Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2006
Наум Коржавин. В соблазнах кровавой эпохи: Воспоминания в двух книгах. — М.: Захаров, 2005.
Эти слова сказаны поэтом Наумом Коржавиным в стремлении определить, что составляет содержание и пафос его воспоминаний “В соблазнах кровавой эпохи”.
Характеристика на редкость точна. Перед нами искреннейшая “исповедь сына века”, человека, в начале 30-х годов минувшего столетия чрезвычайно рано зажившего по-настоящему духовной жизнью и при всей своей тогдашней наивности и подверженности властительным в ту пору “соблазнам” — утопическим представлениям о близости мировой революции, несущей счастье человечеству, — склонного мыслить самостоятельно и смело.
Процесс формирования личности, вообще бесконечно сложный, приобретал особый драматизм и напряженность в ту послереволюционную эпоху, когда, как сказано в книге, “набегание одна на другую разных культурных традиций и влияний создавало причудливое их сочетание в одном человеке”.
Страстная увлекающаяся душа подростка была надолго зачарована романтическими представлениями и о не так давно отшумевших революции и гражданской войне, и о близящемся, казалось, “последнем и решительном бое”, как пелось в “Интернационале”, за всемирное счастье. “Большой охотник до пионерских газет и журналов”, как аттестует автор себя тогдашнего, Наум Мандель (настоящая фамилия поэта), естественно, многое видел в их (да и всей “взрослой” печати) освещении, стараясь не особенно оглядываться “по сторонам” — на то, чему предоставлялось пребывать в тени, отбрасываемой “планов наших громадьем”. Даже мимолетные, но страшные впечатления об умиравших на киевских улицах в голод 1933 года до поры пугливо вытеснялись из памяти как относящиеся к какой-то другой, не “большой” жизни, к “каким-то другим, в чем-то не таким, как надо, людям”.
Как ни мал был тогда автор, он теперь мужественно считает и себя причастным к вине множества вполне зрелых людей — молчаливому созданию “противоестественной полосы отчуждения вокруг страдания”, замалчиванию сделанного с миллионами людей во имя утопического процветания грядущих поколений.
Но тем не менее в ребячью память, как зерна, пусть потом и прозябавшие долгие годы, запала скупая реплика отца о “красивых идеях”, из-за которых мрут на улицах, равно как и ошеломительно резонные суждения другого родича, заметно остудившие антирелигиозный пыл племянника.
Последующие же события 30-х годов озадачивали еще больше и побуждали к трудным размышлениям и первым собственным умозаключениям, хотя те, увы, еще никак не высвобождали из пут “соблазна”. Более того, приверженность подростка революционному духу делалась тем упрямее, чем очевиднее становилось чутко им уловленное воцарение “бессмысленного духа сталинщины” с его казенщиной и всепроникающей ложью, ощущавшегося как измена романтическим порывам минувших лет, и явная подмена многих прежних представлений (по едкому выражению одного зоркого наблюдателя происходившего, Сталин “постепенно все основательнее стряхивает с себя назойливую муху марксизма” с его пророчествами об “отмирании государства” и другими прекраснодушными иллюзиями).
“Как ни грустно сознаваться, — пишет Коржавин, — духовная жизнь нескольких поколений — и моя в частности — в течение многих лет состояла в отстаивании соблазна от его имитации”.
В соответствии с этим умонастроением воспринял Наум Мандель и террор 1937—1938 годов — первое осознанное им явное сталинское преступление, усугубившее его представление о происходящем как о “расстреле революционной эпохи”. Это потом, много позже, он скажет о своем тогдашнем “чрезмерном сочувствии к уничтоженным и замещенным” в ту страшную пору, поскольку, в сущности, они были одного поля ягоды. В 30-е же годы Мандель, как и подобные ему, видел только “грех Сталина перед революцией”, а грех его и самой революции перед страной и народом (террор первых революционных и последующих лет, коллективизация, раскулачивание) не замечался вовсе. До осознания этого было еще бесконечно далеко.
К предвоенному времени относятся первые “неприятности” юного поэта. Его тяготение к самостоятельному мышлению вступало в решительное столкновение с “духом сталинщины” даже тогда, когда он еще не только не отвергал ее, но, напротив, мучительно пытался (как и многие) найти какое-то объяснение и оправдание политике вождя. Однако, как пишет автор книги, тому “сторонники не требовались”: “Требовались холопы, не задающие вопросов и знающие свое место”. Манделю же инстинктивно, неосознанно “было отвратительно насилие над мыслью”.
Война принесла нашему герою, как и всему народу, тьму всяческих бед: гибель близких, ужасы военных дорог, мытарства эвакуации.
Но, как сказано в книге: “Всю свою жизнь, за исключением эмиграции, я, теряя, приобретал, хоть, конечно, не сразу это понимал”.
“А Россия разворачивалась передо мной дальше…” — повествуется о движении эшелона с эвакуированными — среди которых был и будущий автор — в самую глубь страны. Но она “разворачивалась” перед ним и по-иному — множеством встреченных людей, то увиденных совсем мимолетно, то оказавшихся рядом надолго, ставших причастными его собственной судьбе, одни — усугубив ее трудности, другие — поддержав, выручив из беды, чему-то научив или, пусть жестко, не сентиментальничая, заставив взглянуть на мир и жизнь без иллюзий, порожденных пресловутым “сообразном”.
В том, что людей последней категории в коржавинских воспоминаниях несравненно больше, нежели другой, — притягательнейшая черта книги и самой личности автора.
Сугубо городское дитя, грубо вышвырнутое войной из любимого Киева во взбаламученный народный океан, бесприютное, жившее тогда подобно миллионам, “вприглядку на чужие крыши” (по выражению забытой ныне поэтессы Генриэтты Миловидовой), а если и обретавшее крышу над головой, то нередко чувствовавшее себя отнюдь не желанным гостем, да еще из “племени”, веками преследовавшегося, а в те годы вновь вызывавшего неприязнь злобных или попросту невежественных людей, мемуарист полон неиссякаемой любви и благодарности ко всем тем, без кого он (вдобавок — полнейший неумеха, форменный недотепа в быту), возможно, никак бы не выкарабкался из прорвы всяческих лишений, трудностей и бед.
Например, не сделав, мягко говоря, карьеры как фрезеровщик, Мандель вынес с уральского Симского завода, на котором работал и который именует “родным”, самые лучшие воспоминания о своих многотерпеливых (“зря ухлопали на меня время”) наставниках и других рабочих: “При всем различии характеров и представлений, было в них в целом нечто такое, из-за чего потом любая напраслина о России и о русском народе дома и за границей отскакивала от меня, как от стенки горох — для меня Россией всегда были они”.
И только ли они?! А сельские учителя, от одного из которых услышал о себе, что у него “слова впереди мыслей”? “Одна из тех фраз, которые воспитали меня, сделали самим собой”, — благодарно вспоминает поэт об этой “оплеухе”.
Или “ничем не примечательная” семья Хайдуковых, первой в Сибири “легко и радушно” приютившая Манде-ля, хотя ее глава “направо и налево” сыпал слово “жид”, звучавшее, впрочем, совершенно безобидно, поскольку тот в его представлении был чем-то вроде черта.
Не без стыда вспоминая, что недостаточно ценил этих людей (“ведь мир их был так узок” — передразнивает автор себя тогдашнего), Коржавин безжалостно умозаключает: “Они просто были людьми в мире, где людьми были далеко не все, а мне еще только предстояло стать или не стать человеком”.
В этом процессе становления были такие фазы, о которых мемуарист вспоминает еще с большей горечью, — фазы, когда, чтобы устоять в коммунистической “вере”, он пытался найти любые оправдания сталинской жестокости, якобы потребной в “высших целях”: “Все видеть и констатировать, но находить этому объяснения и оправдания”.
Коржавин доселе не может простить себе этого кратковременного “сталинизма”, который, однако, не уберег его в студенческую пору от тюрьмы и ссылки, где он по-прежнему упрямо твердил о “неизбежности” и “исторической необходимости” происходящего.
“Нести то, что я нес, — казнится он теперь, вспоминая эти свои “бредовые” проповеди таким же арестантам, как он сам, — среди того моря страданий, в котором я находился, было не только глупо, но и бесчеловечно”.
И тут в очередной раз потеря (свободы, студенческой жизни, новых, приобретенных в Литературном институте и послевоенной Москве друзей) сопровождалась важнейшими приобретениями, как ни парадоксально выглядит сказанное о пребывании на косто- и душе-ломной Лубянке: “Эта камера необычайно расширила мое представление о мире”.
Поистине и там, и во всей его тюремно-ссыльной эпопее Россия вновь “разворачивалась” перед поэтом все дальше, раня и потрясая зрелищем страданий и бед и безмерно обогащая всевозможным опытом. “Я никогда не считал это время потерянным зря”, — утверждает этот человек, вырванный из обычной жизни, годами живший под надзором и подозрением, вынужденный скитаться по стране и менять места работы, а также учиться отнюдь не там, где бы хотелось (не в столичном Литературном институте, а в карагандинском Горном).
А главное — жизнь в изобилии поставляла все новые и новые факты, противившиеся его умозрительному “примирению” со сталинской действительностью. Скажем, близкое соприкосновение в ссылке с колхозным бытом — с грабительским трудоднем, “оскорблен-ностью тружеников наглой бесхозяйственностью, торжествующей нелепостью, надругательством над здравым смыслом”. Или многократные встречи с людьми, не способными в силу существовавшей системы реализовать свой немалый потенциал, например, хозяйственный талант, предпринимательскую “жилку”. “Каких людей мы выталкивали на периферию жизни! — горько сетует автор, поведав об одной из таких судеб. — А сами где оказались теперь?”
И тем не менее окончательно распрощаться со сталинским “соблазном” побудила его лишь страшная и грязная кампания по “борьбе с буржуазным космополитизмом”, благо она разыгрывалась в литературных кругах, уже хорошо известных ему по кратковременному пребыванию в послевоенной Москве, и никак не позволяла объяснить и оправдать погромные акции таких борцов, как Грибачев, Софронов, Суров.
Однако Ленин и соблазн “истинного” коммунизма еще несколько лет сохраняли для поэта притягательность, как и для многих из нас. Потребовались такие “сильнодействующие” средства, как кровавое подавление венгерского восстания 1956 года, чтобы полностью разочароваться в своей долголетней вере, способной, как это ярко выказалось тогда, заставлять людей делаться послушными пешками, обязанными якобы в стремлении к высокой цели творить все что угодно.
Сколь ни долог и драматичен был этот страдный путь освобождения, Коржавин прошел его куда раньше многих. И стихи поэта, в которых правдиво отражались все этапы этой борьбы, сыграли немалую роль в подобной же эволюции современников.
Существенной особенностью рецензируемой книги является то, что она совершенно свободна от весьма нередко сопутствующей подобным расчетам с недавним прошлым этакой “вселенской смази”, по давнему бурсацкому выражению, по отношению к советской истории и вообще к “этой стране”, как принято в таких случаях презрительно выражаться, к населявшему ее народу, пресловутым “совкам”, предыдущим поколениям.
Выше уже упоминались суждения автора о возводимой на Россию напраслине и его в высшей степени благодарные отзывы о народе. Эта высокая и благородная нота звучит в книге постоянно.
Не раз и не два, с фактами в руках оспаривает мемуарист ходячее мнение о якобы существовавшем в СССР поголовном доносительстве и, напротив, отмечает как присущую тому времени черту — “подспудное желание помочь человеку, не по своей воле попавшему в беду”.
Нередко вспоминая подлинных — отнюдь не ради корысти или карьеры — активистов, хороших председателей колхозов, партработников, секретарей райкомов и даже — сказать боязно! — сотрудников пресловутых органов, автор книги справедливо утверждает, что “никого в СССР нельзя было автоматически и полностью идентифицировать с его функциями в системе”. “Я согласен судить сословие, — замечает он, рассказывая об одном представителе так называемой номенклатуры, — но не согласен судить за принадлежность к нему”. А по одному частному поводу осмеливается сказать, что “клеветать не надо и на партию”.
Завещанное поэту отцом “умение быть объективным, стремиться понять другую сторону, просто других людей” (без чего, уверен поэт, не существует ни художника, ни личности вообще) проявляется в великом множестве случаев — от воспоминаний о преследовавшем его в отрочестве директоре киевской школы, которого он нисколько не “амнистирует”, но самым внимательным образом “разглядывает”, до размышлений о некоторых коллегах с незавидной репутацией, кого, однако, по мнению Коржави-на, есть за что помянуть и добрым словом при всех очевидных и непримиримых разногласиях, как, например, Владимира Солоухина.
Строго придерживаясь правила, сформулированного Александром Твардовским (его автор необычайно высоко ценит, считая открытие для себя этого поэта одной из граней открытия России): “Сурово спрашивать с себя. / С других — не так сурово”, Коржавин соответственно наиболее взыскателен и к той части народа, к которой относится сам.
Он неоднократно воздает должное российской интеллигенции и ее конкретным представителям, таким разным, как Андрей Сахаров, Петр Вершигора, Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Николай Глазков и другие, менее известные, но одновременно весьма критически и горестно пишет о ее грехах и промахах. Одни из них в прошлом (умолчание о коллективизации и т.п.), другие же — нынешние. Тут и определенная замкнутость интеллектуальной элиты в своем узком кругу, помешавшая, по мысли мемуариста, этому слою во время перестройки встать во главе общества и вывести его из тупика. И ослабление, а то и вовсе отсутствие “естественного демократизма”, свойственного старой интеллигенции, явственно сказавшееся в “хладнокровном” отношении реформаторов 90-х к людям, пострадавшим от их действий. И то, наконец, что либеральная интеллигенция в начале перестройки “оттолкнулась от армии и оттолкнула ее от себя” — опять-таки не желая вникнуть в нужды и беды военнослужащих — и стала “застрельщиком” взаимного непонимания.
Конечно, стремясь в кратком отзыве проследить главный, “духовный” сюжет книги Наума Коржавина, волей-неволей упускаешь очень многое в ней, как из конкретных “преломлений” авторской мысли, ее “иллюстраций” в виде большого числа человеческих биографий, так и из попутно возникающих размышлений, суждений, оценок, касающихся уже не минувшего, естественно, являющегося главным предметом мемуарного повествования, а самого что ни на есть настоящего, остро злободневного.
Говоря о том, что эта книга не научно-историческое исследование (за-мечу, впрочем, что определенные черты его в ней есть), а рассказ о собственной жизни, Наум Коржавин пишет: “Не скрываю… надеюсь, что сквозь него просвечивает история страны”.
И еще как… — полагаю, подумает не один читатель.