Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2006
В пустом ночном купе спящего поезда сидел за столом человек и рисовал. Перед ним, чуть подрагивая в стакане, стояла вода и лежала, не шелохнувшись на шершавой скатерти, коробка красок. Водя кистью, он время от времени поднимал от бумаги сонную свою голову и отвлекался. Порою же отворачивался от рисунка вовсе надолго и тогда рассеянно, приблизительно и не зорко вглядывался в начинавшее светлеть серое окно.
Навстречу поезду все несся дождь, и поезд рассекал его, вновь и вновь пуская по ветру. Поэтому капли на стекле почти не задерживались, а скользя, словно по льду на коньках, летели, срываясь, и далеко уж, наверное, потом, падали где-нибудь на насыпь.
“А в раю дождь бывает? Или когда пасмурно и дождь — это уже не рай? Небо там без облаков, тогда кто же сад поливает? А Адам садовник или просто Евин муж?”. Он едва вспомнил, что дробь этих вопросов высыпала на него когда-то трехлетняя дочь, с которой они, скрываясь однажды от дождя, забежали-спрятались в Эрмитаже, да так и проблуждали там до закрытия.
Отчего-то вспомнив теперь это блуждание, он подумал, что вот ведь правда, Адам и Ева, любовь, деревья, птицы, лужайки, на лужайках цветы, радость глазами в глаза и, наконец, счастье познавания друг друга… И вдруг… Приходит посланец от Старика и прогоняет за порог. А за порогом дождь, растерянность пополам с раскаянием и мокрое одиночество вдвоем. Но за порогом не только дождь. Там же и море, и хижина из плавника, и упругие, как месяц, рыбины, отливающие светом того же месяца, и снова, снова познавание и… счастье. “Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться”. Даже теперь, даже всем в своей жизни будучи довольным, даже едучи в раннем этом, с внятно стихотворным стуком колес, уютном поезде, он с неизбытой и посейчас благодарной жалостью вспоминал то давнее, легкое свое сидение у крымского моря и редкую пустынность его галечного берега.
“Море было большое”. Это давно вычитанное в Бунинских воспоминаниях о Чехове впечатление безвестного ребенка он вспомнил, когда после долгих душных поездов и пыльной автобусной дороги сидел наконец у свежего моря. Играючи, словно кот лапами, впивался пальцами обеих рук в пляжную гальку и, перебирая гладкую эту каменную мелочь, все не мог насытить ладони шуршанием ее россыпи.
Давняя эта, нечаянная поездка к морю померещилась, помстилась ему как-то мельком, внезапно, когда однажды, зарядив дождем, серо-зеленое ленинградское лето совсем уж было вытянулось во всю свою сырую длину и тихо заканчивалось. Войдя тогда в полупустой, влажный после недавней мойки утренний троллейбус, он сел тут же, не проходя вперед, и ненароком взглянул в глаза сидящей напротив молодой женщины. И представил себе постепенно и шорох моря, и легкий аптечный привкус его запаха, и огромную простыню воздуха, пахнувшего полынью и пресным тестом, и эту женщину с цветной кошелкой и черенками двух вишен во рту, бредущую галечным плоским берегом.
Тряский троллейбус то и дело дергался, резко беря с места и неловко шурша шинами о край мостовой. Он шумно погромыхивал медяками в железной своей маленькой кассе; с сиплым грохотом и шипом разевал на остановках дребезжащие двери, в которые по лохматой резине ступенек ранним этим стылым утром августовского воскресенья никто почти не входил, и, похоже, наконец умаявшись, принялся трудными рывками переползать Дворцовый мост. А переползя, поминутно после останавливался возле переставших уже по-ночному мигать желтым светофоров и нетерпеливо вздрагивал, упруго щелкая и перемогаясь чем-то своим внутренним, электрическим. Так, вперевалку, добравшись до пустынной в этот час Большой Пушкарской, троллейбус вдруг ринулся прытко, почти вскачь, лишь едва притормаживая у безлюдных остановок, словно застоявшаяся в упрямстве нестроевая лошадь, гонимая муторными понуканиями возницы.
И все это время они глядели только в глаза друг другу, лишь потускневшим слухом, куда едва проникал микрофонный голос водителя, слабо отмечая клички улиц. Глядели не смущенно или откровенно, не щегольски или заманчиво, не страстно или кокетливо, а бесстрашно и мирно, словно путники, уставшие радоваться приюту и раскинувшиеся наконец на покой.
Странное это глядение шло, не спотыкаясь, неторопливым, степенным и полным любви, веским шагом. Это было не разглядывание лица, не всматривание в него, не холодок отчаянного, очертя голову, бесстыдного восхищения, не мгновенная, как пуля, влюбленность — это было глядение в жизнь. В их совместную, добрую от зверей, детей и вещей жизнь, события которой все возникали, происходили и длились, невзирая на малое троллейбусное время, в веществе их глаз и душ давно и своим чередом. Не двигаясь с места и, уж тем более, не касаясь друг друга, не будучи не то что знакомыми, но вот именно будучи незнакомыми, не видавшимися никогда людьми, они вливались теперь друг в друга не только не чужими, не только близкими, но и вовсе родными мужчиной и женщиной. Вернее, они обращали вневременную разлуку вспять, вновь прилучались в самих себе и вновь, словно опять в своем доме, в общей своей семье сойдясь, неразлучно обывали.
И вот что, ни разу не шелохнувшись от тряских троллейбусных рывков, замкнуто ходило в их глазах…
В траве, на топких сходнях к мелкому пруду играли дети. Тот, что постарше, был смышлен, но соня, увалень неловкий и вечно созерцательный молчун. Другой — вертун и, хоть годами младше, заводила резкий. И вспыльчивый, не только в шахматах, игрок. Проигрывать, однако, не умевший. Но так приноровившийся порой фигуры шахматные на доске со слезными в лице смешать, что мата ловко и занудно избегал. Зато победно шельмовал “не верной” убитую из-за угла победу брата. Все это виделось в глазах: и дети у пруда на даче, и лица их, склоненные в траве над муравьем, и по-за редким яблоневым садом зеленовато-сизый дом с балкончиком под самой крышей, и она, в легчайшем, домодельном сарафане, перебирающая ягоды в тугом и тонком сите, и он, сидящий рядом в старом колченогом кресле, строгающий ножом для самовара ручку — взамен негодной — сколотой и подпаленной. Крыжовник, дача, женщина и дети — какой-то Чехов! Боже упаси сравнить!
Потому что каждый раз, входя с улицы в дом, он видел ее мгновенно, вмиг, тотчас. Потому что ничего и никого другого он так увидеть не смог бы ни за что и никогда в жизни.
Потом в глазах-мостах, во взглядах-мостиках, в мостках через сиденья прошло и время первой встречи, оповещая каждого об общем их начале. Начало было: Невский в середине, дождь проливной, Казанский купол, как желток яйца, сквозь мокрые веревки летящей водопадом вниз воды. И бивший вопреки дождю упрямо вверх фонтан. Фонтан из обезлюдевшего сквера, что пред собором издавна покоем расположен. Но расположен был тогда и пред дождем… кустами и цветами похваляться. Прижавшись спинами к дверям из “Нот”, плечами ж меж собой сближая расстоянье, они теснились средь застигнутых дождем, что миг назад еще тягчили мостовую. Проспект был пуст. Но был и мокр, и чист. И полон. Был полон воздуха, дождя, домов, троллейбусов, что так и рассекали воду, был полон проводов, деревьев и цветов. Но более всего он полнился водой. Водой дождя, водой фонтана под дождем, который бил и бил, упрямый и удалый. И только там, где скрещивались воды, бой между ними затихал и застывали дуги, чтоб чрез мгновенье пасть. Упасть, разбиться, плоской стать водой.
Потому что каждый раз, входя с улицы в дом, он видел ее мгновенно, вмиг, тотчас. Потому что ничего и никого другого он так увидеть не смог бы ни за что и никогда в жизни.
Их жизнь текла Невой, плыла и в лодке — Крюковым каналом, а то и вброд задумчиво брела, по дну Лебяжьей. Степенно вырастали дети, то радуя порой, то огорчая. Все это плодородье поспевало в нерасторжимом поле слитого гляденья. Однажды вызрел там, но вскоре грустно сник весенний Павловск. Сник оттого, что поняли они, как скоро повзрослели дети, как им порой уж дома не хватает, что не по росту золотник тот мал, что хочется в иное окунуться. Как легкоходно зоркое гляденье! Вот и детей они легко уговорили всем вчетвером на ранней электричке в Павловск. Чтоб им порассказать потом, как многое помалу старый этот парк собрал и проявил в их радостных туда отлучках из города — “на ранних поездах”, вдвоем. Там, в парке, есть один пригорок, на нем скамья — широкая, из старого гранита, остаток прежде бывшей там беседки. Внизу — заросшая до ниточки — река. Тягучая и вялая в низине. Когда-то он стремглав взбегал к “беседке”. Притом не в одиночку: ее он нежно за руку тянул, чтоб подсобить (“и-и-и — вместе!”) кручею взобраться. Когда ж семьей они по Павловску бродили, то вышло, что брели к “беседке”. Пригорок шелестел нетоптанной травой. И засмотревшись вниз и увидав кувшинки, он к берегу спустился, чтоб ей цветов набрать. Но лишь один, и то, промокнув до колена, сорвал с воды, белеющий под листьями бутон. И подниматься на пригорок стал. Но щегольнуть решил пред сыновьями и зачастил, и мелко побежал: поторопился. Однако, добежав едва ль до половины, вдруг выдохся и, улыбнувшись криво, вверх поглядел, к скамье. И улыбаться продолжая, упал лицом в траву и распластался в ней. И только после уж, лицо с травы подняв и руку в подбородок упирая, он помахал стоящим наверху. Так, словно сетовал. Но сетовал, винясь. Винясь за то, что силой впрок надолго не запасся, не выдюжил, некстати сплоховал. И уж тогда они к нему спускаться стали. Два сына, будто два пажа, ее поддерживали в спуске — она им, рослым, стоя выше чуть и руки, будто в танце, подавая, охотно, всласть и весело смеялась. Ему ж, смотрящему на них с травы, слегка и ободряюще кивала. Вот именно тогда, совсем на миг, из-за пригорка выглянуло счастье. В нем все и, наконец, сошлось: и белые рубашки братьев, и зелень крепдешинового платья, что так к ней шло, и сумасшедший желтый одуванчик, который рос себе и рос, не помня ни кончавшегося лета, ни места своего, которое внизу осталось, не видя даже черт склонившегося перед ним лица. Лица и выраженья человека, смотрящего в желток его цветка.
Потому что каждый раз, входя с улицы в дом, он видел ее мгновенно, вмиг, тотчас. Потому что ничего и никого другого он так увидеть не смог бы ни за что и никогда в жизни.
Вот что, не слыша мягкого, вразнобой, троллейбусного щелканья и отвернувшись от потока домов за троллейбусным окном, выходилось в их глазах. Выходилось сомкнутым и цельным, как вино в плотной, дуга к дуге пригнанной бочке.
Женщина встала, не отводя глаз, все еще продолжая идти мостом глядения. Сойдя же с него, как осторожно и медленно сходят с трапа причалившего корабля, она просто шагнула из троллейбуса и, ни разу даже не обернувшись, скрылась в одной из ближайших подворотен.
Человек грустно вгляделся в синий лист акварели. Там, в небрежно разлитом по бумаге море, лежал на боку картонный троллейбус. Одинокий и отыгравший свое, он похож был на плоскую целлулоидную рыбу, забытую полусонным ребенком в купальном тазу. Подняв его и чуть сжимая в горсти, человек медленно провел картонное это воспоминание берегом наспех нарисованного и уже подсохшего моря. А после, крепко разгладив в ладонях, тихо вздохнул и вновь положил на середину листа. Рядом улеглись фонтан из фольги и бурая деревяшка “гранитной” скамейки. Свернув бумажное это зрелище, он убрал его на самое дно просторной суконной котомки и поднялся. На желтой льняной скатерти остался лежать лишь набросок женского лица, едва намеченный и наскоро затушеванный чернилами.
Поезд вкрадчивой кошкой ткнулся в серый перрон. Было раннее многолюдное утро. Дождь, незаметно для увлекшегося собой одинокого пассажира, иссяк еще где-то на подъезде, в недальних московских предместьях; последние его следы быстро высушило солнце и впопыхах затоптали люди.