Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2006
Вчера коммунизм строили, сегодня — капитализм, завтра еще что-нибудь придумают… А мы должны Россию строить, как бы это ни называлось!
Юрий Поляков1
Когда на рубеже 80-х годов двадцатишестилетний поэт, лауреат Премии Маяковского, комсорг Союза писателей и влюбленный исследователь поэзии фронтовиков написал повесть “Сто дней до приказа”, в которой с веселой яростью навалился на армию, прохваченную дедовщиной, а следом написал повесть “ЧП районного масштаба”, в которой с такою же яростью высмеял комсомольскую бюрократию (и тот, и другой материал Поляков знал по собственному опыту), — этому повороту критики не сразу нашли определение.
Потом нашли. Это — “характерный пример неоднозначности литпроцесса предперестроечного периода” (См. Биографический словарь “Русские писатели XX века”).
Не уверен, что этот пример так уж “характерен”, скорее, уникален, а неоднозначность и впрямь бьет в глаза. Вчера еще угодивший в цензурный запрет, вольно-крамольный автор выворачивает наизнанку аппаратную механику комсомола и именно за этот выворот получает премию комсомола, а потом избирается в состав Центрального комитета!
Кто чем вертит: летящая птица хвостом или хвост летящей птицей?
У Полякова на этот счет цитируют Честертона:
“Если не умеешь управлять собой, научись управлять людьми”.
Какими людьми? Которые не управляют собой, а несутся в потоке?
Может, это не Поляков поворачивается, а реальность вокруг него совершает обороты — непостижимым, непредсказуемым, немыслимым, но чувственно непреложным, то есть чисто русским образом?
Три проекции (три фазы? три точки опоры?) этого по-своему знаменательного движения можно продемонстрировать на примере трех книг Полякова, написанных на гребне вышеозначенного перевала.
Это завершенный в последний год уходящего века роман “Замыслил я побег…”
Это завершенный в первый год наступившего века рассказ “Возвращение блудного мужа”.
И это “Грибной царь”, венчающий в 2005 году первую пятилетку нового тысячелетия.
1. Лукавый раб
Ты нарочно дурачишься?
Юрий Поляков. Замыслил я побег…
Поскольку на шестой строке романа (и в шестой реплике лежащих в постели влюбленных) описывается женская грудь, да так вкусно, что я не отваживаюсь цитировать, — возникает подозрение, что Поляков либо хочет уловить читательские души на эротический крючок, либо придает решающее значение тому, убежит или не убежит от жены Олег Трудович Башмаков на Канары с любовницей. Весь огромный роман нанизан на это гадание, вернее, продернут волнением героя на этот счет.
Не верю. Он нас слегка дурачит, этот герой. Да и сам он немножко тронут дурачествами эпохи — я имею в виду отчество, отдающее безумствами раннесоветской эпохи и позволяющее нам подтрунивать над героем, выворачивая его отчество по обстоятельствам: от Трусовича хоть до Торквемадовича. Ноуменальными обертонами Поляков вообще владеет отменно: жена, от которой Башмаков хочет сбежать, зовет его Тапочкин, так что там заложена не только тяжесть башмаков, которыми можно торить пути (впрочем, и стать подбашмачником тоже), но и мягкость тапок, которые нашариваешь, спуская ноги с домашнего дивана.
Не только многозначность имен-кличек — во вкусе Полякова, но вообще словесные сдвиги, стыки и сколы. Как-то он объяснил (применительно к одному из своих героев), что такое жена-филолог: она чаще заглядывает в этимологический словарь Фасмера, чем в поваренную книгу. Автор, видимо, заглядывает и туда, и сюда. Прежде, чем рассказать, как жарят грибы, он изучает “тихую охоту” в подмосковном Ельдигине, но меняет пару букв, представив нам почти неотличимое Елдугино, — именно с тем, чтобы убедить нас, будто это — издевательская народная перелицовка неприличного слова. Какого именно — не говорит из политкорректности. Но уж отводит душу на названии фирмы, которую возглавляет его обуржуинившийся герой (не Трудович, другой), это название: “Сантехуют”… Клево!
Но это — попутные забавы. Главный же филологический экзамен звучит так: “Как ты думаешь, “раб” и “холоп” — синонимы?”
Поляков сам — профессиональный филолог. “С лингвистическим чутьем у него все в порядке”. Привожу одну из его блестящих формул: “Свободный человек с душой раба — жуткая вещь”. Поворачиваю хрусталик: несвободный человек с вольной душой — кто? Да уж точно не холоп. А раб? Если и раб, то лукавый. Или усталый. От необходимости лукавить.
Многозначность фамилии героя, нацелившегося совершить побег от жены, подтверждается не столько в чужих постелях (герой, как и автор, сразу честно предупреждает, что мужчина и женщина, лежащие в одной постели, вряд ли сами понимают, о чем они думают), сколько в смене занятий, составивших его послужной список. На заре биографии — армия. Потом райком комсомола (заворготделом). Потом — по изгнании из райкома — космическая “шарашка” (лужение “Буранов”, а точнее, обеспечение замкнутого биоцикла, то есть очищение мочи до полной дистиллированности, — вот что пригодилось при конверсии для разработки биотуалетов, но уже по изгнании из “шарашки”). Далее наш герой — сторож на автостоянке (отвешивает поклоны владельцу, человеку с огромным животом и усами, при лысине). Потом — по изгнании этим кавказски-темпераментным работодателем — “челночные” рейсы в Польшу (пока не раскурочили польские погранцы и не докурочили родные уголовники). И, наконец, банк! Охранная конспирация в котором столь серьезна, что засекреченность “шараги” кажется детским лепетом.
Таков послужной список. Сюрреализм? Комедия переодеваний? Сон сумасшедшего?
Отнюдь. Нормальный путь человека в реальности, которая сама ежесекундно выворачивается непредсказуемо. Обкомовцы бегут в церковь со свечками. Райкомовцы поют антисоветские песни. Блюстители партийности упоенно читают самиздат. Бывший главный технолог химкомбината торгует в Лужниках колготками. Аспирантка подрабатывает на панели (“учиться надо на что-то!”). Парторг Волобуев, покопавшись в родословной, берет себе фамилию фон Герке. Спецназовец, участвовавший в 1993 году в штурме Белого дома (вывозил трупы), обиженный, что демократы не дали ему квартиру, идет инкассатором в частный банк…
Тут наконец брезжит что-то фундаментально-устойчивое! “Те же самые ребята” (из Конторы Глубокого Бурения), которые охраняли членов Политбюро, теперь охраняют олигархов. Конечно, определенные физиономические сдвиги налицо: таких мордоворотов с бычьими шеями и золотыми цепями на шеях при советской власти не было видно. Тем интереснее контраст: боевитый малый, из тех, что в революцию разбивали иконы о головы новомучеников, теперь орет в мегафон: “Позор подлому богоборческому режиму!”
Поляков влюбленно коллекционирует эти эквилибры:
— Довели вы страну, коммуняки проклятые, с вашей драной советской властью! — подначивает Лебензон.
— Здрасьте! — обижается Башмаков. — Это не моя бабушка, а твоя на Дону советскую власть устанавливала! Моя бабушка гусей под Егорьевском пасла…
Про устанавливавшего в Егорьевске советскую власть дедушку он благоразумно умалчивает.
Он-то, может, и умалчивает. Да Поляков не умалчивает! И выдает эти красно-белые балансы с веселой злостью и отменным знанием дела.
Поскольку Лебензонова тетя — лицо явно еврейской национальности, этот вопрос тоже освещен у Полякова вполне амбивалентно. Но на данный момент существен эквилибр не национальный, а общественно-политический, и потому “напрашивается вопрос”, на который явно напрашивается автор романа “Замыслил я побег…”:
— Ты за демократов али за патриотов?
Те и другие представлены на страницах романа в самых ярких и даже забубенных вариантах.
И те, и другие тонко, но при полном чувстве меры осмеяны.
Кажется, что демократ, орущий советской власти “Долой!”, и коммунист, умоляющий бунтарей не разрушать то, что не они построили, должны ненавидеть и убивать друг друга, не разбираясь в нюансах. Однако выясняется, что по ходу самых кровавых столкновений перестройки в 1991 и 1993 годах ни один офицер “не шлепнул” хоть какого-нибудь “самого завалящего демократа”, а если и убивали, то — втемную, и не из-за принципов, а по той биологически невменяемой причине, по которой в старой деревне шли стенка на стенку, улица на улицу и конец на конец.
Воодушевления борцов за ту или иную идею это ни в коей мере не отменяет. Поляков вроде бы прямо и не опровергает ни тех, ни этих идей. Он только добавляет какой-нибудь штришок, с виду невинный, чем окрашивает всю картину в слегка шутовской оттенок. Например. Последние услышанные Башмаковым слова героического защитника Белого дома (это старый приятель по научной “шараге” (кличка — Джедай), ему Башмаков несет к Белому дому харч — жена из человеколюбия посылает свеженажаренные котлетки).
Героический защитник берет авоську и принюхивается:
— Котлетками пахнет.
И это бы ничего. Но следует эпитафия Башмакова (то есть Полякова): “Это были последние слова Джедая”. И героическая сцена приобретает неуловимо пародийный оттенок.
Похоже, что при том чувстве юмора, каким наделен Поляков как писатель, ему приходится на этот счет несколько сдерживаться. Он даже предупреждает: я вам не Жванецкий. Это уж точно! Сверхзадача у Полякова — вовсе не развлечение читателя и не высмеивание идиотизма реальности. Сверхзадача — та неуловимая грань, где люди, втянутые в реальную революционную акцию, влипают в роли, о которых сами же говорят: “В революции всегда бывают только козлы и бараны”. Говорят — со смехом.
Но иногда и со слезами. Поразителен эпизод со стариком-ветераном, который на демонстрации в ответ на грубость омоновца, что, мол, его мундир с орденами куплен на Арбате, возвышает голос:
— Не сметь! Я генерал Советской Армии!
И тут от волнения природная картавость генерала, давно изжитая в окопах и академиях, дает себя знать. Омоновец, мгновенно уловив этот изъян, взвивается:
— Ах ты, жидяра! Китель чужой напялил и еще выстебывается!
Плохо этот эпизод кончается для генерала: смертью инфарктной. А завершает эпизод казачий есаул, соратник генерала по антиельцинской борьбе, — напившись на поминках, казак плачет и обещает за Бориса Исааковича развесить эту жидовскую власть на фонарях.
Плакать тут или смеяться нам, читателям? А может, промолчать проникновенно? Молчит же Башмаков, попав к Борьке Лебензону (внуку генерала) на семейное торжество. “Такого количества печальных глаз, собранных в одном месте, ему видеть еще не приходилось; не приходилось и слышать столько умных до непонятности разговоров”. И ни звука ни про жидяр, ни про “их” власть.
Так что ни в сионисты, ни в антисемиты никого тут записать не получится — при всей накаленности атмосферы. Разве что вышутят генерала за то, что в молодости бегал к ортопеду, чтоб не картавить. Зря бегал! Не потому, что на старости лет в разговоре с антисемитом-омоновцем прокололся. А потому, что Андрей Болконский, кумир генерала с лейтенантских лет, наверняка грассировал.
Эквилибр: в России “оказаться антисемитом еще опаснее, чем евреем”. С этих двух флангов Олег Трудович Башмаков неуязвим.
И тут меня осеняет: да он вообще неуязвим.
“Ишь, какой хитрый! Не хочет переезжать (это Трудыч рассуждает о задуманном “бегстве” из России)… А кто хочет?”
Иной хочет, а его не выпускают; он делается бунтарем, диссидентом, революционером. Иной же не хочет, но его вытесняют, и он делается охранителем, усмирителем, башибузуком.
А тот, кто понимает, что в основе тут не столкновение идей, а природа — соотношение перелетных и неперелетных птиц (соотношение темпераментов жены и любовницы), — он кем должен сделаться, чтобы удержать внутреннее равновесие?
Смысл характера, описанного Поляковым, не в том, что герой крутится, стараясь выиграть в лотерею перестройки, а в том, что вокруг него все крутится, а он — остается средоточием и базисной основой жизни. Если левые и правые, меняясь местами (и именами), вербуются из одного народа, то какая разница, кому отбить ритуальный поклон: Борису Исааковичу, Шедеману Хосроевичу или Михаилу Сергеевичу — любой из них ненадолго.
А кто надолго?
А вот этот самый бывший райкомщик, сторожащий “Крайслер” Шедеману Хосроевичу и отдающий должное Михаилу Сергеевичу. О его внутренней несдвигаемой непоколебимости эпоху назад можно было сказать: обкомовская, а три эпохи назад — обломовская. Так что семейный диван, лежа на котором Башмаков соображает, не сменить ли ему жену, так же символичен, как тапочки, которые он надевает, скидывая башмаки.
Верность доктринам — дело наживное. И временное. Можно спутать Гусака с Тереком. Или, как вовремя вворачивает еще один закидонец: “Я пришел к выводу, что Ленин и Леннон — это одно и то же лицо, просто историки немножко напутали”. “Какой же ты дурак”, — тихонько шепчет Тапочкину-Башмакову жена, думая, что он в эту чушь верит. А он не верит: дело не в Ленине и не в Ленноне, а в том, что такими закидонами тешится любовник его жены… о чем и пикировка… но о женщинах чуть позже, а пока закончим о главном герое.
Дело в том, что при его приспособляемости к переворачивающейся жизни (это не хамелеонство, а именно самодостаточное существование в хамелеонской реальности), при его насмешливом отношении к доктринам (которые пожирают друг друга и тем сыты) остается открытым вопрос о некоей спасительной идее (без которой не мыслит себя русская душа). У современных теоретиков такая манера письма, как у Полякова, иногда называется “фоновой” (достоверность мелкого штриха), в ходе чего встает вопрос о некоем стратегическом ударе… (пусть недостоверном, вроде Легенды о Великом Инквизиторе).
Истинный сын русской классики, Юрий Поляков иногда пробует и эти варианты.
На языке философа… допустим, Шеллинга:
— Сейчас у России нет мифа. И это катастрофа.
(Развитие мысли интересно: “Выходит, у какого народа воображение сильнее, тот и прав перед Историей и Богом?” — “Перед Историей — да. Перед Богом — нет”. Но о Боге позже.)
На языке евангелиста, в данном случае Матфея:
— Если свет, который в тебе, это тьма, то какова же в тебе сама тьма?
(Развить бы, вспомнив Иннокентия Анненского: “Не потому, что от Нее светло, а потому, что с Ней не надо света”.)
Наконец, на языке психоаналитика, не обязательно Фрейда, можно и поближе:
— Чужая постель — потемки.
(Я бы развил: своя — тоже.)
Папаша любовницы вносит в постельный вопрос некоторую ясность: “Я навел справки: вы всегда были большим специалистом по служебным романам”. Папаше надо, чтоб Башмаков, рванувший из-под башмака жены, не рванул прежде времени из-под башмака любовницы.
Что же самому-то Башмакову надо?
“В конце концов должна же когда-то в его жизни появиться женщина, которой управляет он, а не наоборот!”
Но если Гусак все равно что Терек, а Леннон — то же самое, что Ленин, и полжизни уже прошло в ситуации, где все “наоборот”, — то почему я должен верить, будто сильная женщина что-то выправит в типе поведения Башмакова-Тапочкина? Почему очередной “служебный роман” Трудыча настолько для него важен, что он должен сделать судьбоносный выбор? И с чего это он ведет себя так опасно: разбивает любимый аквариум (символ домашней незыблемости), растаптывает любимую рыбку (символ мужской неутомимости) и, наконец, поскользнувшись на перилах общего с соседом балкона (где его должны настичь обе претендующие на него женщины), он повисает над двенадцатиэтажной пропастью, чтобы сорваться… через секунду после того, как Поляков поставит в романе точку…
Ничего: женщины окажутся умнее и втащат беднягу обратно в жизнь, он воскреснет уже в “Грибном царе”, повенчавшись с женой и покрестив прижитого с любовницей младенца.
Но это в “Грибном царе”. А пока он висит, мне хочется спросить его: может, ты нарочно дурачишься? Не верю я, что ты — раб и задумал побег, спасаясь от рабства.
А если ты и раб, то не усталый, а лукавый. То есть не раб, а изобретательный русский умелец, как рыба в воде действующий в непредсказуемых ситуациях, а в предсказуемых — орущий, что он сейчас все бросит, разобьет и убежит… на край света, естественно.
Но, как сказал поэт, у нас край света — за каждым углом.
На этих условиях я Трудычу верю. Пусть “бежит”.
Вопрос оборачивается другой гранью: как ему потом из этого кукольного бегства вернуться?
2. Блудный муж
Иди! Котлеток дать с собой?
Юрий Поляков. Возвращение блудного мужа
Котлетки — с той же сковороды, на какой жарила жена Тапочкина, отпуская того к Белому дому. Фронт ревности, однако, сужается: там муж уходил в демократическую революцию, тут — на холостую квартиру. Метафора работает: революция — это всегда новая жизнь и, значит, новая женщина. Но мы и без котлеток чуем, что ситуация пахнет все тем же. Главное — финал обернут: там герой должен уйти (и ушел бы, если б не повис, поскользнувшись на балконе), а тут должен вернуться туда, откуда ушел.
Имена, конечно, заменены. Башмаков теперь — Калязин, по кличке Коляскин (Тапочкин, пожалуй, выразительнее). Жена теперь Таня (будет и Тоня, а раньше была Катя), но запах стен, оклеенных обоями, тот же. Имена у жен простые и неброские, у любовниц непростые и броские: была Вета, стала Инна (в наследство получены длинные черные волосы вразмет на подушке).
Кроме обернутого финала обновлены мотивировки. Прежняя повторена: вожделение, облагороженное страданием. Обновление — степени втянутости. Вета втягивала Башмакова в свои сети, и он в сущности не сопротивлялся. Инна втягивает — и он пытается сопротивляться. Дело даже не в том, какой вариант лучше: уютно-кухонный тут или неистово-постельный там. Дело в том, что надо сделать выбор: тут или там? В факте выбора.
Да какой может быть выбор у Тапочкина или у Коляскина, если притворство, обман и глупость — и там, и здесь! И он это знает! И крутится, наблюдая, как бывшие парторги редактируют темпланы порноиздательств, и даже в этом участвует. Но души не продает! И подчиняется “шкафандрам”-охранникам, носящим золотые цепи на бычьих шеях, — но к ним не идет! То есть это все тот же поляковский круглогодичный тип, который учитывает круговорот подлости и глупости вокруг себя, но все-таки ни в подлость, ни в глупость без оглядки не втюхивается.
А если и втюхивается — по милости и хватке какой-нибудь неотразимой
Веты, — то выдирается обратно, освобождаясь и от милости, и от хватки преемницы Веты по имени Инна.
“Возвращение блудного мужа” — эпизод из “Побега”, повернутый вспять. Интересно, что внутри “Возвращения” этот отыгрыш реализован через мерзейшее телепредставление о брошенной жене, наглой разлучнице и раскаявшемся гуляке-муже: оказавшись среди зрителей этого телешоу, Коляскин, прохваченный тошнотой, окончательно решает вернуться в лоно семьи. То есть сюжетно это выворот внутри выворота, своеобразное отрицание отрицания на пути к некоей положительности.
К “некоей” — потому что ничего определенного Коляскину не светит, ни в оголтелую демократию, ни в пещерную патриотичность он не целится, зато наследует от Тапочкина замечательную способность на всякий неожиданный вопрос отвечать вопросом же:
— В каком смысле?
То есть: что бы ему ни предложили, какой бы идеологический пряник ни подсунули, он уточнит, не пахнет ли дело кнутом, или, как формулируют в его кругу, не спрятана ли там “бяка”. Ибо смыслы в этом балаганчике меняются беспардонно. Как любит говаривать замполит Агариков, поразивший героев Полякова не меньше, чем Черномырдин нас всех: “Жизнь любит наоборот”.
Последний оборот, поразивший Коляскина по ходу его телеперевоспитания, таков. Оказывается, все те несчастные, что мучились перед камерой, выворачивая подноготную: жена, любовница и бегун, — сыграны актерами, которые подрабатывают на ТВ!
Тут уж Коляскин — прямой преемник Тапочкина. Тот, слушая яростные речи горбачевцев и ельцинистов в демократическом парламенте, сравнивал все это с восстанием кукол в театре Карабаса-Барабаса:
“Казалось, вот сейчас бородатый детина, задевая шляпой кремлевские люстры, вывалится из-за кулис и щелкающим кнутом разгонит всю эту кукольную революцию. Но детина почему-то не вываливался”.
А потому и не вываливался, что и сам — кукла.
Кто же тогда кукловод?
“Настоящая драка идет за ширмой между невидимыми кукольниками, которые по причине занятости рук, должно быть, пинают друг друга ногами… И из-за ширмы доносятся заглушаемые верещанием барахтающихся Петрушек нутряные кряканья да уханья от могучих ударов”.
А что если и эти могучие кукольники — такие же марионетки в руках еще более могучего кукловода, и нитки, на которых они дергаются, уходят еще выше… в непостижимые небеса?
Тут уж надо размышлять о Вседержителе, но ни Коляскин, ни Тапочкин Всевышнего не опознают, да не очень и ищут. Поляков со Всевышним спознается в третьей книге рассматриваемого цикла. А пока вместо Бога — безногий инвалид Володенька: небесно-голубые глаза, медаль “За отвагу”, кружка пива в мускулистой руке.
Сгинул Володенька, герой войны. Коляску его Трудыч попробовал приспособить в хозяйстве, а потом выбросил за бесполезностью.
3. Ни бог, ни царь и не герой
Вместо рукопожатия Свирельников достал из “барсетки” и отдал конверт с долларами: аванс.
Юрий Поляков. Грибной царь
Свирельников, кажется, единственный из основных героев Полякова, чье имя не переворачивается в каламбурах, а сохраняется в своей загадочной музыкальности, особенно когда звучит в резонанс с Веселкиным, его корешем, чье имя без конца переиначивают: то в Мурзилкина, то в Пистонкина, то в Женилкина, а то и в Мочилкина — в зависимости от степени подлости и кровавости предполагаемого сюжетного поворота.
Одна образная струя объединяет роман о Трудыче и роман о Свирельникове (не считая, конечно, универсального вопроса: “В каком смысле?” — коим встречают герои Полякова вызовы вертящейся вокруг них эпохи).
Один смысл отмечаем сразу и бесповоротно: “постельный опыт”, “катастрофически опережающий” прочую жизненную практику. А именно: “телесные причуды дам”, называемых в зависимости от их успешности то вагинальными труженицами, то отоспанными партнершами, то совокупительными чудачками, а около них — соответствующие подвиги кавалеров, всегда готовых к любодеянию, но иногда стыдящихся (тут я, пожалуй, спрячусь за цитату) “своего бессовестного многолетнего скитания по сладким расселинам плоти”, а иногда искренне верящих, что “генитальная неверность укрепляет сердечную преданность законному супругу”.
Никак не ставя под сомнение ни одно из этих положений (даже отдавая должное читательской завлекательности тех поляковских страниц, которые устами одного из героев он называет “путеводителем по эрогенным зонам”, — рискну все-таки отметить в романе “Грибной царь” некий нюанс, которого не было ни в похождениях Башмакова-Тапочкина, ни в терзаниях Колязина-Коляскина. Те просто отвечали на вызовы естественной нормальной плоти. Свирельников же чувствует, что причастен к куда более серьезным узам, причем не просто эротическим (этого и у Трудыча хватало), а, так сказать, философским:
“Если, например, каждого индивидуума связать мысленной веревочкой со всеми его интимными партнерами, человечество окажется опутанным густой сексуальной паутиной”.
Вот что проступило в последнем романе Полякова: глобальный аспект! Мировая паутина, как сказали бы мэтры интернета. Масштабность дел и деяний. Крутость.
Сравнить: Трудыч перебивался с неверных башлей челнока на жалкие деревяшки охранника — Свирельников шуршит капустой, крутит бабки, считает штуки десятками и чувствует себя миллионером.
В каком смысле?
В смысле возможностей, конечно. Но и в смысле риска.
Трудыч сравнивал прелести жены и любовницы, не теряя юмора (совместными усилиями они удержали-таки его на этом свете, не дали сверзиться с балкона).
У Свирельникова оставленная жена — не какая-нибудь страшилка из гоголевской “Женитьбы”, от которой можно сигануть через балкон, — теперь это почти состоявшаяся леди Макбет, готовая, как убежден Свирельников, нанять киллера, чтобы угробить бывшего мужа, — по каковой причине киллера нанимает и он сам, — действие романа происходит в ожидании того, чей череп разлетится от контрольного выстрела раньше: его или ее.
Обсуждаются даже технические детали: куда стрелять? Если по-деловому, то в голову, а если от души, то в сердце. Неизбежность убийства сомнениям не подвергается: где делают большие деньги, там нет места колебаниям. Тем более что снюхивается с бывшей женой Свирельникова не кто иной, как его давнишний кореш и подлый конкурент — Веселкин-Женилкин-Мочилкин…
И никаких спасительных идей — про миф там или про свет тьмы?! Никаких! Нет просвета в этой реальности!
Поляков умело нагнетает это ощущение:
“Шоссе сузилось и нырнуло во мрак. Вдоль дороги по обеим сторонам тянутся две темноты: внизу зубчатая, чернильно-непроглядная. Это лес. А над ней другая, сероватая, похожая на тушь, размытую водой. Это поле. Изредка сбоку мелькают, словно угли сквозь пепел, красноватые огни деревенек”.
Угли, пепел. Адская тьма. Черная бездна.
Но прежде, чем нам в нее погрузиться, — одно историческое отступление. Родственники свирельниковской жены — старые партийцы. “Красный Улдис” — настоящий комиссар, пыльный шлем которого пробила чекистская пуля в проклятом 1937-м. Герой!?
Да полно… Копнешь биографию такого героя — и выяснится, что именно такие, как он, Красный Улдис, требовали от Сталина жесточайшей чистки рядов (как раньше от Ленина — ликвидации НЭПа), и Сталин, “вняв” их советам, для начала вычистил их самих, а уж потом — всех прочих, мешавших осуществить его цели.
В каком смысле? — переспрашиваю я автора, так здорово вывернувшего привычную схему нашей тоталитарной истории. Какие его цели? Это вам не шутки шутить о том, чья тетя устанавливала советскую власть в Егорьевске, и не прикалываться на тему, будто Леннон — это Ленин сегодня. Тут действительно задета проблема, в которой по сей день с болью разбираются историки.
Не углубляясь, скажу, что в смертельной карусели советской истории межвоенных лет полно, конечно, таких красных мечтателей, которые устроили бы не менее кровавую (и более скорую) баню, чем сталинцы, ибо те — безумцы,
а эти — прагматики. Цель была — сплотить страну любой ценой, и потому пошли в ГУЛАГ мешавшие этому пылкие ленинцы, которые основали этот ГУЛАГ вовсе не с тем, чтобы попасть туда самим…
Но это — крот истории, а речь-то у нас — о “Грибном царе”.
Так вот, в “Грибном царе” этот выворот привычной исторической схемы работает безотказно, в том смысле, что в абсурд выворачивается та спасительная схема, по которой плохие сталинцы одолели хороших ленинцев. Найдите-ка там хороших! Кто одолел, тот и прав перед Историей.
Перед Историей?! — подхватываю я поляковский встречный вопрос. И вместе с ним задаю следующий:
— А перед Богом?
Как, уже и о Боге задумались? Трудыч как-то обходился. А герой “Грибного царя” прикован к фигуре священника, бывшего завлаба, члена парткома в космической “шарашке”, отвечавшего за идеологическую контрпропаганду. Дело не в том, что партзавлаб крестился и принял сан, таких превращений и в “Побеге” было на целую коллекцию. Дело в том, какой таинственный скачок происходит в душе человека, когда он…
“Черная вспышка в голове и — мгновенная, летучая, уносящая вверх легкость… Очнувшись, он обнаружил себя уже на паперти. Сам ли в беспамятстве одолел этот подъем, или ангелы, подхватив, вознесли бывшего контрпропагандиста, — спросить было не у кого”.
И спросить не у кого, и объяснить некому… отточие… бездна, отделяющая человека от Бога, даже если и не преодолена, а только обозначена — но именно как бездна!
“Все совершается где-то там, наверху, помимо нас, в предвечности…”
Тотчас — фирменная юмористическая заслонка:
“В передней у Вечности! Здорово! Передняя Вечности!”
Здорово-то здорово. И даже нормально — в контексте глумливой находчивости. Как будто можно отменить или переменить предназначение.
Однако нельзя. Ни переменить, ни отменить.
Гендиректор фирмы “Сантехуют”, спрятавшийся от чужих киллеров в лесной чаще, ждет от своих киллеров донесения, что те угробили его жену. А может, заодно и дочь. Которая ни в чем не виновата. Впрочем, кто знает. Все замараны, все запутаны, все виноваты. Чужая постель потемки.
Трудыч как-то еще удерживал внутреннее колеблющееся равновесие, когда кругом все крутилось и вставало на голову. Глава “Сантехуюта” чувствует, что он сам поставлен то ли на голову, то ли на уши, то ли уже раком.
“Господи! Ну, до чего же странен и страшен человек! И если он сотворен, Господи, по Твоему образу и подобию, тогда понятно, почему так подл, кровав, странен и несправедлив этот Тобой, Господи, созданный мир!”
Кого впутал, того и замарал? Не впутывал бы Всевышнего в свои эрогенно-сантехнические комбинации, так и не корчился бы в сомнениях. Раньше-то как бывало?
Раньше так: “А ты, кстати (! — Л.А.), в Бога-то веруешь? — Наверное… — Как это наверное? (в каком смысле? — Л.А.). — Ну, как сказать. Верю, что кто-то за нами смотрит и управляет. Не может ведь, чтобы все само собой делалось. Без ГАИ такой бардак начнется…”
ГАИ, слава богу, можно измерить в рублях и штуках. А Бога — как измеришь?
Гендиректор, схоронившийся в деревенской глуши, идет в покосившийся чуланчик-нужник. Опасливо ступив на хлипкие половицы, он заглядывает в смертельную глубину, “и все его утонченное сантехническое существо приходит в негодование… Просто каменный век! Им бы сюда еще биде с эротическим гидромассажем!”
Это — как ось, пронзающая у Полякова мглу бытия. Вершина уходит в сияющую цивилизацию очищенного эроса — основание тонет в жиже родного сортира. Оклеен сортир картинками из гламурных журналов. Повернул голову —Шварценеггер, еще повернул — Пугачева, еще — Мадонна.
Думаешь: на кого эти ребята работают?
Ответ: на Россию.
А как вниз глянешь, так и вздохнешь вместе с Поляковым:
— На Россию — это очень опасно.
И ждешь вместе с ним рапорта от киллеров.
На последней странице романа, сжалившись над читателем, Поляков отменяет теракт и объявляет смертельную интригу забавным недоразумением.
Камень с души!
Гендиректор “Сантехуюта” понимает, что объяснить столь чудесное разрешение не сможет ни отец Вениамин, ни сам Всевышний.
Но, кроме Бога, есть еще царь, сооруженный воображением героя из детских сказочек о гигантском грибе — о “Грибном царе”, настолько волнующем, что он мобилизован в название романа.
Герой подходит к царю, чтобы поблагодарить, гладит холодную влажную кожицу, и… гриб разваливается, выпустив из своего нутра кучу слизи, кишащую червями.
Вот что значит угол зрения. Смотришь в небесную высь и видишь горний полет то ли птиц, то ли ангелов. Повернешь хрусталик — да это же мошкара, кровососы, вьющиеся у глаз.
Расставаясь с Поляковым, будем уповать на то, что при любом раскладе вьющихся вокруг нас идей мы строим Россию. А там, если надо, повернем хрусталик.
1 Юрий Поляков. Треугольная жизнь. М.: РОСМЭН, 2006.