерийскую выучку. Но не было под рукой ни одного орудия. О нем эта книга.
На что эти люди рассчитывали? Поначалу, наверное, думали сами что-то такое выиграть. Потом они надеялись переждать под землей, пока кто-нибудь явится и поможет им победить. Главной из этих надежд была, конечно, Америка. Под конец они вряд ли во что-нибудь верили, просто некуда было деться.
Ни один из них не согласится, что Вторая мировая война была выиграна. В лучшем случае где-то вдали была добыта ничья, но здесь, где они рыли свои бункера, не было даже ничьей.
Такую войну допустимо назвать гражданской. Ибо не государства воевали друг с другом, но одно огромное государство воевало с самим собой, и оно, естественно, полагало своим личным, внутренним делом: какими средствами изгонять солитера.
Это было болью, какую испытывает большая рыба, проглотившая маленькую и начавшая переваривать ту — живую. Или болью маленькой рыбы, которую разъедает желудочный сок.
Проще всего сказать, что литовцы воевали с русскими. Но среди русских попадались литовцы. И в рядах литовцев легко обнаруживается тот или другой русский, тот или другой немец и еще кто-нибудь тот-другой. Мир захлебнулся изменами и злодеяниями, поэтому для большинства его граждан война стала единственным условием существования. Им было неважно, за что и с кем воевать.
Но, если брать широко, литовцы сражались с русскими. Так было в тринадцатом веке, в четырнадцатом, в пятнадцатом, иногда в шестнадцатом и позднее. Но этот их бой (на сегодня) был самый последний и самый отчаянный.
Десять лет — и для войны серьезное испытание. Правда, история знает войны тридцатилетние, даже еще более долгие и седые. Сначала это была интеллигентская, довольно цивилизованная война, хотя все равно вертикальная. В ней командовали образованные офицеры, а воевали студенты, поэты, медики, все, кто не сбежал на Запад — в надежде, что сам этот Запад когда-нибудь сюда прибежит. Об этом сложены песни. Вскоре поэтов, медиков и блистательных офицеров война повыбила, а новые интеллигенты были излишне образованны для того, чтобы жертвовать жизнью за цвет. И война начала дурнеть. В нее влились деревенские парни, глухо слышавшие о чести и человечности. Для начала они переняли методику и стратегию неприятеля. И эта война стала жестокой уже обоюдно.
Человеку пробило осколком живот, он лежал и рычал от боли. Другие привели голодного борова. И тот, ничего не зная о чести и человечности, обнюхал пробитый живот и сожрал все внутренности.
Это лишь маленькая деталь войны, правда, способная потрясти сознание тех, кто знаком лишь с блестящей поверхностью золотого века.
Кто бы ты ни был на этой войне: простой колхозник или даже глава колхоза, лоялен к кому-нибудь из воюющих или ни к кому не лоялен, — война все равно бы тебя нашла. Ибо все, кто привык спокойно возделывать землю, наплевали на убеждения и жили, попросту говоря, на одной из лестничных клеток этой многоэтажной войны. Там, где временами происходили битвы.
Лишь города стояли, как неприступные крепости. Война в города не лезла, ибо мостовые нарушали ее вертикальность.
Но городов было немного.
В эту войну было вовлечено около двадцати тысяч литовских бойцов. Иногда столько, иногда меньше. Но ни разу они не собирались кучно, ни разу не встретились, жили под печками, под церковными алтарями, строили бункера и на кладбищах.
И все-таки это была война, как бы странно она ни смотрелась. Самая большая война золотого века — для этой народности.
И люди, выбравшие эту войну, когда-то водили автомобили, видели Бельгию и Швейцарию, держали сбережения в банках и делали многое, чего не смог бы вообразить встретивший их под землей.
Если глядеть с поверхности золотого века, — занятная это была война. Хотя ничего она не решила — как и другие войны.
Занятный был век, только и скажешь. И эта книга вовсе не о войне и литовцах, она — позолоченный век глазами одного человека, которому чаще случалось глядеть на него сквозь прицел винтовки.
Йонас Жямайтис — так человека звали. Все остальное, что тут написано, является чудовищным измышлением.
И еще. Взгляд на эту войну — совершенно с другой стороны.
Рядовой человек, невиноватый в том, что родился русским (хоть это — не только национальная принадлежность), четыре года служил пушечным и танковым мясом. И он, этот русский, это вот мясо, пытается снова стать человеком. Он победил в величайшей всемирной битве, он идет по своей, отвоеванной у врага земле. И вдруг до него доносится слух, что где-то на окраине этой земли объявились выродки, стреляющие в его соратников.
Я, на месте этого человека (но только — если бы я был русский), ни о чем бы уже не думал, поскорей уложил бы ранец и отправился кончать негодяев. Русский — он так и сделал. Но нашел совсем другую войну. Вялую, тягостную, истощающую терпение, — ибо таков литовский характер.
И внезапно этот невиноватый русский, бывший пушечным мясом, чувствует страшное утомление. Но то же самое утомление чувствуют и подонки, что бросили русскому вызов. И все это очень напоминает схватку двух чернокожих боксеров в двадцатом раунде. Трудно уже — не ударить, а просто двинуться со своего истоптанного пятачка.
Вот о чем еще эта книга. О безмерной усталости. Последнем, смертельном броске из глухого угла.
Я бы на месте русского никуда не ездил, а на месте того литовца — поглядел бы на золоченый век сквозь мутный от молока стакан. Но я это все говорю, пребывая в покое и безопасности за границами золотого века.
Война, Литва, сороковые-пятидесятые. Что тут еще прибавишь. Жизнь — вертикальна. Чувства — горизонтальны.
1.
Вообразим себе лес, где, кажется, нет никого. Или часы с кукушкой. Ее голова всегда появляется неожиданно. А теперь — часы без кукушки. И свою спокойную жизнь под тиканье этих спокойных часов. И свою оторопь, когда в этом до боли родном механизме вдруг раздается кукушка.
Мы и сами шутили, что постороннему это наверняка показалось бы адом. Если он в детстве слышал от бабки, как разверзается ад, — теперь, в августе 1950-го, мог бы сам убедиться. Юозас Каспяравичюс лез нарочно первым из бункера, отшвыривал крышку и высовывал голову так резко, будто за всем этим и впрямь наблюдал посторонний, которого бабка пугала рассказами, как разверзается ад.
Что мы там делали?
— Тихо, как после потопа, — это Барткус.
Мы жили.
— И жарко, впору прыщи подсушивать.
А наверх выбирались, чтобы проверить — правда ли.
— Достанусь тому, кто меня вытащит, — говорит Молочница. — Даже прыщавому.
Она “Молочница” — из-за грудей. Большущие. И почти всегда работают по назначению. Сколько детей у нее — не знаю. От кого и когда они у нее заводятся — тоже тайна для всех. Неизвестно, что она делала до войны, наверное — ребятишек рожала. Во время войны — то же самое. А вообще-то она связная. Пусть меня Бог разразит, что хвалю негодную мать, но связная она — Его милостью.
Мозура — немая гора. Выкарабкивается быстро. Он еще — терпеливый, упорный. Разве что исполинский рост помешает ему — в будущих школьных учебниках — изображать примерного земледельца межвоенной поры. Трех немцев уложил пустыми руками. Когда пришли за его коровой. Закопал их на глубине два метра, поверху уложил скотину. С того злополучного раза лучше всех роет яму под бункер.
— А мне руку?.. — это уже Палубяцкайте.
Выставила над люком ладонь. Зря надеется в этом солдатском братстве найти галантного кавалера.
— Лезь наружу, — ворчит ее брат. — Шевелись, люди ждут.
“Люди” — это он, Палубяцкас. Еще я — Йонас Жямайтис. Отчасти и Зигмас — сапожник без ног. Но Зигмас не ждет, куда ему торопиться.
— Если услышишь шаги, — предупреждаю. — Тссс! — Я имитирую тишину, приставив палец к губам.
— Тссс, — повторяет Зигмас.
Вряд ли он понял.
— Если тссс не сделаешь, будет буф.
— Буф, — он смеется, довольный.
— Ведь они на тебя только тьфу. Тесс, чтобы не было буф. Повтори.
— Тссс, чтобы не было буф. Тьфу-тьфу-тьфу, — повторяет. — Дунн, — говорит уже сам себе, когда я с грохотом задвигаю крышку и отъединяю его от всех.
Да, забыл представиться: я командир.
Зигмасу не удается переварить, что ему было сказано: ведь шаги приближаются, не успев отдалиться. Это все еще мы. Лезем обратно, как мыши.
— Переждем, — отвечаю изумленным глазам сапожника. — Надо присесть на дорожку.
Чувство такое, как будто выпало лишних полчасика с любимой девчонкой. Потому что за окнами дождь. Нет, за окнами шпарит солнце, и я оправдываюсь перед сапожником.
— Ведь если подумать, Зигмас, — я говорю, — мы тебе оставляем такую вонь.
Вряд ли он что-нибудь понимает.
— Если подумать, то да, — сам отвечаю вместо него.
И показываю на ведро в углу. Два дня оно там стоит, и никто его не выносит. А в нем — наша вонь, мужская и женская, которой мы все давно перестали стесняться.
— Хорошо посидели, а? — убеждаю себя и других, но ответа не слышу.
Когда кукушка кричит из часов, где ее никогда не бывало, вместе с ней кричит само беспокойство. Ведь вокруг уйма людей, знающих, как им себя вести, если разверзнется ад. С ними-то мы и воюем.
Я всех загоняю обратно, потому что мне беспокойно. Лучше сто раз ошибиться из-за этого мерзкого беспокойства, чем однажды подставить себя и всех, наплевав на предчувствие.
— Все, встаем, — поднимаюсь с места. — Палубяцкас, забери эту вонь, — показываю на ведро. — Если увидишь, что окружают, выплесни. Тогда им конец: задохнутся.
Снова лезем наружу, только в другом порядке. Впереди — Палубяцкас, с нашим “флагом” в руке.
— Как мы условились, Зигмас, — напоминаю. — Если шаги — тссс, а не то бум.
Палубяцкас отходит подальше и обстоятельно, небольшими порциями опорожняет ведро. Пусть никто не поймет, что это — испражнения восьмерых, прячущихся в аду.
— Не то бум, — вторит Зигмас и выжидательно изгибается.
Все равно я должен еще спуститься. Палубяцкас принес мне ведро, и я его ставлю на место.
— Зигмас, говори, только быстро.
Но Зигмас, вместо ответа, хитро зажмуривает глаза и приподнимает одно полушарие тощей задницы, которая для него является нижней конечностью. Потом раскатисто пукает.
Я взлетаю по лестнице.
— Не то бум, — повторяет он с удовольствием. — Не серчай, командир, это шутка. “Дурень”, — шепчу про себя и с грохотом задвигаю крышку.
Сегодня у нас воскресенье, двадцать первое августа.
Идем с Барткусом впереди. Он мне — по плечо. Протирает очки и осторожно их водружает на место. Он смахивает на круглого идиота, вернее — отличника. Правда, когда мы однажды прилично его одели и снарядили в Клайпеду, даже Молочница стала шлепать в ладоши и поглаживать то ли его самого, то ли костюмчик. “Барткус, миленький, — прослезилась она, — к такому я приползла бы и на коленях. Плевать, что война, ты слышишь”.
Но надо же знать Молочницу.
— Я и Барткус — финишная черта, — кричу остальным, отстающим, хотя еще четверть часа назад молчком загонял их в бункер. “Сегодня все как-то не в фокусе, — сказал я тогда вдобавок. — Мы финишная черта, и никто не хочет проигрывать. Знаете, что нас ждет в понедельник, если сегодня действительно воскресенье. Стираное белье и кофе — каждому в отдельную койку. И всем по ведерку”.
— Ведро-то пустое.
— Наполним.
Это наша утренняя зарядка.
Вот Палубяцкасы. Палубяцкас, разменявший четвертый десяток, пышнобро-вый, черноволосый, с ярко-бледным лицом неизлечимо больного, и рядом с ним такая же бледная Палубяцкайте, только без проявлений болезни, младше брата на десять лет. Дальше — Мозура. Огромный, светловолосый, скуластый, — он бежит, будто гонит впереди себя мяч. Оборачивается и замедляет шаг. Он-то не проиграет.
Молочница, поскользнувшись, валится на Каспяравичюса. Поднимается и бежит в нашу сторону, бежит и кричит:
— Молочница не проиграла!
Такая у нас война.
— Я не должен был проиграть, — говорит Каспяравичюс.
Он даже не тормозит у финиша, идет мимо нас. Скоро пригонит повозку. Садимся и ждем у самой опушки. Дальше — только большое поле.
— Скажите, а мыло-то где? — спохватывается Барткус. — Мыло забыли?
— Мыло там, — говорит Молочница.
— Где там?
— У меня, в дырке зашито. Где там?.. Под деревом мыло. Возле запруды.
— Ладно, — он успокаивается. Достает папиросу, закуривает. — Хорошо, что под деревом возле запруды, правда? — оборачивается ко мне.
— Замечательно, — отвечаю я.
Мы ждем и молчим.
Так же сиживал граф. С двенадцатого по пятнадцатый год весной, летом, а иногда и осенью, если не было сильного ветра. До двенадцатого болтался по свету, после пятнадцатого болел. А с двенадцатого по пятнадцатый весной, летом, осенью, а иногда и зимой полюбил так вот сидеть. Иногда приходил один, в другой раз с женой, но всегда приносил с собой кресло. И хороших сигар. Кроме него, никто у нас таких сигар не курил. Кресло раскачивалось в песке, покуда не застревало намертво. Тогда он неподвижно глядел перед собой. Но перед графом тогда возникало море, а перед
нами — всего лишь поле.
Но Каспяравичюс, кажется, успешно его перешел, не увяз, ни разу не оступился.
Когда хочу побыть графом, иду и сижу вот здесь. Но он приходил, чтобы ощутить себя крайним. Крайний человек в государстве — берегущий его от моря. А у меня желание — побыть рядовым. Прихожу сюда, к этому полю, чтобы лично проверить, как меня бережет страна.
Граф еще учинял громовые концерты, в назидание морю. И мы иногда устраиваем концерты. Горланим какую-нибудь простецкую песню нестройными голосами. Но для этого необходима буря. Чтобы гремело, трещало, выворачивало деревья, — словом, в гуле стихии не было пауз. Тогда у себя в подземелье смело можешь орать во все горло.
Граф — тот человек, из-за которого все началось. Человек, который не уберег сограждан от моря. Природа возвысилась над людьми.
Это было в пятнадцатом, летом, после обеда, в один из рядовых дней рождения графа. Когда оркестр объявил, в чью честь исполняется Моцарт. Просто сидели в шаге от моря, перебирали свои партитуры и объявили: “Моцарт — в честь графа”. И о
море — ни слова.
Мне было шесть. Я видел море, оркестр, семью графа, бревно и Каспяравичюса. И Елену — девочку в пляжном костюме, под которым еще нечего было прятать.
Она выводила круги на песке. Только это она и умела. Большим пальцем ноги обводить вокруг себя линию — ее личное изобретение. Одна нога неподвижна, а
другая — как циркуль. Это она — Елена.
И все это граф не сберег. Сделал одну-единственную ошибку, был слишком в себе уверен. Поэтому я теперь прихожу на побывку к этому полю: хочу исключить такую ошибку.
Юозас Каспяравичюс, который уже возвращается к нам с подводой, был тогда малолетный сопляк с неприкрытым задом и передом. Там он залез на бревно, выброшенное морем. Долго водил руками по сторонам, пока не грохнулся носом в болотце, намытое штормом. Вскочил — и опять на бревно, и опять руки в стороны, и опять — мордой в песок. Как будто он мог вместе с той лужицей просочиться
сюда — в двадцать первое августа пятидесятого года. Там исчезнуть и вынырнуть здесь, на широком поле, идти по которому много проще, чем по воде.
— Что слыхать? — говорю.
— Стрельба, — с важным видом отзывается Каспяравичюс. — И какая-то корейская ругань. Представляете, так спокойно, что слышно войну в Корее.
— А о чем ругаются? — забирается в телегу Молочница.
— Про тебя ни слова.
— Про Молочницу что они могут: хорошо или ничего, — она устраивается посередине, лицом к Каспяравичюсу.
— Вот поэтому — ничего… Ты дала хоть одному узкоглазому разобраться, чем хороша Молочница?
— Корейцу не дам, — она застегивает рубашку, как будто те, что воюют в Корее, могут ее разглядеть. — Говорят, они никуда не годные.
— Кто это говорит? — Каспяравичюс машет кнутом. — В Корею? — оборачивается ко мне.
Барткус с Мозурой устраиваются по левому борту, Палубяцкасы — по правому. Я сажусь на корме.
— В Корею, — отвечаю Каспяравичюсу, — если там есть запруда и под деревом припрятано мыло.
— Там война как война, — он снова стегает коня, и тот пускается вскачь. — В Корею? — все повторяет Юозас.
— Да, — отвечаю. — В Корею.
Мы едем купаться в речке.
К одному тележному колесу кто-то приколотил мотоциклетную шину.
— Красавец, — Молочница восхищается кем-то там, впереди.
— Конь, что ли? — спрашиваю.
— Точно.
— Нехолощеный, — отвечаю ей.
— Нехолощеный, — зачарованно повторяет она.
Что-то еще она говорит, только я не слышу.
— Не расслышал, — я говорю.
— Мужик — хорошо, когда холостой, а патрон? — для меня повторяет.
— Не ори, — просит Барткус.
Но это еще сильней распаляет Молочницу.
— Хо-ло-стой! — она встает и скандирует.
— Крепкая баба, — говорит Каспяравичюс.
Это значит: “Сможет за всех постоять, если вдруг припрет”.
— Пускай все эти крепкие соберутся после войны и тогда дерут глотки, — отвечает Барткус.
После этого Молочница меняет пластинку.
— Хрен верстой! — выкликает она теперь, а что мы ей можем сделать. — Попался бы холостой вот с таким бы хреном, — тыкает пальцем в коня.
Ничего мы не можем.
Потом она падает в сено на дно телеги.
— А вы? — смотрит мне прямо в глаза.
— Я? — дожидаюсь ее вопроса.
— Возле реки для меня разденетесь?
Она кукушка, разбазарившая детей, и лает она, как последняя уличная собака, и носит вымя на зависть любой корове. Слова у нее простые и грязные, через них передается зараза. Хорошо спросила: разденусь я или нет. Как будто мы не сидим каждый день на одном и том же ведре друг при друге.
— Разочаруешься, — отвечаю, глядя то на нее, то на предмет, который она назвала “красавцем”.
— Нет, — отвечает она задумчиво. — И знаете, почему?
— Не знаю.
— Потому что столько раз уже видела, а все равно хочется.
В 1938-м в Фонтенбло знал я другую Молочницу, Наталию, стригся у нее.
— Стрижетесь у меня уже год, Жямайтис, — говорила она. — Это что-нибудь значит?
— Все еще нет.
То же самое она ворковала нашему преподавателю по истории артиллерии. Часто так совпадало, что я стригся после него.
— Мсье Жювали, уже три года вашими волосами занимаюсь я, а не какая-нибудь другая. Для вас три года — пустяк, но мне — только двадцать один. Седьмая часть моей жизни, мсье Жювали.
Она тоже была Молочница, только еще юная и наивная. И более хрупкая, потому что жила во Франции и не знала войны.
— Год за годом расчесываю загривки, отгибаю уши, чтобы ножницами не задеть, барахтаюсь в их волосах, а это — все еще ничего не значит.
— Я стригусь только полгода, — поправляю ее.
— Я о мсье Жювали, — она оборачивается посмотреть, ушел ли мсье Жювали. Уже в дверях мсье Жювали ей делает ручкой.
— Натали, почему ты здесь, в Фонтенбло?
— Я Наталия, — уточняет она. — Это — два разных имени.
— Так почему, Наталия, здесь, а не где-нибудь?..
— Вы говорите, Жямайтис, как по прямому проводу из Парижа. Вы почему не в Африке?
— Там не преподают артиллерию.
— Почему не в Африке, а тут — в Фонтенбло, у бедной Наталии, которая для вас до сих пор ничего не значит?
Мы переглядываемся в зеркале. Она упрекает, она состраивает недовольное личико, закусывает губу.
— В Африке нечего делать.
— Для вас там самое место. Они страдают без талантливых полководцев.
— Кто? — я спрашиваю.
— Откуда мне знать — бедной цирюльнице из Фонтенбло. Наверное, обезьяны. Есть у них способные командиры?
— Не думаю.
— Какая-нибудь обезьянка Наталия стригла бы вас годами и не спрашивала, что это значит.
Она сдувает упавшие волоски с моей шеи.
— Фонтенбло недалеко от Парижа, — она отвечает на давний вопрос. — Но не настолько, чтобы цены были, как там. Вот за что я его люблю и терпеть не могу. Все еще удивляетесь, почему я здесь? — опускает руки и выдыхает: — Кому вечно не терпится знать: это что-нибудь значит или не значит, — те в Париже не получат работу даже в дешевом борделе.
Она улыбается белоснежными зубками. Таких зубов и война не портит, достаточно через двенадцать лет заглянуть в рот к Молочнице, удостовериться и, бросив премудрости артиллерии, записаться к дантисту.
— В Париже никто ничего не значит. Езжу туда каждый день и вечером возвращаюсь. Люблю Париж.
— А живешь в Фонтенбло, — говорю.
— И вы за это должны целовать мне ноги. Разве та, которую вы заберете с собой в Париж, вас так пострижет, чтобы никто не учуял, что ваши вещи пылятся в занюханном Фонтенбло?
Я ничего не ответил Наталии, потому что та, которую я заберу в Париж, сначала должна приехать оттуда и оставить багаж у меня.
— Ночуйте в гостинице, — поучает Наталия. — И не возвращайтесь назад в Фонтенбло ни за какие коврижки.
— Какая разница, где ночевать?
— Переночуйте в Париже, а тогда спрашивайте, есть ли разница. Париж надо весь вдохнуть. Если вдыхать его с Фонтенбло, Фонтенбло пересилит.
— Не так страшен черт, как его Фонтенбло, — усмехаюсь я.
Наталия берет бритву и, наморщив лицо, бреет мне шею. Ее это старит.
— Она француженка? — спрашивает подчеркнуто резко.
— Это моя сестра.
— Тогда вы должны побояться Бога и кровосмешения. И кровосмешения, — подчеркивает она. — Вы пришли раньше обычного.
— Она не француженка, — отвечаю я. — И мне она как сестра.
— Это другое дело, — она улыбается. — Ей еще неизвестно, что за левым ухом у вас небольшая родинка?
Она отгибает мое левое ухо и всматривается так, словно видит улику против той, что поедет со мной в Париж.
— Думаю, что уже известно.
— А я не думаю, потому что три недели назад ее здесь не было. Да, Жямайтис. Нефранцуженка поедет с вами в Париж, ничего-то о вас не зная.
— Родинки так быстро не вырастают, — говорю я.
— За левым ухом у вас родинка, — возражает Наталия. — И там она будет всю жизнь.
— Не слишком тяжелая ноша, — я прикасаюсь к левому уху, давая понять, что беседа о родинке завершена.
— Она нефранцуженка и, конечно, безумно красива, — гадает Наталия. — Она молода, только что кончила школу и еще не видала Парижа. Для нее в Париже вы будете богом.
— Она на десять лет тебя старше, — я обнадеживаю Наталию. — Превзошла все науки и ни разу не бывала в Париже.
— Жямайтис, вы не сказали главного, — ее ножницы застывают у меня над макушкой.
— Она красива.
— Красивей, чем я? — ножницы в ее руке неподвижны.
— Она нефранцуженка.
— И я нефранцуженка.
Ножницы все еще висят над моей головой.
— У нее зеленые глаза и рыжие волосы. В ней нет ничего романского. И славянского ничего.
— Мне наплевать, чего у нее там нет, — не унимается Наталия. — Я спрашиваю, кто красивей?
— Ладно. Она красивей тебя в семь раз.
— Ну и отлично, — она опускает ножницы и стрижет меня дальше. — Та, что красивей меня хотя бы на родинку, может везти вас в Париж.
Какое-то время она молчит и торопится, эта спешка — не на пользу моей шевелюре.
— Как зовут нефранцуженку?
— Елена.
— Хороша?
— Божественна.
— Старовата.
— Тридцать один.
— Национальность?
— Литовская. Как у меня.
— Редкая нация.
— Не такая уж редкая.
— Сбоку от Польши?
— Сверху.
— Теперь она где?
— В Париже.
— Вы лжете, Жямайтис.
— В Париже. Прямо сейчас — ее поезд. В пятнадцать тридцать. Из Берлина.
— В пятнадцать тридцать вы сидите в Фонтенбло и стрижетесь у бедной Наталии.
— В пятнадцать тридцать она должна сойти в Париже.
— Уже пятнадцать тридцать одна.
— Значит, она сошла.
— Поезд опаздывает, раз вы тут сидите.
— Она в Париже, — упорствую я.
— Тогда мчитесь в Париж, на перроне полно бродяг.
— Она доберется до Фонтенбло.
— Она впервые сошла в Париже!
— Да, — говорю. — И скоро сядет в поезд на Фонтенбло.
Наталия откладывает расческу и смахивает волосы с моего лица.
— Сверху от Польши — наверняка — самое грандиозное Фонтенбло на свете.
— Фонтенбло только здесь, — отвечаю. — Сколько я тебе должен?
— Пять франков. В Париже было бы целых пятнадцать.
— В Париже я дал бы двадцать. Здесь выложу семь.
— Пять франков, — повторяет Наталия. — Запаситесь деньгами, Жямайтис. Она не сядет в поезд на Фонтенбло. Вам придется ее искать по всему Парижу.
— Семь, — я отсчитываю семь франков. — Сверху от Польши никто не знает, что Фонтенбло — это не Париж.
— Сверху от Польши, наверное, свищут ветры и ходят белые мишки.
Я так и держу семь франков.
— Она не такая красивая, как я думала, если едет в Фонтенбло поездом.
— Разве мало красивых женщин ездит в Фонтенбло из Парижа?
— Но не так, — упорствует Натали и не берет с меня даже тех пяти франков, бросает работу, потому что клиентов нет, и идет со мной.
— Не приедет, — твердит она уже на вокзале.
Но Елена уже спускается из вагона.
— Это она? — спрашивает Наталия.
— Елена, — говорю я.
— Ничего, — признается она. — Ну и что вы стоите, неотесанный солдафон? Дама приехала из самого Парижа!
— Через Берлин, — добавляю я.
— Несите куда подальше от станции свое чудо и больше не путайтесь у меня под ногами. Я вас не стригу, Жямайтис. Вы гаубица. Бездушный снаряд.
— Красивые? — говорит мне Молочница и показывает зубы, в них зажата соломинка.
Едем мимо Америки, обыкновенной деревянной избы с такой кличкой, и наш конь косит на нее глазами: там его стойло.
Внутри есть древний приемник “Филипс”, его в незапамятные времена хозяин получил из рук самого президента, но эта история — слишком долгая. Сэр Вашингтон — такой псевдоним у хозяина — держит аппарат под кроватью. И каждый раз, когда мы приходим, вытаскивает. И тогда рапортует: “радио президента Гринюса, переданное взамен двух коров Сэру Вашингтону, стороннику земельной политики, на последней неделе говорило о том-то, тогда-то обещано вмешательство Запада, был такой-то намек между строчек; утаено: то-то и то-то”.
— А как же, — я говорю.
Но тогда она переспрашивает:
— А как же?
Мир заунывно сам себя повторяет.
— Очень. Красивей не видел.
Вместо шумных парижских улиц предлагается растрепанная стерня и подвода с прибитой мотоциклетной покрышкой; вместо гостиницы, позволявшей вдохнуть Париж без примеси Фонтенбло, — бункер, в котором краснеешь, если твоя персональная вонь перебивает чужую.
— Кто она? — Елена, застыв посреди Парижа, глядит на меня, и за ее спиной начинают сгущаться прохожие образца 1938-го.
— Бедная парикмахерша.
— Вот как, — она убыстряет шаг.
— Это она сама без конца повторяет, — оправдываюсь я.
— А ты ее утешаешь.
— Я стригусь. И она нефранцуженка, — добавляю.
— А говоришь о ней всю дорогу.
— Эта Наталия каждый вечер ездит в Париж, — невпопад объясняю я. — Она любит только Париж и не хочет, чтобы в Париже кто-нибудь полюбил ее. Поэтому каждый вечер она возвращается.
— Ты говоришь о ней без остановки, — Елена беспомощно разводит руками.
— Обыкновенная парикмахерша из Фонтенбло, — объясняю я. — Никто ей не нужен. Хотя, по первому впечатлению, она претендует на всех. Кроме того, она назвала тебя чудом.
Елена прикрывает глаза. Она не близорука, просто смежает глаза, чтобы ясней разглядеть: что там прячется за словами.
— Она что имела в виду? — спрашивает Елена.
— Поезд Париж—Фонтенбло.
— Поезд? — повторяет, как будто я подтвердил все ее догадки.
Но едем мы не купаться в речке.
Тут дело довольно запутанное.
Мы убьем одного человека. А искупаемся по дороге.
У этого человека в кармане мой паспорт. И он всегда там лежал. А у меня — его паспорт, если так можно сказать. Хотя, по правде, у каждого паспорт свой. Даром, что одинаковые.
С этими паспортами хватало мороки еще до войны. Мне приходилось доказывать, что я не владелец полугектара леса и налоги ко мне не относятся, а он объяснял, что не годен для армии и почему это вдруг он должен идти командовать артполком.
Но это была довоенная путаница, я не платил налоги, потому что он их платил, а воинское начальство оставляло его в покое, едва появлялся я.
Попросту говоря, он — Йонас Жямайтис. Не такое уж редкое имя, не такая редкостная фамилия, и ничего удивительного, если так совпало, — и у нас похожие сложности.
Он старше меня года на три. Ростом не с Мозуру, но все-таки. Кость у меня пошире, и его я, наверное, перевешу.
Как-то мы встретились. Это было еще до войны, и задолго. Потом раза два, уже во время войны. И теперь вот снова готовимся.
В телеге ни для кого не тайна, куда мы едем, но все об этом молчат, потому что никак не скажешь “прикончу Жямайтиса Йонаса”, когда Йонас Жямайтис сидит и трясется рядом, он командир для тебя и таких, как ты, — их еще двадцать тысяч.
Я не поверил рассказам, что Йонас Жямайтис вернулся. Отправил Молочницу, она разузнала и подтвердила.
— Говори, — я велел ей тогда.
— Про кого? — у нее получился умный вопрос.
— Про Жямайтиса Йонаса.
— Он наш командир, — был ответ. — Если не больше. Герой.
— Помолчи. И давай сначала.
И она начала сначала.
— Сволочь, если не больше. Выродок. А живет — хоть бы что.
Живет — хоть бы что. Вот исток нашей злобы, хотя и без этого уйма причин прикончить беднягу.
— Он тогда их привез прямо русским в лапы.
— А живет — хоть бы что.
— Хоть бы что!
— И еще под такой фамилией. Он изгадил вашу фамилию.
— А живет — хоть бы что.
— Хоть бы что!
— Жилка не дрогнула. Вез — как молоко сдавать.
— А живет — хоть бы что.
— Хоть бы что!
— Она и винтовку толком держать не умела. Жила — хоть бы что.
— А он ее — как дровину, под корень. И сгрузил, как на бойню.
— И живет — хоть бы что.
Его смерть нам была нужнее, чем свежий воздух. Как будто мы многие годы загибались в невозможном чаду. А кто-то шел мимо и закричал: “Откройте окно”. — “Оно заколочено, — сказали бы мы. — Снаружи. Наглухо”. — “Что вы, — нам бы ответили с улицы. — Дураки. Ну какие же вы дураки!”
И этот свежий глоток был нашей сегодняшней целью. День был — двадцать первое августа.
— Редкая гадина, — сказала она, когда вернулась и подтвердила слухи. — Этот Жямайтис Йонас. Но люди уже перестали вас путать.
— Мало ли кто бродит по свету в башмаках твоего размера, — я ей ответил. — Прикончу и не задумаюсь.
— Башмаки — дело другое, — сказала она.
Она хотела сказать, что непросто прикончить того, в чьей голове твое имя с фамилией получают совсем другой смысл. Его смысл.
— Но вы же ногу на ногу как следует не закинете, — говорит она мне теперь. — Вы совсем нескладный.
— Неправда, — я отвечаю. — Я даже люблю так сидеть.
— Видела я, как вы двигаете ногой, — она говорит. — Иная баба рожает проще, чем вы ногу на ногу…
— Интересное совпадение, — сказал я ему лет двенадцать назад. — Кое о ком приходилось слышать, но встречаться не довелось. Йонас Жямайтис.
Он что-то буркнул в ответ. Только потом я понял, что он ответил: “Жямайтис Йонас”. Он это произнес по-своему. Был январь восьмого, я неженат, за порогом ливень, на сердце пусто, а я, однако, не поленился, и все потому, что он — Жямайтис, он — Йонас.
— Материнская пенсия. — Он помахал бумажканками у меня перед носом. — Плохи дела с позвоночником.
Я спросил, как ее имя.
— Анеле. А вашей?
— Нет, — я сказал. — Не Анеле, — и добавил: — Повоевали?
Потому что увидел тот его ужасающий шрам под правым ухом.
— Неужели у вас такой же? — спросил он меня.
— Такой же, — ответил я. — Но на ноге. И не шрам, а родимое пятнышко. Серое, все в волосах. Такое имею отличие.
Я дотронулся до его шрама. Он отскочил, как-то странно встряхнулся.
— Совпадение, — сказал он. — Мать — не Анеле. Так и будем стоять?
Он ушел, не оборачиваясь.
— Странно, — сказала Молочница. — Столько времени прятался, а теперь вдруг вернулся.
— Устал, — я ответил тогда.
— Не верю, — она не поверила.
Я хотел объяснить, что от этого устают сильнее, чем от физического труда, что она принесла известие не о нем, а от него, что не мы решили его прикончить, а он хочет, чтобы его прикончили. И что имя-фамилия, применяемые к нему и обретающие новый смысл — его смысл, утомляют его сильнее, чем нас. Я хотел объяснить, что предать кого-то не так легко. Много чего я хотел объяснить, но мы пошли спать.
Он был рядом на нарах, когда мы улеглись и пожелали друг другу:
— Доброй ночи.
— Спокойной ночи.
Пожелали — и хоть бы что.
К нему мы теперь и едем.
2.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ ВАСИЛИЯ СИНИЦЫНА
Меня часто ругают, что говорю не от того лица. Например: Василий Синицын — сибиряк. Из Омской области. Они спрашивают, почему в третьем лице? А это не “в третьем лице”. Это почти от первого, но по-другому, для всякой там бухгалтерии. Никакое не третье лицо.
Русский. Есть примесь бурятской крови. Совсем немного, если капнуть в стакан воды, вода не порозовеет.
Мне двадцать восемь лет, у меня родители, я изредка им пишу, у меня хороший знакомый в Москве и есть еще единственный лучший друг. Иногда говорят “единственный друг”, когда друзей много, но одного хочется выделить. А у меня ровно один друг, он сидит за стеной, его одиночка такая же, как моя, и человек, который пишет эти слова, только-только пришел оттуда. Моего друга зовут Афанасий.
Обещают нас отпустить, как только все выложим.
После войны я служил надзирателем в лагере для военнопленных и каждую неделю посылал письмо товарищу прямо в Москву. Мой товарищ в Москве, мой добрый знакомый Лебедев, — мы с ним до этого виделись всего один раз. Говорю “один раз”, потому что он как ушел из моей палаты, так больше не появлялся. Это было еще во время Большой войны.
В письмах я только напоминал о себе, что еще есть в России такой Синицын, работает надзирателем в лагере для военнопленных и, если вдруг подвернется случай, желает увеличить население лагеря — своим персональным участием.
Письмо от полковника Лебедева мне лично вручил начальник. Вот случай и подвернулся. И оба мы с Афанасием отправились прямиком в Москву. Он остался внизу, а я поднялся наверх и полчаса беседовал с Лебедевым у него в приемной. На стене там висела картина, и Лебедев попросил, чтобы я ее хорошенько запомнил. Думаю, что картина висела на той стене ровно столько, сколько мы говорили. Потом ее сняли. На той картине два витязя скакали навстречу друг другу. Когда я потом вернулся за кепкой, картины там уже не было.
Через неделю нас привезли сюда.
Не казалось, что этот день будет какой-то особенный. Было обыкновенное утро, мы получили кое-какие сведения, указания сверху и поехали выполнять задание. Рядовой Афанасий, наверное, показал, что грузовик нам не дали. Были мы вчетвером. Федора встретили уже здесь. Он тоже был человек новый, присланный несколько дней назад, исполнительный, но тупой. О Раполасе — четвертом — могу рассказать немного. Он за мной, как теперь понимаю, присматривал, точно я был новобранец, или контуженный, или вообще без царя в голове… Но сначала он мне даже понравился. Он говорил как будто моими губами, я только хочу открыть рот, а он уже успевает сказать. За всю Большую войну я встретил одного настоящего друга — Афанасия. За целых четыре года. Раполас мне попался уже на второе утро этой новой войны. Это было такое знамение.
Мы выехали, только еще начинало светать. Раполас знал дорогу, и бой продолжался каких-нибудь пять минут. Иногда говорят “пять минут”, когда имеют в виду что-то очень короткое, что должно было длиться долго, но заняло, скажем, всего час. Наш бой длился пять минут. Я смотрел на часы. Это значит, что он был удачный, быстрый и продолжался столько, сколько тут сказано.
Если честно, боя там никакого не было. Мы окружили клочок земли, о котором любой сказал бы: клочок земли. И стали кричать, что он окружен. Кричали, пока он не взорвался.
Раполас помянул Марью Петровну сразу же после взрыва. Не знаю, кто его тянул за язык, но это был случай, когда его губы говорили моими словами.
Мы влезли внутрь этого земляного дома. Их там сидело трое. Иногда говорят “их сидело трое”, когда имеют в виду, что три мужика сидят за одной бутылкой, и тут появляешься ты, четвертый, забрел случайно и на выход уже не торопишься. Я не сказал бы про тех троих, что они поджидали четвертого. Они сидели так, будто взрыв был струйкой воды, под которую надо успеть подставиться. Они упали на эту гранату, вот и были теперь без лиц.
Не знаю, расслышал я за собой какой-нибудь звук или это было предчувствие, что кто-то остался, на кого не хватило струйки. Я повел револьвером к лестнице, по которой мы туда влезли, и не ошибся. Напротив сидел четвертый и едва шевелил губами. Он себя вел точно окунь, выброшенный на берег. Раполас подскочил к нему и стал шарить в карманах. Оружия у четвертого не было.
— Посторонись, — сказал я. — Хотя бы плечо ему прострелю.
Я хотел поскорее вступить в такую войну. Это не значит, что мне, как животному, не терпелось пустить кому-нибудь кровь. Тут другое. Пусть кто-то начнет ненавидеть меня, я начну ненавидеть в ответ — и тогда мы будем на равных в одной войне. Словом, пропало бы это мерзкое чувство, что мы в затхлом пруду ловим дохлых, уже кем-то взорванных окуней.
Но Раполас заслонил этого человека и стал вокруг меня прыгать с какой-то бумажкой в руке. Так пляшут на сельских пьянках.
— Ежямайтис, — вскрикивал он.
В отверстие свесился Афанасий и странно на нас поглядел. Я отнял у Раполаса бумажку. Это был паспорт.
Фамилия, тем более имя того человека мне поначалу ничего не сказали. Йонас Жямайтис. Потом вспомнил Лебедева. Моего боевого наставника, шефа, патрона, или как там назвать… Вспомнил, что он говорил. Только это имя и эту фамилию он повторял в приемной, в Москве. Но это имя-фамилия никак не шли к человеку, который сидел под лестницей и шевелил ноздрями.
Трупы мы свалили в телегу. Потом Жямайтиса. У него с головой не то. У него там, видать, звенело, потому что нас он не слышал, только двигал ноздрями и шевелил рукой, когда за победу мы пили спирт из склянки. Возле реки я велел: стоять.
— Река, — говорю.
Под Омском — точно такая же, и запруда такая же. Только земля там спокойнее. А речка, можно сказать, такая же. А земля тут злая.
Выпили. “Какая-никакая, — подумалось мне, — а все же победа”. Когда наши брали Берлин, я лежал в госпитале. Туда приходил Лебедев. “Сестричка, знаю, — я умолял, — наши в Берлине… Дай хоть ложечку спирта”. Говорит, “до голой ноги, если хочешь, дотронься. А спирта — не дам”. — “Тогда, — говорю, — дай лучше губы”. — “Э, — говорит, — наши в Берлине жизни кладут, а тебе бы только развратничать. Суй руку мне под халат, а спирта нету”.
Мы стояли на берегу. Я вспомнил картину, Лебедева, ткнул пальцем в Жямайтиса и сказал, что какая-то здесь ошибка. Лебедев говорил: “Там будет Жямайтис. Тебе про него прожужжат все уши — не бери в голову. Человек ничего такого особенного, мы с ним в Париже вместе учились и даже пили коньяк. Другие-то, может, и звери, но если их командир предпочитает коньяк…” Гляжу я на этого “ничего такого особенного” и пробую клеить к нему слова, которыми объяснялся Лебедев. Ничего не выходит. Тогда я велел его искупать.
Я глядел, как Афанасий за ноги тащит к реке бандитского вожака. И подумал: еще утопит.
— Хватит, — кричу. — Вытаскивай. А то застудишь.
Я тогда опять на него поглядел. “Человек ничего такого особенного, мы с ним в Париже вместе учились и даже пили коньяк” — я пытался разъединить слова, поменять их местами, но ни одна комбинация не подходила к тому, кто весь мокрый лежал перед нами и раздувал ноздри.
Я тогда приказал:
— Поехали.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
Мы с Василием Синицыным одного года рождения. Только я — по эту сторону от Урала, а он — по ту. Мы так и живем: встретимся где-то на свете, потом у какой-нибудь речки расстанемся. Встретились мы девять лет назад в пехотном полку одиннадцатой дивизии. Его ранило в Будапеште. Он остался по эту сторону от Дуная, а я перебрался на правый берег. Потом я еще перешел Одер. После войны мы встретились в Орске. Он на правом берегу Урала охранял военнопленных, а я на
левом — всякую мелкую контру. Урал — это вам не Дунай. Так себе речка. Мы иногда махали друг другу с вышек.
Он придумал, как вырваться. И меня прихватил.
В Москве он встречался с Лебедевым. И потом заметно повеселел.
По прибытии мы тут встретили еще Раполаса, Федора и Марью Петровну. Было несколько трупов и один, так сказать, “полу”. Этому “полу” все почему-то особенно радовались. И еще по дороге от радости крепко выпили.
Я в то утро не пил. И от радости я захмелел не очень, потому что война была какая-то несерьезная, и тот, из-за кого вся карусель, показался мне слишком
легким, — я его к речке волок. Даже дыханье не сбилось, пока тащил его за ноги, а пока мы брали землянку, что-то я залежался в траве.
Когда все в телеге уснули, товарищ командир обратился ко мне, но, поскольку я уже неоднократно слышал, как он трогал в больнице за ляжку, разговора не получилось. Тогда он стал говорить с тем полутрупом и до того увлекся беседой, такие стал затрагивать темы, что и я захотел было встрять, но некуда было.
Товарищ командир с ним говорил дружелюбно и уважительно, радовался, что поймал, и обещал ему легкую смерть. Спрашивал, видел ли тот Маринку, но — раз видел Париж — без труда ее себе нарисует. Только велел этот Париж увеличить в четыре раза и самому убедиться, что это уже не Париж, а она — Марья Петровна.
— Хороша Маринка, — качал головой Василий. — Увезу ее на озера. Там такие озера, — он говорил. — Буду тебя вспоминать. Как ты, падла, против такой женщины воевал. Перед ней на коленях бы надо ползать.
Слишком долго мы проторчали с Василием на тех вышках по берегам Урала. На мой-то край с гор еще задувало ветер, а его лагерь был заслонен городом. Город не город, а ветра не пропускал. И я молча правил телегу к цели, а Василий вываливал все, что накопил на вышке.
— Не человек ты, Жямайтис, — он говорил полутрупу. — Когда Лебедев спросит, отвечу: товарищ полковник, коньяк ваш был настоящий, Париж — не знаю, а тот человек — нет. И весь край тут такой. Реки, земля, леса. И все остальное, товарищ полковник, тут одна злая выдумка. И еще много времени пробежит, пока мы эту выдумку сделаем былью.
— Город, товарищ командир, — упредил я.
— Город, — согласился Василий.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ ВАСИЛИЯ СИНИЦЫНА
Город мы проехали незаметно, и, только остановились у штаба, я приказал две вещи: “Цветов и Марью Петровну”. Цветы нам достали, а вот с Марьей Петровной так получилось, что теперь приходится жалеть обо всем: о цветах, о войне, по которой мы вдвоем с Афанасием пронеслись, можно сказать, на одной полуторке, и нас не убили, а только легонько ранили, о матери и отце, которые улеглись как-то вечером, а потом вытолкали меня. Я так думаю и утверждаю, что настоящий отец и мать человеку — вовсе не те, кого мы знаем по детству. Подлинные отец и мать — это день, и час, и мгновение, когда человека зачали. Потому что в другое мгновение был бы зачат уже другой человек, который мог точно так же встретить на войне Афанасия, вытащить из земли Жямайтиса, послать Федора за цветами и устроить все это гнусное дело с Марьей Петровной, Маринушкой. Разница только та, что теперь это ваше следствие терпел бы он, а не я.
— Иди, Афанасий. Постучись, — велел я. — Скажи: мы войну, вроде, выиграли. И без подробностей. — После этого я подозвал Федора. — Федя, а ты давай за цветами. Нужен букет. Скажут платить — заплати.
— Какие цветы, товарищ командир? — спросил меня Федор, давая понять, что для него это дело — не новость. — Если спросят?
— Всякие, — отвечаю. — Только не обижай никого, — тут я увидел, что сбоку еще стоит Афанасий. — А ты уже, Афанасий, давай иди.
А он рапортует: — Уже вернулся, товарищ командир.
— И что?
— Не может.
Получалось, что был вопрос: “Марья Голубкова, по отцу Петровна, согласны ли вы взять в мужья Василия Синицына, по отцу Ивановича, и любить его всю вашу жизнь?” И такой ответ: “В настоящее время мне очень жмут сапоги”.
Это “не может” совершенно не сочеталось с огромной работой, которую мы проделали. Слишком оно было мелкое.
— Иди, — я подтолкнул Афанасия. — Войдешь и скажи: “боюсь, что вы зря надрываетесь”, — я схватил его за рукав. — Не говори так. Скажи, “Марья Петровна, тут один человек собирается вас везти на озера. Будете для него деток высиживать. А надрываетесь вы не зря”.
— Что это за человек? — уточнил Афанасий.
Я ничего не ответил, потому что в дверях стояла Марья Петровна. Я попробовал сделать к ней шаг, но ничего не вышло. Ухватился за какую-то жердь и решил любоваться издали.
Я себя спросил во втором лице: “Василий, ты ее уже любишь?” И третье лицо ответило: “Он уже любит”. А первое добавило: “Еще как”. Все три лица согласились относительно Марьи Петровны, и я подумал, как немного в жизни такого, что принимаешь сразу, без всяких мыслей.
Она шагнула ко мне. На лицо выбилась прядь волос. Я думал, она возьмет эту прядь за кончик и спрячет. И тогда все будет сказано. Пустоту, которая нас разделяла, потом растоплю я сам. Но она откинула прядь, как отгоняют муху, подошла к телеге и так в нее посмотрела, точно там были обещанные озера.
— Здоров, Жямайтис, — сказала она.
Я рассчитывал, может быть, не совсем на это. Ждал чего-то более громкого, но когда перевел эти ее слова (“ну вот и она — победа” — так Марья Петровна произнесла во мне), они показались точными. Мне как раз и нужна была женщина, которая после скажет: “Вот это — вода, это — озеро, а этот, гляди, какой махонький, только родился, давай его назовем Иваном, а вот она старость, ну вот, Василек, все мы прожили”.
Вот и ее вопрос: “Чего он мокрый?” — всему этому соответствовал. “Вон какой мокрый” — так бы я его перевел.
— Купали, — я дал пояснение.
— Просушите, — сказала Марья Петровна.
Я ей ответил:
— Сушили. Он был укрыт. Только-только распеленали.
Она обернулась ко мне и протянула руку. Я ждал, она скажет: “Ну вот и она — рука. Ты в ней нуждался”.
— Что, Маринушка? — я ее хотел подбодрить.
— Оружие сдай — и в койку. Завтра поговорим. И чтобы был трезвый.
Я стал трезвый, как только она сказала. Все “вот и она — победа”, “вот и она — рука” вырвались из нее и навсегда пропали.
Она отмахнулась от них и сказала:
— Завтра я тебе лекцию прочитаю.
И я твердо ответил:
— Вы мне лекцию не прочитаете.
Она дернула за мою кобуру, и тут я прижал ей руку. Секунду мы так стояли, как будто она рылась в моем кармане, а я застукал ее и примирительно говорю: “Скоро все денежки будут общие”.
Потом я позволил забрать оружие.
— В койку, — сказала она и отодвинулась.
— Что-то не так? — я спокойно спросил у нее.
— Завтра, — ответила мне она.
— Завтра мы уже будем далековато отсюда, — сказал тогда я. — Вы мне сегодня все говорите.
— Ты зачем его сюда вез?
— Думал, вам покажу, а потом — куда следует, — объяснил я. — Не каждый день такое увидите.
У нее на лице проступила усталость — сквозь какое-то неприятное воспоминание, и вообще ее лицо с той минуты, как она шагнула ко мне от двери, стало меняться не к лучшему.
— Видала и чаще, чем каждый день, — сказала Марья Петровна. — Этот Жямайтис здорово нам услужил. Только орден ему не дадут. А я бы дала. В койку!
— А вы, значит, дали бы, — проговорил я, но почему-то не ей. А то получилось бы: клоун. И все обхохочутся. “До голой ляжки, если хочешь, дотронься, а спирта не дам”.
Я смотрел на спящего Раполаса и говорил очень злобно (если годится такое слово), а сам, вытянув руку, двигался в сторону Марьи Петровны, потому что мне вдруг понадобилось оружие. Мне казалось, я дал ей только его подержать, а теперь хотел получить обратно. Но Марье Петровне казалось иначе. Она отступила и взвела курок револьвера.
— В койку! — ствол глядел на меня.
— В койку сейчас никак не могу, — ответил я и попытался одним прыжком до нее добраться. Но тело мое было трезвое только до половины, ноги еще не слушались. Марья Петровна выстрелила, и я упал на телегу. Она мне выстрелила прямо в лицо.
— Марья Петровна, вы человека убили, — закричал Афанасий.
— Не попала я, Афанасий, — ответила и ушла.
— Как не попали?
— Заткнись, не попала, — сказал я ему. — Ехай отсюда.
— Куда, товарищ командир?
— Куда-нибудь.
— А покойники?
— Покойников выгрузи.
— Раполаса оставь, — я увидел, что Афанасий вытаскивает и его. — Мы потом его выгрузим. Надо сперва прикончить.
— Вас не задело?
— Меня, Афанасий, можно сказать, прострелило насквозь.
— Вставайте тогда, командир, — он тряс меня за плечо.
— Не хочу.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
Я видел, как стреляли в Василия с разных дистанций, из разных родов и калибров оружия, разными были место и время их производства, но цель постоянно была
одна — Василий Синицын. Я также видел, как однажды в него попали.
— Венгерский воздух во всем виноват. Духота, — он только сказал, привалившись ко мне.
Для человека, которому только что саданули в живот, не так уж мало сказал. А потом потерял сознание.
Только я никогда не видал, как по Василию стреляла женщина. Конечно, те кривоножки из медсанчасти, которые сами давно искалечены перетаскиванием раненых и убитых, те глазками на него постреливали. Но, как известно, такая стрельба не слишком опасна, хотя и у этого вида оружия существуют различия: очень важны место и дата изготовления, калибр и т.д.
Когда Марья Петровна шагнула к нам от дверей, было похоже, что она применит оружие российского производства, которое создали отец и мать Голубковы.
Но она быстро удостоверилась, что такое оружие не отличается меткостью. И выбрала другое.
Когда я тащил из телеги трупы, Василий сказал:
— Раполаса оставь. Мы его после выгрузим. Надо сперва прикончить.
Он это говорил уже одними глазами. Когда вытянул руку: забрать у Марьи оружие. Я не знаю, что у него там случилось с Раполасом, тот спокойно спал, зато я мог наблюдать, что вскоре произошло между Марьей Петровной и командиром. Голос мне шептал изнутри, что между Раполасом и Василием случится что-то похожее, поэтому одного надо выгрузить. Но Василий не разрешил:
— Надо сперва прикончить.
Тогда я подумал, что полутруп к этому тоже как-то причастен. “Будет спокойнее, если выгружу”, — сказал я. Даже взял его за ступни. Но и тот, будто предчувствовал, тускло следил, кого выгружаю. Не дал возможности ошибиться.
Когда выехали со двора, на улице стоял Федор. С цветами. Ну, решаю, хоть с Федькой разъедусь, мне мерещилось: все, даже трупы, причастны к тому, что случилось. Надо бы всех разметать и потом, наедине с Василием, обсудить, что и как.
Но Федор еще на улице стал кричать во весь голос:
— Цветы, командир! Всех систем!
— Меня, друг Федор, только что застрелили. Могли и тебя. Хорошо еще, ты задержался, — ответил Василий со дна повозки.
Федор перебрался через него и сел. С цветами в руке.
— И кто это вас? — спросил после долгой паузы.
— Все, — ответил Василий. — Афанасий, и тот приложился.
— Но больше всех стреляла эта вот обезьяна, — завыл внезапно Василий и бросился с кулаками на Раполаса.
Федор прыгнул с повозки, чтобы не поломали цветы.
— Убьете, — предупредил я Василия, но он катал голову Раполаса по всей телеге, колотил ее о борта, и было видно: знает, что делает.
— Я с тобой, Раполас, не шучу. Подбили из-за тебя. Почему стоим, Афанасий?
Мне хотелось, чтобы тот человек, чью голову разбивают о борт телеги, встретил судьбу без тряски. Такие дела не делают на ходу.
Но на вопрос “Почему стоим?” — подобный ответ будет не в меру длинным.
— Дороги не знаю, — ответил я, хотя не знал много-много больше.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ ВАСИЛИЯ СИНИЦЫНА
Меня в детстве спрашивали: “Василий, кто это: сам косой, трусливый, скачет, а уши длинные…”
“Заяц”, — я поднимал руку.
“Нет, — говорили, — русак. А большой, косолапый, мохнатый?”
“Мишка”, — я отвечал мгновенно.
“Нет, — говорили, — медведь. Ты не о том подумал. А железное, глубокое, в нем воду берут из колодца?”
“Ведро”.
“Ясно, ведро. А какое?”
“Любое. Может, эмалированное. Или там оцинкованное”.
“Неправильно. Ведро это белое, еще краска наверху облупилась и ручка погнута. Не угадал”.
Мне казалось, что эта оплошность с Жямайтисом Йонасом примерно такая по важности, как мои детские угадалки.
Я, конечно, не знал сомнений, что в телеге валяется тот, про кого мне сказал бы Лебедев: “Любит коньяк в Париже”. И Марья Петровна отвергла подарок только лишь потому, что мои озера оказались недостаточно чистыми.
Я не был настолько пьян, чтобы думать: “Вот имеется образец Жямайтиса Йонаса, только нас не устраивает сам экземпляр, а завтра встанем пораньше и снова обследуем всю округу. Найдем другого под лестницей”.
В телеге валялось то, что я бы не стал называть непоправимой ошибкой. Просто нам надлежало выяснить, которая часть этого инвалида поможет распутать задачку. Потому что ответы “медведь” и “другой медведь” являются очень близкими, но возможны другие: скажем, “бурый медведь”, “медведь, но без передней лапы”.
— Бери и читай эту бумагу, — сказал я.
В одной руке я держал голову Раполаса, в другой — паспорт Жямайтиса Йонаса. Я сопоставил два этих предмета и заключил:
— Паспорт в порядке, только ты не так прочитал. Афанасий спрашивает, куда нам ехать?
В паспорте меня занимала одна графа — адрес.
От Раполаса мне позднее случилось услышать одну дурную догадку:
— Не Жямайтис, а баба тебе нужна.
— Убью, обезьяна, — ответил я. В жизни мы больше не говорили.
Я ему за многое благодарен, но морду разбил все равно. Это ведь он прыгал вокруг меня, как на пьянке, и повторял: “ежямайтис”. И я точно так же прыгал перед Марьей Петровной и стал посмешищем.
Когда въехали в лес, Жямайтис дернулся. Какая-то дрожь по нему прошла. Я положил ему руку на грудь и долго не убирал.
— Меня сам Лебедев наставлял: отправляйся и возврати человеку успокоение, — сказал я. — Говорит: есть там один человек, я с ним коньяк не пил, в Париже его не встречал — очень город большой. Но он есть. Обнаружишь его под лестницей. Не давай его обижать.
Он успокоился.
— Товарищ командир, — послышалось спереди. — Вы бы хоть глянули на дорогу. Ищи, — говорит, — указатели, Афанасий. Тут нет указателей.
— Будет вам указатель, — ответил я.
— Не будет тут указателя, — сказал Афанасий. — И спросить некого. Что у них написано в паспортах — в жизни необязательно. Ничего тут необязательно, указатели тоже.
Помолчал и прибавил:
— Река.
— Сам вижу, — ответил я. — А мы уже тут бывали, Афанасий.
— Дальше куда? — спросил он.
Дальше нам полагалось ехать дорогой, которая прямо или извилисто шла к деревне, указанной в документе. Там — ждать одного человека, который придет, если жив. Афанасий был опытный возчик, но и ему трудновато без ориентиров. Паспортных сведений мало.
— Дом где? — я пошевелил Жямайтиса, и он приоткрыл глаза. — Я живу
далеко, — я ткнул пальцем в себя. — А ты? — показал на него.
Он смотрел на мои пальцы.
— Я Василий, — крикнул ему в самое ухо. — Мама звала “Василек”. Тебя как звали? Громко? Меня — очень.
Он даже не шелохнулся.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
Я немного проехал и стал. Дальше некуда было.
— Некуда больше, — развел руками. — Мы же сами утром эту колею проложили.
Мы стояли примерно в пятнадцати метрах от бункера. Оттуда мы вытащили покойников и Жямайтиса Йонаса. Это все было утром. Троих выгрузили, а последний прижился — загадочным образом. Возим его, как будто он наш боец. Я подумал: будет разумно теперь его запихнуть назад.
— Я вас, товарищ командир, отвез бы куда угодно, — вылез и говорю. — Но под Рязанью. Я там еще пацаном все облазил. Я все помню зрительно.
Я замолчал, потому что никто не слушал. Василий встал, слез с повозки, походил и сказал:
— Теперь улавливай…
Мы все исполнили. Через минуту уже летели с Федором в город на полной скорости. Правда, только мы тронулись, я сразу остановился.
— А куда этого? — и показал рукой на Жямайтиса.
— Этого Федор посторожит, — ответили мне из кустов. — Этого и цветы. Ты понял?
— Понял, — медленно отозвался Федор. — Цветы и этого.
По-моему, “цветы” и “этот” — довольно паршивое сочетание.
3.
Малая бледная точка на карте Парижа — я. Загорелая иностранка в коротком зеленом платье — она. Елена. Раньше она носила детский купальный костюмчик. Раньше ее отец многие годы каждое утро чистил и полоскал бидоны из-под молока, которое привозили сдавать.
— Вот Елисейские поля, — я показал табличку на доме. — Елисейские поля, четырнадцать.
— Не может быть, — отвечала она.
В одном дворе старая женщина поливала огуречную грядку, — те огурцы казались более дряблыми, чем самая древняя парижская дама, — и она спросила, кого ищут военные.
— Les Champs Elysees, — отвечала Елена.
— Военные уже там, — объяснила женщина. — Военные в настоящий момент как раз на Les Champs Elysees.
Я носил курсантскую форму. Вырвался на каникулы и пригласил Елену — свою сестру, или женщину, несущественно. Елена была в зеленом платье и сером жакете, я ей говорил, что платье слишком короткое. Для военного она была сестрой, или женщиной, несущественно, пусть мы оба будем военные. Но та грядка, на которой росли огурцы, более жалкие, чем оставленный дома старый купальный костюмчик, — она не могла называться Елисейскими полями, и я это высказал старенькой парижанке.
Струйку воды, которая все равно не помогла бы никаким огурцам, парижанка обратила на нас. Мы выбежали со двора и увидели на фасаде надпись “Les Champs Elysees”, и нам вдогонку полетели слова:
— Ватерлоо. Там самые лучшие поля для военных. От Парижа на север — и дальше, дальше.
Если это и есть Ватерлоо, — то что мне делать? Вырвать из-под земли замедленный взрыв — двадцать тысяч моих бойцов — и сказать: это вам Ватерлоо. Тогда меня спросят: ты кто? “Тот самый военный, — отвечу я, — которого старая парижанка при помощи примитивного агрегата для орошения грядок отправила под Ватерлоо”. Все тогда заорут: “Ура”. Ура — военному, который бросил вызов старенькой парижанке.
— Вы убежали от струйки? — смеется Молочница.
— Такая струйка в мирное время, — говорю, — страшнее, чем на войне пулемет.
Она улыбается мне. Ей приятно видеть, как посреди Парижа дама держит в руке пулемет.
Этому полю все нет конца. Нам надо заняться чем-нибудь.
— Каспяравичюс, это правда, что ты можешь угнать бомбардировщик? — спрашивает Молочница.
— Мог бы.
— Целых пять?
— Это труднее.
— Русский бомбардировщик.
— Русский неплохо бы.
— Так мог или нет?
— Это все шуточки.
Говорят: когда он выскочил из эшелона, а это чистейшая правда, он попал на огромное поле, а это вымысел. У него сломалась рука, он ударился о соседние рельсы, а когда эшелон скрылся за поворотом, по легенде, Каспяравичюс встал и увидел перед собой огромное поле. Это было в Восточной Сибири. На том поле стояли пять снаряженных русских бомбардировщиков и ни одного человека, который мог бы помешать взлету. Каспяравичюс посмотрел и вернулся в Литву пешком.
У него сломалась рука, он ударился о соседние рельсы, а когда эшелон скрылся за поворотом, уже по другой легенде, Каспяравичюс встал и увидел позади себя четверых лежащих мужчин. Все они были пилоты. “Разве мы не литовцы?” — сказал им Каспяравичюс, еще сидя в вагоне. Остальные все отвернулись, а эти четверо согласились. Они сумели разоружить охрану и один за другим приземлились на соседние рельсы. Не всем удалась посадка. У одного оказались ноги отрезаны ниже колен, у другого — выше, у третьего кровь била прямо из головы. Четвертого поезд разделил пополам. “Юозас, прикончи”, — просили все четверо. “Чем я теперь вас прикончу?” — отвечал Каспяравичюс, ибо оружия при себе не имел.
По третьей легенде, всех четверых он собрал, выделил каждому по самолету и — крикнув по рации: “Разве мы не литовцы?” — поднялся в воздух. “Садимся”, — прибавил он, когда разглядел под крылом Литву. Но тот, у кого кровь била из головы, не видел, куда садиться, кабина была затоплена кровью; разрезанный пополам вообще ни к чему не годился, а двое других без ног валялись между сидений. “Помоги,
Юозас”, — просили все четверо. “Чем я теперь помогу?” — отвечал Каспяравичюс. Бог знает, где теперь эти пять бомбовозов.
В этих легендах правда лишь то, что Каспяравичюс мог поднять в воздух русский бомбардировщик. И был эшелон, из которого он выпрыгнул, — но пройти пешком такой путь… Если слепить эти две правды, получится, что он, скорее всего, прилетел.
— Русский неплохо бы.
— Так мог или нет?
— Это все шуточки.
Этому полю все нет конца, и нам надо заняться чем-нибудь.
— Помнишь графа? — я начинаю допрос Каспяравичюса.
— Как в тумане.
— А самолет? Это был бомбардировщик?
— Какой там, Йонас, бомбардировщик. “Румплер С один” — это бомбардировщик?
— “С один” — разведчик. Такие производились до пятнадцатого включительно.
— Мог бы угнать?
— Никогда на такой не сяду.
Если по правде, очень сомнительно, чтобы там был этот “Румплер С”.
Говорили, что он появился из моря. Но я думаю, он прилетел ниоткуда.
Пока еще не было “Румплера С”, оркестр преспокойно играл, море слегка топорщилось, а граф упивался Моцартом. И тогда на берегу, вдали, где самый короткий путь к морю от сыроварни, появилась малая точка. Через минуту она превратилась в бегущего человека. Я узнал своего отца.
Он был уже близко, когда граф взмахнул рукой и велел замереть. Этим жестом он останавливал все вокруг и оставлял лишь то, что сам выбрал. Оркестр играл себе Моцарта, а море еще сильнее разволновалось. Все остальное повиновалось жесту. И я задремал в своих дюнах. Мне успело присниться, как море смывает оркестр.
Когда я проснулся, к нашему берегу летел самолет, о котором Каспяравичюс говорит: “С один” — это бомбардировщик?” Он летел легко, грациозно, игриво, качая крыльями.
“Никогда на такой не сяду”, — сейчас говорит Каспяравичюс, а тогда стоял, запрокинув голову и забыв обо всем. Его ноги мокли в болотце, возле ног лежало бревно. Зная страсть Юозаса к самолетам, легко допустить, что многие годы спустя летчик Юозас Каспяравичюс в точности воссоздал тот первый памятный образ, впервые увиденный на странице: “Немецкая авиация в годы Великой войны”.
Когда самолет промчался, а оркестр исполнил финал, граф отменил свой жест. Все опять ожило, и самым живым в этом шуме оказался отец. Когда он приблизился, граф спросил:
— Что?
— Война, — отец в этом слове несколько раз запнулся.
Тогда это было новое слово.
Потом мы к нему привыкли.
Я никогда не мечтал летать. Но будь такая возможность — выбрал бы “Румплер С”. Залез бы в него. Проверил бы, как приземляться, ничего бы не понял и поднялся в воздух. Чтобы угнать его, к чертовой матери, с этого нашего пляжа от всей этой нашей привычки без трепета говорить о войне.
— Неужели ради каких-то пушек вы приехали в Фонтенбло?
— Разве есть другие причины жить в Фонтенбло?
— Париж.
— Париж — не профессия, Натали.
— Я устала вам повторять… — она морщится.
— Наталия. Париж — только город. На хлеб его не намажешь, его не выучишь, не сдашь на экзамене…
— Вы меня не послушали, Жямайтис.
— Не послушал тебя? — я вижу в зеркале свои вытаращенные глаза.
— Вы вернулись ночевать в Фонтенбло.
Я, наверное, должен был сообщить Елене: не возвращаемся в Фонтенбло, парикмахерша приказала вдохнуть весь Париж целиком. Но мы-то на самом деле не вернулись назад в Фонтенбло. Мы ночевали в Париже.
— Париж не затем, чтобы его есть и выучивать. Не сердитесь, Жямайтис, я никогда бы этого не сказала мсье Жювали, — она продолжает после заминки. — Но у вас — молодая прекрасная женщина. Мужчине, которому досталась такая женщина, я могу все сказать.
— Можешь мне говорить что угодно.
При каждой стрижке держу экзамен, где каждый вопрос, хотя и ведет к Парижу, имеет множество боковых тоннелей и закоулков.
— Она ведь еще приедет?
— Никогда.
— А вдруг когда-нибудь ей станет невмоготу с Жямайтисом, и она привезет вас сюда, в Фонтенбло, чтобы бедная Наталия привела вам в порядок волосы. Не будьте настолько категоричны.
— К тому времени ты будешь работать в Париже, — отвечаю я.
— Там устроиться можно, когда Париж — мужчина, но когда он женщина, тебя просто-напросто вышвыривают за ворота. Фонтенбло — ни то, ни другое, потому здесь легче.
Ее любовь к Парижу неотделима от ненависти к нему. А ненависть к Фонтенбло так огромна, что целиком вмещает Париж, любимый и ненавистный. Она ненавидит Фонтенбло, потому что любит Париж, который она ненавидит.
— Жить не в Париже это одно, и совсем другое — жить в Фонтенбло. Фонтенбло — это конкретно. Лучше каждый раз уезжать из Парижа, чем признаться, что направляешься в Фонтенбло.
— В чем вина Фонтенбло?
— Все Фонтенбло, Шартры, Этампы виноваты перед Парижем. Они слишком близко. Вокруг таких, как Париж, должны быть пустыри. Чтобы никто не ломал голову, когда его поезд.
Остался всего один месяц. Через месяц приду напоследок, чтобы выслушать, чем отличается моя Натали от парикмахерши-обезьянки в Париже, Париж — от Парижа при Фонтенбло, красивый любовник — от мсье Жювали, парижские ножницы — от обычных, Жямайтис — от гаубицы.
— У меня остался месяц, Наталия.
— Вы это уже говорили, Жямайтис, и если бы я не видела вашего чуда, сходящего на перрон, я бы послала вас к черту. Я-то при чем, если у вас только месяц? Ведь вы ее еще любите?
— Люблю.
— Стрижка окончена, — она сдувает с меня срезанные волоски. — Пять франков. Сегодня вечером я свободна. Поеду на Сену, хотите?
— Понятно, — ответил я.
— Не забудьте, что на вас снизошло великое чудо, — напоминает она. — Только поэтому я беру вас к реке. Сегодня вечером я свободна.
До Сены неблизко. Никогда я не подходил к Сене здесь — под Фонтенбло. Крыши окраин еще видны, но моя спутница уже основательно оживилась. Она еще не в Париже, но уже вырвалась из Фонтенбло.
— Эта вода, Жямайтис, еще ни разу не видала Парижа. Как вы думаете, долго ей плыть до него?
— Я изучал артиллерию, — отвечаю и присаживаюсь на травяной склон.
Она садится рядом и упирает ступни в деревце, растущее ниже.
— Что это за дерево, Жямайтис?
— Я артиллерию изучал, — повторяю.
— А я стригу таких вот, как вы, и не обязана знать, кто и когда приезжает на поезде Париж—Фонтенбло. Что это за дерево?
Я не обязан знать все французские деревца. Поэтому выбираю вопрос полегче.
— Эта вода еще до полуночи достигнет Парижа. Ты рано заканчиваешь работу, Наталия.
Наталия закусывает соломинку и улыбается во все зубы. В ту пору Молочнице еще только семнадцать, но, имея в виду ее бешеный нрав, можно представить, что и она в то же самое время лежит на лугу за две с половиной тысячи километров отсюда, зажав соломинку в тех же белых зубах, и морочит голову своей первой жертве, смотрит на облака и спрашивает, когда они доплывут до Везувия.
— Вы могли бы напасть на Париж?
— Не будет войны, — говорю. — Нет у меня таких планов.
Она снимает туфельки и натягивает край платья на голые ступни.
— Если из всех захолустий, ради каких-то пушек, все собираются в Фонтенбло, значит, скоро нападут на Париж.
Ее босые ноги и Париж сливаются воедино. Попытка пробраться к ее ступням равносильна нападению на Париж.
— Войны не будет, — я повторяю. — В Фонтенбло хорошее артиллерийское училище. Не более. А война была и давно закончилась.
Она выплевывает соломинку, давая понять, что мои слова ее ни чуточки не убедили.
— В Италии были, Жямайтис?
И ни разу не взошел не Везувий. Наталия — это Молочница.
— С чего ты взяла?
— Мсье Жювали говорил, что вы арендуете “Форд”. Кроме того, у вас голова до сих пор отдает влагой. Видно, плавали на гондоле.
Мсье Жювали я сказал, что собираюсь в Италию.
— Да, был.
— Все, как безумные, мечтают об этих гондолах. Нет бы сидеть в Париже и болтать ногами в Сене. У нее красивые ноги.
— У кого?
— У вашего чуда. Немного худые, но это в глаза не бросается. Мужчины такие ненаблюдательные.
Натали приподнимает край платья, обнажая при этом икры. Раз уж речь зашла о женских ногах, все должно быть наглядно.
— Если б ты знала, какие взгляды у этих мальчишек, — говорю я.
— Мальчишек? — Наталия озирается. — Где вы их видите?
— В Италии.
Она фыркает.
— А тут у нас — Франция, — уместное напоминание.
— По их глазам видно: войны не будет.
Она смотрит настороженно.
— Жямайтис, мы с вами сидим над Сеной.
— Да, — отвечаю я, мы переглядываемся и хохочем, это значит — я ржу, а она осторожно смеется. — Мы обогнали воинскую колонну, — я решаю двумя словами все закруглить. — Елена — с подвернутой юбкой, ноги упираются в ветровое стекло. И я видел взгляды тех итальянцев. Сказал ей, что так не годится. Все.
Но цирюльница ждет чего-то еще, и я тогда повторяю:
— Баста. Войны не будет.
Она улыбается.
— Если я покажу свои, пообещаете не нападать на Париж?
Я не успел ответить.
— Во имя Парижа, — провозглашает она. — Когда будете нападать, вспомните, что Париж выглядит приблизительно так, — она шлепает себя по бедрам. — Если будет выбор, нападите на Фонтенбло. Буду вам благодарна.
Через двенадцать лет, Натали, я буду высохший старичок и моей мишенью станет единственный дом, где ждет человек, известный тебе по фамилии.
— Я выберу Фонтенбло, — даю обещание.
— Раз-другой пальните и за меня, Жямайтис. За бедную парикмахершу, что сидела над Сеной с неприлично задранной юбкой. Если бы мои ноги были способны отвести хоть один снаряд от Парижа на Фонтенбло, — она выпрямляет ногу, напрягает мышцы и кончиками пальцев целится в горизонт. — Я бы тогда всю жизнь проходила голая. Хотите удостовериться?
— Нет.
— Не дождетесь.
Иногда мне кажется, что никакой Наталии не было. Юная женщина прикинулась парикмахершей, выучилась по-французски, потом наступила война, и она притворилась Молочницей. Война окончится, и она опять защебечет на каком-нибудь языке и накинет халат сиделки. Потом устроится парикмахершей в Фонтенбло, станет Молочницей и так вот кругами будет сопровождать меня до последней старости.
— Я про эти аэропланы, похоже, слабо соображаю, — говорит мне теперь Молочница. — Что за штука, если он туда нипочем не сядет?
— “Румплер С”, — отвечаю. — Там сиденья паршивые. От болтов следы остаются.
— Ну их в задницу, командир, если так. И эти болты в придачу.
— Про тех обезьян я вообще никакого понятия не имею, — она сказала, кажется, год назад. — Но что за слова при ребенке?
Тот ребенок — мой сын. Мы пробовали говорить, потом Молочница ненадолго меня позвала и сказала: “Это что за слова?” Он спрашивал, кто я такой. Я ответил: командую обезьянами. Он спросил, для чего это. Я не сразу сообразил. “Обезьяны не могут сами?” — спросил меня сын. “Сами никак не могут”. Он понял. Кем и зачем командую. А ведь я для него приготовил сказку о том, как сражаются обезьяны. “Тут они иногда постреливают”, — сказал он. “Они — это кто?” — растерялся я.
— Если бы вдруг у меня от вас получился ребеночек, — сообщила тогда Молочница, — вы бы его видали, но только издали.
Это был синий дом, дважды в год мне туда приводили сына. Воспитывала его одна госпожа. Они приходили издалека. Вокруг того дома ничего не было, если брать узко. Если взять широко, вокруг был лес, лес окаймляли дорога и озеро, дальше было шоссе от местечка к большому городу, а еще дальше — море… Был огромный шар, а по соседству маленький, тот был совершенно необитаемый. Если с него поглядеть на Землю, синий дом еле виден. Лучше так широко не брать. Мы стояли на кухне, и Молочница мне сказала:
— Он еще мал для этого.
Сыну могло быть от пяти до восьми. О ребенке, наверное, так нельзя. Но Молочница здесь именно для того, чтобы взглянуть и сразу установить: ему семь лет, два месяца и три дня, он сегодня еще ничего не ел, но чаще всего ему дают кашу, обычно манную, гречневую — гораздо реже…
— Ему шесть, — сказала она после долгой паузы. — Когда на будущий год придем, уже станет семь. Мне говорить дальше?
Я вспомнил себя в шесть лет: от моря летел самолет, граф сидел в кресле, оркестр играл Моцарта, там была Елена, мать этого будущего ребенка — она чертила круги на песке.
— Сказать по правде, Молочница, ну какой человек в шесть лет?..
— Почти такой же, как в пять, — отвечала она. — Только на год старше.
— Тогда пойду и все ему расскажу, — предложил я. — Все как есть.
Она загородила мне дверь.
— Про это он уже знает, — она сказала.
Я был вынужден назвать пароль, чтобы она подвинулась.
— Мне туда больше нельзя? — спросил я.
— Такой вы там уже были.
Если я верно понял, незачем было туда идти человеку, который не знает, сколько ребенку лет. Потому что ребенка сюда приводили нарочно, чтобы он тайно повидался с отцом.
— А что они любят? Когда им шесть?
Наверное, не сработал пароль, потому что она так и осталась стоять.
— А он вас помнит? — спросила Молочница. — В смысле, ну, как отца?
Свои вопросы и ответы она проговаривала почти беспорядочно.
— Смотря что понимать под памятью, — ответил я. — Скажи им, что мы идем.
Она отворила дверь. Я долго не двигался с места, и по ту сторону кто-то зашевелился и вскоре показался в проеме. Ему было шесть, и он не знал, кто я такой. Раз в полгода мы виделись. Я приносил игрушки. Спрашивал, сколько ему, эта цифра часто менялась. Мне отвечали. Для него это получалось как Рождество. Отца не было, зато Рождество в его жизни происходило три раза в год.
Я попытался представить, что бегу по берегу моря, а он с дюны следит за мной.
— Ты хоть знаешь, как выглядит море? — спросил я его.
— Синее, — ответили из проема.
У него были светлые волосы. “Потом поменяются”, — я подумал. Ни у меня, ни у моей жены таких волос не было.
— Синее — это еще не ответ, — сказал я. — Тогда многое было бы морем.
— Красное, — сказали с порога.
Глаза у него были зеленые. “Так и останутся, — я подумал. — У Елены были такие”.
— Ты, я вижу, путаешься, — пристыдил я. — Видно, не очень-то хорошо знаешь.
— Знаю, — ответили мне уверенно.
Раньше мы так не разговаривали. Я прятался под одной маской, он — под другой. Мне было нужно исполнить отеческий долг, ему были нужны игрушки. Я говорил ему: “бу-бу-бу”, он говорил: “бе-бе-бе”. Когда Молочница усомнилась, что этот ребенок действительно мой, я подумал: а разве обязательно — быть отцом. В дверях он вырос затем, чтобы развеялись все сомнения.
— “Знаю” — это еще не ответ. — Я вцепился в его маленький воротник. — Надо знать полный ответ.
— Я знаю, наверное, целых шесть ответов, — сказали с порога и перечислили мне цвета.
— Картофельный цвет не бывает, — сказал я.
— Бывает.
— Тарелочный — тоже.
— Я знаю.
— Зачем тогда говоришь?
— Потому что знаю, какое море.
— И какое?
— Синее.
Большого, старого и нескладного — тебя они обратят в свою меру, а там заставят поверить в то, что у них — правда. “Вот что они любят, когда им шесть, — подумалось мне. — Любят водить вокруг пальца”.
Я начал еще один круг.
— Расскажи дяде, как ты его будешь ждать через полгодика, — не выдержала Молочница и склонилась над ребенком. — Ему нужно, чтобы ты его ждал.
— Синее — это еще не ответ, — услыхал он от “дяди”, и тускнеющие глаза снова приобрели разноцветность.
— Красное, — был ответ с порога, и Молочница отодвинулась.
— Сразу видно, ты путаешься…
— Зеленое, белое, тарелочное, бурое, желтое…
— А картофельное, — напомнил я.
— Это не цвет, — сказал он.
— А раньше ты его называл, — я попытался ему напомнить.
— У картошки нет цвета.
— Вот тебе на, — удивился я. — У картошки нет цвета!
— У нее не свой цвет.
— Ты как-то путано говоришь, — я попробовал припереть его к стенке. — У всех свой цвет.
— У картошки, у лука — нету.
— А у кого тогда есть?
— У моркови.
— Ты заблудился в трех пальцах.
— Я знаю, как выглядит море.
— Хрен ты знаешь, малыш. Синее — это еще не ответ.
— Оно — как, вроде, картошка.
— Такого еще не слышал. Море цвета картошки?
— Нет, оно не такое, а вроде.
— Ты попробуй его сварить.
— Вроде, а не такое.
— Так чем оно на нее похоже?
— Всем.
— Всем — это как?
— Оно синее.
Молочница и женщина по имени Стася, которую сын звал мамой, почувствовали необходимость вмешаться. Молочница взяла его за руку и увела, тогда вылезла Стася, подошла и вцепилась мне в локоть.
— Понимаю, как неприятно услышать то, что я вам скажу, — сказала она, и я вспомнил отца, бегущего по берегу моря.
Я подумал, сейчас она скажет “война”, а может, подумал совсем другое, но задал вопрос, как граф:
— Что?
— С большим уважением к вам, — сказала та женщина.
— Выкиньте из головы.
— Я выхожу замуж, — сказала она.
Она была пышная, немолодая, лицо картонного цвета. “Не бывает такого
цвета”, — подумал я, и в моих глазах промелькнул жених: высокий мужчина, но это его единственное достоинство. Все остальное — одни пороки.
— Ради Бога, — ответил я. — Если будете счастливы с ним…
— Вы так думаете? — она подняла на меня глаза.
Кто-то ощущает себя обязанным сообщить, что выходит замуж. Наверное, это приятно, но что с этим дальше делать — у меня не было опыта.
— Мне, конечно, приятно, — ответил я.
— На это я и рассчитывала, — ответила Стася. — Мальчик вас видит редко.
Мальчик был моим сыном. Шесть, светленький, глаза зеленые. Он любил повторять “оно синее”. То, что мы редко виделись, теперь показалось мне временным.
— Война кончится, — сказал я Стасе, мы с ней уже достигли дальнего угла кухни и совершали медленный поворот. — Да что я вам говорю…
Но она повторила:
— Я выхожу замуж. Теперь у ребенка будет отец.
Если брать широко, это был большой шар. По соседству — маленький. Тот был совершенно необитаемый. Если с него поглядеть на Землю, синий дом еле виден. Но звук бы мог долететь: “Теперь у ребенка будет отец”. Это произнесла Стася, женщина с картонным лицом. Сказала необычайно громко.
— Наверное, я ему что-то еще скажу, — я повернул к дверям.
— С большим уважением к вам, — ответила Стася, продолжая держать меня под руку. — Мальчик очень устал.
Рождество в его жизни являлось трижды. Я обязан был исполнять свой отеческий долг, ему были нужны игрушки. А теперь у него еще будет отец.
Если брать узко, вокруг синего дома никого не было. И больше никто никогда не придет, чтобы здесь прокричать: “Оно синее!” Со временем этот дом разрушили, и где он теперь — я не слышал.
— Может, я дура, — Молочница озирается. — Только мы, хоть убейте, раньше столько тут не торчали.
Поле еще ничем не окончилось, потому она так говорит.
— Сравнительно крупное поле, — поддакивает Каспяравичюс.
На бумаге такое поле не имело бы строгой формы. Мы с нашим лесом обычно бываем на западе этого поля. Изба Сэра Вашингтона — уже возле другого леса, но она не так далеко. Там сегодня мы одолжили лошадь. Между нами и Сэром Вашингтоном только один кармашек этого поля. Леса наши сходятся. В поле уйма таких карманов. Кое-кто их зовет аппендиксами. Если хочешь перенести на бумагу такое поле, надо просто разлить чернила. Посередине окажется большое пятно, а во все стороны растекутся малые темные щупальца — карманы или аппендиксы. Что на листе останется белым — это и есть леса. Сейчас мы были где-то около центра этого сплошного пятна.
Если мы на бумаге попытаемся изобразить повозку, потребуется очень тонкое перышко.
Если идти по этому полю ночью, оно кажется не таким опасным. Но надо идти беззвучно.
— Тихо, Молочница, — говорю я тогда. — Ты их еще слышишь?
Мое “тогда”, если я говорю о Молочнице, обозначает время с ноября сорок седьмого по двадцатое августа пятидесятого. Двадцать первое я называю “теперь”.
Рожь не была убрана, поэтому Мозуру и Палубяцкаса, шагающих впереди, мы могли только слышать. А мы их даже не слышали.
— Пришли, — сказала она.
На бумаге не слышно, но на этом неубранном поле у ее “пришли” были странные интонации. Одно “пришли” меня успокоило: Мозура и Палубяцкас невредимо пришли к землянке. Другое “пришли” — напугало.
У отца и Елены, помню, комнаты были рядом. “Заснул”, — я сказал Елене и нагнулся убрать с постели ее чулок.
“Пришли” и “заснул” слова, несомненно, разные. Но разница только в звучании.
— И что? — я посмотрел на Молочницу.
— Странно, — ответила мне она.
Раньше она говорила: если бы вдруг я от вас забеременела, если б я вдруг полюбила вас или такого, как вы, если бы жить случилось с таким. Но еще она говорила: если бы вдруг война кончилась, если бы я вам была сестра, если бы вдруг вы мне были отец. “Если бы вдруг” не вмещало того, что послышалось в слове “странно”.
— Ах, тебе странно, — ответил я. — Они ушли, мы отстали.
Когда она сказала “пришли”, наверное, еще никто никуда не пришел. Но мы говорили, делая длинные паузы, за которые можно было прийти, хватиться нас и вернуться.
— Если бы вдруг… — начала она.
— Это не очень возможно, — прервал я ее.
— Потому что война?
— И поэтому, — объяснил я. — И, кроме того, у меня так уже было.
Молочница усмехнулась, но слишком громко.
— Странно, — сказала она. — Влюбляешься в тех, у которых, оказывается, уже было.
Я не хотел углубляться в слово, раз оно вылетело.
— И кто бы мы после этого были? — спросил я.
— Я бы осталась Молочницей, а вы — не знаю.
Я вдруг понял, что мы торгуемся. Самое умное было бы тут же по-быстрому соединиться.
— Будет по-умному, если мы быстро отсюда исчезнем, — сказал я.
Мы услышали, как затрещала рожь. Кто-то двумя рядами двигался в нашу сторону. Мы прижались друг к другу спинами и тихо присели. Ее лопатки уперлись в меня. Мы были готовы обороняться. Два ряда приближались, и, когда они были совсем уже близко, я почувствовал, как она водит рукой по моей спине. На какое-то время исчезли ее лопатки. А потом вместо них мне в спину уперлись груди.
Это был заученный способ: если под рукой женщина, войди в нее у всех на виду. Неприятель тебя не тронет. Война и любовь образуют странный союз.
— Давай, — станут подначивать оба ряда, встретившись прямо над нами.
— Поглубже, — добавит кто-нибудь.
Они постоят минуту и снова двумя рядами уйдут прочесывать поле.
Когда они шли мимо нас, Молочница копошилась внизу под моим животом. Думала изготовиться для отпора врагу.
Оба ряда прошелестели мимо, а ее рука так и осталась на моем животе.
— Прямо хоть нанимай, чтобы тут ходили, — она тихонько сказала мне в ухо.
Я понял: этого у меня в жизни уже никогда не будет.
— Вам не грустно? — спросила она и встала.
— Я такого не говорил.
— Вслух — нет.
— Вот пожить бы еще разок, — сказал я.
— Это не очень возможно.
— Я взял бы тебя с собой.
Это было любовным признанием. Его произнес человек, готовый повторять это каждодневно, будь он другим человеком. Вот как у нас все сложно вышло с Молочницей.
— А когда вы теперь будете заново жить?
— В этой жизни, похоже, не буду.
В землянке мы нашли только Зигмаса. Все остальные вернулись под утро. Они были облеплены рожью.
Каспяравичюс опустил кого-то к нам через люк. Было видно — оно женского пола, дождь обозначил ее принадлежность. Она вся была мокрая, но этого мало, чтобы понять — для чего она здесь.
— Хорошей жизнью это не назовешь, — такими словами мы ее встретили, произнес их я. — Чего еще ждать на такой глубине.
Так она и стояла у лестницы, иногда поднимая кверху глаза. Каспяравичюс не показывался. По ее ногам стекала вода.
— На зиму переедем, — прибавил я, пытаясь развеселить ее. — Каспяравичюс ляжет в больницу. С мозолями одни неприятности…
Она молчала. Дождь заливал ее через открытый люк. Прямоугольник ливня, ограниченный люком землянки, рушился на нее и отделял от нас. Она глядела, как из подводной лодки, легшей на самое дно океана.
— Помочиться можно бы и внутри, — вслух подумал я. — Мы иногда мочимся прямо внутри, — я объяснил для нее. — Ничего тут особенного.
Странно, но в ту минуту я точно знал, как себя чувствуют рыбы на океанском дне.
— Каспяравичюс! —я не выдержал и заорал. — У человека во время дождя занятий по горло, и пускай себе женщина мокнет!
Тогда мы увидели руки Каспяравичюса, его затылок и спину. Они были как веревочная петля, которая захватила мокрую женщину между грудью и поясом и вырвала ее из нашей землянки. Потом захлопнулась крышка, а мы остались глядеть на лужу под бывшими ногами сапожника.
Вернулся Каспяравичюс в полдень, спустя два дня. Прямо с ружьем грохнулся на лежанку и спал так крепко, что каждый втайне мечтал с ним поменяться. Потом он проснулся и снова ушел. Под конец мы привыкли: возвращается в полдень и падает на лежанку, а у нас появилась новая боевая задача — отбирать винтовку у спящего.
— Молочница, вынь винтовку.
Женщина, залитая дождем, стала для нас объяснением, что Каспяравичюс будет отныне жить вот так и что у него есть женщина, у него есть дождь, у него есть свой час. И что ради нее, а не ради нас и этой войны он носит винтовку.
— В какой-нибудь день он не вернется, — предупреждает Молочница, вертя в руках ружье Каспяравичюса, будто бы там вырезан этот день.
— Он вернется, — не соглашаюсь я.
— Это ведь не протянется долго.
— Долго, — заверяю я. — Иногда это все затягивается.
— Значит, всю остальную жизнь мы будем смотреть, как он спит.
Пройдет неделя, и я на нее накинусь:
— Кто тебя, сука, тянул за язык, “сколько это продлится”!
Как-то ночью он вдруг вернулся и рухнул спать. Мы узнали его по шагам.
— Молочница, вынь винтовку, — сказал я сквозь сон.
— С ума вы сошли, командир. Ночь же.
Утром очнулся, когда Молочница силилась вырвать винтовку у Каспяравичюса.
— Посмотрите, кого он привел.
Было слишком темно, чтобы я разглядел.
— У этой бедняжки что-то не то с головой, разлеглась у него на винтовке.
Я нашарил спички, зажег свечу.
— Поднимайте по одному, — тогда захрипела Молочница. — Всех.
Я со свечой подошел к ней. Она стирала с лестницы кровь Каспяравичюса. Потом подошла к лежанке и прикладом ружья сгребла в корзину свое белье.
— Даже собаки не нужно, чтобы учуять, — она прибавила. — Представляете, сколько этой кровищи там, наверху.
Мы наскоро собирали вещи. Каспяравичюс был из тех, которые либо живут, либо нет. Ничего промежуточного не было у него в судьбе, даже насморка. Поэтому он был мертв. Это выдала кровь на ступеньках.
— Попробуйте вытащить, — снова захрипела Молочница, она первая собрала вещи. — Может, еще не успел ее удушить.
Сказала — и сама начала выполнять собственное поручение. Подошла и погладила этой женщине голову. Потом обернулась и показала нам пальцы. Они были в земле.
— В задницу, командир, всех этих Каспяравичюсов, — прошипела она сквозь зубы. — Он ее выкопал.
Он перехоронил свою женщину, не спросив у ее могильных соседок, по правде ли они умерли.
— Забросать их землей будет самое лучшее, — сказал я. — Но у нас на это нет времени. Кто знает, сколько у нас времени?
— Двадцать минут восьмого, — отозвался Зигмас.
Но я спрашивал не об этом.
— Мы хоть можем их схоронить по-людски? — я повторил: — Сколько это займет?
— Всю остальную жизнь, — отрубила Молочница. — Откопаю вас, когда детей выращу. Разрешите мне, я уйду. Когда настанут лучшие времена, поставлю вам крест.
Я ее не держал.
— Разрешите мне, я уйду, — снова сказала она.
Никто ее не держал. Из тех, кто считался живым. Но тот, который считался мертвым, уцепился ей в руку, чтобы она подняла окоченевшее тело и распрямила его на дощатом ложе.
— Юозас, пора идти, — я сказал.
Так мы встретили его воскресение. Которое потрясло нас не меньше смерти. Было видно, что он никуда не уйдет отсюда. Что и теперь было самое лучшее забросать их землей.
— Она останется здесь, а ты пойдешь, — сказал я.
Тогда он повернулся к ней, своей женщине, взял ее за плечи и положил навзничь. У нее были крупные губы, вздутые запекшейся по углам кровью, щеки бледные, в мокрых пятнах, нос широкий, но, можно сказать, уместный рядом с такими губами, щеками, глазами. Он отряхнул землю с ее виска.
Я точно знал, как себя чувствуют рыбы на океанском дне, когда к ним опускают утопленника.
Это длилось месяц и два дня.
Каспяравичюс просто шел по дороге. Иногда бывает необходимо идти по дороге, потому что лесом не всюду пройдешь.
Перед ним вынырнули два велосипедиста. Наши враги нечасто ездят на велосипедах. Но бывает и так. Поэтому Каспяравичюс на всякий случай сунул руку за пазуху. На велосипедах сидели две женщины. Две юные девушки, одной было двадцать один, а другая так и уехала, пропала на все времена, не выдав свой возраст.
Те две женщины не были совершенно беспечны при виде мужчины, идущего им навстречу и держащего руку за пазухой. А когда поравнялись, тревога у них на лицах сменилась ужасом.
Юозасу Каспяравичюсу они показались красивыми.
Когда бегущему воину отрывает голову, все его тело еще продолжает бежать, и такой он чрезвычайно опасен, ибо становится неуязвим, а при этом еще способен причинить изрядный урон противнику. Так же выглядел велосипед одной из девушек, долго еще сам собой катившийся по дороге. Вторая так и уехала. Когда я услышал о происшествии, это напомнило мне охоту на антилоп. И сам Каспяравичюс тогда должен был ощущать себя как наевшийся хищник, одним прыжком отрезавший жертву от стада.
Так может себя проявить лишь человек, который всю жизнь очень робел перед женщинами. Но женщина, чей велосипед сам собой укатил по дороге, тоже была несмелой. Лишившись велосипеда, она не сразу узнала, что это все означает. Ноги не касались земли, потому что Каспяравичюс ее подхватил под мышки. Так они встретились.
— Он бы сгреб их обеих, да та увернулась, — сказала Молочница.
Откуда мне знать. Но факт: он сдернул с велосипеда ту, что поближе. Не выбирал, просто дозрел до подвига, а мимо ехали девушки. Ничего он не чувствовал, держал ее на весу и смотрел, кого подослала судьба. Он заранее не готовился сорвать ее с велосипеда, все произошло само. Предугадывать, что там дальше, тем более было некогда.
Девушка это сообразила и ущипнула похитителя в щеку. Каспяравичюс поставил ее на землю. Но она не пошла за велосипедом, так стоять и осталась. Еще огляделась, посмотрела на все такими глазами, словно ей тут отныне жить.
— Сивилла, — представилась ему девушка.
— Никогда не слыхал, — ответил Каспяравичюс, как будто она спросила дорогу.
— Ничего, — сказала она.
Оба они пошли и вытащили велосипед из канавы.
— Стало красное, — Сивилла ему показала место, куда ущипнула.
— Заживет, — успокоил он и спросил: — А кто та вторая?
Она в подробностях рассказала о спутнице.
— Ты поезжай, а не то промокнешь, — сказал он, когда дождь разошелся вовсю.
— Куда я теперь поеду, — отвечала Сивилла.
Они забрались под деревья. Там “заполнили” еще два часа своего знакомства. Времени у них было достаточно.
Под деревьями Сивилла опять припомнила спутницу.
— Как она с виду? — спросил Каспяравичюс.
— Все по ней с ума сходят, — похвалила подругу Сивилла.
— Красивая, надо думать, — ответил он. — Ну, пошли.
Они пошли на дорогу. Дождь и не думал кончаться. У Сивиллы был в запасе велосипед. Каспяравичюс поднял сиденье, чтобы стало ему по росту, подсадил Сивиллу на раму, и они поехали.
Остановился он только раз. Снял пиджак и рубашку, снова надел пиджак. Она подумала, он ей предлагает вымокшую рубаху.
— Мне-то зачем? — спросила.
Но Каспяравичюс рубаху свернул и завязал Сивилле глаза. Она пожала плечами. Когда развязал, а прошло уже с полчаса, оба они стояли в лесу, и ветки, пока они ехали, ей расцарапали всю левую щеку.
— Только ты их не бойся, — предупредил Каспяравичюс.
— Кого? — не поняла Сивилла.
Каспяравичюс нашарил в земле крышку, откинул ее, во второй раз за день подхватил Сивиллу под мышки и опустил ее вниз.
— Хорошей жизнью это не назовешь, — сказал ей тогда один человек из тех, которые там лежали. — Чего еще ждать на такой глубине.
Ей нечего было ответить.
— Мы иногда мочимся прямо внутри, — пояснил тот. — Ничего особенного.
Каспяравичюс ее вытащил, опять завязал глаза, и через полчаса они были на той дороге, где встретились полдня назад.
— Я там живу, — сказал Каспяравичюс.
— А те кто? — спросила Сивилла.
Он про других ничего не ответил. Ему показалось, что Сивилла и те другие просто-напросто не подошли друг другу.
Весь другой день Сивилла слонялась по дому, не могла найти себе места, а к вечеру села на велосипед и уехала. Ту часть пути, где она встретила человека с рукой за пазухой, ехала особенно медленно. Под конец вовсе остановилась. И только спустя добрых полчаса разглядела Каспяравичюса вдали, на дороге. О свидании недоговаривались, поэтому он спросил:
— А где та вторая?
— Она не могла, — Сивилла подробно ему рассказала, что в это время обычно делает ее вчерашняя спутница. Они близко дружили.
Каспяравичюс отвел ее в лес. Было странно, что ей не завязывают глаза. Он отдернул крышку в земле и сказал, как вчера:
— Ты только не бойся.
— Нет, — отвечала она, спускаясь вниз по ступенькам.
Там пахло свежей землей, виднелись два матраса и чистое, нетронутое ведро.
— Если не хочешь, засыплю, — сказал Каспяравичюс.
— Засыпь, — решила она.
Так он переселился к ней. А тот новый бункер засыпал на глазах у Сивиллы.
— Получается, для того он и рыл землянку? — догадалась Молочница.
— А для чего? — переспросил я.
— Чтобы она пригласила его домой, — объяснила Молочница. — Чем тащить ее с велика, мог сам запрыгнуть на раму. С тем же успехом. Девка не слишком разборчива. Как там по имени, все забываю?
— Августина, — сказала Сивилла. — Она зайдет нынче вечером.
— А кто это Августина? — спросил Каспяравичюс.
— Ну та, вторая, — отвечала Сивилла.
Вечером Сивилла его заперла в горнице. В двери было отверстие, заткнутое газетой. Оно осталось от старого, давно разобранного замка. Каспяравичюс даже вспотел, пока выковырял бумагу. Когда поглядел в дыру, Августина уже пришла. Они пили чай, но Сивилла ухитрилась найти себе место, откуда ее нельзя было разглядеть в скважину.
Уже во дворе Августина спросила Сивиллу:
— Чей там глаз?
— Мой, — отвечала Сивилла, и Августина перестала ее навещать.
— Ничего себе имена, — как-то пожаловалась Молочница. — Вам не кажется, что те две бабы “на великах” прозываются Яня и Маня. И вместе им будет за сотню годков.
В одной постели они оказались через неделю. Им еще оставалось двадцать шесть дней. Поэтому Каспяравичюс только положил свою руку на голый живот Сивиллы. Еще неделю спустя она увела его руку немного повыше. У них еще оставалось девятнадцать дней и целая ночь.
— Вторая девушка много про вас расспрашивает, — сказала Сивилла за завтраком.
— Ее испугало мое поведение, — объяснил Каспяравичюс.
— Скорее, ваш глаз.
Каспяравичюс заколотил замочную дырку, Сивилла передала Августине об этом. Но та все равно не пришла.
Им оставалось четыре дня, когда Каспяравичюс проснулся оттого, что Сивилла водит его рукой по своему телу.
— Представь, что это она, — сказала Сивилла.
— Кто?
— Ну та, вторая.
— Августина? — переспросил он.
— Нет. Вторая девчонка на велике.
Он ничего не ждал и бросился любить ту, вторую. А утром спросил у Сивиллы:
— А кто ехал на втором-то велосипеде?
— Она, Августина.
В тот день ему было приказано отправиться к некоему Жямайтису Йонасу. И все там уладить.
— Что за шутки? — спросил меня Каспяравичюс.
— Человек, у которого паспорт такой же, как мой, — объяснил я ему.
— Но у тебя-то, Йонас, вообще нет паспорта.
— Есть, только старый, — ответил я. — Тут личное дело. Что-то мне за жену беспокойно.
Вряд ли он знал, что случилось с Еленой, он оторвался от нас, возвращался и спал со своей винтовкой, вот я ему и выложил все по порядку. Как там было с Еленой и почему она оказалась в больнице. Что есть и другой Жямайтис, который ее теперь навещает. И как мне за нее беспокойно.
— Залечат, — я говорю. — Ты только ее привези, я найду подходящего доктора.
Только я не сказал, как это сделать. Но он-то ведь был Каспяравичюс. Если разум не подсказывает никакого решения, это решение найдет Каспяравичюс. Не факт, что решение будет разумным, но это не обязательно. Главное, чтоб оно было правильным.
— Я улажу тут кое-что, — сказал он Сивилле.
У них оставался день. Сивилла тогда напросилась поехать вместе. Хотела сделать покупки в городе.
— У той второй все в крови, — сказала Сивилла в постели.
— У Августины?
— У той, “на велике”. Ты ее не люби.
— А что с ней? — спросил он в испуге.
— Месячные.
— Как хочешь, — сказал Каспяравичюс.
Проснулся он оттого, что Сивилла вела его рукой по своему телу.
— Как же месячные? — спросил он.
— У меня нету никаких месячных, — зло сказала Сивилла.
Всю ночь он старался ее полюбить, но у него никак не получалось.
— Я ее убью, — вставала Сивилла и шла на двор помочиться.
— Августину? — спрашивал Каспяравичюс.
— Ту, “на велике”.
Тогда на двор выходил он. Они метались, обливая друг друга потом. Раз-другой Сивилла его ущипнула в щеку. Она принесла яблоко. Это было красивое яблоко. Сидела и ела. Она была голая, и яблоко было голое, но это уже ничего не спасало.
— Может, я сюда пригоню ее велик? — спросила Сивилла.
— Той, второй? — переспросил он.
— Августины, — уточнила она.
Когда кончилось яблоко, он снова попробовал.
— Ну и ладно, нет у ней месячных. Я спутала, — сказала Сивилла, лежа под Каспяравичюсом, но после таких ее слов Каспяравичюс только бессильно сполз по ней на постель.
— У Августины? — только успел спросить.
Сивилла ударила его подушкой.
Она ведь жила одна. Дом принадлежал только ей, и она могла позволить себе такую угрозу:
— Прихлопну я вас всех троих!
Это было не в шутку сказано, и Каспяравичюс всю остальную ночь размышлял, что вот между ним и Сивиллой затесалась еще одна женщина, и она кричит: “Прихлопну вас всех троих”. Им теперь приходилось жить впятером.
Утром они сели на велосипед и уехали. Йонас Жямайтис ждал их с телегой.
— Ты будешь править? — спросил Каспяравичюс и вместе с Сивиллой устроился на заду подводы.
Жямайтис ничего ему не сказал, но и с места не трогался, поэтому Каспяравичюс переспросил:
— Или я?
— Что-то нас много, — ответил Жямайтис.
— Она за покупками, — объяснил Каспяравичюс. — Вернется сама.
Лошадь еще постояла некоторое время, потом постепенно тронулась.
Им оставалось еще полчаса.
Въехали в лес, и повозка стала.
— Что теперь? — спросил Каспяравичюс.
— Все то же, — спереди ответил Жямайтис.
— Это Сивилла, — объяснил Каспяравичюс. — Она же со мной.
— Стрелять может?
— Сможет, — сказал в ответ Каспяравичюс и мысленно поблагодарил Жямайтиса.
Ему показалось непростительным, что Сивилла до сих пор не умеет стрелять. Он достал пистолет и для начала дал Сивилле его потрогать. Сначала к нему прикоснулась Сивилла. Потом Августина, потом — та вторая, “на велике”. Женщина, которая закричала: “Прихлопну вас всех троих”, — двумя руками взяла оружие и навела его вдаль. Каспяравичюс понял: все, что ночью у них не вышло, теперь лишилось препятствий. Пистолет был голый, как плод яблока, и Сивилла осторожно надавливала на курок. Он еще был не заряжен, и Каспяравичюса обуяла острая жажда его зарядить. Когда зарядил и подал Сивилле, в ее глазах появилась незнакомая для него ухмылка. “Сейчас она выстрелит”, — решил Каспяравичюс и не стал ей мешать.
В это время Жямайтис на передке пробурчал что-то невнятное, и телега остановилась. “Поезжай. Она сможет”, — хотел сказать Каспяравичюс, только вдруг до него дошел смысл того, что сказал Жямайтис.
Одной рукой он сгреб Сивиллу, другой вырвал ружье из-под сена и дал несколько выстрелов. Из леса стали палить по ним, и Каспяравичюс без оглядки бросился в сторону, откуда еще не стреляли. Бежал он быстро, даже, наверное, для Сивиллы излишне быстро, но те, кто их преследовал, не отставали. Вдруг она врезалась в дерево, на секунду руки разжались, и этого им хватило, чтоб оказаться в десяти шагах друг от друга.
Каспяравичюс обернулся. Сивилла не поднималась с земли, лежала, как сонная. Ему показалось, что тридцать три дня он был ее велосипедом. И кто-то неимоверной силой сдернул ее с седла.
Опять началась пальба. Он упал на землю и попробовал подползти к Сивилле. То, что случилось потом, заняло ровно мгновение. Его замедленный в двести раз повтор выглядит приблизительно так:
Преследователи, застывшие на бегу. В стволе одного револьвера чиркает пламя. Вылетает живой комочек, он мчится медленно, очень прямо. Это пуля.
На лице у Сивиллы появляется уже знакомая нам ухмылка. Ее пистолет медленно разворачивается дулом к виску. Каспяравичюс неестественно раздирает рот, из него раздается глухой, непонятный звук. Его рука вытянута, будто хочет достать до Сивиллы. Сивилла медленно смежает ухмылку и еще медленнее жмет на курок. Из ствола вылетает огненный сгусток, недовольный, что ему не дают простора. Впивается в голову.
Тридцать три дня.
Стрельба заставила его отойти. Теперь он лежал среди чащи, никому не заметен. Зато сам он теперь видел всех. Сивилла еще оставалась жива. Они вынули у нее из руки револьвер. Потом ее повернули набок и залегли, положив на ее шею, плечи, живот и бедра свое оружие. Чтобы стрелять с упора.
Сивилла лежала, открыв глаза. Они еще иногда мигали, но кровь из виска вдруг хлынула на лицо, и пришлось зажмуриться. Она не умирала.
Умерла она только назавтра. Еще умерли та вторая “на велике”, и женщина, кричавшая “Прихлопну я вас всех троих”, и Августина. Когда он копал для них сестринскую могилу, ему казалось, что они еще будут живы. Если не все, то хотя бы две. Ему бы одной хватило.
Он ее не сразу узнал. Пододвинул к другим телам и продолжал копать. Когда услышал шаги и выстрелы, схватил один труп и, прикрываясь им, побежал. Не узнал Сивиллу, выбрал самое легкое тело, а это была Сивилла. В нее угодило еще несколько пуль. Он был вынужден опять ее бросить. За ними гнались.
Каспяравичюс вернулся той же ночью. “Что за упрямый бандит”, — сплюнули те, которым велели стеречь яму, и снова стали стрелять. Но Каспяравичюс уже знал, как Сивилла выглядит мертвая, сразу ее нашел и выкопал первой. В нее попало еще сколько-то пуль, но они убежали.
Мы собрали вещи, переложили Каспяравичюса на дно землянки и связали всеми веревками, какие у нас еще были. Выволокли его, а Сивиллу оставили. Он умолял, чтобы ее тоже взяли.
На другой день Молочница и Палубяцкас пошли посмотреть на бывшую нашу землянку.
— Взорвана, — рассказала Молочница. — Очень мы вовремя съехали.
На самом деле это я приказал взорвать бункер. Палубяцкас швырнул туда целых четыре гранаты, метился ближе к Сивилле. Мы боялись, что в один распрекрасный день среди нас опять объявится Каспяравичюс, весь в земле с головы до ног, с той девушкой на руках. Я думаю, от Сивиллы ничего не осталось. Если все гранаты сработали, ее теперь нет нигде. Копай не копай.
Он более или менее оклемался и позвал меня не сказал куда.
— Куда? — я не понял.
— Одна еще осталась живая, — объяснил Каспяравичюс.
Я следил, чтобы он не прихватил лопату.
Мы пришли среди ночи, молодая девушка нас пропустила в избу и прижалась к стене. Мы пришли с оружием.
— Это она, — сказал Каспяравичюс.
Девушка готова была просочиться сквозь стену.
— Та вторая? — спросил я.
— Нет, — он ответил. — Августина. Там был мой глаз, — объяснил он ей.
Мне удалось ее убедить, что приход наш будет короткий и беспокоиться не о чем. Ничего мы дурного не замышляем. Мне только не удалось доходчиво объяснить, зачем мы пришли. А как объяснить то, чего сам толком не знаешь.
— А Сивилла ни про что такое не говорила? — спросил Каспяравичюс, когда Августина села с нами за стол.
— Нет, — ответила та и глянула на меня. Я улыбнулся.
— Мы хотели купить тот велосипед, — объяснил он.
— Вы? — не поняла Августина.
Значит, Сивилла ничего ей не говорила. Ни про велосипед, ни тем более про Каспяравичюса.
— Я могу на него посмотреть? — спросил он.
Августина оделась, и они пошли смотреть на велосипед.
— Теперь мы его покупать не будем, — сказал Каспяравичюс, как только они вернулись.
— Вы? — Августина снова не поняла.
И снова глянула на меня. И снова я улыбнулся.
— Живете одна? — вдруг спросил Каспяравичюс.
— Да, — ответила Августина. Впервые уверенно нам ответила.
— Спите там? — он показал пальцем на дверь.
— Да, — уже не очень уверенно.
— Я могу посмотреть?
Они пошли смотреть на ее постель.
— Вы ничего не почувствовали? — он задал вопрос уже там.
— Как это понимать?
— Пока Сивилла была живая?
— Я видела сон, что она вся в черном, — ответила Августина.
— Только-то…— протянул он, и они вернулись.
Когда вернулись, он уже не присел, сразу пошел на улицу. Я попрощался за нас обоих.
— Кто это был? — я спросил по дороге домой.
— Сивиллины глупости, — ответил мне Каспяравичюс.
— Та вторая на велике, что ли?
— И я так думал, — ответил он.
Через какое-то время вижу — несет бутылку.
— Куда ты ее? — спрашиваю.
— А, оставлю писульку, — отвечает.
Сообщения мы оставляем бумажные. Бумажки кладем в бутылку и относим в условное место. Есть такие места в условленных дуплах, секретных гнездах, под потайными камнями. Кому надо, тот потом забирает. Прочитывает и относит другому лесу. В средневековье замки перекликались кострами. Если бы свет костров расходился долго и медленно, мы наблюдали бы их и сейчас. Собралась бы уйма людей поглазеть на такой костер. Редкое зрелище: средневековое пламя трубит об угрозе, которой давно уже нет. Но свет распространяется быстро.
Это “а, оставлю писульку” его и выдало. Это не было обыкновенное сообщение, это было совсем другое. А может, как раз — сообщение. Оно могло выглядеть так:
“Я — Каспяравичюс Юозас, сопляк с голой пипкой, пытавшийся устоять на бревне, а потом упавший с него в болотце, согласен с тем, что вырасту, поступлю в военную академию и стану летчиком-испытателем; что, не подчинившись приказу лететь на Восток, я поверну на Запад, высмотрю нежилое поле и катапультируюсь; приземлюсь неудачно, сломаю ногу и, оказавшись в плену у отступающих русских, все равно попаду на Восток. Но уже заключенным. Восток в договоре имеется.
Я, сопляк с вышеуказанными именем и фамилией и ничем не прикрытыми задом и передом, требую мне предоставить возможность вернуться с Востока. Взамен я согласен провалиться сквозь землю и больше не появляться на свет. Согласен найти женщину своей жизни, которая окажется настоящим своим мужиком. Согласен ее любить и хотеть ее больше, чем указанную возможность вернуться с Востока. Согласен, что не смогу ей помочь, когда она попадет в засаду.
Я — Каспяравичюс Юозас, мужчина не первой молодости, требую не слышать, как на бегу она выстрелит себе в голову, как настоящий мужчина, и промахнется, ибо в ее договоре предусмотрено деторождение. Сквозь пулевую дырочку будет виден мозг. Он еще будет меня любить, потому что живой, и я требую этого ничего не видеть.
Взамен я согласен, чтобы ее подвергли допросу и вдребезги раздробили костяшки пальцев. Обыкновенным плотницким молотком. Чтобы она перед смертью, не выдержав боли, все-таки выдала нас. И я бы бежал сквозь огонь в чужой лес, преданный своей гибнущей женщиной.
Чтобы я дважды пытался ее откопать из необозначенной, общей могилы и оба раза попал в засаду, подвергся обстрелу, погоне и прикрылся от пуль ее телом.
Я — сопляк, принимая все вышеуказанные условия, требую, чтобы те, кто найдет эту бутылку, пришли и встали под окнами у того, кто ее предал. Просто пришли и встали. И когда этот жалкий седой старик, лицу которого старость придаст выражение мудрости, выйдет и спросит, кто там пожаловал, чтобы его ударили по голове этой самой бутылкой. Неважно, что это не по закону. Чтобы били еще и еще, пока не выбьют всю стариковскую мудрость, я требую мести, хотя это не указано в договоре, требую поменять договор, если нет — требую другую страну и другую жизнь, вы вряд ли кого найдете на это место.
Я — Каспяравичюс Юозас, соглашаюсь на все. Заверяю текст договора отпечатком босой ноги в песчаном болотце и прошу позволить еще хоть раз вскарабкаться на бревно. Понимаю, что нету другого бревна и другой жизни. Просто хочу еще раз поглядеть… Неужели все это мне — сопляку с голым задом и передом?”
4.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
Наша подвода сделалась вроде маршрутной. Бандитский бункер и штаб Марьи Петровны — две остановки, между которыми мы и курсировали. По пути еще тормозили у речки.
Марья Петровна нас поджидала в дверях.
Федор ехал с цветами.
— Ну вот, мы вернулись, Марья Петровна, — обрадовал я ее. — Федор, я и этот, которому вы бы орден дали, — перечислил я. — Указателя нет.
— Вернулись, я сама вижу, — ответила Марья Петровна.
— Дали бы вы человеку инструкцию, что ли, как дорогу найти. Мне грузовик, Марья Петровна, не нужен. Столько я их поменял за войну… А тут — не война.
Она не ответила. Стояла в дверях и ждала, как будто я что-то еще скажу.
— Марья Петровна…
— Сейчас.
Скрылась у себя в штабе. Мы с Федором переглянулись, но он выполнял только свои два задания, поэтому никакого ответа я в нем не нашел. Да и вопроса не было.
Когда Марья Петровна вернулась, я пробежал глазами по всему ее телу, по всему обмундированию — с головы до ног. Никакой разницы между ушедшей и вернувшейся Марьей Петровной не было. Правда, появилась какая-то другая решимость.
— Поехали, — сказала она, уже сидя в повозке.
— Куда? — я еще у нее спросил.
— Прямо к нему.
— К Василию?
В общем, не дала ни инструкции, ни провожатого. На выезде из городка я немного придержал лошадь. Я спросил:
— Вы точно решили?
— Тут, Афанасий, все ясно как на ладони, — ответила Марья Петровна, и я вспомнил, как недавно в этой ладони был револьвер.
Я пустился во весь опор и, попадись нам какой-нибудь грузовик, обогнал бы его без натуги. Когда оказались на месте, никто нас не встретил. Я гукнул для конспирации, но подумал, что это не подобает советскому воину. И тогда прибавил человеческим голосом:
— Товарищ командир. Подвода с Федором и тем, кому полагается орден, доставлена. Имеется и кое-кто кроме. Которые, словом, собрались на озера.
Мне хотелось, чтобы Федор вместо цветов держал аккордеон. А что, интересно — в пустом лесу вдруг раздается музыка.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ ВАСИЛИЯ СИНИЦЫНА
Хотелось, чтобы кто-нибудь подергал меня за плечо. “Спишь, Василий. А тут смена пришла. На том берегу Урала давно сменились”.
Но еще я не знал, какой это сон: счастливый или кошмарный.
Видеть Марью Петровну для меня всегда удовольствие. Большой разницы нет: спокойно за мной наблюдает или целится из моего револьвера. Женских прихотей не поймешь. Потому на всякие мелочи лучше не обращать внимания, а ощущать от женщины радость. В этом плане сон был счастливый.
Только была для меня огромная тайна, что она делает в этой телеге? Приехать она могла из-за двух причин: забрать меня или прикончить на месте. От обеих мне было не по себе.
Я мыслил об этом и не спешил вылезать на свет. Была и еще одна причина моему продолжительному молчанию.
Марья Петровна меня видела всего пять минут. Когда еще утром нам не дала грузовик. Потом еще пять минут она видела пьяного олуха. Еще каких-нибудь десять минут гадала, почему промахнулась. И снова, выходит, видела пьяного олуха. Итого она меня видела минус десять минут. Пять минуток — меня и пятнадцать — пьяного олуха. Получается, что меня она вовсе не видела. И даже привези я Жямайтиса, самого-пресамого бандитского вожака, и брось к ее ножкам, она бы еще меня десять минут не видела. Только потом начала бы видеть.
Пока Афанасий гукал в лесу, Жямайтиса у нас еще не было.
На свет я все-таки вылез, и, хотя виден был хорошо, время пошло крутиться назад, отдаляя нашу прямую встречу. Протрезвевший олух стал набирать очки.
— Прохлаждаетесь? — сказала она.
— Тихо тут, — я ответил.
— Как когда, — проговорила Марья Петровна. — Все запишем по возвращении. Я бумаг не взяла.
— Вы смелая женщина, — сказал я.
— Запишем и это, — усмехнулась она.
— Не по-женски смелая.
Я это сказал не затем, чтобы ее напугать или подбодрить. Все списали бы на пьяного олуха, я и сам не особо слушал, чего там несу.
— Я еще и стрелять умею, — сообщила она. — Когда хочу — попадаю.
— И это неплохо, — ответил я.
Из кустов выполз Раполас и стал рядом со мной. Ничего не сказал и никогда ничего мне уже не скажет.
— По-хорошему договоримся? — спросила Марья Петровна. — Или опять за старое?
Иначе сказать: “Сам сядешь или снова тебя стрельбой загонять в телегу?”
Мне показалось, что пьяный олух проводит с ней слишком долгое время. Я решил поменяться на кого-то другого.
— Связать ее, Афанасий, что ли.
Перемена была, наверное, слишком резкая. Поэтому Афанасий отреагировал только на свое имя и посмотрел на меня в ожидании, что я дальше скажу. Марья Петровна, похоже, вообще не расслышала, потому что не реагировала никак.
Потом эти слова дошли до нее. Она встала в повозке и слезла на землю. Пошла в мою сторону.
— Я погоны с тебя сдеру, ты еще не дорос до знаков различия, — рука с пистолетом стала приподниматься.
Она имела в виду, что военный, который не исполняет приказов того, кто выше по званию, сам никакого звания не достоин. Но она не обратила внимания, что место, в котором мы встретились, было довольно глухое. И что целить в меня револьвером, когда за спиной Афанасий, иногда бывает опасно.
Тогда уже пришлось нам ее связывать. Пока Афанасий нашел веревки, я держал ее, прижимая коленом. Мы связали ее в двух местах. Кисти рук и лодыжки.
— Вас удивляет такое мое поведение? — спросил я.
Она не ответила, ясное дело.
— Но будем точны. Каждые пять минут вы мне начинаете угрожать револьвером.
Мы с Афанасием ее подняли и уложили в повозку. Я сел рядом с ней и сказал:
— Марья Петровна, большой, косолапый, лохматый — кто, как по-вашему?
— Синицын, — сказала она.
— Неверный ответ. Заяц или медведь.
Я выложил весь мой замысел. Как сделать, чтобы Йонас Жямайтис, настоящий бандитский вожак, лежал у дверей ее штаба. В это время другой Жямайтис что-то увидел во сне, и его рука оказалась на коленях Марьи Петровны. Я прогнал его эту руку.
— Скажи хоть, где тебя хоронить, — после всего ответила мне Марья Петровна. — А то могилы со звездами тут разоряют.
Она была смелая. Помимо всех неприятностей, которые с ней приключились, смотреть на нее было приятно.
— Так что, Марья Петровна, я думаю, вы со мной согласитесь. Целый день мы тут человека таскаем, лучше, если он вернется домой.
Рука Жямайтиса опять оказалась на Марье Петровне, и я подумал: пускай себе. Вдруг это ей поможет принять решение.
— Чего тебе надо? — спросила она.
— Чего мне надо, тут пары слов не хватит, — ответил я. — Но от вас… Вот у вас, Марья Петровна, я потом много чего попрошу. А пока мне нужна дорога. Вам-то она, скорее всего, знакома.
— Покажу, — сказала Маринка. — Только вот карта в штабе осталась.
Я подумал, что пьяного олуха заменили кем-то, у кого вообще нет лица. И этот безлицый успел ей обрыднуть. Я близко над ней наклонился и, когда она плюнула, пыхнул ей дымом в лицо.
— Ты, стерва, не только дорогу покажешь, — заорал я. — Мы тебя за ноги прикрутим к телеге и по той дороге поволокем!
Все, кто разбрелся, собрались поглядеть на нас.
— И хоронить меня будут только после тебя! Только после тебя. И даже, может, поверх тебя. Скажут, терпела его всю жизнь Марья Петровна и пускай дальше терпит.
Я только хотел, чтоб ни одно из тех моих лиц, которые отдаляют заветную встречу, не заслонило потом меня самого.
Привези я теперь Жямайтиса Йонаса, настоящего бандитского вожака, и брось к ее ножкам, она бы еще года три меня не увидела. А потом, может статься, и разглядела бы.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
Когда Василий пригрозил, что привяжет ее к телеге, я подумал: “Если и повезет на озера, — чтобы только ее утопить”.
Когда мать и отец швыряли друг в друга тарелки, я никогда не вмешивался. Не следовало мешаться и тут.
— Вы, Марья Петровна, его насмерть замучаете, — сказал я, нагнувшись над
ней. — Вас, наверно, этому в штабе учили.
— А что? — спросила Марья Петровна.
— Ничего. Вы любить не умеете.
Кто-то притянул меня за воротник, так близко, что лица не поймешь, и сказал:
— Рассыпься.
Но голос я различил, а когда лицо чуть-чуть отдалилось, я и его признал. Ничего похожего мне Василий раньше не говорил. За время войны он мне говорил: свяжи, застрели, найди. Самое худшее мог сказать, наверно: “Проваливай”. Но “Проваливай, Афанасий” означало, что теперь нет времени или время предназначено для другого. Я проваливал на минутку, потом он меня находил. “Рассыпься” — означало пропасть навсегда.
Я был в ответе за только одно: за подводу. Я повернул оглобли. Еще я был в ответе за лошадь. И она развернулась. Подвода, лошадь и я двинулись вон из этого леса, и на крик “Афанасий” никто не обратил внимания.
— Слышь, чего тебе говорят, — донесся голос Василия.
— Знаю дорогу, — ответил я.
Федор испуганно выпрыгнул из кустов и догнал повозку. Раполас и Василий спешно к нам присоседились.
— Откуда ты вдруг узнал? — удивился Василий.
— Вспомнил.
Все мы ехали в сторону дома. “Когда будут озера, — подумал я, — отвяжем Марью Петровну, пустим в озеро, будем смотреть, как она плавает, я обниму Василия, может, в последний раз и скажу, что Рязань-то осталась там, за спиной, и покажу ему: там она. И тогда рассыплюсь”.
Рядом была река, и лошадь тут всегда тормозила.
— Под телегу марш, Афанасий!
Тут я спохватился, что у меня на прицеле какие-то незнакомые. Над нами была телега. Я подумал: что ни случись, а были десять минут, когда я вез всех домой.
— Кто они? — я спросил у Василия, он лежал рядом.
— Кто они скоро будут, могу сказать. А этих не знаю.
— А кто такие они скоро будут?
— Трупы.
Я сосчитал будущих мертвецов, и мне показалось: многовато, чтобы так смело говорить про них “трупы”. Но сказано это было не мне, а тому, кто лежал над нами.
5.
Если бы человек из наших времен спросил, куда мы сегодня едем, — тогда мы едем купаться в речке. Если бы любопытный явился из будущего и сказал: “Вы эти, так называемые партизаны?” — “Ну, допустим”, — ответили бы ему. “Мне надо вот тут заполнить, — сказал бы он. — Куда и зачем вы едете?”
“Мы едем расстреливать провокатора. Но сначала искупаемся в речке”. — Такой будет наш ответ.
Кто и когда сосчитал, что от дома Жямайтиса Йонаса лесом до моря — восемь км?
— От Сургайляй — пять, — говорит Барткус. — А до Сургайляй оттуда — два с половиной. Получается, даже меньше.
— А ты на телеге их пробовал? — спрашивает Каспяравичюс. — Два с половиной — да по болоту. Пока нащупаешь место посуше, выйдут и все четыре.
“А что это вы считаете?” — спросит пришелец из будущего.
“Расстояние”, — ответят ему.
“Так я тогда запишу, что, расстреляв Жямайтиса Йонаса, — он листает
бумаги, — вы двинетесь прямиком к морю”.
“Через мой труп”, — скажу я.
“Ну я и пишу”.
У запруды толчется вода. Где-то на берегу лежит наготове мыло.
— А если по большаку через Вайтонишкес? Сургайляй тогда вообще сбоку.
— А что это вы считаете? — я спрашиваю с интонацией человека из будущего.
— Расстояние, — говорит Барткус.
— Солнышко, — приговаривает Каспяравичюс.
— Может, в этом году вообще последний такой денек, — кивает Молочница. — Через неделю — осень.
“Это я запишу”, — пишет пришелец из будущего.
Обрушенная запруда встречает нас бульканьем.
— …еще увижу, — кричит мне Молочница.
— Что? — очень сильно бурлит.
— Говорю, где еще я голого вас увижу.
— Где?
— Там. За Сургайляй или Вайтонишкес.
Я кричу ей назад:
— …труп.
— Не слышу, — отвечает она.
— Так далеко мы никогда не поедем.
— А перед этим вы что говорили?
— Говорил: только через мой труп.
Она кивает. Они все кивают, как будто я говорю: ну попробуйте еще разик, и я сдамся. Когда Барткус ко мне наклоняется, я заранее трясу головой.
— Ничего не будет, — ору. — Через мой труп.
Мы едем. Двадцатью тысячами командует труп. Он переступил себя и теперь едет к морю.
“Ну я и пишу”, — говорит пришелец из будущего. Киваю. Таков мой ответ.
Если шесть из семи надумали к морю, значит, самое малое восемнадцать тысяч замучились воевать. Остаются две тысячи, может быть, с половиной, которые говорят: через наши трупы. Если все на телегах (к одному колесу приделана шина) соберемся у моря, тогда человек, задающий вопросы из будущего, уже ничего не спросит. “Ну я и пишу”, — он захлопнет бумаги. Хором спросим, что он там написал. “Через
неделю — осень”, — ответит он и уйдет себе в будущее.
— Как-то я тоже пробовала командовать, — говорит Молочница. — На войне, вроде этой, — она озирается: где тут война. — В мыслях, конечно.
— Выиграла? — спрашиваю.
— Не успела, — отвечает она. — Несколько мужиков меня звали к морю. Красивые, загорелые, рослые. Я с ними спала по очереди. Так я говорю: “Везите”. И пока они меня дотуда везли, я всегда находила причину, чтобы не очутиться у моря. Под конец вижу, что мои мужики уже не такие рослые, а красивые… ну, старики тоже бывают красивые. К морю мы не доехали, а почему — до сих пор не поймешь. — Давайте сыграем, — говорит она вдруг.
— Сыграем, что ты командуешь?
— Что я командую, тут и играть не надо, — лицо у нее не дрогнуло. — Но если те мужики говорят: поехали к морю. И я говорю им: везите. И мы приезжаем к морю…
Она упирается в меня глазами, как будто сделала ход слоном и сказала “шах”. Но слон без прикрытия, я бью его королем и никак не могу понять, в чем был замысел.
Один мой школьный приятель (когда-нибудь и его расстреляем) любит разные игры. Теперь он играет за вражескую команду (когда-нибудь и она исчезнет). У них есть вражеские леса, особые заповедники, где мы не бываем. Они там охотятся на зверей. У моего приятеля есть привычка подсчитывать все свои промахи. Потом они ездят по селам, чтобы приятель сыграл эту свою игру. И сколько раз он в лесу мажет по бегущему зверю, столько раз он должен попасть в неподвижно стоящую деревенскую животину. Корова, свинья ли, собака — нет большой разницы.
Иногда мой приятель устраивает охоту на нас. Вернее — это его работа, а
звери — его развлечение. Потом он проходит по селам, и временами там пылают дома. Поэтому, когда Молочница говорит: “Вы играть не умеете” — я отвечаю:
— Умею. Но раз я на этой войне привык играть командира, тогда на твоей войне я не смогу быть подводой. Потому что навыки действуют и в игре.
— А кто вам сказал, что мы едем туда на подводе? — глаза у Молочницы загораются.
— Ты сама говорила, что война точно такая же, — напоминаю я.
— А мы — на мотоцикле, — говорит она.
— Вчетвером?
— С коляской.
Мужчина придумывают для женщины множество игр, чтобы та, выслушав правила, несмело промолвила: “Я сама”. Эта нерешительная решимость есть самая суть того, за что мы их любим, так любим.
На Рождество Ты даруешь чудо. Маленький деревянный предмет с такой металлической ручкой, зато с какой сказочной легкостью мелет кофе! Ее глаза разгораются, она осторожно подходит и говорит себе: “Я сама”. Крутит за ручку. И этот Праздник уже воистину ваш. Подобным образом приспособление действует только раз, потом оно еще мелет кофе, но это его побочное назначение.
Мне нравилось создавать желания, которые немедленно исполнялись.
— Заберешься, — помнится, я сказал Елене, это моя жена, но в то время ей было десять, — высоко, — и я показал наверх.
— Заберусь, — сказала она и забралась на сосну.
Опустила веревку, я к ней привязал баночку с молоком и велел затащить повыше.
— Помнишь правила? — спросил я.
— Помню.
Она должна была лить молоко по стволу, а я — ртом собирать капли.
— Одна капля — одно желание, — сказал я. — Не поймаю — тогда не считается.
Первая капля, которую я поймал и проглотил, хотела увидеть ее белые трусики. Я запрокинул голову и отчетливо их увидел. Вторая капля спросила, есть ли уже под трусиками какая-нибудь растительность, я сказал, что пора уже быть. Капля хотела на все это посмотреть. Третья попросила, чтобы немного раздвинулись ноги, ей хотелось взглянуть поглубже. Она шевельнула ногами, трусики чуть-чуть разошлись, у нас появилась возможность заглянуть внутрь. Тогда Елена сказала:
— Падает.
Она уронила банку. В меня полетела исполинская капля, а я был готов ловить лилипуток. Такого большого желания не было.
И я сообщаю Молочнице:
— Мы выронили целую банку.
— Так нечестно, — у нее на лице улыбка с какой-то кислинкой. — Какая там банка? Мы же про мотоцикл договаривались.
— Разве я против, — говорю. — Но кроме того мотоцикла, знаешь, сколько еще всего. Целый мир, — я провожу ладонью по воздуху, изображая нечто сферическое.
— А вы как доедете? У вас что — грузовик?
— Ну да, — отвечаю. — Кроме того, он уже едет.
Она с азартом оглядывает меня, закрывает глаза и говорит:
— Ну тогда — вперед. Мы уже у самого моря.
— Какой-то уж очень скорый твой мотоцикл, — удивляюсь я.
— А мы уже долго ехали, — говорит Молочница. — Пока у вас не было грузовика.
— И что дальше? Вот мы приехали…
— Мужчины несут меня и готовятся бросить в море.
— Утопить хотят?
— Игра такая. Они голые, а я стесняюсь раздеться, и меня — прямо в одежде.
Когда она говорит “А я стесняюсь”, улыбка покрывает ей все лицо.
— Дальше, — я говорю.
— А вы где с этим вашим грузовиком?
— Где-то.
— Тогда и мы тоже где-то. Час, как едем от моря.
Я пытаюсь преодолеть неизвестность.
— Грузовик пробирается через дюны и катит дальше по берегу
— Я тогда говорю мужчинам: еду обратно на этом грузовике. И пальцем показываю на вас.
— А я издали думаю, что кто-то в нас целится. Я открываю окно и стреляю.
— Ага, убиваете. Ну и как теперь?
— Не попал, — говорю.
— Как это странно получается, командир, что вы не только меня не знаете, а даже стреляете в голую женщину.
— Ты же была в одежде, — напоминаю Молочнице.
— А теперь я ее сушу. На себе не очень-то высушишь.
— Не знаю, как ты меня узнала в этом грузовике, — говорю. — Я ведь тебя не знаю.
— Еще лучше, — она удивляется. — Когда же раззнакомились?
— В жизни тебя не видел.
— Я вам тогда сорок седьмой припомню.
— Погоди-погоди, — говорю я тоном сидящего в грузовике. — В том году я еще работал на Украине.
Молочница вздрагивает. Не та Молочница, которая голая сушит одежду с тремя голыми мужиками, но эта, сказавшая “Давайте сыграем”.
— Кто вы? — спрашивает она.
— Видишь, красная звездочка на фуражке.
— Не вижу.
— Глянь получше, — я говорю.
Две минуты стоит тишина. Она меня наблюдает сквозь окошко грузовика или на фоне развалин запруды.
— А ничего, если мои ребята вас тогда — прямо через окно? — спрашивает она.
— Что — прямо через окно?
— Застрелят, — с трудом говорит она
— Они же голые, — напоминаю.
— У них оружие — на плечах и на поясе. Что они голые — это неважно.
— Ну, Молочница, тогда все меняется, — говорю.
— Ничего уже не меняется, — говорит она.
Река тут делает поворот, за которым плотину не будет видно. Потом из-за двух плакучих кустов вынырнет это поле. И уже река не будет видна.
— Все гораздо раньше меняется, — отвечаю я. — Если те ребята такие, как ты говоришь, при оружии, то мои ребята, которые в кузове…
— Что за ребята в кузове?
— Там у нас прорва солдат, — я повожу головой в сторону мнимого кузова.
— Тогда… — решает она. — Если вас в кузове прорва, тогда мы тоже не дураки.
— Лучше закончим так, — предлагаю я. — Я не попал, а твои ребята — те прямо в точку.
— Ну? — она ждет продолжения.
— И тогда как посыплются мои мужики из кузова.
— А вам что за дело? — не понимает она. — Мои-то вас уже подстрелили.
— А вместо меня с Украины другого пришлют.
Ей нужно время на размышления.
— А что, их там производят, на Украине? — спрашивает она.
— Производят — не производят, — я отвечаю, — а другого найдут, это точно.
— Хорошо, — сдается она. — С Украины прислали того, другого. Но вас-то убили. А вам что за дело до Украины?
— Как это “что за дело”?
— Говорю, какая вам разница, откуда прислали того другого?
— Так я и есть тот другой.
— Странно вы как-то играете, — Молочница не глядит в мою сторону. — Для меня — одни правила, а для вас — другие. В меня попадет один из ваших ребят, которые в кузове, — и мне крышка. А в вас стреляй не стреляй, вы все равно в это время на Украине. Дурацкие выходят условия.
Про условия лучше спросить Каспяравичюса. Это он остановил повозку, обходит ее кругом и пинает деревянные обода, проверяет, хорошо ли надуты. Деревянные колеса воздух не пропускают, значит, что-то он услыхал или учуял и ждет, когда почует или расслышит еще раз.
Возвращается и медленно трогается. Теперь мы с ним оба — в ожидании подозрительных звуков или чего-то еще.
Молочница невнятно бормочет, но во мне уже нет ничего, кроме предчувствия, а потом появляется звук. Каспяравичюс останавливает телегу. И его не обмануло предчувствие. Или звук. А командиры обычно знают, что это значит, когда звук или предчувствие различимы сразу для нескольких.
— Прочь из повозки, — кричу я.
Хлопает выстрел. Лошадь пугается и утаскивает пустую повозку. Когда мы валимся на траву, я замечаю, что оружие из-под сена успели выхватить только мы с Каспяравичюсом.
За нами — река. Я оглядываюсь на Каспяравичюса, других рядом нет. С той минуты, когда они кинулись в одну сторону, а лошадь с оружием — в другую.
Там, откуда стреляли, нам пока не грозят. Ждут, чем ответим, или еще не готовы и занимают позиции. Или мне померещилось. Но мне ничего не мерещилось.
— Молочница, — пытаюсь позвать. Она поворачивает голову, но от земли ее не поднимает. Я ползу в ее сторону, рискую себя обнаружить, но зато страхуюсь, что никто не услышит того, что сейчас спрошу:
— Ты выстрел слышала?
Она снова вжимается лицом в землю и трясет головой. Прямо давится смехом.
Но это еще ничего не значит, ибо Молочницы нет. Говорить с ней — то же самое, что беседовать с человеком без головы, рук и ног. Все это осталось в повозке, и я доползаю до Каспяравичюса — единственно полноценного, кроме меня.
— Лошадь остановил — ты? — говорю, когда доползаю.
Он кивает. Этого мне достаточно. Стволы наших винтовок оказываются рядом. Как два удилища в связке.
— Зачем? — спрашиваю опять. — На кой черт останавливал?
Он отводит глаза от прицела.
— Хочешь сказать, там нет никого? — его эта мысль пугает.
— Спрашиваю, зачем остановились?
Он иногда не умеет понять обыкновенную речь.
— А кто мне кричал “Прочь из повозки”? — говорит он.
Это я кричал, но кричал, когда лошадь уже стояла.
— Я только спрашиваю, почему ехали и вдруг стали? — я его успокаиваю. — Вот что я спрашиваю.
— Услыхал твое “Прочь из повозки”.
— Ты хорошо услыхал, — говорю. — Но почему, черт возьми, ты не хочешь слышать, о чем я сейчас тебя спрашиваю?
— Там нет никого? — повторяет он.
— Еще как есть.
Он смотрит в прицел, но вовсе не для того, чтобы выстрелить, если кто-то возьмется на мушке. Каспяравичюс прячется в этом своем прицеле.
— А кто стрелял? — слышу я. — Что там творится, Йонас, в бараньей твоей голове?
Баранья моя голова, похоже, не варит. Она принимает ошибочные сигналы, ретранслирует их, а потом не оберешься срама. Пока Каспяравичюс, Барткус и Палубяцкас ищут нашу подводу, я гадаю, когда моя голова стала бараньей. Они находят подводу, а я сажусь и обдумываю, как избавиться от бараньей моей головы. Мне хочется вычеркнуть из жизни отрезок, когда пять мужиков, две женщины, две винтовки валялись в канаве, и кто-то задал вопрос: “Что там творится, Йонас, в бараньей твоей голове?”
6.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ ВАСИЛИЯ СИНИЦЫНА
Первым моим оружием была охотничья одностволка. Я держал ее ровно десять секунд. Столько времени хватило отцу, чтобы дать ее мне, помочиться на мох, застегнуть ширинку и отнять у меня ружье. Вторым оружием был пистолет ТТ и, когда я менял его на револьвер, майор “В., не помню фамилию” удержал мою руку со словами: “Синицын, готовишься стать безоружным?” Тогда я взял у него револьвер, и ровно минуту обе мои руки были заняты. Через минуту я ТТ положил на стол. Когда я отдал оружие Марье Петровне, то вспомнил, конечно, слова майора, как будто он мне сказал: “Синицын, хочешь стать голым?” И я как будто ему ответил: “Так точно, товарищ майор “В., не помню фамилию”, имею план перед этой женщиной разоблачиться”.
Афанасий тогда спросил у меня:
— Кто они?
Как будто я могу знать их фамилии, годы рождения, имена жен и детей. Они были они, а мы были мы, для войны и этого хватит.
— Трупы, — определил я.
Они очень уверенно ехали берегом речки, и я уловил то последнее, без чего нет пропуска на войну. Это была угроза. И была она совершенно чужая, ничего общего со связанной Марьей Петровной. Как острая боль прямо в сердце, которая на секунду заставляет забыть, что у тебя неизлечимая венерическая болезнь. И мелькает надежда, что тебя накроет разрывом сердца, а не постыдной хворью.
Еще меня поразило чувство, что я вижу исчезающую породу зверей, а они себе щиплют траву и не знают, что скоро исчезнут. Или какой-нибудь благородный металл, который запрятан глубоко под землей и его крайне редко находят в поле. Утром я эту войну представлял однозначно: враг под нами. Его следует окружать и взрывать. Не война, а разминирование.
Тут был другой уровень, я спешил его испытать. Потому и сказал:
— Огонь.
И в первый раз после этой моей команды настала такая тишь, что хотелось заткнуть уши. Мой револьвер был у Афанасия.
Мгновение я молчал. Силился вспомнить, вдруг майор “В., не помню фамилию” называл условия, при которых я могу расстаться с оружием. Но он никаких условий не называл. Я хотел оправдаться перед майором, что мы почти один человек — Душанский и я, но как один человек сам у себя выбивает оружие — я не сумел объяснить.
— Афанасий, — сказал я тихо. Я был ошарашен. — Отдай.
Он еще мог вернуть мне оружие. Я ведь не спрашивал, как револьвер у него оказался, я мог потерять, а Душанский шел и нашел. Но Афанасий одно за другим разбивал все укрепления нашей дружбы.
— Оружие я вам верну, когда все кончится, — сказал он. — А потом, это не ваше оружие — Марьи Петровны.
Мне было грустно смотреть на него. Друга можешь бранить, если скоро простишь его. А тут ругать было глупо, надо было стрелять, только не из чего.
— Я умереть не боюсь, — он прочитал мой взгляд. — А Марью Петровну жалко. Как же вы так — командуете огонь, когда выше вас лежит женщина.
Тут была доля здравого смысла. Душанский остановил бой, потому что над нами лежала женщина, Марья Петровна. Связанная, на телеге. Но когда майор “В., не помню фамилию” спросил: “Синицын, ты разоблачился перед врагом?”, я твердо ему ответил: “Нет. Меня разоблачили. И за это кто-то ответит”.
— Не трибунал тебя будет судить, — я сказал Афанасию. — Я тебя буду судить, голой рукой утоплю в навозе. Выжму тебя всего и утоплю.
Афанасий согласно кивнул и протянул папиросу.
— Я вас понимаю и что в навозе меня утопите, не сомневаюсь. Покурите, тогда верну револьвер.
— Повешу, — сказал я ему.
— Повесите, товарищ командир, но сначала, пожалуйста, папиросу.
Я взял папиросу, прикурил и сказал:
— Теперь всегда, как стану курить, припомню тебя, Афанасий. Как висишь на суку и просишь, чтобы я дымком затянулся.
Он бросил мне револьвер.
— Вспомните, товарищ командир, — выкрикнул он. — И еще вспомните, что указателей не было, что я бродил по Берлину и писал там свою фамилию, а над ней большими буквами — вашу. Поезжайте, вас там наверняка знают — Синицына Василия Ивановича, лейтенанта, который Берлин штурмовал. А если спросят, кто это написан малыми буквами, отвечайте, что это — Душанский, висит где-нибудь на суку, потому что указателей не нашел и женщину одну пожалел. Вот вам оружие. Вешайте.
Я взял револьвер.
С грустью глядел я на Афанасия: “Что теперь скажете, товарищ майор “В., не помню фамилию”?” Майор В. мне велел поглядеть вперед. Я поглядел и погрустнел еще больше.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
Что-то во мне копилось. Глупость, наверное.
Я стал размышлять: а правильно, что Маринушка, пардон, Голубкова и тот, из-за которого — вся эта карусель, лежат на телеге связанные? Изменится что-нибудь, если я их развяжу? Не изменится. Или: правильно будет ехать прямиком через город, или лучше его обогнуть, или вообще развернуться на сто восемьдесят в обратную сторону? И опять никакого ответа. Было глупо куда-нибудь ехать, потому что дороги никто не знал.
Мы двигались по течению. Федор то вылезал, то садился на место, и я смотрел на него без гнева, как на играющего ребенка, хотя у меня детей нету. Это было безумие, но оно охватило всех, и если бы кто-нибудь стал выбирать самого умного из помешанных, — я бы не пригодился. Да и другие тоже.
Потом я остановил телегу. Никто не заметил. Я наклонился над Марьей Петровной и стал забавляться ее ресницами. Дул на них. Когда они открывались, я их опять задувал. А когда попросила меня перестать — я перестал.
Снова ехали. Когда на людей находит такая медлительность или такое отчаяние, им кажется, что времени прошло больше, чем можно для жизни. А по правде, оно не продвинулась ни на шажок. Стоит, как вкопанное, на месте и ждет от тебя решения.
Тогда я решил. Посадил того, из-за которого — вся карусель, дал ему в руки поводья, а сам сел ему за спину и хорошенько огрел коня. Я держал не только руки того, из-за которого вся карусель, не просто сжимал ими вожжи, я держал его туловище и голову, я удерживал всю его несчастную душу, лишь бы он вез. Я знал, что конь всегда доставит домой хозяина, а чужой — куда привезет живого покойника?
Я обернулся к Василию. Тот не только уже не противился, он глядел на меня с испугом, в том испуге было и уважение, и неверие в нашу удачу, но главное — это была собачья преданность. Не мне, а Жямайтису. Мы стали помешанными, покорились безумию, потому что оно тогда было сильнее. Первый раз я мысленно похвалил Марью Петровну за то, что она не дала грузовик. Мотору в несколько лошадиных сил никогда не понять нас так, как живой лошадке.
Когда я уже почти был уверен, что мы едем к тому, из-за которого вся карусель, возникла новая закавыка. Зачем нам туда? Я не останавливал лошадь, не пытался свернуть в Рязань, только думал: а что-нибудь переменится, когда (если) мы все доедем? И этот провал понимания обнял меня всего, и я не нашел, чем этот провал заполнить. Я поглядел на Василия. Но там Василия не было. Был самый безумный из нас — с именным оружием Марьи Петровны.
7.
— Как думаете, чем они заполнят еще пятьдесят лет? — спрашивает Молочница.
— Кто?
— Ясно, кто. Первые пятьдесят лет они нашли чем заполнить. Две войны и вот еще это… — она крутит пальцем в воздухе, желая без слов обозначить время, по которому мы теперь едем.
— Найдут чем заполнить, — говорю я. — Точно такой же дрянью. Больше ничего у них нет.
Круг замыкается, и теперь уже спрашивает Молочница:
— У кого?
Объясняю, что “это”, которое мы не смеем назвать, только пауза, малая передышка перед другой огромной войной, и мир — это две палатки, два исполинских бивака, на одном из которых обедают, могли бы поесть на другом, но мы у них отнимаем время. И когда сытое войско поднимется в бой, второе будет голодное, и в этом как раз наша цель, причина, по которой мы родились и живем — изгадить кое-кому обедню.
— Пока найдут, чем заполнить еще пятьдесят, — повторяю я, — мы должны заполнить собой промежуток.
Промежуток, то есть пробел между двумя мировыми войнами, это вся наша жизнь. Разве нельзя было прямо сказать: живите, любите, гибните, словом, делайте все, что положено человеку, только все это делайте быстро. В этот пробел я попал девятилетним, выпал — тридцатиоднолетним. Каспяравичюс — восьми и тридцати лет. У Молочницы эти цифры — ноль и девятнадцать. Разве трудно было тогда сообщить: Жямайтис, ты парень что надо, но маленький, а время не ждет. Тебе и тому существу, что сидит на верхушке дерева, мы назначаем двадцать лет и два года. Существо сидит в неприличной позе на ветке и поливает дерево молоком. Ему только десять лет, и оно пока не является женщиной, хотя носит женское имя — Елена. Чтобы еще двадцать лет поспевать за жизнью, ты должен теперь объяснить этому существу, кто оно есть. Отвести домой и ждать, пока там, где теперь твой взгляд, пробьются жесткие волосы. Ты полюбишь ее. На это будет отпущен самое большее год. Когда существо станет матерью, надо следить, чтобы те, кого она породит, не лазили по деревьям. На это не будет времени. Пусть они терпят и наблюдают, пока там, где сходятся ноги, взойдут спиральные волосы. Тогда, Жямайтис, живя двадцать лет и два года, ты получишь достаточно времени умереть.
— Поиграемте в откровенность, — говорит она вдруг и расстегивает пуговицу пиджака, и там открывается более светлая кожа.
— Поиграем, — отвечаю я, но не умею придумать жест в доказательство, что буду с ней откровенен.
— Мы едем по такому же полю, как это.
— Тут и играть нечего, — говорю в ответ.
— Но вдруг подъезжает, выскакивает, наставляет ружье, и вы знаете, кто? — Молочница делает такие глаза, как будто ее вопрос предполагает сотню ответов.
— Не знаю, — говорю я. — Фамилию, точно, не отгадаю, но если по описанию…
— Он, — прерывает она меня.
Судя по интонации — это не обязательно человек, а Бог, например.
— Что он тут потерял? — говорю.
— Вы не о том, — огорченно тянет Молочница, — подумали. Всю дорогу вы, командир, думаете не о том.
— А ты меня наставляй, — советую я. — Наставляй…
— Он бессмертный, — она мне дает подсказку. — Хотя ездит на обычном грузовике.
— Есть два варианта, — говорю я. — Или он Иисус из Назарета, сын Иосифа, или он сам Иосиф. В этом поле им нечего делать.
— Он — Украинец, — сообщает она. — Еще звездочка красная, — она больно бьет меня по лбу. — Стреляй в него, сколько влезет, а он-то живехонек, он же — на Украине.
Мне на мгновение чудится, будто я слышу слабое ворчание двигателя, но легко убедиться, откуда оно исходит. Все на телеге погружены в игру с Украинцем, а Каспяравичюс для полноты впечатления еще и урчит, как шестицилиндровый мотор русского “Зила”.
— А Украинец при чем тут? — спрашиваю я наконец.
— Он предлагает сделку.
— Какую-такую сделку?
— Этот бараний лоб просто-напросто притаранил сюда драндулет, — отзывается спереди Каспяравичюс. — И готовится в нас стрелять. А сделки никакой нету.
— Есть, — уперлась Молочница. — Никто не слыхал, только… — она стукает пальцем мне в лоб. — Вы.
Я знаю: это сигнал к продлению нашей игры, но она закрывает мне рот ладонью.
— Он машет рукой, чтобы вы подошли. Украинец.
Она убирает ладонь, и я пробую вспомнить, чем пахла эта ладонь Молочницы.
— И я подхожу?
— Обязательно.
Этот запах трудно определить. Он есть, но он ни на что не похож. Как морковь — у нее ведь свой цвет.
Едем какое-то время в тупом молчании, и, поскольку хозяин молчания — я, наклоняюсь к Молочнице и задаю вопрос:
— Что дальше?
Ее лицо пахнет месивом солнца и сена. Не так, как ее ладонь.
— Он предлагает вам сделку.
И она еще ухитряется чистить зубы. Изо рта веет мятой.
— Какую сделку? — интересуюсь я, и ее лицо отклоняется, я-то зубы не чищу.
— Он вас оставил в живых с условием.
— Ну, тогда я не остаюсь в живых, — отвечаю я. — Знаем мы эти условия.
— Тут особенное условие.
Лицо Молочницы вдруг приближается, она губами приникает к моему уху и сообщает условие, которое поначалу я чувствую как щекотку, как мятное дуновение. Когда отстраняюсь и прочищаю ухо, до меня доходят слова.
— Это все несерьезно, — говорю я.
— Вы согласились играть в откровенность, — напоминает она и ждет моего ответа.
— Он мне разрешает забрать одного из вас, — пересказываю условие. — Беру одного — и наутек. Условие не заслуживает внимания.
Теперь они ощущают себя виноватыми в том, что заставили Украинца вслух произнести условие.
— Я тычу пальцем в Палубяцкаса, — отвечаю Молочнице; ее ничем не пахнущие глаза глядят на меня и требовательно ждут ответа. — Показываю на Палубяцкаса и говорю Украинцу: этот.
Палубяцкас оборачивается ко мне, глупо улыбается, смотрит по сторонам и ждет, что я заявлю: “Шутка. На кой ты мне нужен”. Для него это будет чистым спасением, эти слова его выведут из эпицентра истории, где он себя плоховато чувствует.
Но я ничего больше не говорю, и, вдоволь наулыбавшись, Палубяцкас доверительно сообщает:
— Спасибо.
Молочница принимается хохотать.
— Выкинь из головы, Палубяцкас, — говорю я. — На кой ты мне нужен.
Поле большое, конца ему нет. Украинец с красной звездой нас далеко затащил.
— И он приводит вам Палубяцкаса, — на мгновение берет себя в руки Молочница. — И обоих оставляет в живых.
— Я прошу разуть его, — говорю в ответ.
— Они его разувают, и что? — спрашивает Молочница. — Палубяцкас остается босой.
— Я говорю Украинцу: “Спасибо”. Я забираю их всех. Верните его в повозку.
Я не уверен, понимает ли Палубяцкас, что я хочу сказать.
Зато я доподлинно знаю, что сапоги Палубяцкаса уже один раз все это пережили.
Как-то дали ему лопату, и он, наверное, так же сказал: “Спасибо”. Года четыре назад. Он предал, а может, и нет, кто теперь знает. Но несколько человек погибло, а остальные показывали на него. У него забрали винтовку и дали лопату. Земля там была мягкая. Он стоял в яме, разув сапоги и составив их на краю, в стороне от себя, чтобы их не поранили пули. Двое в ненашей форме прятались за сосной и целились в его бывших соратников. А те держали на мушке — его. Потом из травы встала целая дюжина тех чужих, они встретили его взгляд и приложили палец к губам. Палубяцкасу показалось странным, что те, против которых он воевал, когда просят не выдавать, применяют знакомые знаки.
Не выдать кого-нибудь в эту минуту было невыполнимо. Вот почему условие Украинца напоминает мне те сапоги.
Палубяцкас бежал по просеке, сжимал в руке сапоги и не видел, кто и как победил в бою. Его левый сапог был продырявлен сразу пятью пулями.
— На этом парне обувь покойника, — как-то сказал мне знакомый доктор, когда мы оба провожали глазами Палубяцкаса. — Должно было кость раздробить, а он вообще не хромает.
— У него кашель, — объяснил я. — Он его подхватил в той яме.
— Ну, они его разувают, и что? — говорит Молочница. — Палубяцкас остается босой.
— Я говорю Украинцу: “Спасибо”. Я забираю их всех. Верните его в повозку.
— Откровенность не состоялась, — Молочница в огорчении застегивает все пуговки доверху. — Вы струсили.
Украинец, пускай даже липовый, сумел нам здорово насолить. Палубяцкас обижен, Молочница огорчена, а я себя показал последним мерзавцем, отправившим всех на смерть. Поле — оно не бескрайнее, когда-нибудь и оно кончится, и пока оно не кончается, я должен найти решение.
— Молочница, — зову я. — Я тычу пальцем в тебя.
— Поздно, — отвечает она. — Нас уже застрелили.
Но я не слушаю.
— Тычу в тебя и говорю: я забираю вот эту женщину с большой грудью. Она для нас нарожает сотню таких мужиков. Приходи сюда через двадцать лет и приноси на лбу свою звездочку.
— Ну, я слезаю к вам с той повозки, — она смеется. — Что тут прибавишь.
— Но с условием, — я удерживаю ее. — Мы знаем один секрет.
— Ну, говорите, — она озирается.
— Понимаешь, Молочница, — говорю я. — Ты необыкновенная женщина в этой игре. Поэтому я тычу пальцем в тебя.
— А я и так ничего себе…
— Но в игре тебе просто цены нет, — перебиваю ее. — Они сейчас ударят из пулемета, когда мы уйдем, но они и мигнуть не успеют, как у Молочницы народятся маленькие Палубяцкасы, маленький Барткус, Каспяравичюс и Мозура, большой как ребенок. Такая у тебя сила.
Тут палец Молочницы нежно бьет меня по лбу в напоминание о звезде.
— С одним условием, — говорит она.
— Опять условие?
— В той игре я могу забеременеть только от вас.
— Глупость, — я отвечаю.
— Могу от любого, как скажете… Но чтоб народились те маленькие… — она оглядывает всех в повозке. — Вы смогли бы, если такое условие?
Еще несколько условий — и не будет нужды топать так далеко, чтобы прикончить Жямайтиса Йонаса. Будет гораздо разумнее это исполнить здесь.
— Оглянитесь, Жямайтис.
— Я, черт возьми, оглядываюсь.
— Что же вы видите?
— Тебя.
— И вам это не удивительно? На спинке стула мои чулки, утром не успела выстирать, сумочка, мои платки, газеты, снимки. Очнитесь, бедный литовец, тут очень много меня — в моем собственном доме.
Она медленно смотрит по сторонам, и я чувствую, как эта неприбранная комната настроена против меня, эта беспорядочная одежда кричит, что мне тут не место.
— Это все — квинтэссенция бедной Наталии, в парикмахерской он ослаблен всяческой парфюмерией, а тут режет глаза, мешает дышать и проникает туда, где ему не место, по-моему.
— Тогда вы можете уходить.
— А это уже на твое дело.
— Я иногда вызываю полицию. На что неспособно чудо.
— Чудо на все способно.
— Она покорная, как овечка, но в Париже меняет поезд.
— Я благодарен судьбе, что она тебя не узнала.
— А я проклинаю, потому что беда мне с вами.
— Натали.
— Я — Наталия. Вы даже не решаетесь произнести ее имя.
— Елена.
— Это я придумала “чудо”. Вам бы в голову не пришло.
— Нам плевать на слова.
— Понимаю. Главное только одно — чтобы предмет вовремя оказался при вас. Больше не пытайте судьбу — шлите ее по почте.
— Заткнись. Вверх от поляков живут самые спокойные в мире мужчины, пока у них не лопается терпение.
— Не смейте трясти стол.
— А когда это случается, они хуже самых злобных медведей.
— Надо было заранее предупреждать: для зверей у нас двойная оплата.
— Сколько я тебе должен? Сто, двести франков?
— Двести.
— Уже вечером они будут твои. Что ты, к черту, молчишь?
— Я объявляю перемирие, Жямайтис.
— К черту.
— Что вы так завелись? Я вас дразню. И знаете, почему?
— Чтобы слупить двести франков.
— Хотела удостовериться, что впустила к себе Жямайтиса, которому все еще небезразлично чудо. Сена меняет людей.
— Это просто вонючая речка.
— Чем вам Сена не угодила?
— Я только сказал, что Сена вонючая. И я ни на миг не увлекся маленькой бедной Наталией. Даже когда она задрала юбку. Ты это хотела услышать?
— Да.
— Она мне противна. Она дурнушка, у нее слишком тощие ноги, кости торчат, она любит Париж, красит волосы, густо подводит брови, нос у нее картошкой, почти без ноздрей, — она поэтому дышит ртом и любит Париж. Я пришел к ней только затем, чтобы вернуть двести франков.
— Так идите вон.
— Я сдал экзамен?
— Все вы отлично сдали, я скажу мсье Жювали. У вас прекрасная женщина. И даже маленькая Наталия вполне нормальная девушка. Она мечтает, чтобы ради нее кто-нибудь однажды поменял поезд…
Я не люблю, когда парикмахерши пускают слезу.
— Твои чудесные ноги и все, что над ними и между ними, достойно любой пересадки.
— Вы бы пересели в Париже ради бедной Наталии? Ответьте “да”, и я спущу вас с лестницы. Вы не знаете, какие бывают сильные парикмахерши.
— Ну и будь, черт возьми, сильной.
— А вы бы пересели в Париже? — в ее глазах собрались слезы, но она никогда не заплачет.
— Да.
— А это что-нибудь значит, Жямайтис?
— Что мне плевать на Париж.
Это поле скоро закончится. Но война, должно быть, еще продлится. И Молочница спрашивает меня, какие конфеты в Италии. В коробках?
— Бывают и россыпью, — я пробую вспомнить. — Кажется, да, бывают.
— Правда, что их пакуют в коробки с видом Везувия?
— Не помню, — я откровенно теряюсь.
Кто-то однажды сказал, что земля, в которой скрываются двадцать тысяч, это готовый к взлету бомбардировщик. Скорее, это огромное потайное бензохранилище, ждущее своего самолета. Если самолет прилетит, он сожжет горючее. Поэтому я не жду самолета, не хочу Ватерлоо, где я смогу положить свои двадцать тысяч и добыть для остальных победу. Для десятка философов, сотни летчиков, тысячи почтальонов, нескольких тысяч легкомысленных женщин и миллиона независимых пахарей. Все они будут испепелены, чтобы взлетел самолет. Поэтому он не взлетит.
— Не помню, во что пакуют конфеты, — говорю я. — Но точно знаю, во что двенадцать лет назад они разливали свое молоко.
— В бутыли из-под навоза, — пробует отгадать Молочница.
— В мешочки. Тебе приходилось видеть, чтобы так фасовали молоко?
— Я мать пятерых детей.
— Они так молоко фасуют.
— Не груди, а настоящее вымя.
— Я никогда их не покупал.
Когда мне приходится слышать “Молочница”, передо мной возникает всегда она. Я все равно благодарен ей, это помогает забыться. Но когда говорят “Покажу свои груди”, я боюсь, что встречу знакомца, человека с молочным привкусом.
Хотя это не совсем то здание, там оно деревянное, в один этаж, но называлось в точности так же. Отец владел молоком, граф — сыроварней, или маслозаводом, или “молочницей”, а прибыль была пополам.
Когда, скажем, Каспяравичюс приносит ведро молока, в него могут нападать хвоинки, потому что дорога по лесу длинная. Я собираю эти иголки пальцами и не обязательно думаю об отце. Я могу помнить про что угодно. Но когда при мне говорят “молоко”, между “м” и “о” мне всегда мерещится он, отец.
“Ну, здравствуй, папа. Никогда не езди в Париж — это обманный город. Ну, подивишься Елисейским полям — это самые простые дворы. Париж — это пустые слова. По сравнению с нашими пустыми полями. Правда, слов у нас нет.
В кондитерской, у Монмартра, стакан молока стоит полфранка. Дорого, без Монмартра не потянул бы и на пятнадцать су. Молоко так себе. Добавь Монмартр к нашему — и сможешь продать за франк.
В гостинице молока нет. Я бы спросил о цене. Но его никогда тут не было. Кофе, подбеленный капелькой молока, на пять су дороже, чем черный. Стакан молока идет на побелку ста чашек кофе. Сам считай. Пять франков стакан, если твоим молоком разбавляют кофе. За молоко, вроде нашего, грех просить меньше. В Италии — то же самое. Цены высокие.
Вроде, с делами все. Шел дождь, мы промокли. И я сделал ей предложение. Я посватался на Елисейских полях, но это одни слова. Это случилось — на улице, на скамейке. Напротив Триумфальной арки. Арка была хороша, но в наших все смотрелось бы лучше. Но там нет слов”.
И еще три-четыре страницы в таком же духе.
— Спите? — спрашивает Молочница.
— Так, вспоминаю, — говорю я в ответ.
— Лучше забудьте, — она поправляет груди.
И я физически ощущаю, как содрогается вся земля-Молочница, как сотрясаются все мертвые добытчики молока, затесавшиеся между “м” и “о”, как они падают наземь. И нужно время, пока они заберутся обратно, соберутся вокруг бурых сосков Молочницы со своими приборами — уловителями молока. Они будут бурить скважины, торговать сантиметрами черствого тела Молочницы, вызывать друг друга на поединки, проигрывать землю в карты. И среди них мой отец, труженик “м” и “о”, он будет не в карты играть и пьянствовать, он будет ходить и тыкать в них палкой. Со словами: “Должен тут где-то быть”. Самый из всех упрямый. Самый из всех недоверчивый. Не доверивший наследникам своего чутья к молоку.
— На что вы уставились, командир?
Я уставился на ее груди. Напоминаю, чтобы она их чем-нибудь замотала. Потому что я там приютил одного человека, он искатель молочной жилы.
8.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ ВАСИЛИЯ СИНИЦЫНА
Иногда говорят — мертвая тишина, хотя тишина эта самая обыкновенная. Настоящая мертвая тишина бывает тогда, когда есть кому и о чем молчать. В телеге тишина была мертвая. Это значит, что фыркал конь, перестукивали копыта, бесились птицы, скрипело тележное колесо, а все равно тишина была мертвая.
Одно ненужное слово или движение — и все бы рухнуло. Афанасий как-то сумел докопаться до этого горемыки, чем-то тронул его, я не знаю, когда он этому научился. Если встретите Лебедева, пусть он знает: их вожак, скорее всего, человек, но все остальное тут — форменная чертовщина. Будете дорогу искать, полковник, наймите покойника, потому что живым тут положено только блуждать по кругу. И не очень обращайте внимание, если мурашки побегут по спине.
Жямайтис и его край были теперь заодно, и они вели нас куда-то вглубь. Это была не просто дорога с просеки в чащу, снова на просеку и тогда опять — в чащу. Чащи было все больше.
Потом впереди послышался шум, и мы стали. Афанасий как угорелый сбросил с колен Жямайтиса и прыгнул вбок от повозки. Стоял и бранился, и пытался сбросить еще кого-то: скреб руками всего себя. Поводья держал Жямайтис, и он же производил этот странный шум. Он сказал:
— Госпожа следователь, я вас доставил, куда приказано.
Трудно было поверить, что Жямайтис привез нас прямо в засаду, которую заказала Марья Петровна в предвидении, что мы ее свяжем, когда мы об этом сами еще не знали. Однако его слова что-то должны были означать, как и весь этот лес — куда-то он вел нас. Я просунул ствол автомата сквозь доски и ткнул Маринушку в щеку. Я сказал:
— Что это значит, Маринушка? Какой во всем этом смысл?
— Прикончи меня, засранец, — сказала она. — Больше ты ничего не умеешь.
Я провел стволом по ее лицу.
— Что ты с нами, женщина, делаешь? — закричал я, склонившись над ней. — На что ты весь мир подбиваешь, разве он твой?
Передайте Лебедеву еще: он-то видел Париж. Это всего лишь город, полковник, по сравнению с жизнью, имя которой — Марья Петровна. Ради нее стоит начать собственную войну. И целить во все, что движется, пока не останешься один на один.
— Афанасий, оттащи от меня засранца, — попросила тогда Марья Петровна.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
Я слышал, что женщина может встать между двух мужчин, двух лучших друзей, и, черт ее знает, что натворить, чтобы остался один или ни одного не осталось.
Товарищ командир редко интересовался женщинами, я — еще реже. Марья Петровна втиснулась между нами насильно. Меня Голубкова не привлекала, Василий по ней прямо с ума сходил.
Марья Петровна меня позвала на помощь.
Я ждал. И Василий ждал. Первым словом или движением я должен был сообщить, кого кому отдаю. С одним мы прошли всю войну, другая была женщина и просила меня о помощи.
— Убери от меня засранца, — повторила Петровна.
Я немного лукавлю, когда говорю, что выбирал между командиром и Марьей Петровной. Я делал выбор между его и своей жизнью. И я никого не выбрал. Я подошел к Жямайтису и потряс его за плечо.
— Товарищ командир, этот жмурик нас всех попутал, — сказал я.
Товарища командира я произнес почти уважительно, чтобы успеть подвинуть Жямайтиса, который упал на мою винтовку.
— Федор, оружие свое забери, — сказал я.
Таким бледным Василий Иванович был тогда, когда его в Венгрии зацепил осколок.
— За десять лет не раскусил я тебя, Афанасий, — сказал он печально и отдал Федору автомат.
— Скажи мне кто-нибудь столько лет назад, товарищ командир, — поддакнул
я. — Даже вчера. Ни за что не поверил бы. Федор, веревки у нас еще есть?
Были веревки. Но дело было не в них. Мне вдруг ударило в голову, что я, когда целился в Василия из винтовки, выполнял чей-то параллельный план. Точно так же Василий, когда приказывал связать Марью Петровну. Как и Федор, который свяжет меня, стоит нам немного отъехать. Тогда уже Раполас с ним сладит одной рукой. Но цепочка на нем не кончится. Слишком он слабый. И этот план — не его.
Мои опасения еще больше укрепил Федор:
— Веревок здесь о-го-го, Афанасий. Всем хватит.
Это его “о-го-го” меня очень расстроило.
— Ну и выкинь. Выкинь их все, — велел я.
Если бы людям было позволено селиться на перекрестках.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ ВАСИЛИЯ СИНИЦЫНА
Я уже указывал, что Афанасий, вообще говоря, невзрачный? Мне еще в детстве казалось, что когда некрасивые люди красиво, правильно и спокойно обо всем говорят, — они только стараются подражать красивым. Но если тебя природа произвела некрасивым, значит, ей это было нужно. И если будешь всю жизнь подражать красивым, после тебя ей придется произвести еще одного некрасивого. Некрасивый должен всю свою жизнь сквернословить, плеваться и гадить, где ему вздумается. Только тогда ему веришь.
Повстречав Афанасия, я долго не мог отделаться от догадки, что он подражает красивому. Потом позабылось. Но там, в лесу, я снова вспомнил и подумал, как же ему идет вскинутая винтовка. Первый раз в жизни Афанасий был настоящий.
Решение — выбросить все веревки — значило только одно: ему придется кончать со мной. Или я сделаю ноги.
Мне и нужно-то было одно или два мгновения. Только прыгнуть в чащу, она была в двух шагах за спиной. Но как же этот подлец хорошо меня знал! Сам удивляюсь, насколько я в жизни скован. Стоит какой-нибудь обезьяне прочитать мои мысли, как они достаются другому, и тот другой только что приказал закопать веревки. Стою весь в поту, а мысли переменить не могу, не могу ими заманить Афанасия, да и Раполаса, на край Сибири. Только думаю, как буду прыгать в чащу. А подлец это все читает. И вдруг начинает опускаться его винтовка. Он опускает ее так низко, что, пока поднимешь ее опять, я давно буду в чаще. Что же я делаю? Я бегу. И когда чувствую себя в достаточной безопасности, оборачиваюсь к повозке. Винтовка опущена.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
Она визжала.
— Он сбежал, Марья Петровна, — успокоил я. — Давайте я вас развяжу.
— Он убежал с моим револьвером, — сказала Марья Петровна.
— Я знаю.
Знал я не только про именной револьвер Марьи Петровны. Острый как бритва осколок, извлеченный из тела Василия, лежал в кармане его пиджака — он хранился не только ради воспоминаний.
— Теперь вы, Петровна, пардон, Голубкова, — сказал я, — нам расскажете все. Почему он с вами не говорит, — я показал рукой на Жямайтиса, — а ваши приказания исполняет. И, будьте любезны, что вы ему приказали?
— Не умеешь ты врать, Афанасий.
— Что, Марья Петровна? — я даже зажмурился от удивления.
— Зови назад своего героя. Плохо вы оба изображаете.
Я бы к ней на коленях приполз, только бы убедить, что все это — представление. “Товарищ командир, рядовой вашего взвода Афанасий только что изображал с целью добытия тайны у следователя М.Г. Потрудитесь в меня не целиться и возвращайтесь в телегу. Представление не оправдало надежд. Дальше пробуйте сами”.
ИЗ ПИСЬМА МАРИИ ГОЛУБКОВОЙ
Прошу об одном. Никогда ни о чем не спрашивайте моего мужа. Он ничего не знает.
Я ничем не могу помочь вашему следствию, поскольку вы только тянете время. И зачем это вам?
О себе — сколько хотите. Детство вас не может интересовать, а все остальное — просто, если уметь считать. Год рождения двадцать третий. Прибавьте восемнадцать, и станет ясно, что все, кто с двадцать третьего года, никогда не были молоды. Когда совершеннолетие совпадает с началом войны, женщины либо остаются детьми, либо становятся мужчинами. Я не встретила ни одной с двадцать третьего года, которая стала бы женщиной. Женщин в моем возрасте — практически нет.
В Литве я осталась после войны. Вернее, остановилась, а война пошла дальше. Я работала в одном месте и, наверное, неплохо работала. Люди меня побаивались.
Чтобы Василий Синицын из ревности бунтовал — это мне непонятно. Кого и к кому ревновал? Разве только меня к себе же самой. Он меня целовал. Я один раз его укусила. Когда он пропал в лесу, я хотела насквозь прострелить его мерзкий рот. Правда, мне было не из чего.
Жямайтиса знаю много лет. Тот разрыв гранаты кого-то лишил руки, кого-то всей жизни, а его отбросил на несколько лет назад. Он и привез нас туда, куда я ему велела два года назад, осенью. И опять сказал, как тогда.
Два года назад, осенью, Жямайтис нам привез человека. Тот человек еще взял с собой женщину. Как выяснилось позднее, двадцать третьего года рождения. Того человека мы очень долго искали. Ждали его в лесу. Подвода остановилась, и Жямайтис сказал: “Привез куда приказали”. Он сказал это нам. Мы стояли тогда за деревьями. Человек, которого мы очень долго искали, схватил винтовку и женщину и сразу двоих из нас уложил. Хотя мы прятались за деревьями. Те, кто остался, погнались за ними. Женщина под конец оступилась. И, когда увидала, что человек, которого мы очень долго искали, бежит, чтобы ее подобрать, выстрелила себе в висок. Мы залегли, из-за нее стали стрелять в человека, которого очень долго искали. Мы знали — он где-то рядом. А он ни разу не выстрелил. Боялся поранить женщину…
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
Развязанная Марья Петровна стала показывать нам дорогу.
Было ясно, что она везет нас к тому, из-за которого — вся карусель, и есть у нее на это свои причины, но поскольку я толком не знал, ради чего мы ехали раньше, мне было все безразлично.
Я сидел и правил. Маринушка, пардон, Голубкова, уселась позади меня. Мы ехали быстро. “Афанасий, здесь — влево, погоняй, теперь — вправо, поторапливайся, если хочешь успеть”.
Куда мы так торопились, я сказать не могу. Если бы кто-то со стороны спросил: “Куда летишь, Афанасий?”, я бы только пожал плечами. “Лечу”. Старались, видимо, оторваться, хоть я и не верю, что товарищ командир был способен преследовать нас.
— А далеко? — спросил я Марью Петровну.
— Час, — ответила мне она.
Лошадь — не грузовик, она заметно устала, но час, я подумал, продержится.
— Дальше что будем делать, Марья Петровна? Час — не беда, а вот дальше — понятия не имею.
— Ждать будем.
— Ждать — это я и без вас понимаю, — ответил я. — А за каким дьяволом мы туда премся?
— Заткнись, — был ответ.
Я молчал почти всю остальную дорогу. Сказал только несколько фраз:
— Раз уж взялись командовать — командуйте.
— Пускай и не знаю, чего мы туда поперлись, но все люблю доделывать до конца.
— Маринушка, пардон, Голубкова, вы своей ножкой жмете мне спину.
На это она ответила трижды:
— Заткнись.
И после третьего раза прибавила:
— Это тебе не нога, Афанасий. Федор мне кое-что одолжил.
Я остановил лошадь только затем, чтобы самому убедиться: это действительно не нога. А она, видать, испугалась и так надавила на автомат, что ствол чуть было не застрял в моих ребрах. Я все равно обернулся и посмотрел на оружие Федора. Хорошая штука. И тогда я сказал:
— Куда едем, Петровна? Пардон, Марья Петровна.
— Едем туда, куда ехали, — отвечала она. — Немного осталось.
Должен сказать, что меня эта новая обстановка не слишком встревожила. Наверное, лучше бы приказали меня связать. Лежал бы я на полу повозки и думал, что возвращаюсь в Рязань.
— Телегу — в сарай, — приказала Марья Петровна, когда мы подъехали к дому Жямайтиса.
Я глядел на избу, когда Раполас с Федором зашли внутрь и внесли ее бывшего хозяина. Я распахнул сарай, поставил телегу, там же привязал лошадь, из-под телеги вытащил револьвер, о котором даже Василий Иванович не имел представления, показал его Марье Петровне и пообещал этот дом защищать как свой, под Рязанью. Она усмехнулась. И я рассмеялся. Она злобно, я искренне.
Но вдруг этот дом стал защищаться от нас.
ИЗ ПИСЬМА МАРИИ ГОЛУБКОВОЙ
Жямайтис был отброшен на два года назад. Когда раскрывается провал такой протяженности, всегда возникает соблазн — прожить его иначе и лучше. Этот провал распахнулся не для меня, но своей жизни у меня не было, только чужая — его и таких же, как он. Поэтому я могу сказать: этот взрыв перечеркнул несколько наших лет. Я теперь была двадцать пятого года рождения и держала в своих руках Жямайтиса и его судьбу.
В первой попытке я его ставила к стенке лицом и стреляла. Не попала ни разу. Он седел на глазах. Ему к лицу седина.
Когда разрешают повтор, надо все восстанавливать в точности или пробовать заново. Это полуживое тело, валявшееся в повозке, не очень меня привлекало.
Тогда я решила устроить судьбу Жямайтиса заново. Взялась его отвезти домой.
Мы приехали, и я сказала: телегу — в сарай. Раполасу и Федору я велела нести Жямайтиса в дом. Сама я уже входила, когда затрещал пулемет. Вылетел Федор, и я оказалась распластана прямо под лестницей. Он нахохлился чуть в стороне и смотрел на меня, обхватив руками колени. Но никого не видел.
Афанасий сказал:
— Разберемся. Поправимое дело.
Он обежал кругом и стал стрелять в окна. А потом с последними стеклянными брызгами сам завалился внутрь.
Я была еще двадцать третьего года и держала в руках автомат. Я открыла дверь и вошла. На полу лежал Раполас весь в крови. Жямайтис крепко спал на кровати, которая была вся усыпана осколками бывших окон, а посреди осколков, между ног у Жямайтиса, сидел Афанасий и шарил по матрасу стволом револьвера.
Под кроватью что-то задвигалось. И револьвер застыл прямо над этим местом.
Это была вторая попытка. Я знала, кто под кроватью. Этого я не могла допустить.
Я ничего не успела бы крикнуть, поэтому подняла автомат и дала очередь в потолок и по стенам. Загремела посуда, с полки посыпались книги. Я стреляла, пока могла… Из-под кровати выбралась маленькая растрепанная старуха. У нее был пулемет, и она его наставила на меня. Это была мать Жямайтиса.
— Не стрелять, — приказала я.
И сама стала крошить все кругом. Я метилась выше ее колтуна, и все, что было выше ее колтуна, пожалело о том, что так высоко вознеслось, потому что теперь оно рассыпалось вдребезги. Я стреляла, пока не вышли патроны.
Тогда эта маленькая, растрепанная старушка швырнула мне под ноги пулемет. Так, как будто это она стреляла. Оружие, когда легло на земле, показалось больше ее.
ИЗ ПОКАЗАНИЙ АФАНАСИЯ ДУШАНСКОГО
— Что, Марья Петровна? — спросил я Марью Петровну, когда снова пролез в окно.
— Что, Афанасий?
— Влипли, похоже?
— Да, — ответила Марья Петровна.
Раполас, не зная, что он в аду, скулил от боли. Я подошел и обследовал дырки в его ногах. Две в левой, две в правой. Его бы надо перевязать.
Мы его перетащили наверх.
— Та баба мне кости укоротила? — поскуливал Раполас.
— Всего-то четыре дырки, — ответил я. — Принесли бы чего-нибудь для перевязки, — крикнул я вниз. — Крови лишится.
— Сами несите, — оттуда ответила Марья Петровна.
Ну и что, принесли, перевязали, сидим с Федором на постели, при Раполасе.
— Раполас, — позвал я. — Можешь ты меня выслушать?
— Ноги болят, что сил нет, — ответил литовец.
— Детей нам с тобой не крестить, — говорю. — Не по душе ты мне. А на
вопрос — ответь. Только по правде: зачем мы здесь?
Он зажмурил глаза, чтобы только не отвечать.
— Эй, литовец, — я говорю. — Я тебя к самому Петру-привратнику сопровожу и велю, чтобы ключей тебе не давали. По правде: зачем мы здесь?
— Ждем одного человека, — ответил он, не открывая глаз.
— Любит коньяк в Париже — только и слышали про него. Вот и спрашиваю, зачем мы здесь?
— Был уговор, что придет.
— С кем уговор?
— С Василием.
— У тебя четыре дырки в ногах, — я напомнил. — Не самое лучшее время для шуток. Эй, Раполас, ведь он не придет?
Он кивнул:
— Не придет.
Мы были интересная троица. Федор, сидевший рядом со мной, вообще без понятия. Я, который что-то такое соображал, но общей картины не видел. И
Раполас, — он-то все знал, но скупился сказать в открытую. Троица, располагавшаяся под нами, была еще интересней.
(Окончание следует)