Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2006
“Мы увидим все небо в алмазах”.
А.П.Чехов “Дядя Ваня”
“Добывать же себе пропитание можно охотой и грабежами”.
А.П.Чехов “Мальчики”
Белый черный снег. Местами больше белый. Местами больше черный.
Всклокоченное маленькое солнце бликует на белых снегах, как на стразах. Блеск, шум, вонь и копоть. Но если подпрыгнуть повыше, можно схватить ртом и носом чистейшего морозного воздуха.
Соня напрыгалась. Я не такой слабак. Я взял, и подпрыгнул, и схватил, и мне хоть бы хны.
— Король явился! — прозвенело оставшимся от матери хрусталем из оставшегося материна буфета прошлого века.
Или сосулькой, блестящей и прозрачной, как на магазине “Армения”. Звук — и сразу картинка.
Сравнения замучили. Сами в башку лезут, как жулики в окна. Интересно, где такие дырки в башке, что они туда проникают?
Мороз надраил уши, щеки и лбы докрасна. Пылают, как сковородка. Пар изо рта, как дым. У всех вырывается с дыханием, у Катьки пыхнул со словами. Ну, явился, и что? Чего звенеть-то?
Моторы взревели натужно. Машинки рванули. Из глушителей, как из глоток, вот сейчас шпарило угарное месиво в разные стороны, и враз сплошняком надуло туману морозного.
Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана.
Из тумана вышел Чечевицын.
В последнюю секунду вывернется, просклизнет между машинками, как ужак скользкий.
Двумя голыми пальцами, красными, как мороженые сосиски, сжимает тонюсенькую, в три листика, пачечку сторублевок. Вверх поднял пальчики гордо. Как V, если б растопырил. Но из растопыренных унесет бумажки угарным потоком. Так что держит крепко вместе, как склеенные.
Чечевицын — южный человек, а в самый лютый мороз без шапки. Почему южный, мы не знаем. Чернявый, кудрявый, белки не белые, как у людей, а желтые, нос с горбатиной, кто ж еще. Но живет в Москве, как все народы. На девчонку похож, смазливый. Он недавно у нас. Удачлив, как бес. Кто в такие холода отвинтит стекло, чтобы напустить морозу в теплую машинку, польстившись на штампованную дешевку, — самые болваны. А нет, болваны в иномарках не ездят. А на Пушке сплошь иномарки. Ясно, что на штамповке написано “Longine” или “Citizen”. Какой “лон-жин” за десять баксов — всем известно. Почему-то на Чечевицу болванов хватало. Но он не гордый. Похвастать любит, и то нечасто, а так ничего. Зла на него никто не держит.
Нет, насчет зла наврал. Маня билась с ним смертным боем. Придерется, что джентльменские соглашения не соблюдает, и лупит. Не то, что на глазах у всех. А ототрет плечом к железной оградке, какие стоят на кладбищах, перепрыгнет с проезжей части на сам на сквер и его утянет, а там врежет незаметно разок-другой, иногда до юшки красной на черно-белом снегу. Кулак, как у мужика. Не скажешь, что дева. У нее и выпуклостей нет. Сейчас не видать, зато летом полная картина. Тулово квадратное, развитое, мускулы играют. А на том месте, где эти штуки должны торчать, два прыща. Что в майке, что без. Чечевица говорит, она еще маленькая. Но Катька тоже маленькая, а с этими штуками полный порядок.
Маня качает бицепсы круглый год. Что зарабатывает, все на “gym” тратит. Ее интересует результат. Чечевице нравится процесс. Деньга к нему как легко приходит, так уходит. Маня могла б не пускать ему кровь. Он бы и так ей отдал, возьми попроси. Мне надо было, я сказал по-человечески, он дал. Но Маня грубая и в психологии не сечет. Силу знает, и все. А в нашем деле психология на первом плане, как учит Хвощ.
— У!
— Угу?
— Уйди.
— Сколько раз говорить, тот ряд мой!
— И шла бы, не стояла на месте.
— Я не стояла.
— Ты прыгала.
— А ты елозил.
— Возьми и ты елозь.
— Мой ряд, чего хочу, то и делаю.
— Ты его купила?
— Здрась!..
— Не здрась, а покажи письменный контракт. Без письменного контракта устные договоренности недействительны.
Это он так над ней издевается. Отличник, небось, я не спрашивал.
— Тебе мало? — Маня заходится.
— Дура ты, Маня. Время — деньги, слыхала? А ты зря тратишь. За это время у тебя, точно, два или три покупателя уехали!
Маня встрепенется, поверит, что чистая правда, перемахнет назад могильную оградку, а светофор переключился, и опять машинки не стоят, а помчались, она сплюнет с досады, плевок застынет в полете, ей нравится, она еще раз плюнет и любуется мутной ледышкой, действительно, как маленькая, и тут мимо нее склизнет Чечевицын и встанет, как конь перед травой, перед очередной машинкой в тот самый миг, что и машинка встанет, и рука водителя — бери круче, водительши! — как миленькая опустит боковое стекло, и уже чечевицына физиономия там внутри, в облаке теплого пара, кажется, вот-вот весь туда втянется, где духи и запахи, но проходит секунд пятнадцать, и он обратно тут как тут, одной лапой вытирает розовые сопли, от тепла расплавились, след манькиной лупцовки, а в другой опять три тоненьких сотенных бумажки, у подлеца.
Катька заливисто хохочет. Ей нравится, что Маня проиграла. Мне, если честно, тоже. По жизни я против Мани ничего не имею. Но девчонка есть девчонка. Значит, на втором месте после Чечевицы. На первом для меня всегда будет парень. Я ни против никого ничего не имею. Все партнеры. Пусть и соперники. Вот интересно: все партнеры на земле соперники или у нас одних?
— Здорово.
— Здорово.
Генка сунул мне пять. Я ему пять. Он стоял в мое отсутствие вместо меня. Я снова здесь — он может уходить. А он трется и не уходит.
— Боец, спасибо за службу.
— Генерал, что ли, благодарности раздавать?
— Ты не понял, я вернулся.
— И что?
— А то, что свободен.
— Как свободный человек могу быть, где хочу.
— Ты можешь, но отсюда канай.
— А если не поканаю?
— Тогда может быть все что угодно. — Кому угодно?
— Ну, мне.
— А жопа в говне?
— У тебя.
— А если у тебя? Хвощ тебе скажет…
— Ничего Хвощ мне не скажет. У тебя свое место. У меня свое. Тебя сюда командировали временно. Тебе по нутру, я понимаю. Пушка всем по нутру. Но
Пушка — мое место, а твое — застава Ильича, если не ошибаюсь. Мы центральные, вы периферия. Попробовал — скажи спасибо. Вернись на место и старайся, расти. Дорастешь, как мы доросли, будешь здесь стоять. До старости. А мы к тому времени займемся чем-нибудь другим, ха-ха-ха. Так что канай подобру-поздорову.
Упертый. Не ушел. Дали красный. Побежал к машинам.
Ну, хорошо. Пусть потрудится. Я подозвал Катьку:
— Смотри за ним в оба.
Катьке не надо ничего объяснять. Все сечет с первого раза.
Мы с ней стояли на Кудринской. Она меня и притащила. Удобно. Близко, где я живу. Мы рядом живем. Но потом начали делать переход над Садовым и под Садовым, все перерыли, перекрыли, пустили движение по-другому, чем было, и стало негде стоять. Хвощ перекроил карту и поставил нас на Пушке. А Маня пришла со Сретенки.
Мы называемся дистрибьюторы. В Москве нас тыщи. Мы включены в сеть. Она огромна. Одна половина населения впаривает другой. Что? Да что угодно. Кто толкает продукт, кто — рекламу о продукте, кто — всякие разные услуги. Автошкола там, иностранный, какая-нибудь лазерная коррекция зрения, бесплатная доставка пиццы. А есть люди — рекламные щиты. Я сам начинал как ходячий щит. “Знаете ли вы, что, поставив зубной имплантат вместо протеза, вы выигрываете не менее, чем в 10 раз!” Это летом, когда не было школы. Слоняешься, одинокий, как перст. Перст значит палец. Почему палец одинокий, замечу, мне неясно. Рядом может слоняться другой щит, то есть другой палец. А все равно два одиноких. Есть еще другие предложения. Для детей и для взрослых. Но их на улице не объявляют. А мы на улице. Отучимся — и сюда. Или берем и пропускаем школу. Мы улице подходим, она нам.
На Пушке я главный. Король и есть Король. Ребятишки со мной и подо мной. Мое дело — посетить вовремя Илью-хромого, получить продукт. Илья, по прозвищу Хвощ, — дилер. Он хромой, поскольку ему кинули нож в живот, он успел отскочить, и нож попал в ногу, а в поликлинику сразу не пошел, дела были, представляю, какие, нога загнила, и ему в Склифе оттяпали кусок, так что у него в ботинке вместо мяса с костями железный штырь с деревяшкой. Сперва афганца на проезжей части изображал, это до нас, потом чечена с усами, при том что он не черный, а желтый, но, может, красился, тогда или сейчас, а состояние округлил, это уж при нас, и перешел заместо полевых работ на конторские, то есть, сидя у себя дома в Сокольниках, раздает пацанве продукт. В нем что хорошо — что не жмот. Но иногда унижает пацанву. Пацанов чаще. Пацанок реже. С одной у него что-то было. После ее мертвой нашли. То ли тогда с ногой случилось, то ли позже. Это не Илья рассказал. Илья не рассказывал. А так не спросишь. Ведет себя по-свойски, но варежку с ним лучше не распахивать. Одним своим желтым взглядом на место поставит, и встанешь как вкопанный, и не пошевелишься. Если плохое настроение — расчет точный до копейки. А если хорошее — может вместо 10 процентов округлить так, что и до 20 набегает. Я имею в виду, в нашу пользу. Не, в целом ниче мужик.
Продукт, который мы распространяем: часы, ремни, атласы проезжих дорог, базы данных, книжки типа “Бандитский Петербург” или “Бандитская Москва”. Денной заработок доходит иной раз до полутора сотен. А иной — хорошо, если тридцатник обломится.
Пока я отсутствовал, Хвощ произвел замену меня на этого Генку. А у меня Сонька болела. Не как обычно, понос там или простуда. А сразу крупозное воспаление легких. Никто ж за ней не смотрит, как она бежит из школы с подружками, без шарфа, потная, воздух ледяной глотает. Наглоталась. Заходится от кашля, колотун колотит. Страху натерпелся. Вся моя спесь по жизни куда-то испарилась. Пришлось звонить лысой теть Томе. Лысая, потому как злющая, волосы от злости повыпадали. Прискакала, истерику устроила, вызывай, орет, “скорую помощь”, в больницу срочно класть, пока не поздно. Я что, я ничего, молча вызвал. И всю неделю, как кент, между домом и больницей. Бульон варил из курятины, таскал, молоко всякое, витамины. Как сиделка сидел. Опять же молча и улыбаясь. Выберемся, мол. В больнице, кроме доктора, ничего и никого. И то он с утра обойдет палаты и пропал. Сестра еще забежит, укол сделает и сама пропала. А если чего ребенку надо, ребенок тоже пропадай? Хорошо, другие дети подойдут, помогут. Но у нас в палате как нарочно все тяжелые лежали. Я, как Тимур и его команда, горбатился. Но моя команда на заработках, а я в единственном лице среди коек. Еще денег одолжил у соседа Иван Поликарпыча. Хорошо, дал. Под честное слово. Я подумал: если что — Чечевица выручит, перезаймет.
Красный свет.
Кончай перекур, пошел работать.
Работа наша состоит из ловкости, терпения и интуиции. Напрягся — расслабился. Красный — напрягся, зеленый — расслабился. Интуицию Хвощ ставит на первое место. Бросаем взгляд на шофера и обязательно, кто рядом на сиденье, и пытаемся поймать, выгорит ли нет. Если седок — шеф, время не трать. Если друг или подружка — трать, но с разбором. Если в машинке один водила — включайся на полную и обязательно старайся встретиться глазами. Если интуиция врожденная, на все машины кряду не кидаешься. Но врожденная она у нас у одного Чечевицы. Следом
Катька — схватывает в момент. Я где-то на третьем месте. На четвертом Маня. Это наша команда. Другие команды работают в других местах. Но иногда идет передел. Ухо надо держать востро.
— Вов, где был?
Катька бочком притерлась.
— Я кому сказал смотреть.
— Я смотрю.
— На кого?
— На него, на тебя одним глазком.
— Я сказал, в оба.
Ей надо передвигаться по своему ряду и смотреть за Генкой, но она как Наполеон. Это Илья ей сказал. В плане, что сразу несколько дел может делать. Порозовела, как услыхала. Чуть что, розовеет, как роза с мороза, рыжая.
Зеленый. Пошел!
Мы идем повдоль оградки. Растянутой цепочкой. Чтоб сразу занять позицию, как новая партия затормозит. Катька передо мной виляет попкой. Научилась. Я ж говорю, на учебу скорая.
Быстро переключилось на красный. Едет кто, что ли. Бывает. Шоферня бесится, до гудения доходит, а гуди не гуди, начальство свой маневр знает, а на всех ему начхать. Нам выгодно, но, с другой стороны, когда шофер в таком настроении, к торговле не расположен. Может и послать, легко. Мы не обижаемся.
— Эй, мальчик!
Я думал, мне, подошел. Генка опередил. Или решил, что ему, а вернее, что натура такая хитрожопая. В “вольво” дамочка в мехах отвернула стекло и запела:
— Мальчик, где-то поблизости должна быть двадцать четвертая больница, ты не знаешь случайно, где?
Я вижу, что не по делу разговор, и теряю к дамочке интерес. У нее же тоже интереса ко мне с моим товаром нет, ей справка нужна, вот пусть Генка и дает. А он скорчил рожу, притворяясь, что забыл и не может вспомнить, а сам крутит своей тыквой по сторонам, у кого б спросить, не местный, а видать, как приспичило, захотелось дамочке услужить, плюс показать, что старожил центра. Бывают такие фуфловые артисты.
Катька, цепкая взглядом, крикнула:
— Что?
Он ей:
— Слушай, забыл, где двадцать четвертая больница, вертится, а где…
Вертится у него, ага.
Катька в ответ четко, как справочная контора:
— Тверскую пересечь, кинотеатр проехать, слева по бульвару длинное желтое здание с колоннами, на Петровку повернуть и с Петровки заехать!
Дамочке не слышно, она смотрит на Генку, выжидая. Понимает, что берет справку. Генка склонился к окошку, пересказывает, а я, вместо, чтоб воспользоваться и заняться другой клиентурой, почему-то не отрываю глаз от этого неинтересного для меня “вольво”. И вижу: ручка в перчаточке, а в ручке зеленая бумажечка. Десять баксов. На моих глазах, козлина, отобрал чужой заработок, который ему не принадлежал, поскольку вступил на чужую же ж территорию. Вчера была его, а сегодня командировка кончилась. Стало быть, жулик. А жуликов надо наказывать. Мы тут работаем, а не жулим.
Я давно заметил, как начнешь думать, то можешь придумать, чего хочешь. Оправдать — спокойно оправдаешь. Себя, допустим. Обвинить кого — проще нету. Маня тоже злилась на Чечевицына за перехват клиента. Но мы свои. А козлина чужой. Вот в чем и дело: свой и чужой. И не говорите мне, что люди и положения равны. Никогда не равны.
Я вижу, то есть не вижу, но словно бы вижу, как мысли сами собой складываются в цепочку. И получается, что ты не только хозяин над мыслями, но и над тем, про что они. Не всегда. Иногда мысли сами берут верх и делают с тобой, что хотят. Когда Соньку, съежившуюся, затихшую, толстозадый дядька-врач со “скорой” взял на руки и понес вниз по лестнице, а я стоял и смотрел сверху, я вдруг представил, что из этих рук она уже не встанет живой, а опустят ее на какой-нибудь стол холодный, и я никогда больше не услышу ее картавого говорка, у меня аж челюсти свело. А всех делов-то — мысль. Я не хотел вспоминать. Не знаю, почему вспомнил.
Он держал ее в руках. А я держал себя в руках. Слова одни, смысл разный.
Мы все тут одни, а смысл разный.
Короче, чужой так легко у меня не отделается.
Красный. Вперед.
Неудача преследовала, мать ее. Неужто за неделю потерял квалификацию! Ерунда, ничего не потерял. Бывает везуха и невезуха.
— Сколько у него? — спросил я Катьку.
— Всего? Семьсот двадцать плюс зеленая бумажка.
— А у тебя?
— Немного пока, восемьсот. А у тебя?
На Катькин вопрос я не ответил. Чего отвечать, если все видит. Слежкой могла б заняться между делом. Значит, у него даже больше, чем у нее.
Зимой смеркается рано. К четырем стали зажигаться огни. Козел Генка продолжал бодать машинки, а везуха и его оставила. Он прогорал. И я прогорал. Не прогорай я, может, у меня было б другое настроение, и я отпустил бы его без наказания.
Раньше мы заработанное складывали в общий котел и делили поровну. Хвощ сказал, что это у нас ошметок социализма и пора с ним кончать. Непонятно, но мы поняли. Хвощ еще сказал про партнерство и конкуренцию в одном флаконе. Так что каждый теперь работал на себя, а лишний конкурент никому не требовался.
Генка ждал темноты, чтобы по-трусливому быстро слинять. И я ждал, зная, что он захочет слинять и что в темноте наказать его будет легче, без лишних посторонних глаз и всхлипов: аи, мальчики, что вы делаете.
Он ушел в подземный переход возле “Армении” одним неуловимым движением. Метнулся — и нет его. Катька коротко свистнула, я услышал и крикнул остальным: за мной! Надо бы крикнуть: за ней! Но убей меня бог, если б я смог такое выкрикнуть. Я был и есть вожак. Не мне за девчонкой бегать. Эти несколько секунд мы потеряли. Пока я топтался на месте, не видя, как и куда он скрылся, а Катька, видя и головой мотнув, куда, ждала моего крика-приказа, он, выиграв эти же несколько секунд, исчез, и было неизвестно, в каком из двух ответвлений, побежал ли напрямую, чтоб выскочить на другой стороне Тверской, либо еще дальше, то есть ближе к Страстному бульвару, где четыре выхода, или налево, чтоб выскочить у памятника Пушкину, либо у “Известий”, либо у магазина “Бенетон”. Семь выходов, семь вариантов — чересчур для четырех человек, даже если преследовать беглеца в разных направлениях поодиночке. Ничего не оставалось, как положиться на интуицию.
— Чечевица?! — спросил-крикнул я на ходу.
Он, без звука, выбросил-протянул правую руку, показав направление.
Мы бросились к Страстному.
Не было никакой гарантии, что парень бросился туда же. Я б на его месте постарался уйти от погони по многолюдной Тверской. В ту или противоположную сторону. Но под черепушку чужому не залезешь. Тем более окрестности ему не известны, как нам. То есть по логике действовать он не мог. А значит, действовал по той же интуиции. Как одна интуиция взаимодействует с другой, хрен их знает. Сталкиваясь, уничтожаются, или, наоборот, начинают позванивать, как Катькин голосок, похожий на материн хрусталь и сосульки на “Армении”, так и так получается, что побег и преследование взаимодействуют на уровне, какой на трезвую голову не ухватить. А правда, есть у этой охоты что-то от хряпнутого пивка или винца. Такое свечение в нутре и одновременно озверение. Идешь на автопилоте, и боишься потерять курс, и ждешь, что вот-вот все разрешится к твоему ликованию. Или наоборот.
В несколько прыжков мы одолели ступени, но не в сторону кинотеатра “Пушкинский”, а в сторону “Нового времени”, не знаю, что означало, вывеска долго висела, потом ее сняли, и кинулись к бульвару. Эх, Джека бы сюда! Вот у кого был нюх. Сколько раз он выводил меня куда нужно и выручал там, где без него хана. Но Джек два месяца, как застрелен ментом в моем подъезде, где, я считал, мы уже спасены. Этот глиста придрался, что пес без намордника. Но Джек всю жизнь был без намордника, потому что умен и учен, не в пример глисте, а жизни его было всего ничего, три года. Да, он имел грозный вид, но послушен, как дитенок, потому что знал команды. Мои, ясно, не чьи-то. На чьи-то ноль внимания. Так воспитан. Хотел бы я посмотреть на пса, который слушается всякого, а не хозяина. Это всякий мог ему приказать что угодно, а он выполняй. Так у людей. У ментов тех же. Своих извилин не хватает, заучат два-три приказа и цапают, согласно им, любое население, лучше то, какое кажется им мелким и бессловесным. Я гулял с Джеком где обычно, возле Павлика Морозова. Там и другие с собаками гуляли. Но в тот день никого не было, мы одни. И вдруг возникает этот урод, длинный, как глиста. Мне сразу не понравилась его вихляющая походка. Шлеп-шлеп в нашу сторону и гнусавым голоском: а почему без намордника, гы-гы? Подумал бы, если б было чем: в парке ни-ко-го, кому Джек может угрожать, в наморднике он или без. Я говорю: пес со мной, я за него отвечаю. А он: а за тебя кто ответит, шкет сопливый? Словечко “сопливый” меня здорово разозлило. А он еще добавил: где твои родители, веди давай к ним, заплатите штраф, гы-гы, по полной программе. Я и замолк. А он, гад, наоборот, разговорчивый попался. Допрос устроил, ответов требует, но я уже как в рот воды набрал. Со мной бывает. Нападет молчун — никто мне рта не раздерет. Я не знаю, что было б, если б кто разодрал. Или я сам открыл, что б тогда полилось, какая вонь, грязь или кровянка. Такое бешенство нападает, что сладу с собой нет. А Джек все чувствует. И в эту минуту почувствовал, как никакой человек не сумел бы почувствовать. Возьми да зарычи. Негромко так. Сдержанно. Про себя. Для умного знак: отойди и не пахни. А эта глиста как загундосит: что-о-о, еще рычать на меня, при исполнении!.. Это собаке. Пусть собака особо вникнет, что он при исполнении. Ну не долбанный? Я стою, как каменный, с “родителями” и со всем, чего он успел нагородить. А Джек уже рычит вовсю. Я понимаю, что лучший выход — драть со всех ног, и немедля, пока дело не запахло жареным. От пидора же этого чего угодно можно ждать. А в ответ — от меня и моей собаки. Я имею в виду, наших ответных мер. А с места сдвинуться не могу. Встал и точка. И тут Джек тихонечко зубами потянул за штанину: мол, двигаем давай, Вов. И меня отпустило, и мы с Джеком побежали. Но как их учили, ментов: если цель бежит, пали в нее. То есть сперва в воздух, потом в нее. Он и давай палить. Преследует и палит. Палит и преследует. Дали им, террористам, в руки боевое оружие, мирное население пугать, а бандитов они сами пугаются. Мы бежим, и я только пса уговариваю: Джек, рядом! Потому если он обернется и не дай бог прыгнет, менту не сдобровать. Пули в собаку или в себя я отчего-то не опасался, а за жизнь мента поганого опасался, дурак. Скажи я “фас”, Джек бы его растерзал в два счета, потом ищи свищи мою собачку и меня. Зато собачка была бы жива. Но я не сказал. Пересекли мы с Джеком в два счета Конюшковскую, взбежали на взгорок, а там наш дом. Мне показалось, что гад отстал. Я почти спокойно открываю дверь в подъезд, отдыхиваюсь во тьме, у нас же ж никогда лампочка не горит, а Джек вдруг такой странный звук издает, ультразвук, скорей. И дальше, как в кино, все медленно-медленно. Я оборачиваюсь. Прямоугольник света. То есть дверь распахнута, и свет с улицы, и в прямоугольнике длинная черная тень. Щелчок. И Джек падает. И струйка потекла. И больше его нет. Все.
Об этом я совсем не хочу думать и вспоминать. Да мне и не надо. Потому что я никогда не забываю. Все четыре месяца помню, каждый день и каждую ночь. Ночь, потому что сон один и тот же снится, как мой золотистый Джек жив, я просыпаюсь от радости, ищу его рукой на тахте, он же всегда со мной спал, а его нет. И я вытираю рукавом рубашки мокрое лицо. От пота ночного. И все помню, и ничего не забываю.
Дымы отовсюду ползут в небо, вьются, играют, как бесы. Краем глаза замечаю, поскольку сейчас не до неба. Наш интерес не вверху, а внизу. Мы сами — собаки-ищейки в городе, где нельзя взять след, потому что затоптаны все следы и потому что наши пра и пра не были натасканы на поиск, как пра, пра и пра Джека. Наши тоже были натасканы, но на другое. Я ж говорю, охота шла всегда. И идет. У людей малиновым вареньем намазанная, с сюськами-масюськами, как Чечевицын говорит. У зверей не намазано. У них по-честному, по-зверски, по инстинкту. У нас по-подлому, по-людски, с подсказкой ума.
Я, люди, такой же, как вы. Не хуже и не лучше. И я ищу Генку, чтобы набить ему морду.
И я найду мента, который убил мою собаку, чтобы убить его.
Мы спим с нашими девчонками.
И Катька притащилась со мной ко мне домой, чтобы спать.
Интересно: снаружи холод, щеки обмерзли, а внутри жарит. Шарф потерял. Молния на куртке разошлась. С ботинок грязи натекло.
Катька взяла тряпку, вытерла. Маня никогда не вытрет.
Тряпка лежала для лап Джека. Так и осталась. Ему я лапы вытирал. Себе нет.
Сонька еще в больнице, полная красота. Но мы занимаемся этим и при Соньке. Запрем ее в другой комнате. Прикажем сидеть и делать уроки. Сидит и делает. Или кукле Сонечке наряды шьет. Когда теть Тома лысая подарила, Сонька ее своим именем назвала. Но не Сонька и даже не Соня, а Сонечка. Может, что ее так не зовут. Обожает переодевать Сонечку. Часами сидит, примеривает, перемеривает, что запертая, что нет, послушная. Чем не метод? Надо другим родителям сказать. Пусть попробуют. Хотя попробовали бы меня запереть, а сами этим заняться.
Я Соньке не родитель. Я вместо. Я с ней и грубым бываю. Тогда она плачет. А у меня скребет. А бывает, не скребет. Я понимаю, она мала еще. Ей без матери хуже, чем мне. Но у меня свои дела. Не могу я с ней с утра до вечера тютькаться. А то подойдет, прижмется. По волосам погладишь, за это все стерпит. В больнице не гладил. При других стыдно. И она отдельно, стесняется. Как взрослая. Доктор сказал, через три дня выпишут.
Я могу думать о чем угодно перед этим. И во время тоже. Катька сопит, глаза закатывает. Кино насмотрелась. А то у матери научилась. А мне лишь сперва было не по себе, теперь нормально.
Когда мы вдвоем, она зовет меня Вовка-морковка. Назвала один раз при всех. И щелбанов заработала. Пусть скажет спасибо, что одних щелбанов. Про “морковку” первый раз сказала, когда заставила трусы снять. Хихикает и тычет пальцем мне в низ живота: морковка, морковка! Я глянул: правда, вырос, как морковка. Я уже не дитя был, знал, что морковкой делают. Но что интересно, стоит ей теперь сказать “морковка!” — я раз и готов. Вот опять — мысль, от мысли заводится. Какая мысль — не мысль, а слово.
Я с Катькой, Чечевица с Маней. Мы у меня, они у Мани. Маня и тут как мужик, а Чечевица как девчонка. Смеху! Иной раз меняемся.
У Мани папаша сторожит гараж. Сутки в гараже, двое дома. Дома хлещет водяру, в гараже отсыпается. И мамаша такая же. Не работает, по помойкам шастает, собирает и приносит, включая еду. У Мани еще сестры старшие. Одна замуж вышла в Подмосковье. Вторая уехала в Египет по турпутевке и пропала. Домой не возвращается. Писем не пишет. Непонятно. Маня говорит, она там в каком-то бизнесе. Может, и в бизнесе.
Маня про “морковку” не знает. Пару раз хотел сказать. Чтоб посмотреть, будет тот же эффект или нет. Нарочно снял раз трусы и показал. Но Маня совсем тупая. Или я тупой. Возимся, как положено, а в чем разница, не знаю, как объяснить. Я имею в виду между ней и Катькой.
Чечевица как-то предложил всем четверым заняться этим. Журналы иностранные приволок, где картинки, переводил, что под картинками написано, мы ржали, как лошади, а он целиком на английский перешел, тогда уж мы по полной оторвались.
А предложение не прошло. Может, еще пройдет. Жизнь большая, все впереди.
Между прочим, Катька первая начала. Вов, говорит, Вов, а давай, говорит, Вов, я тебя приласкаю. Я хмыкнул, а у самого внутри все упало. Сначала упало, потом загорелось.
Катька как капуста. Ботинки, носки, треники, рейтузы, колготки, штаны. Сколько они на себя напяливают, жуть. Пока снимет все, замерзнешь ждать. Я натянул одеяло под самый нос, лежу гляжу. Сначала мы отворачивались. Мы от них, они от нас. Делали вид, что нам не интересно. По-тихому подглядывали. Как у них устроено и как у нас. Больше не отворачиваемся. Она лезет ко мне под одеяло, холодная, как лягушка. А через пять минут оба, как пирожки со сковородки. Иногда она сразу после этого домой бежит, иногда остается. Тогда едим чего-нибудь из холодильника, смотрим телек, можем в картишки перекинуться. Не уроки же совместно любовникам делать. Это Катька сказала, что мы любовники. Я чуть в аут не выпал. Любовники. Мы. С тобой обхохочешься, подруга. Мы партнеры. Партнеры и соперники. А это необходимость. Так устроено. Лучше, чем самому себя, когда девчонка тебя.
Катька умеет, потому что ее мать проститутка. Я не ругаюсь. Это официально. Ну, может, не официально. А может, официально. Точно не знаю. Знаю, что не по улице ходит, а работает по вызову. Одну, которая на улице, я часто вижу. Возле памятника Шаляпину на углу Садового. Знакомая бомжиха говорит, она самая старая проститутка города Москвы. Типа звания. Бокастая, животастая, как бочка. Круглый год ходит в красном пиджаке и кожаной юбке выше колен, из-под которой ноги-бутылки торчат. Стрижена под ноль, а все равно крашенная в белый цвет, а челка, торчком, в черный. Примочка такая. Морда — чистый крокодил. И кожа крокодилья. Но сам видел, машины останавливаются, сажают ее и увозят. Надо же, на такое чудище, а все равно любители находятся. А Катькиной мамашке звонят, она сама садится в свой “пежо” и едет, Катька рассказывала. Дома не принимает. Говорит, дом есть дом, семья есть семья. То есть они с Катькой семья, потому как отца у них отродясь не водилось. То есть ясно, что без отца Катька не могла родиться. Но в доме ни фото, ничего. А мамашкиных много. Я поначалу увидал ее на фото, а уж после так. Так она еще лучше. Тоже пожилая, но все равно красивая, со старухой той никакого сравнения. Лицо бело-розовое, как зефирина. Глазки голубые, небо в них плавает. И вся, как кувшинчик с ручками. Ходит, покачиваясь, и Катьку то и дело целует. Вова, говорит, защищай Катю, Вова, никому в обиду не давай. Катька от поцелуев морщится, а это место берет и вытирает. У них отношения: мать подлизывается, Катька командует. Катька говорит, они с матерью антагонисты. Не понял. Но когда ее фото разглядывал, Катька рот кривила и сплевывала прямо на чистый пол. Я понимаю, у меня пол грязный, а тут же все вылизано. Это ее Маня научила плеваться. Катька сказала, что и деньги пошла зарабатывать, чтоб свои были, у матери не брать. Хотя та готова в молоке ее купать и сливками смазывать. Показала наряды, какие мать напокупала, а она нарочно ничего этого женского не носит, а носит пацанье. Мне ихние наряды по фигу, и отношения по фигу. Но интересно. Катька на мать нисколько не похожа. Ни кожи, ни рожи, как любит говорить теть Тома злыдня. В отца, должно, пошла, которого не было. Рыжая, конопатая, убила дедушку лопатою. Дразнилка школьная. Может, жаловалась, вот мать и просила защитить. Но навряд ли. Скорей, так сказала, чтоб что-то сказать. Взрослые часто, я заметил, говорят, чтоб что-то сказать. Неясно, зачем.
Мы с Катькой в одном классе, дружбаны. У нас редко мальчишки с девчонками дружат. Влюбляются, да. А дружат, нет. Я этим влюбленным щелбаны ежедневно раздаю. Кто сопли распускает, кто кривляется — меня корежит. До этого года редко было. Ну, один кто-то за кем-то бегал. Ну, два. А в этом году как зараза. Началось с одной парочки и пошло-поехало. Глазоньки туманные, вздохи-выдохи, походочка умереть-заснуть, несет, как от козлов. Я говорю, заболели. Мы с Катькой со смеху мрем. Мы-то уж все прошли и смотрим на них сверху вниз: ну-ну, ребятишечки, учитесь, познавайте жизнь, не из учебников, а настоящую. А учителя, те же тоже запах чуют. Слониха наша, классная, Вер Пална, химичка, сдуру принялась объяснять своим задыхающимся, какие химические реакции лежат в основе, ну, этого. На минутку перепутала химию с половухой. Говорили, что введут половое воспитание с нового года. Не ввели. Специалиста не нашли или планы изменились. Видать, Слониха за место храбро ринулась в бой. Слониха чудачка. Ее все касается. Где бы что ни происходило, везде сунется. Во-первых, она была солдатская мать. Движение такое. При том что я не слыхал, чтоб лично у нее были дети. Во-вторых, таскалась на какие-то учительские встречи с такими же, как она, чокнутыми на этом, как его, либерализме. Явится на урок, сияя, и задыхается: это не обмен опытом, нет, это бусы из жемчуга, где каждый нанизывает свою жемчужину на общую нить. Выговорит эту чушь и смотрит по привычке не на нас, а в окно. А из глаз слоновьих влага сочится. Немного противно. У нас-то они сухие. А когда сухие, замечаешь все. Когда влажные — ничего. Мы уткнулись в свои дела, а она поет свою песнь. Кроме всего прочего, она стихи пишет. И читает нам. Сейчас вспомню. “Я не знаю, не знаю, не знаю покоя, рассказать вам, спокойным, что это такое…”. “Я не знаю” можно сказать один раз. Ну, два. Но три! Можно подумать, у нее в запасе эти два-три слова и есть, и она складывает их, как кубики. И опять в окно смотрит. У нее астма. На волю она, что ли, рвется из душного класса, как птица. Слониха — птица. Уписаться можно. Но все равно она слов знает больше, чем, допустим, историк Владлен Прохорыч. Погоняло у него — Прохаря. Он военрук, а историк по совместительству. И вся история у него в ряды построена. Как в армии. Выступает феодальный строй, за ним крепостной, за крепостным еще какой-то, и в конце славные ряды коммунизма сменяются на дикие капитализма, но каждый раз, согласно историческому закону, побеждают революционные массы, и опять скоро выйдут и опять победят, обещает Прохаря. Если я чего-то не путаю. У меня что по истории, что по химии твердые трояки. Твердые, потому что ниже тройки у нас не ставят, иначе у учителей неприятности. А так были б двойки. Мне нравится Прохаря. Он с животиком, но крепенький, кроссы бегает и обожает боксировать. Рассказывает урок, и раз, хук с правой в воздух. Продолжает, раз, хук с левой. Что-то поневоле запомнишь. Например, как наш царь Петр велел нашим боярам сбрить бороды, а потом прорубил окно в Европу. Где, забыл. Надо спросить. Или как Россия била всех подряд: турок, французов, поляков, немцев, австрияков. Правильно. Они к нам через окошко лезут, а мы их взад коленом. Я поднял руку и задал вопрос: а на кой нам это окно, нельзя его обратно заколотить? Прохаря любит, когда задают вопросы. Он говорит: активный урок. А мы когда задаем, то он не успевает спрашивать, что нам и надо. В тот раз чуть не обниматься полез. Настолько вопрос понравился. Вова, говорит, запомни, Вова, и вы все запомните, обвел рукой класс, мы еще заколотим это окно, и все опять будут бояться нас, как прежде. И хуком справа в воздух. Катька встает и невинно так интересуется: а зачем нужно, чтоб нас боялись? Сиди она со мной рядом, я бы дал ей в лобешник за глупость. Тем более звонок зазвенел на перемену. Но мы тогда поругались, и она от меня отсела. Девчонки часто разводят ля-ля на ненужные темы. Что Слониха и Прохаря в контрах, ежу понятно. Солдатские матери против Прохарей по определению, говорит Маркуша. Но у Прохарей и с Маркушей разногласия. А у меня у Маркуши единственного “четверка”. Я хорошо считаю и строю геометрические фигуры как родные. Уже по одному по этому я не могу не быть на стороне Маркуши. Он говорит, у меня развито полушарие, которое отвечает за математику, а за историю нет. Но, говорит он, у Прохарей то, которое за историю, не развито так же, как за математику. Смех. А он продолжает: неудивительно, что ты не любишь истории, а жаль, пригодилось бы. Ясно, беседы эти со мной Маркуша ведет не на уроке, а когда идем домой. Мы совпадаем по дороге. И иногда по времени. Я чувствую, мне хотелось, чтоб совпадали по всему. Но он держит меня на расстоянии. Я и это чувствую. Маркуша — Марк Наумыч. Единственный, у кого погоняло по имени. Умный, как не знаю кто. И единственный, кто позволяет себе так разговаривать с учеником. Не притворяться и не врать, я имею в виду, не делать вид, как все делают, и никогда, чтоб что-то сказать. И вот здесь я здорово путаюсь. Как могут нравиться два противоположных человека? Один за силу. Второй за ум. У историка все элементарно. А у математика, как ни странно, наоборот. Я однажды взял и прямо спросил Маркушу, в чем дело. Маркуша пожамкал толстыми губами, как обычно жамкает, когда думает, поэтому он медленный, а не быстрый, и говорит: математика, брат, сродни, брат, поэзии. И тем окончательно меня запутал. Поэзия — у Слонихи. “Я не знаю, не знаю, не знаю покоя…” Или он пошутил? Он любит юморнуть. И не всегда поймешь, когда шутка, а когда нет. Да, сложна жизнь.
Мы пошамали с Катькой, и Катька прозвенела своим колокольчиком: а кто у вас готовит? Это вызвало у меня тихий приступ веселья. Кто, кто, дед Пихто. Кто может готовить в доме, где парень и маленькая девочка. А эта твоя теть Тома, спросила Катька. Мое веселье зашкалило. Лысая теть Тома, наша опекунша, брала нашу пенсию за маму и выдавливала, как из тюбика пасту, по чуть-чуть, чтоб нам не сдохнуть с голоду. Я не сомневался, что она и опекунство оформила из жадности. Мы были ей никто. И она нам никто. Она знать нас не хотела, когда мать была жива. Никогда у нас не появлялась. Зато отца, когда был жив, то и дело к себе вызывала, после чего тот возвращался выпивши. Так-то он не пил. Я на самом деле понятия не имею, что там у них было, потому что мама всегда дверь закрывала, когда они с папой выясняли отношения. Теть Тома сама собой отсохла, как папа попал под машину, а мама ходила с животом, Сонька-то родилась уже без папы. И снова присохла, едва мы остались одни. К папиному с мамой наследству присохла, ежу ясно. Квартира, то, се. Она всегда ходит и поглаживает наши вещи. С чего б ей поглаживать, если б не держала в уме приватизацию или как там. Не дождется. Она так и так старше, потому помрет раньше. А мне едва восемнадцать исполнится, сразу на себя все оформляю, только она чего и видела. Сонька, дурочка, один раз, совсем малая была, потянула за косынку, которую та носит вместо шляпки, не снимая, по сезонам только меняет, летом простую, зимой шерстяную, косынка слетела, а там сплошь лысина. Теть Тома зеленая стала, как лягушка, и объясняет: это на нервной почве, когда вашего папу из-под машины извлекли. Думает, нам дело есть до ее нервной почвы. У нас своя нервная, мы же с ней никому не навязываемся.
Катька с трудом отмыла тарелки от остатков винегрета, воды горячей не было, холодная одна, и говорит:
— А здорово мы его вычислили, Генку.
Здорово, Катька права. Мы были как самонаводящее устройство. Или он самонаводящее. Кто навел, знать бы. То ли в нем застряли Катькины слова: Тверскую пересечь, кинотеатр проехать, слева по бульвару длинное желтое здание с колоннами. Он вышел на это самое здание, словно кто мышью поводил в его компьютере, а ему невдомек. И спрятался за колонной, у входа в больницу. Чечевица ухмыльнулся, когда увидал: удобно, если что, сразу в морг. Мы бы промчались мимо во тьме как пить дать, если б не случайные фары случайной машинки. Когда долго с чем-то имеешь дело, устанавливается связь, клянусь. Машинки с нами как люди, общаются, привыкли. Эта выкручивалась на проезжей части таким образом, чтобы фары осветили колонну, а за ней внизу, не кошка, не собака, а человечья коленка торчит. Генка? Так и есть, он. Вчетвером мы могли измолотить его от души. Но мы так не поступили. Мы так не поступаем. Всегда стоит помнить: заступишь за черту и с тобой заступят. Это правило. Лучше его не нарушать. Я взял козлину на себя. Один на один, по-честному. Хватанул за куртец и с ходу отодрал ему рукав. Он заканючил, жалея рукав и уступая инициативу. Я двинул коленкой промеж ног, как в кино показывают про бандитов и полицейских. Я не знаю, кто мне нравится больше и кем бы я хотел быть: полицейским или бандитом. Если у них — полицейским. Они там настоящие. Друга спасают, детей, женщину какую-нибудь, чаще, блондинку, при этом есть жена, которая его понимает, а может, и нет, тогда дополнительно переживаешь, как у него с блондинкой сложится. Но можно и за бандита переживать, когда он с дружками или один берет банк и воюет с целой толпой полицейских. В этом случае у полицейских ничего не вытанцовывается, а если вытанцовывается в конце, то числом, а не умением. Умеет всегда кто-то один. И если один на один умнее и ловчее, тогда этот выиграет, а тот проиграет. Смысл такой: много — лопухи, герой — один. Но у нас я не хотел бы быть полицейским. Во-первых, потому что у нас их и так нет, а есть менты. По телеку у ментов рожи вроде тоже. А по жизни — нет. По жизни у меня есть главный враг, и он мент. Из одного этого вытекает, что с ментами мне не по пути.
От моего тычка Генка схватился руками за свое богатство и повалился на колени. Это позиция побежденного, а побежденных не бьют. Я сказал, стоя над ним: давай сюда зелень. Он полез в карман, протянул покорно. Я взял. И мы поскакали. На другой стороне много лавок. Накупили пирожков, кока-колы, отметили это дело. Хотели пивка, но оказалось, пива теперь на улице не продают, депутаты решили. Вот люди. Нечего им делать — право на уличное пиво у народа отнимать. У них-то все под рукой, или им по здоровью нельзя, сам не ам, и другим не дам. Чечевица меня поправил: себе ам, другим не дам. И ухмыльнулся. Но кока-кола тоже будь здоров. На мой вкус, сладкое лучше горького. Никому не признаюсь, чтоб не засмеяли.
Нет, суперски мы его нашли и отодрали. Я отодрал. Потому что я Король. И настроение у меня было суперское. Катька спросила, как большая:
— Не хочешь проводить?
Делать было все равно нечего, я достал старую куртку, на новой-то молния испорчена, Катька надела свою, и мы пошли.
Катька затащила меня к себе. Мы как журавль и лиса, те то и знай ходили друг к другу в гости. Только они не заставали один другого, а мы не расставались. Сегодня, я имею в виду. Почему, не знаю. Может, что сестры нет, и дом пустой. Я был у Катьки раза три, не больше. Какой-то учебник брал, на две минутки заскакивали перед кино, а один раз она зазвала, когда матери не было дома, и мы сидели, как дураки, молчали, и было скучно, и тогда она начала показывать фотографии, на хрен они мне сдались. А в этот вечер мать была дома. Ходила, курила, в халате, закачаешься. Голубой, отделанный чем-то, похожим на мех, а сквозь буквально все видно, прозрачный, как занавеска, смотреть неудобно. Голос, как у Катьки, хрустальный, голоса здорово похожи.
Я раздался в плечах, и куртка стала мне мала. Пока стаскивал, Катька, разоблачившись, звенела о чем-то в комнате. Я видел, как мамашка засияла, что эта шмакодявка к ней снизошла, и закивала: да, да, хорошо, да. Я вошел — Катька мне: расту, говорит, что ли, аппетит волчий, а у тебя? Пока не сказала, я и не думал, а сказала, сразу в животе забурчало. Моим засохшим винегретом не больно наешься. А из кухни ароматы поплыли, боже ты мой, слюнки потекли. Мамашка выкатывается в своем ничего: руки мыть, господа! Это мы господа, ну-ну. А запах от нее не кухонный, а как от той тетки из машины, но посильнее. От Катьки так не пахло. От Катьки пахло воробьем. Я нашел больного воробья возле подъезда, давно, Сони еще не было, Джека и подавно, не с кем живым поиграть. Воробьишка нахохлился, жалкий, мокрый, я давай на него дышать, чтоб он обсох и согрелся. Слышу, он пахнет, зараза, что-то мелкое и пестрое, типа пшеницы какой-нибудь или овса. Я не говорю, что пшеница и овес, но так показалось. И я обдуваю его, а сам нюхаю. И догадываюсь: другому делаешь — самому достается. Закон. Короче, отправили меня мыть руки. А я в ванной у них никогда не был. Не пришлось. Как и в уборной. Не придешь же, не скажешь: хочу в уборную. Терпел, когда приспичивало. В комнатах вылизано, я уж говорил, но как в ванной вылизано — что-то отдельное. Флакончики, стекляшечки с цветными жидкостями, губочки, все сверкает, а душ и сушилка для полотенца и еще какие-то железяки — золотые. Золотые ли нет, не уверен, смотрятся как золотые. А я ботинки, как у себя дома, не разул, и они не сказали. Гляжу, грязи от меня на полу! Схватил одну губку, давай вытирать. Елы-палы, стекляшку задел, она свалилась, кряк, треснула, жидкость малиновая из нее потекла, и запахло — как от мамашки. Я губкой орудую, а все маслянистое, никак не вытрется, я аж взмок. Едва хотел дверь запереть, чтоб не помешали, тук-тук, мамашка затыривается и спрашивает: у тебя проблемы? А проблемы на виду, пузырятся в разные стороны. Ну, думаю, скандал грянет. А она взмахивает рукавом своим широким, так что в него кусок живой сиси с волосяной подмышкой видать, и небрежно бросает: оставь, говорит, Нюся придет, уберет. Цапает меня за бицепсы, разворачивает и выталкивает из ванной. Я считал, Катька единственная, а оказывается, еще Нюся есть. Но Катька потом объяснила, что к ним дважды в неделю женщина ходит, Нюся называется, готовит и убирает, отсюда блеск. Хорошо зарабатывает мамашка, раз они себе позволяют. Про стол не говорю. Позвали в кухню, а она белая-белая, холодильник, шкафчики, занавесочки, плита, все белое. На белом столе стоят: рыба, бараньи котлеты, кулебяка с капустой, плюс колбаска, ветчинка и какой-то рисовый салат. Настоящие гости. Я как глянул, сразу понял, что все съем, будто век не кормили. У нас ничего этого нет. Я сам готовлю. Сосиски там, яичницу, гренки жарю, суп умею перловый и фасолевый, винегрет и еще по пустякам. А так Соня в школе ест, я перехватываю там же, теть Тома принесет раз в месяц пару отбивных и пирожные — большой государственный праздник. Когда деньги есть, хачапури себе и Соне покупаю. Мы любим хачапури, с поджаристой корочкой, с молоком. А в больницу бульон куриный варил и носил, теть Тома сказала, больным хорошо бульон. Я ем, а мамашка смотрит на меня, то ли я дефективный, то ли сама скушать меня хочет. Непонятно. Забыл про звонки сказать. Несколько раз телефон звонил. Она всем отвечала, как капризуля: не-а, не-а, не могу. А один раз резко: я провожу время со своим ребенком и с другим ребенком, могу я проводить время с детьми, неужели непонятно? На другом конце поняли и повесили трубку. Катька говорит: какие дети, сказала бы правду, что на больничном. Никаких признаков болезни я у нее не обнаружил и решил, что Катька придумала отговорку. Но Катька прямо тут же принялась объяснять, что в принципе им должны давать больничный, когда они не могут исполнять свои профессиональные обязанности. Я понял. И обе почему-то сразу стали здорово противны, с их болезнями и с их объясненьями, которых никто не просил. А старшая как ни в чем не бывало стукнула младшую по затылку, в виде шутки. Та как вскочит, с перекошенной физиономией: еще раз дотронься! Эта засмеялась. И я засмеялся. А Катька зашипела: у, ш-ш-шалавы, с-с-спелись! Тогда мать сделала холодное лицо и говорит: всегда была на кошку похожа, не зря в детском саду дразнили — Котька драная. Я вижу, что попадаю в центр воронки, закрутит и унесет, а потому пора делать ноги. На мое счастье, очередной звонок, мамашка берет трубку — и делается такой текучей-льющей-переливающейся, але, говорит таким текучим-льющим-переливающимся, але, говорит и уползает змеей из кухни в комнату беседовать, чтоб без никого. У них радиотелефон. Я делаю последнюю попытку устаканить ситуацию. Кать, говорю, ну, чего злишься, брось, она не знает, как тебе угодить, а ты… Не вмешивайся в чужую жизнь, режет Катька. И я, вместо того, чтобы встать и гордо удалиться, как хотел, сижу как пришитый и еще накладываю себе рисового салата, хотя сыт по горло.
Ну вот, и глазки заблестели, вернулась и прослюнила мамашка, словно мне лет семь или восемь. Не хватало, чтоб за подбородок потрепала. Я говорю: а закурить можно? Нарочно басом. Катька чуть не поперхнулась. Она знает, что я не курю. Мамашка спрашивает: а ты какие куришь? Отвечаю: а вот ваши. Она протягивает пачку: бери. А они у нее длинные и тонкие. Катька глаза сузила, правда, как кошкины щелки, и цедит сквозь зубы: это женские. И я уже не знаю, брать мне эту сигарету или не брать. Мамашка на меня смотрит, я на нее, и пока мы играем в гляделки, Катька опять, как бомба, взрывается: тебя пожрать позвали, голодающего, а не дымить, одной мало, ты еще воздух будешь портить, давай, пожрал и иди гуляй!..
Все. Дождался. Поужинали.
Я вскакиваю, вмиг собираю вещички и — никак не могу открыть их придурошный замок, богатства ихние охранять вставленный. Катька выскочила в коридор, встала, как вкопанная, не помогает, ничего, а в глазах слезы. Пойми их после этого, бабье. Что-то щелкнуло, замок сработал, я был свободен. Я очутился на темной пустой улице. Уже не злой, но и не добрый. Какой, не знаю, пустой какой-то. Все ихние цирлих-манирлих, как теть Тома говорит, встали поперек горла и стояли торчком. Эта дура как… забыл, зверьки бывают, окраску меняют в зависимости, на Пушке одна, за партой другая, балуемся — третья, шли, гуляли как люди, а сейчас вообще. И мамашка фрукт. Из ванной выталкивала, руками бицепсы мне трогала и вся шелестела: смотри, какой ты большой стал. Помнила она, какой я был маленький. Я не помню, а она, видите ли, помнит.
Из прошлой жизни я помню отчетливо, как мы с мамой под Новый год ходили лампочки на елку покупать. Елочные игрушки у нас были, а лампочек не было, и я приставал: купи да купи. И однажды она сказала: завтракай скорей, идем за лампочками. Я даже проглотил противную овсянку без звука, и мы пошли. Сели в метро на Краснопресненской, проехали остановку и вышли у Киевского вокзала, а там рынок и много-много лавок, в том числе с игрушками и электрическими гирляндами. В первой лавке продавец достает коробку и включает гирлянду в электросеть. Мама спрашивает: тебе нравится? Еще бы, говорю. Мама интересуется, сколько платить, и достает кошелек. А продавец говорит: погодите, у меня еще есть. Открывает вторую коробку и включает вторую гирлянду. Эта красивей той. Мама спрашивает: а эта сколько стоит? А у продавца в руках третья коробка, и третья гирлянда светится круче тех двух. Я дергаю маму за рукав, но у нее скучное лицо, и она говорит продавцу, что хочет заглянуть в другие лавки, на всякий случай, чтоб сравнить, но уверена, что вернется и купит ту, которая ребенку понравилась больше всех. Мы идем дальше, и везде повторяется то же самое: мы смотрим одно и то же и уходим. И я не понимаю, что мы сравниваем. И тут мама говорит: что-то, сынок, устала я ходить-бродить, везде одинаковое, купим вот эту гирлянду и поедем домой. Я говорю: ты ж обещала тому дяденьке! Я не могу сказать, что у дяденьки лампочки, которые уже приросли ко мне, и вернуться без них для меня все равно что вернуться без руки или ноги. Она говорит: он давно про нас забыл, на рынке все всем обещают. И я догадываюсь, что если она не выполнила обещания, данного чужому дяде, то мне и подавно не выполнит. И я начинаю противно хныкать, и мать бросает мою руку и уходит вперед, а я хнычу еще противнее, и у меня текут сопли из носу, и мать возвращается с перекошенным лицом и сильно бьет меня по щеке, а потом громко ревет сама.
И вот всю жизнь мне почему-то жалко ее, как маленькую. Не себя, а ее.
Джек заслонил эту историю. Взял и заслонил. И получилось, что собака важнее человека. Да, так получалось.
Домой идти не хотелось. Чего там делать, ни Джека, ни Соньки. Можно телек посмотреть. Или, на худой конец, книжку почитать. У меня лежали две: “Вынужденное признание” Ф.Незнанского и “Вечера на хуторе близ Диканьки” Н.Гоголя. Обе взял в библиотеке. Первую для себя, вторую задали в классе. Ежу понятно, что первую проглотил, про этого следака Турецкого, как он раскрывает заговор тайной организации, в которой состоят высшие чины нашей страны, но интересно, когда все уже знаешь, а раскручивается заново, и ты в тени, не участвуешь, а на деле и есть главный, потому что у тебя все карты в руках. Вторую раза три собирался открыть, но так и не смог, ботва. Поэтому я позвонил из автомата Чечевицыну и спросил, что он делает. Нарочно так спросил, чтоб он спросил, что я делаю, и позвал зайти к нему. Он спросил и позвал. Я никогда к нему не ходил. А он никогда не звал. По телефону я ему звонил по ерунде, и он мне звонил, и ко мне заходил по случаю, а я к нему нет. Почему, не знаю. Надобности не было или он так поставил, я не заметил. Я был готов вешать трубку, когда сообразил, что он не сказал адреса, а без адреса я его не найду. Я закричал в трубку: постой, а куда заходить? Он рассказал. Я отправился.
Я сказал, Чечевицын жил в Москве, как все народы. Наврал. Не как все. Чечевицын жил в переулке на Старом Арбате. Но не в этом дело, а в том, что он жил в доме с охраной. Просто так попасть к нему было невозможно. Я нажал кнопку, какой-то мужик спросил, к кому. Я ответил. Он еще спросил: а вас ждут? Я повторил для большей убедительности два раза: ждут-ждут. Мужик говорит: а как вас представить? Я чуть не упал. Топтаться на морозе, пока они соизволят все выспросить, а, может, и проверить. Я сказал: Король, представьте меня Королем. Сперва ничего, затем что-то звякнуло, и голос сказал: открывайте, ваше величество. Я нажал на тяжелую дверь, медью окованную, и вошел в шикарное помещение: колонны, мрамор, на ступеньках ковер, зажатый блестящими металлическими штуками, сбоку столик, на нем лампа под абажуром, телефон, компьютер, и сидит военный, похоже, что вооруженный. Ну, не военный, а военизированный, как все они, охранники. Говорит, не хмуро, а улыбаясь: третий этаж, квартира семь, лифт справа. Я говорю: я пешком. Взлетел на третий этаж, только меня и видели. А уж там распахнута дверь, и Чечевицын на пороге собственной персоной.
— Чего не на лифте? — спрашивает.
— Замерз, согреться, — отвечаю.
— Заходи, — зовет, — у нас тепло.
Захожу, елы-палы. Куда там Катькиной квартире, дыра по сравнению. А если Катькина — дыра, что говорить о нашей с Сонькой. Фавела. Если я правильно помню из кино типа “Генералы песчаных карьеров”. Комнаты я после сосчитал. Семь. Если с кухней и ванной. С уборной восемь. Уборная такая, что ее надо считать отдельно. Я как поразился, так не счел нужным притворяться. Ходил, разинув варежку, заглядывал в двери, осматривал все, как их, покои, издали, но все равно. Спальня отдельно, гостиная отдельно, рабочий кабинет, другая спальня. В общем, опять кино, но не про фавелы, а “Как выиграть миллион”. Нет, “Как выиграть миллион” — передача с хохмачом Галкиным, а фильм — “Как украсть миллион”. Ну, неважно.
Я говорю:
— Чечевицын, это ж уписаться, как ты живешь, и хочешь сказать, что один и есть владелец?
Он криво усмехается:
— Вообще-то нет. Вообще мы с отцом вдвоем живем.
— Вдвоем? — удивляюсь я.
— Ага, — кивает Чечевица. — Видимся редко. У каждого свое расписание.
— Как это? — спрашиваю.
— У него свои дела, у меня свои. Пересекаемся не часто. Можем поужинать вместе или позавтракать. А дальше разбегаемся в разные стороны.
— Понятно, — я провел кулаком под носом, с мороза оттаял. — И в какую сторону сей момент побежал?
— Он редко сообщает. Каждый раз сообщать — я не запомню.
— Ночевать-то приходит?
— Как правило да. Как исключение нет.
Ничего похожего я от Чечевицы не ожидал. Совсем другой паренек, чем на Пушке. Чего он там забыл! Пока обменивались вопросами-ответами, он достал бутылку вискаря, я бутылочку быстро узнал, по фильму “Крутой Уокер”, плесканул в толстые стаканы, как в “Уокере”, я едва успел ко рту поднести опрокинуть, как Чечевица поднял вверх палец, предупреждая:
— По глотку.
А то я не видел. Видел, в фильмах всегда по глотку делают. Мы не сели, а упали в мягкие кресла. Чечевица достал со стеклянной стойки пульт, врубил телек, не такой, как у нас, а плоский, с большим экраном, и мы стали тянуть виски по глотку, и я точно почувствовал себя как в кино, а не в жизни. Меня сразу развезло, с маленьких глоточков, и стало так здорово, как никогда не бывало. Показывали программу новостей, и там мужик в тюрьме, то есть не в тюрьме, а за решеткой в зале суда, хорошо выбритый, коротко стриженный и в очках. Чечевица спрашивает:
— Знаешь, кто такой?
— Не-а, — отвечаю. — А кто?
— Неважно, — говорит Чечевица и тут же раскалывается: — Знакомый отца. Один раз сюда приходил.
— Дела, — говорю. И вдруг меня начинает нести. — Это выходит, — размышляю я вслух, — что они и твоего отца могут загрести? Как сообщника? Тогда понятно, почему он ночевать не приходит.
— Да что тебе может быть понятно! — ни с того, ни с сего свирепеет Чечевица. — Никому ничего не понятно, а ему понятно!
Я его ни разу таким свирепым не видел. Покладистый же ж малый. Я говорю ему нарочно по-доброму, чтоб не думал, что я так уж на стороне закона, а не людей:
— Сообщники — не всегда плохо. Может быть, наоборот, хорошо. Мы же тоже сообщники, ты, я, Катька и Маня, в борьбе, например, с Генкой. Не были б сообщники, кто-то мог бы заложить, или еще как-то предать, встать, например, на Генкину сторону. А у нас все крепко. Значит, хорошо.
Это я так длинно рассуждал оттого, что меня немного развезло. Обычно я думаю и говорю короче.
— Да не в том дело, — устало говорит Чечевица. — Человек страной может управлять, а его в тюрягу засунули.
Я догадался, что он говорит со слов своего отца, и вдруг мне стало страшно завидно, что у него есть отец, с которым он обсуждает все эти дела, когда встречаются за завтраком или за ужином и беседуют как самые настоящие друзья, а у меня ничего такого нету и быть не может.
Пошла реклама, где красивая телка сначала показывает перхоть у себя в волосах, а после избавляется от нее и встряхивает волосами уже без перхоти, и они у нее встают дыбом, а потом волной, а потом рассыпаются по плечам, блестя и сияя. А Чечевица внезапно передернулся и говорит:
— Знаешь, кто это? — И не дожидаясь ответа: — Моя мать.
У меня глаза на лоб полезли. И лишь в следующий миг дошло, что он все придумал. Одни родные и знакомые у него в телеке. Издевается. Хочет достать — квартирой, родителями, телевизором и прочим. Зачем? Зачем ему это надо — отрабатывать на мне свои приемчики? Месть за Пушку, где вы меня можете уделать, а здесь я вас?
Я мог бы вразумить его в одно касание. Но тогда я бы встал на одну доску с Маней, что глупо, особенно когда я распелся про сообщников, у которых все крепко и хорошо. Значит, некрепко и нехорошо? Мне стало неприятно, и я решил уйти, пусть до этого было приятно. Даже слишком. Случайно взглянул на Чечевицу, а у него лицо — то ли живот заболел, то ли зуб.
— Ты чего? — спрашиваю.
— Ничего, — говорит. — Ничего. — И сам спрашивает: — Ты мне не веришь?
Я честно качаю головой. Не сверху вниз. А из стороны в сторону.
— Зря, — говорит.
Короче, вот что он рассказал. У него была эта мать, которую я видел в телеке, и отец, которого я не видел. Отец — бывший директор пушной фабрики, шубы-шапки, бизнесмен, депутат. Мать — бывшая манекенщица, то есть на ней, как на манекене, показывали эти шубы-шапки. Жили не тужили, черную икру хавали ложками, всем семейством отдыхали на Канарах, где это, не знаю. Но в один прекрасный день мать заявляет отцу, что заимела шведа, у которого в России автомобильный бизнес. Был. Потому что настали разборки, шведа сильно напугали, и он драпанул к себе в Швецию, прихватив с собой телку, а заодно ее сынка. Родной отец по родному сыну особо не убивался, а по матери убивался и, чтоб развеяться, с ушами ушел в эту, как его, общественную деятельность. Чечевица в Швеции пошел в школу для иностранцев, где были англичане-американы, и с английским у него была пруха, а со шведским непруха. Что-то там еще, видать, происходило, о чем Чечевица не упомянул, а упомянул, что мать принялась лупить его по мордасам, а швед однажды за него заступился и поднял на нее руку, тогда Чечевица, в свою очередь, заступился за мать, и швед его избил. Такая карусель. После всего Чечевица убежал из дому, но полиция его по-быстрому нашла. А он перестал со всеми разговаривать и в школу ходить. Швед хотел его определить в какое-то спецзаведение, но мать созвонилась с отцом, и Чечевицу этапировали в Москву. “Этапировали” — это он сказал. На самом деле ему купили авиабилет, и отец встречал его на аэродроме.
Походило на сериал. Я по-прежнему не знал, верить или нет, и на всякий случай засмеялся:
— Врешь ты все, Чечевица.
Тогда Чечевица достает с нижней стеклянной полочки журнал и протягивает мне:
— Смотри.
Я смотрю. На обложке фотография: два мужика в костюмах и галстуках. Внизу подпись: депутаты такие-то.
— И что?
— Ничего. Справа мой отец.
Фамилии Чечевицын там не стояло, я посмотрел. Я сказал Чечевице, чтоб не держал меня за лоха. Не зря я кино смотрю и книжки читаю, Ф.Незнанского, например. Могу отличить одно от другого. А Чечевица говорит:
— У него другая фамилия, Чечевицын я по матери.
Я даже расхохотался, как ловко он выкрутился. А он встал и предлагает:
— Пошли в его кабинет.
Я поднялся и двинулся за ним. Кабинет блеск, весь в темном дереве, в глубине стол, обтянутый зеленым, на нем куча папок, кружка серебряная с карандашами и ручками и серебряные рамки с фото. В одной рамке наш президент Путин, а возле него мужик из журнала. В другой этот же мужик и тетка из рекламы. В третьей Чечевица между ними двумя, не в этом возрасте, а примерно в Сонькином. Лицо кукольное, как у матери, а нос с горбатиной, как у отца.
Я заткнулся. Крыть было нечем.
Почему-то внутри у меня заныло. Непонятное. До этого все было понятное, а пошло непонятное.
— Чего ты с нами работаешь, если такой успешный? — задал я Чечевице вопрос в лоб.
Чечевица усмехнулся. Я такие усмешки видал у взрослых, у ребят не попадались.
— А скучно, — сказал он. — Жить скучно. — И вдруг спрашивает: — Тебе никогда не хотелось покончить с собой?
Раньше я не слыхал таких разговоров, и как их вести и что отвечать, понятия не имел. Я взял и просто-напросто закашлялся. То есть сделал вид, что закашлялся и не могу прокашляться.
— Стой, воды дам, — сказал Чечевица.
Я замотал головой, потому что я же не по-настоящему кашлял и мог сам остановиться, когда захочу. Тут же и остановился. И сказал:
— Лучше не воды, а вискаря.
Чечевица пошел за бутылкой, а я стал думать, что у Катьки и у Чечевицы, на худой конец, есть красивые фотки, и они могут предъявить их как доказательство, а у нас с Сонькой валяются две плохих любительских материных карточки, еще две, где они с отцом, и одна отцова большая, все. Почему я подумал о фотографиях как доказательствах, когда у Катьки живая мать, а у Чечевицы и вовсе оба предка живы, а не как у нас, я не знаю. Выходило, что со всеми моими знакомыми живут больше изображения, чем люди из мяса и костей. Хотя Катькина мать — из мяса и костей еще тех. Как она меня за бицепсы трогала — у-у-ух!
Вискарь был доставлен в кабинет.
— Стало быть, твой папашка “вип”, а ты “виповский” сынок, — хохотнул я, чтоб показать, кто сверху, тот оценивает.
— Считай, что так, — согласился Чечевица.
Мы развалились на длинном, во всю стену, кожаном диване, как век тут жили и валялись. Я сначала еще немного беспокоился, что появится Чечевицын отец, и ему вряд ли понравится, что в его покоях разлегся незнакомый парнишка. Но с каждым глотком все делалось по барабану и скоро в глазах поплыло, стало легко и воздушно, и сам я поплыл, как воздушный шарик, оторвавшись от земли и от всего, что на ней торчало, включая нас с Чечевицей, и был такой кайф, что не найдется подходящих слов, чтоб это описать.
Фамилия Чечевицыного отца была, кажется, Амирханов… то ли Абуханов… или Гафуров… что-то в таком духе… забылось в общем улете.
В школу на Поварскую я хожу, потому что мне нужно учиться. На Пушку — потому что зарабатывать. Но не из-за одного заработка я хожу туда. Я люблю туда ходить. Мне здорово повезло, что Пушка, а не другой район. Я люблю здесь все. Сквер с деревьями, как река, берега — металлическая оградка, красивые дома с рекламой, особенно бегущие цветные огни на казино со слонами, вот где шикарно, обязательно пойду, как только паспорт получу, несовершеннолетних не пускают, я уж пытался прошмыгнуть, да здоровенный амбал хвать за микитки и на улицу, а денег к тому времени я уж как-нибудь заработаю. Люблю тоненькую балеринку на самом высоком доме направо, если смотреть с Тверской в сторону Красной площади, как она там ножку балетную подняла, а сама одна-одинешенька на фоне облаков. А больше
всего — самого Пушкина, по его имени площадь называется. Мы его проходили, но пока живьем не увидел, то есть как живьем, он чугунный или какой там, а выражение лица и тела такое печальное, что если б я был девчонкой, обязательно заплакал бы, на него глядя. И что ему так печально стоять здесь? Или быть там, где был, пока был живой? Короче, до тех пор, пока не увидал, мне было до фонаря. Теперь нет. Теперь я смотрю в его чуть наклоненное ко мне с верхотуры лицо, и всякий раз хочется поговорить, спросить, узнать или про себя сказать. Но он каменный или чугунный, а разве с камнем или чугуном разговаривают? Тут есть какая-то загадка, и чем больше я о ней думаю, тем больше понимаю, что придумать хоть малейшую отгадку мне не удастся, и от этого печаль, как у него.
На Пушке меня и нашли с проломанным черепом. Не в том месте, где мы бизнесом занимаемся, а поодаль, поближе к другому тоже Пушкину, но мелкому, где он танцует с мелкой женой под большим медным тазом, то есть куполом, каким накрыт, и за этого мелкого Пушкина мне всегда почему-то обидно.
Я мало что помнил. Про где случилось, в больнице рассказали. Сказали, как повезло, что выкрутился. А я не выкручивался. Само собой вышло. Топал домой, не в тот вечер, а в другой, с выручкой от бизнеса. Все. Очнулся: больничная койка, перевязанная башка и без выручки. Медицинские работнички сделали большие глаза, мол, в карманах пусто было. Ну, я на них и подумал. Уж после сообразил, что если не грабить, то и башку незачем проламывать. Ничего себе дела закрутились. Сперва Сонька в больницу попадает. Следом я. Как начало цеплять, так и цепляет. Что дальше, интересно, будет. Сонька в 61-й лежала, у метро “Спортивная”, а меня в 19-ю привезли, рядом с домом. Соньку я уже забрал. А с соседней койки старичок скособоченный все себе докладывает, что собирается делать: киселю попить, помочиться, невестке сходить позвонить. Я уловил насчет позвонить и попросил наш номер набрать, Соньке про меня сказать. Старичок велел себе пижаму поправить, сикось-накось подтянул и поплюхал. Возвращается, никого, говорит, нету. Как нету, вечер, куда ж она делась. Не звонил, что ли. Еще раз прошу сходить, время ему все равно как проводить. Он опять про штаны себе сказал, чего-то криво там пошебуршил и направился. И опять говорит, никто не отвечает. Я решил выбираться, сам домой сходить посмотреть. И вдруг старичок этот изможденный ка-ак рявкнет басом: смирно, лежать, доложу врачу, железами к кровати прикуют. Я ж не знаю, делают так в больницах или он пугает, за свои тринадцать с половиной я ни разу не лежал. Я не испугался, а неприятно стало, что мной командуют, как в тюряге или в армии. Терпеть не могу, когда командуют. Хорошо, другой сосед, безносый, то есть в перевязке, а под ней плоско, объяснил: не бери в голову, он у нас из ума выживший, медицинский факт. И карточку протянул: бери, иди позвони, там у лифтов, спросишь. Я поплелся к лифтам, немного поводило, но ничего, набрал свой номер, а там молчок. Набрал теть Тому, и только “але” успел сказать, как она в трубку закричала:
— Ты где, хулиганская морда, поганец несчастный, куда запропастился, как можно, негодяй, быть таким подлецом?!
Во дает, и без передышки. Я говорю:
— Тихо-тихо, а то у меня череп расколется. Где Сонька?
Она меня не слышит и не слушает, свое продолжает:
— Череп у него расколется, у паразита эдакого, а у людей сколько дней сердце разрывается!!
— Сколько? — спрашиваю я и повторяю вопрос: — Где Сонька?
Она в ответ:
— А ты где, мерзавец?
Я говорю:
— Тут, неподалеку.
В общем, Сонька оказалась у нее, и на следующий денъ она притащилась ко мне в палату с охами и ахами. Теть Тома, я имею в виду. Местные работнички обрадовались:
— Забирайте своего раненого, раз есть кому ухаживать, а нам койко-места нужны, будет ездить на перевязки, авось и так придет в себя, сотрясение слабое.
Мать говорила, на мне, как на собаке, все заживает.
Схожу по ступенькам и чуть не сверзился, перед глазами закружилось прилично, так что заполошная теть Тома решила меня обратно вести сдавать. Я наотрез отказался. Домой поехали на такси. Сначала она сказала свой адрес, но я так затряс башкой, что она испугалась, что там окончательно сотрясется, и переговорила наш. Водила ругнулся матерно, когда она расплачивалась, что близко. Я собирался ответить ему тем же, как это же самое услышал из уст теть Томы. Я даже зауважал ее. А дома меня стало тошнить, не рвало, просто было тошно, и она уложила меня в постель и снова стала кричать, сперва на меня, что сам виноват, потому что хулиган и с хулиганами связался, и тут же, без перехода, что мальчику плохо, а они изменяют клятве Гиппократа, и я попросил ее замолчать, потому что от ее криков мне было еще хуже, и она замолчала. А потом я вырубился, то ли уснул, то ли потерял сознание. Когда врубился — она сидела на краешке постели, склонив надо мной свою плешивую верхушку в шерстяной косынке, и глядела на меня отчаянными глазами. Я пытался притвориться, что еще сплю, настолько было чудно и ни на что не похоже. Не хотелось, чтобы она думала, что я подглядел. А она бормочет:
— Ты так похож на своего папу…
Я обомлел. Но она быстро вернулась к обычному состоянию, продолжая указывать, кому куда ехать и кому где оставаться. Варианты предлагались следующие: она привозит Соньку и остается с нами здесь, или везет меня к себе, и мы живем там втроем. Во всех случаях она сваливалась на бедную мою разбитую голову. Я ж говорил, как зацепило, так и пойдет цеплять.
Кончилось тем, что она привезла Соньку и переехала сама с вещичками. Сказала, на время. Слава богу, ей в свой собес ходить, хоть не по целым дням бок о бок с ней проводить. В собес она ходит, потому что служит там. Из-за собеса я и боюсь, что если что, у нее все схвачено. Я имею в виду, если квартиру нашу на себя переписывать. У нее другой район, но органы все же близкие меж собой. Пока не переписала, но бдить надо, в любой момент может заявить: так, мол, и так, подвиньтесь, голуби. Единственное, я надеюсь, что без нашего согласия нельзя. Моего — как старшего в семье. А я ни за какие коврижки не соглашусь.
Сонька бросилась ко мне, живая, тепленькая, улеглась у меня на животе и затянула:
— А давай тогда котеночка заведем, Джек все равно умер, а со мной лежала девочка Вероничка, у нее кошка скоро родит, и я попросила котеночка, я теть Томе не сказала, она кричать будет, а ты не будешь, давай, хорошо?
Я не сказал ей, что Джека убили. Я сказал, что он умер. Я говорю:
— А где мы найдем твою Вероничку?
— А я ей телефон наш дала, — отвечает моя умная Сонька.
В эту минуту раздается телефонный звонок, и Сонька хватает трубку, думая, что это ее Вероничка, и разочарованно хмыкает:
— Тебя, Катька.
А та как ни в чем не бывало:
— Вов, ты куда делся?
Сколько дней мы на Пушке торчали, а ни разочка после всего не сошлись. Я с этим делом для себя навсегда покончил, а она тоже гордая, не подойдет, ничего. И тут вдруг “Вов, куда делся”. Я отдаю трубку Соньке:
— Скажи, болеет и не хочет говорить.
И Сонька затарахтела. Про то, как башку разбили и как без сознания увезли в больницу, все теть Тома, видать, расписала. А дипломат какой. Не “не хочет” говорить, а “не может”. Откуда набралась.
Минут через двадцать Катька заявляется, звали ее, ага, розовая, как бутон.
— Ты чего, Вов?
А я не знаю, чего. В молчанку продолжать играть нелепо. Что говорить, неясно. Она не растерялась, сама давай звонить без остановки. И я чувствую, елы-палы, что мне этот звон приятен. Что одноклассники интересовались, куда запропал, и что Маркуша нервничает и волнуется, и что Чечевицын ходил к Илье, и Илья хотел Генку повторно прислать главным, но передумал и сделал Чечевицу, и что у Мани сеструху, ту, что в Египте, убили, в смысле убили давно, но семье сейчас сообщили официально, ну и по мелочам. Я подумал: ни хрена себе, ты есть — и ничего особенного не происходит, а стоит на недельку исчезнуть — облом событий.
Катька полезла в карман и вынимает оттуда маленького стеклянного петуха радужного. Сразу напомнило лампочки для елки, какие мы с матерью не купили.
— Бери, — протягивает.
Я не нашел ничего лучше, как спросить:
— Зачем?
Она говорит:
— Ты болеешь, а год же ж Петуха идет.
У них, девчонок, логика та еще. Я говорю:
— Чего ты, как муха, жужжишь. Поставь там.
Мне очень хотелось взять петушка в руки. Еле сдержался.
Но это были цветочки. Ягодки поспели, когда притопала Слониха.
— Королев, как это понимать, Королев, почему тебя неделю нет в школе, Королев, ты что, болеешь, Королев, как славно, Королев, что тебя навещают товарищи, Королев, но разве трудно было в классе сказать, Сухарева, что Королев болеет, мы бы тебя, Сухарева, от класса к нему послали, Сухарева, а не так, как ты пришла, от себя лично, а не от всего коллектива, что у тебя с черепом, Королев?
Мама родная. Хотел соврать, чтоб не разводить киселя на воде, но Катька опередила. Едва Слониха услыхала, что череп проломлен, по новой завелась-задохнулась:
— Ну и как это произошло, кто это сделал, милиция акт составила, кого-то задержала, отвечай, Королев, ты ж не на уроке молчать!..
А что отвечать, когда мне самому эти вопросы на ум приходили, но я знаю родной город и знаю, что в нем может случиться, и концов не найдешь. Кто-то, видать, уследил, как мы наживаемся, и тоже захотел нажиться, простая вещь. Ладно, меня б одного касалось. Надо же Илье объяснять, куда капуста делась, какой зайчик ее схрумкал. Повязку с меня сняли, шрам оставался, покажу, если что. Не очень приятно показывать что-то на себе, чтоб доказать, что не вор, тогда осел, и что лучше, неизвестно.
Хвощ был выпивши и не в духе. Что мне не повезло, я сразу просек. Он говорил с кем-то по мобиле, точнее, слушал, а когда выслушал, сказал:
— Значит, так. Скажи спасибо, что у меня здесь несовершеннолетний, не хочется детей с малых лет говно заставлять нюхать, каким аж через трубу несет. Чтоб до вечера был здесь и с баблом. Иначе сам знаешь. Конец связи.
И отключился. А отключившись, переключился на меня, стало быть, на то же бабло. Мне не понравилось, что он назвал меня дитем, но тут выбирал не я. А он, сощурив желтый глаз и крутя желтый ус, спросил:
— Что же, детка, с нами случилось?
Это вообще. Обратиться к здоровому почти четырнадцатилетнему парню “детка” у Хвоща означало: сопляк, размазня, лох и все в лом. Пока я собирался с силами — мобила снова заверещала. И снова Хвощ слушал, а сам молчал, но на этот раз походило, что начальник не он, а тот, кто позвонил, потому что в конце Хвощ сказал четко:
— Все понял, исправим.
Там ему добавили, и он повторил:
— Я сказал, исправим. Кто же знал.
Хвощ положил мобилу, взял со стола складной нож и внезапно смаху вонзил себе в ногу. Я задавил в себе крик. А он, посидев с полминуты скрючившись, вытащил спокойно ножик из ноги и так же внезапно бросил мне. Не в меня, а мне. Я схватил. Когда на вас что-то летит, надо хватать, а то будет хуже. Я схватил удачно: не за лезвие, а за ручку. Хвощ коротко свистнул. То ль одобрил свистом, что ловок, то ли решил в данный момент какую-то свою задачку. А я уже сообразил, что он воткнул нож в деревянный протез, а не в живую ногу, но сначала было здорово не по себе.
— А в человека можешь так воткнуть? — задал он вопрос.
— Я не пробовал, — честно ответил я, и опять мне стало неважно.
— А я, брат, пробовал, — вздохнул Хвощ. — Ничего хорошего, доложу тебе. Но в наши дни на одном хорошем не проживешь, тебе известно?
— Известно, — эхом откликнулся я.
— То-то и оно, — он постучал указательным пальцем по столу и спросил: — Так что у тебя?
Не стал ничего я ему показывать, никакого шрама, а буркнул типа того, что должок за мной, скоро верну.
— Где возьмешь? — спросил он.
Я с ходу не придумал, а он придумал:
— Пойдешь, куда пошлю, сделаешь, что скажу, без разговоров. По рукам?
— По рукам, — дал я согласие, ничего другого мне не оставалось.
— Тогда перейдем к следующему этапу нашего совместного бизнеса, — засмеялся Илья. — Справишься — твой долг покажется тебе семечками, отдашь легко и непринужденно.
И он приступил к инструкции. Дело оказалось не слишком сложное. Требовалось взять посылочку и передать по адресу. Мала до смехотворности. Я положил в карман джинсов, карман даже не оттопырился. Я встал уходить, когда он сказал:
— Ну, хорошо, а кто тебе башку проломил, ты в курсе?
Я обалдел. Значит, он знал про башку. Ладно. Узнать — дело нехитрое, а вот не заикнуться, чтоб простить долг, тот еще гусь. Но он знал гораздо больше.
— Думаешь, случайные грабители? — спросил он и, не дожидаясь ответа, сам сказал: — А я думаю, нет, Вова. Ты Генке тумаков навешал?
Я кивнул:
— Навешал.
Хвощ прищурился:
— Думаю, Генка с дружками тебе и отомстил.
— Думаете или знаете? — спросил я.
— Хороший вопрос, — засмеялся Илья. — Добавочный: с моего ведома или нет. А лучше, с моего разрешения или нет.
У меня закружилась голова, как тогда в бинтах. А Илья, не давая передышки, выдал новую порцию, можно сказать, сенсаций:
— Я забыл сказать адрес, по которому доставить посылочку. А ты забыл спросить. Спроси.
Я спросил. Он сказал.
Адрес был Чечевицын.
На этом не кончилось.
В дверях Илья протянул финку:
— Возьми. Бери. Хорошо себя вел. Не бойся, с поручением не связано, подарок, на память. — И глаза у него блеснули желтым огнем.
Та еще была забота моему сердчишку: то вниз падать, то вверх прыгать. Я таких подарков в жизни не огребал. Финка классная. И Хвощ классный мужик. Хвощ и Маркуша, здорово, что они встретились мне на пути. А сошлись бы, если их познакомить? Почему нет? Или нет? Анекдот слышал: один говорит: а не испить ли нам водочки? — второй отвечает: а почему нет? — а тот в ответ: ну, нет, так нет.
Хвощ сказал еще, что я должен положить посылку в какое-нибудь местечко, где ее не сразу найдут. Будь я поглупее, мог бы подумать, что тут сюрприз. Но я не был так глуп. Тем более что Илья велел сразу, как спрячу, ехать к нему сказать, в каком месте спрятал. Интересно, знал ли, что я бывал у Чечевицы? То есть был. Один раз. Я хотел спросить про это, но вместо спросил про другое:
— Может, позвонить вам по телефону?
Он бросил на меня колючий взгляд:
— Не развалишься приехать. По телефону мал, подрасти, по телефону мне серьезный народ звонит. А ножик дома спрячь и не балуй им. Пока.
Я не понял: пока не баловать или пока в смысле до свиданья.
Это не могла быть ни бомба, ни какое взрывное устройство, о чем я тоже успел подумать, пряча посылочку в брючный карман. А что? Наркота — вот что. Я должен подбросить наркоту Чечевице. Не передать, а подбросить. Зачем? Мой любимый вопрос. Я ничего не знал про дела Хвоща с Чечевицей, отдельно от наших, а, видать, имелись. И с телефоном Хвощ отказал, потому что не хотел давать мне номер, может, боялся прослушки. Все это я соображал, пока ехал на метро от Хвоща из Сокольников. Главное, уяснить себе, на чьей ты стороне, Ильи или Чечевицы. То есть должен ли сделать все четко, как приказал Хвощ, или с поправкой на то, что Чечевица… А что Чечевица? Кто мне Чечевица? Друг? Свой? Партнер по бизнесу. А бизнес: сбежаться на пару часов и разбежаться. Если б я не зашел к нему в тот раз, я б и не знал, кто он есть и где живет. А Хвощ — во главе бизнеса. И кто важнее? Ежу ясно. Была еще мыслишка, но где-то уже в полном тумане, и я нарочно не старался ее оттуда вытащить, а, наоборот, затуманивал посильней. Пока в один прекрасный момент не разозлился сам на себя и не сказал чуть не вслух, стоя в громыхающем вагоне: чего ты трусишь, не трусь и не крути себе яйца, а скажи, как есть, что завидуешь Чечевице, что у него такой дом, и такой отец, и такое все, и что он с рожденья не такой, как ты, и потому тебе в охотку задание, тем более что тебе не объяснили, попросили, а ты сделаешь. Все. Мыслишка была не супер, я закопал ее, как закапывают мертвое тело в могилку. Она и возникла из какой-то надсадной досады на себя, и, может, я был не прав, что так раздосадовался. Походило, чго я сходил куда-то на кудыкину гору и спустился вниз. А внизу перевешивала математика, простой счет-расчет, денежки, какие должен и какие получу, иначе не выпутаться. Я нащупал сквозь ткань джинсов финку, и приятная волна сменила неприятную. Чудно, как быстро все меняется в природе, то такое, а то такое. Я глянул в темное стекло двери и заметил, что улыбаюсь. На стекле было нацарапано: отсосу, Кирилл, 15 лет. Старше меня, а дурак. В целом я мог быть доволен, что грамотно разложил все по полкам. Я и был доволен. Посвербило малость и отпустило. А дальше сложилось так, что кто-то или что-то, а не я, руководило моими действами, а я был всего-навсего посредник. А я и был посредник.
Я не пошел на Пушку. Во-первых, темнело, пока доберусь, вовсе темно сделается. Во-вторых, Хвощ велел спрятать нож дома, чтоб зря с ним по улицам не болтаться. В-третьих, я поймал себя на том, что здорово хочется все ж передать посылочку непосредственно в руки Чечевице, а уж он пусть прячет, где хочет, скажет мне, где, и все. Но я понимал, что это нереально. Дома я стал ему названивать. Никто не отвечал. Один раз трубку взяли, но это был не Чечевица. Мужчина сказал, что он Чечевицын отец, когда я попросил Чечевицу. Голос был вкрадчивый, а на донышке как стальной лист дрожал. Важный голос. Он сказал, что Чечевица будет через полчаса. Через полчаса у них дома опять никого не было. А еще минут через десять появился Чечевица. Я стал говорить так, чтоб он позвал меня к себе, как в прошлый раз. Но на этот раз не сработало, он не звал. Тогда я придумал, что мне надо перевести английский текст, я зайду, чтоб перевел. Он сказал:
— Ну, заходи.
И я отправился.
Все было то же самое. Охрана любезно поинтересовалась, как представить, я назвался, замок щелкнул, дверь отперли. Разница в том, что я поднялся не пешком, а на лифте, чтоб унять дыхание. Лифт обалденный. На панелях ничего не вырезано, пол не захаркан, как у нас, везде лак, зеркала. Чечевицын на лестничной клетке, похожей на какое-нибудь “фойе”, меня не встречал. Я позвонил в звонок, звонок сыграл битловскую мелодию “Yesterday”. Я ждал Чечевицына, он не появлялся. Я второй раз нажал на звонок, снова включилась мелодия, и Чечевицын возник.
— Не слыхал, что ли? — спросил я.
— Слыхал, — ответил Чечевицын. — В глазок наблюдал, как будешь себя вести.
И опять, как в прошлый раз, я засомневался, серьезно он или валяет дурака.
Он вдвинулся внутрь квартиры, я за ним.
— Чего долго шел? — спросил на ходу.
А я долго шел, потому что переписывал текст. Из книги. Ф.Незнанского. Но не станешь же объяснять. Я сказал:
— Теть Том ужинать заставила.
— Кто это теть Том? — спросил Чечевицын.
— Опекунша, — ответил я.
— Вы же сами одни живете, — сказал он.
— Одни, она временно, — сказал я.
— Смотри, временно-временно, а потом раз, и постоянно, ахнуть не успеете. — Он будто нарочно ковырял мою болячку.
Остановились в прихожей, он протянул руку:
— Давай.
— Чего давать? — не понял я.
— Чего перевести, — сказал он.
— Прям тут? — удивился я.
— А чем тут плохо? — спросил он.
Тут было неплохо. Яркий свет, узкий столик у зеркала, стульчики с высокими сиденьями, везде цветное стекло, и никакой тебе свалки, как у нас дома: старая обувка, старые сумки, старый примус, ободья от старого велосипеда, щетка, половая тряпка. Тут можно было жить. Все сияло, безо всяких грязных мрачных углов. Что без углов, затрудняло мою задачу. Но я решил сохранять спокойствие — авось, будет время что-нибудь придумать. Я достал из кармана сложенный вчетверо лист:
— Вот. Задали двойку исправить, а то выведут в четверти, так что постарайся.
У меня стояла тройка, я и на двойку еле тянул, знал с десяток слов, “gym”, например, или “yesterday”, но легенда звучала убедительно. Чечевицын взобрался на высокий стул, кивнул, чтоб я занял другой. Я занял.
— Постой, схожу за бумагой, — сказал он, соскочил и пропал где-то в глубине квартиры.
Я остался сидеть неподвижно. Он даже не предложил мне раздеться, и я так и сидел, в куртке. Кто его знает, может, снова проверял меня. Я должен был завоевать его доверие.
Он вернулся с карандашом и бумагой и принялся строчить без остановки. Изредка вперится в потолок, ищет там подсказку, и продолжает. Один раз спросил:
— Как будет “спрыгнуть”?
— Ты меня спрашиваешь? — засмеялся я.
Он засмеялся в ответ. Это немного разрядило обстановку.
— Схожу за словарем, — сказал он и уже из нутра квартиры позвал:
— Иди сюда!
Я спрыгнул со стула — действительно, как будет “спрыгнуть”, — скинул куртку и пошел на голос.
Чечевицын расположился в отцовом кабинете. Я уселся на знакомый мне кожаный диван и потянулся:
— Эх, вискаря бы!
— Мы сегодня работаем, а не развлекаемся, — сказал Чечевицын тоном, в каком я узнал нотки его отца.
Он работал, а я делал вид, что развлекаюсь, шныряя взглядом по сторонам, а сам тоже работал. Работал мой мозг. Куда, как и в какой момент. Можно попросить попить и засунуть посылочку за рамку фото. Можно отодвинуть стекло, где книги, и положить в книжку. Можно бросить в корзину для бумаг под столом. Да ведь если корзину будут вытряхать, вместе с бумагами вытряхнут посылочку. Но я же не знаю, сколько времени ей назначено и что с ней должны делать. Не исключено, что я ошибся в предположениях, и это заказано для употребления. Кем? Чечевицыным-младшим или Чечевицыным-старшим? Да ведь Чечевицына-старшего нет в природе. Есть то ли Алиханов, то ли Хуснутдинов. “Вип”. У Ф.Незнанского тоже действуют “випы”. Мне пришло на ум, что Ф.Незнанский сочиняет что-то, а Чечевицын переводит в данный момент Ф.Незнанского как сочинителя, а реальный сочинитель сидит в эту самую минуту на диване и он-то и есть главный. Это поднимало меня в собственных глазах и отменяло любые вопросы.
Я был настолько поглощен своими мыслями, что, когда Чечевицын-младший бросил карандаш на стол и сказал “ну, все”, я вздрогнул.
— А попить не дашь? — попросил я вдруг осипшим голосом, что получилось как раз уместно.
— А посмотреть не хочешь? — спросил Чечевицын.
— Хочу, — сказал я, хотя чего мне было смотреть лишнее, но это была моя легенда, и я не должен был подставляться.
— И кто вам такую херню задает! — оценил напоследок Чечевицын мои усилия, а точнее, усилия Ф.Незнанского, кинул листик, который плавно спланировал мне на колени, и удалился за водой.
Я должен был использовать момент и проделать какое-то молниеносное движение, чтоб избавиться, наконец, от посылочки. Но я застыл, и так и сидел застывший, как заколдованный. Крыша ехала, я не мог остановиться ни на одном варианте и тупо уставился в дурацкий листок.
Чечевицын вернулся с бутылкой минеральной воды, сунул мне, и я, не зная, что делать, принялся сосать из горла и сосал, пока не высосал бутылочку до дна.
— А не обоссышься? — поинтересовался Чечевицын.
Я почувствовал, что, действительно, смертельно хочу в уборную.
— Где у вас? — спросил я.
— В тот раз показывал, — сказал Чечевицын.
— Думаешь, я запомнил? — сказал я.
— А нет? — спросил Чечевицын.
— Я ж не шпион, — засмеялся я.
— Значит, мне показалось, — засмеялся Чечевицын.
Мы обменялись этим на пути в уборную, и, уже расстегнув штаны, я подумал, что разговор мне не понравился. Точно, одетый Чечевицын на Пушке и раздетый у себя дома — два разных Чечевицына. Тот — свой парень. Этот — вредная мочалка, себе на уме. Почему люди не простые, а перекрученные? Я представил, как жилось с Чечевицыным его модельной мамашке с волосами без перхоти и с бедным богатым шведом, и пожалел не знакомого мне ровесника, а незнакомых предков.
Я оправился, спустил воду в унитазе, полез в карман, вынул посылочку, пальцем ковырнул землю в горшке с большим фиолетовым цветком, в огромной уборной стояли и живые цветы, и сухие букеты, и чего здесь только не было, положил туда посылочку, присыпал землей обратно, сровнял, и, чтоб на пальцах не оставалось земли, открыл воду в раковине помыть руки.
В эту самую секунду дверь распахнулась, и появился Чечевицын. Сердце у меня ухнуло куда-то. Я понял, что у них есть система наблюдения, и он в эту систему все, что надо, пронаблюдал. Я забыл, запер я дверь или нет, дурак. Но даже если запер, у них наверняка имелся ключ снаружи.
— А ты чистюля, — сказал Чечевицын.
— В каком смысле? — спросил я, замерев над струей воды, которая уже смыла все следы.
— Руки после моешь, — сказал Чечевицын.
— После чего? — спросил я, зная, что иду на костер.
— Поссал и моешь, — сказал он.
— И что? — сказал я, слепо глядя перед собой и вытирая каждый палец чем-то мягким до невозможности.
— Не думал, что тебя этому обучали, — ухмыльнулся Чечевицын. — А я жду и жду.
— Считай, что дождался.
Я повернулся к нему и неожиданно сунул ему плюху в морду. За все. Он меня достал.
— Ты чего?! — закричал он, держась за скулу.
— Ты меня достал, — объяснил я ему ситуацию и направился к выходу.
Я хорошо запомнил расположение помещений.
— Стой! — крикнул он.
Я шел, огибая мебель и не останавливаясь.
— Стой, кому говорю!..
Я продолжал шествие по метрам.
— Ты забыл перевод!
Я остановился. Присел на корточки и стукнул себя по коленкам.
— Спятил, что ли? — спросил Чечевицын, потирая скулу.
— С тобой спятишь, неси! — приказал я ему.
Как будто мы снова были на Пушке, а не у него дома, и я разговаривал с тем Чечевицей, а не с этим. Я снова был Король. Самое интересное, что и он мгновенно принял перемену и стал тем Чечевицей, перестав быть этим. Нет, с нашим народом не соскучишься.
Он принес бумагу. Я нацепил куртку.
На лестничной площадке он сказал:
— Не парься, все нормально, просто у нас с отцом проблемы, поэтому.
Больше никакого объяснения не последовало.
Конечно, у него и должны быть проблемы. И с отцом, и с матерью, и с друзьями. И первое — с самим собой. Я ободряюще сунул ему пять, забрал, аккуратно сложив, ненужную мне писанину и съехал по гладким, без сучочка, перилам вниз.
По часам не так поздно, но на улицах Москвы темь, когда я привалил к Илье.
Илья был не один. В посетителях у него находился невзрачный мужичонка, с лицом, похожим на блин, и ушами, как пельмени. Я решил, он того же разряда, что и мы, может, чуть повыше, поскольку постарше. Он молчал, не кивнул, ничего. Я не в обиде, мы тоже академиев не кончали. Я был готов к тому, что Илья скажет что-нибудь в том роде, что, мол, молодец, мне уже доложили, я в курсе. И даже назовет географический адрес, где упокоилась посылочка: горшок с фиолетовым цветком. Так велики были его возможности в моем представлении. Я промахнулся, но не намного.
Я не знал, можно ли говорить при мужичке, и мялся.
— Мне выйти? — сумрачно спросил мужичок.
Голос у него был неожиданный. Второй неожиданный за этот день. Возникало подозрение, что не он ходил под Ильей, а Илья под ним.
Илья засмеялся и обернулся ко мне:
— У меня от Пал Палыча секретов нету.
Я рассказал, где спрятал посылочку.
Илья хлопнул меня по плечу и сказал:
— Молодец. Проверка была. Посылочка без ничего. Пустая. На этом этапе записываем прощенный долг. Следующее будет уже настоящее задание. И тогда настоящий заработок.
У меня то ли отлегло от души, то ли отвалилась челюсть. Значит, это была проверка. Чего-то в таком духе я ожидал.
— А какое следующее? — раззявил я рот.
Илья захохотал.
— Не терпится? Герой!
Мужичонка был все так же сумрачен. Илья бросил на него косой взгляд и перестал хохотать.
— Следующее попозже, — бросил он мне. — Сегодня свободен. Держи.
И как в тот раз кинул финку, так в этот кинул яблоко. Все равно держит за маленького. Если честно, это было в нем самое неприятное. Я поймал. Не я тут распоряжался. Хорошо, что простил долг. Он услыхал мои мысли.
— А мог бы и не простить, — сказал, прищурясь.
Так прищуриваются, когда стреляют. И добавил:
— Нет же свидетельств, что ты с ними не в сговоре. Или что сам все не подстроил.
— Кончай, Хвощ, манную кашу разводить, — неожиданно вмешался мужичок. И не просто вмешался, а взял мою сторону. — Парнишка чистый перед тобой, это ж видно.
На лице у меня, что ли, написано.
— Иди, Вова, — разрешил Пал Палыч, отпуская меня. — Иди и набирайся сил. Ты нам еще пригодишься.
Ничего себе, подумал я и вопросительно глянул на Илью. Тот поднял вверх прокуренный желтый палец:
— Но не вздумай болтать лишнего.
Я ушел.
А на выходе из подъезда как стукнуло: имя! Откуда этот блин с пельменями знает мое имя? Я загордился и заволновался одновременно. Значит, они говорили обо мне. А может, и верно, они вдвоем проворачивают чего-то эдакого, где мне уготована героическая роль? А?
Крутой Уокер расправил грудную клетку и вдохнул сладкого морозного воздуш-ка.
Как упоителен, как роскошен день в Малороссии! Как томительно жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное и голубой неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшийся над землею, кажется, заснул, весь потонувши в неге, обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих! На нем ни облака. В поле ни речи. Все как будто умерло; вверху только, в небесной глубине, дрожит жаворонок, и серебряные песни летят по воздушным ступеням на влюбленную землю, да изредка крик чайки или звонкий голос перепела отдается в степи.
Мне самому стало жарко, когда я дошел до “влюбленной земли”. А “сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих” что-то такое со мной сделали, что неудобно сказать.
А “в поле ни речи”? Когда мы с матерью ездили в отцову деревню и шли от поезда большим лугом к избам, как раз было так, словно там переговаривались птицы, кузнечики, травы, которые ветер шевелил. То есть речь была. Раньше я не думал про это, как про речь. Речь — у людей. А потом вдруг все замолкло, замолкло, и стало тихо-тихо, и вдруг хлынул дождь, и мы побежали, мокрые, и почему-то было здорово весело.
Я жадно глотал. Кусками. А сам все-все чувствовал, всякую малость, так что внутри дрожало. Я прямо ничего такого не ожидал.
Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют, наконец, одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему.
Конец.
И тут я вдруг, неизвестно с чего, взял и расплакался. Как слабоумный какой. Я не плачу. Никогда. Ревел, когда был сопливый. Давным-давно. И вдруг эта “грусть и пустыня”, и “дико внемлет ему”, — все вышибло пробки. Какого рожна!
Первое “Вечера на хуторе близ Диканьки” Н.Гоголя на этом заканчивалось, и я не знал, хвататься ли сразу за второе “Вечер накануне Ивана Купала” или не бросать пока “Сорочинскую”, а побыть с ней, как, бывает, хочется побыть с человеком, с которым хочется побыть. У меня и был-то всего один такой человек на свете. Моя мать. А другого нет. Только Джек, которого тоже нет. И я забыл о том, что кто-то может быть. Опять слова, ничего, кроме слов, а что делают. Меня снова бросило в жар, когда я подумал, что в классе будут спрашивать и надо отвечать, а как отвечать, как вообще вслух сказать про не-го-во-ря-щееся! То есть слова нормальные, но соединены каким-то особенным способом, что дырку в мозгах провертели. Какой Ф.Незнанский по сравнению с Н.Гоголем! Их и поставить вместе нельзя. С Н.Гоголем некого вместе поставить.
Я не стал начинать “Вечер накануне Ивана Купала”, а опять уставился в последние строчки “Сорочинской”.
Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук…
Мне до ужаса захотелось иметь человека около, который…
Я захлопнул книжку, потому что позвонили в дверь.
Катька упорная. Гордая-гордая, а если взяла себе в ум, летит, как стрела, по сторонам не оглядываясь.
— Тебя чего снова ни в классе, ни на Пушке нет?
— А ты чего без звонка?
— Шла мимо.
— Мало ли кто мимо кого идет.
— Ты не ответил на вопрос.
— Ты тоже.
— Я? Если б позвонила, ты бы сказал: не приходи. А я хотела.
Упорная и это, как его, искренняя. Вот штука, посильнее всякого оружия. Руки вверх, и ты готов. Может, я не справляюсь, поскольку Н.Гоголь меня так пробил?
Теть Тома позвала ужинать. Меня и Соньку.
— А Катю?
— А на Катю не было рассчитано.
Елы-палы.
— Да я не хочу, теть Том, спасибо, — сказала Катька.
— За что спасибо, за пустую тарелку? На мою! — Я схватил свою, чтобы передать Катьке.
А теть Тома стала молча выдирать мою тарелку из моих рук, чтоб не дать поставить ее перед Катькой, а оставить стоять передо мной.
— Ну, и сволочь же вы, теть Том, — сказал я.
— Ты с ума сошел, — сказала Катька, — родной тетке, при людях!
— Она не родная, раз, а ты ничего похожего матери не говоришь, два, — отрезал я.
— Не так и не при людях, — отрезала Катька.
Я хотел сказать про цирлих-манирлих, но это была бы цитата из теть Томы, а я не мог цитировать противника при противнике. Я выкрутился тоже неплохо:
— Ну, да, ты у нас леди Диана.
— А что, Катя ничуть не хуже, — вмешалась теть Тома.
Она потерпела полное поражение и потому подлизывалась. Во время перепалки я твердой рукой отвел руку теть Томы от тарелки, и картина сложилась следующая. Катька с аппетитом жевала жесткую теть-томину котлету, Сонька, отъев половину своей, сунула мне остальное, и я быстро доел за Сонькой, и вышло, что волки целы и овцы сыты, как говорила наша мать.
Сонька оставалась пить кисель, а мы ушли с кухни и сели в комнате. Чего делать, я не знал. Можно было включить телек, но Катька сказала:
— Слушай, а покажи своих маму с папой, я тебе показывала, а ты нет.
— Никакого папу ты мне не показывала, — поймал я ее.
Она зарозовела, рыжие, я уж говорил, быстро розовеют. Я отвел глаза.
— Сейчас найду, — сказал я.
Я нарочно завозился, чтоб на нее не глядеть, пока не придет в чувство. Перебрал тетрадки, конверты, разные бумажки, я знал, где лежат мамины две карточки и те две, где они вдвоем с папой, а папину отдельную, в самом деле, никак не мог найти, хотя она большая, а эти маленькие, и та скорей должна была на глаза попасться. Кричу теть Томе:
— Вы не брали папино большое фото?
А она из кухни отвечает:
— Брала.
Я кричу:
— Зачем?
Любимый вопрос. Ответа нет. Так. Для каких-то ее дел с квартирой понадобилось.
А Катька держит маленькую маму на коленях и говорит:
— Милая.
Где она там рассмотрела на выцветшем снимке, но мать, по правде, была милая, да я этого слова отродясь не употреблял.
— Верните нам папу! — крикнул я теть Томе как можно суровее.
Прибежала Сонька, включила телек. Через пять минут теть Тома пожалует, вымоет посуду и пожалует. Семья типа. Семейный просмотр телепрограммы. Причем той, какую выберет теть Тома. Я поправился, надо кончать с этим ее ползучим заселением нашей жилплощади. Она заявилась, плюхнулась на диван возле Катьки и потребовала у Соньки, у которой был пульт:
— Давай переключай мне на сериал, а сама поиграй немного и спать.
Я Соньке никогда не указываю, когда играть, а когда спать. Она свободный человек. Хочет — играет, хочет — идет спать. И учится нормально, и высыпается, сколько организм требует.
— Теть Том, а вам не пора домой? — задал я вопрос, который давно у меня зудел.
Может, надо было отдельно, как она от всех и всегда требует: поговорим отдельно. Но потом обязательно замотает, так что ни отдельно, никак не получится. Поэтому я нарочно при всех спросил.
— В каком смысле? — поправила она косынку движением, как если б была королева, и на ней не косынка, а королевская шляпа.
Королевы — наша фамилия. Ее — Гуськова. И никакая она не королева, а базарная тетка, которая всю жизнь притворяется, что она цирлих-манирлих. А я терпеть не могу людей-притвор.
— Сами знаете, в каком, — сказал я.
— Какая ты свинья, — начала она торжественно.
Все. Сейчас польется. Начнет перечислять свои доблести и мои пороки, где свинство — самый невинный. Знаю, знаю, что против меня обернется, а каждый раз, как дурак, желаю перебороть.
Я вскочил, схватил Катьку за руку одной рукой, шапку и куртку другой, Катька, на ходу любезно улыбаясь теть Томе, мол, я не я, выскочила вслед за мной. Оделись уже на лестнице и кубарем скатились вниз. Я слышал, как захныкала Сонька, но это они сами там справятся, а с меня довольно. Катьке сказал:
— Давай без разбора полетов, если не хочешь схлопотать, ясно?
Катька кивнула:
— Ясно.
На улице я по привычке глянул в небо. Колючие звезды примерзли к черному ничего. Как манькины плевки, только сверкают алмазным сверком. В грудь втянулся шипучий, как кока-кола, воздух. И тут у меня сорвался вопрос, который я не собирался задавать, он сам выскочил:
— Слушай, а ты читала, ну, это, ну, что задавали в классе, “Вечера на хуторе близ Диканьки”?
И замер в ожидании невесть чего.
— Читала, — сказала Катька. — Не все. “Майскую ночь” и этот, как его, “Вечер накануне Ивана Купала”.
— И чего? — спросил я.
— Ничего, — ответила Катька.
— А “Сорочинскую ярмарку”? — спросил я, еле выговорив название.
— Не-а, — зевнула Катька. — Начала и бросила, скука. А чего ты спрашиваешь?
— Ничего, — ответил я.
Что я мог еще ответить? Постоял-постоял, повернулся и пошел.
Катька крикнула:
— Вов! Вова! Погоди! Куда ты?
Я и сам не знал, куда. Но не погодил и не остановился.
Я был один на всем белом свете, и деваться мне было некуда.
Тем вечером я мог менять каналы, сколько душе угодно. Теть Тома убыла восвояси, Сонька шила своей Сонечке очередной наряд. Вероничка так и не позвонила, и котенка мы не завели. Сонька поскрипела немного. Я сказал: забудь. И она забыла. Или сделала вид. Она после больницы другая стала. Если раньше все наружу, сейчас скрытничает. Правильно. Хвощ говорил: на одном хорошем не проживешь. А я скажу: в этом мире надо скрывать себя, не то пропадешь. При мысли о Хвоще у меня немного подпортилось настроение. Вот зачем люди обещают, а потом плюют на свои обещания, кто их за язык тянул. Я валялся на диване, вертел в пальцах стеклянного петушка, с некоторых пор у меня в привычку вошло его вертеть, и думал, перечитать “Сорочинскую” или не надо, или читать “Вечера” дальше. Меня и манило взять книжку, и я боялся, что в прошлый раз на меня словно порча нашла, ну, может, не порча, а наоборот, неважно, и я окажусь как скряга, у которого блестели драгоценности, а оборотились стекляшками. Единственный человек, с каким я мог поговорить, Маркуша, пропал из школы. То есть насовсем пропал. Неделю нет. Звонили, ходили домой — нет. Нервничал он по моему поводу или по своему, спросить не у кого, ребятишки разносят разное, не хочу повторять гадости. Нажал одну кнопку, вторую, поймал за хвост новость, что депутаты Думы дали согласие на лишение полномочий своего коллеги, какого-то Арифа Умарова, в связи с заведенным на него уголовным делом. Подумаешь, новость. Показали гладкого, с животиком, на пальце перстень, нос с горбатиной, все они одинаковые, гладкие и с животиком, как из питомника.
Нос с горбатиной. Я вскочил.
Я видел этого мужчину.
В телевизоре сказали, что при обыске у него нашли наркотики.
Мужчина был Чечевицын отец.
Я одолел расстояние до Хвоща вдвое быстрей, чем обычно. Мчался на крыльях. Лучше б мне ползти на карачках. Мне необходимо было его видеть. Глаза б мои его не видали. Никогда. Обвел, в самом деле, как дитя, вокруг пальца. Проба, проверка, настоящий заработок… Во-первых, если посылаешь на такое дело — плати сразу. А во-вторых — во-вторых, я как бы привык к тому, что была проверка, а теперь выходило гораздо хуже, чем я думал. А что я думал? Что шуточки? Я же с самого начала не думал так, себе-то уж чего врать. Стало быть, мне нечего его спрашивать и нечего ему сказать. А чего тогда торопиться изо всех сил? Поглядеть в его желтые глаза? Попросить совета, как жить дальше? Обсудить ситуацию за чашкой чая как свои? А удара финкой не хошь, и не в его деревяшку — а в мое мясо? Моя финка у него не единственная, ясно. Я жалел, что не взял ее, на всякий пожарный, а сам спешил туда, как магнитом притянутый.
Я нажимал и нажимал дверной звонок, полчаса, наверно, нажимал, пока из противоположной квартиры не высунулся взлохмаченный босяк в одних белых грязных трусах и не заорал:
— Ну, чего трезвонишь, мудила! Люди спят, ночь, а ты трезвонишь, как баламут! Нет же человека, неужели непонятно! Он еще с позавчера с квартиры съехал, с вещами!
— Куда? — спросил я, уже понимая, что вопрос детский.
— На кудыкину гору, куда, жалко, адресочка горы не оставил! — злорадно отвечал босяк, видать, довольный, что может отомстить мудиле и баламуту, который помешал ему спать в вонючей потной постели с бабой. Или без бабы, но все равно в постели вонючей и потной. За десять шагов от него несло потной и вонючей постелью.
Как смешно, что мне тогда пришло на ум про кудыкину гору, а теперь этот босяк про нее сказал.
Я поплелся пешком через весь город. Я мог бы поехать на метро, я успевал, до закрытия переходов еще оставалось время. Но я нарочно двинул по Москве по морозцу. То ли чтоб выморозить себя до последнего, то ли еще раз попасться под чью-нибудь бандитскую железяку, чтоб окончательно вышибли мне все содержимое, то ли поразмыслить на свежем воздухе, куда я вляпался.
Я был один, в полнейшем отрыве от всех людей на земле, и никто, никто не мог влезть ко мне под черепушку, чтоб я не оставался там сам по себе, а вместе подумать и решить, что дальше. Город был как вымерший. Машинки еще проезжали, а кто-нибудь случайно мелькал вдали и исчезал, как в мультфильме, не живой, а нарисованный. Я шел от одного мутного пятна света до другого, по тротуару и по проезжей части, выбирая, где меньше снега, и редкие авто меня объезжали, а не гудели, держали за своего, понимая, что паренек попал в передрягу и не надо ему добавлять. Я вынул из кармана пару “лонжинов”, высоко поднял над собой и нес, не сбавляя шага. Первая же зашумевшая позади машинка, обогнав, притормозила, боковое стекло опустилось, высунулась морда.
— Почем? — спросила морда.
— Двести баксов, — назначил я немыслимую цену, с какого потолка взял, хрен знает.
— А кошелек не лопнет? — поинтересовалась морда.
— Фирму “Longine” слыхал? — сказал я.
— Откуда у тебя “лонжин”! — засмеялась морда.
— От верблюда, нет денег — не морозь, проезжай! — прикрикнул я на него.
За рулем сидела баба. Морда был пассажир. Баба что-то сказала ему, он полез в ее сумку, вытащил две сотенных и протянул мне:
— Давай сюда.
Мы совершили обмен: товар — деньги. Водительша нажала на газ, и они уехали. Машинка была так себе, “гетц” белого цвета.
Я сунул бумажки в карман. Товар, за который я имел на Пушке десятку, ушел вдвадцатеро дороже. Самое странное, что никакого удовольствия я не ощутил. Вроде как сожрал гамбургер, а вкуса не почуял. Когда тебе что-то очень нужно — у тебя ни за что не получится. А не нужно — пожалуйста, на блюдечке. Закон. Я и раньше замечал. Чтоб проверить, поднял опять часишки вверх. И опять остановилась машинка, красная “мазда”, с одним водилой, и он купил у меня “лонжин” за сто баксов, за двести, сказал, чтоб я шел к такой-то матери, мне не жалко, я отдал за сто.
Я передвигался уже в районе трех вокзалов. Здесь бродил кое-какой народец, и машинки сновали шустрее. У меня с собой были еще “лонжины”, и я проделал тот же трюк. Остановилось желтое такси, таксист, пустой, позвал:
— Садись.
— Не, я пешком, — отказался я.
— Садись, посмотрю, что втюхиваешь, — сказал он.
У нас на Пушке не принято ни к кому подсаживаться. Но на Пушке и время лишнего нет. Я сел. Он взял часы, поднес к носу, понюхать их, что ли. Склал в бардачок, предлагает:
— Давай отъедем немного.
И врубил газ на полную. Я не успел ничего сказать. Через минуту мы были в кромешной тьме, в глухом переулке, где светили одни фары нашего такси. Таксист профессионально заломил мне руки, вывернул карманы, вытащил еще трое “лонжи-нов” плюс к тем, что лежали у него в бардачке, триста баксов и еще полторы сотни, что с собой были, рублями. После этого вышвырнул меня из машины, я упал физиономией вниз и проехался, как по наждаку, по ледяной корке. Его тут же и след простыл. Номеров я не запомнил, а если б запомнил — толку чуть. Это если б Хвощ был, можно еще на что-то рассчитывать. Хотя как рассчитывать на Хвоща, я знал теперь как никто. Я потрогал лицо. Крови было немного, лоб и щеки горели, расцарапанные. История. Стоит подумать, что можешь быть в порядке, если не очень рассчитываешь, как все опять переменяется. Значит, нет закона.
Закона нет. Хвощ квитался с нами справедливо по мелочи за мелкую работу. А как возникло дело покрупней — слинял как фраер, обманув по всем статьям. Мент по должности должен — во, даже слова одинаковые, — охранять личное имущество граждан, а он берет и стреляет в собаку, которая является чужим личным имуществом, и убивает ее ни за что ни про что. Нет закона. А я? Не, на себя переводить стрелку — заноет, засосет, зависнет, хуже нет. Стоп, Король, не раскисать.
На Садовом я нашел таксофон, пошерудил проволочкой, какую ношу, чтоб звонить на халяву, набрал чечевицын номер. Что я скажу Чечевице, я не знал.
На Пушке Чечевица больше не появился. Ни на завтра, ни на послезавтра. И ночью той на звонки не ответил. Я нарочно из дома потом набирал, и в час, и в два, все равно не спал. Я думал, может, он телефон отключил. А он пропал. Люди вокруг меня стали пропадать. Сначала чечевицын отец, с которым лично мы не были знакомы, но все-таки, за ним Хвощ, за ним Чечевица, в промежутке Маркуша. А началось с пропажи Джека. Но если так думать, то еще раньше. С матери. А еще
думать — с отца. Тыща пропаж, и все копится, и отравляет. Плохой закон. Я не хочу его. А изменить ничего нельзя. Явишься — а тут уже без тебя приготовлено, и повар, который все заварил, тебе неизвестен.
Два дня ходили на Пушку Маня, Катька и я. А после наш бизнес накрылся медным тазом, как Пушкин. У нас оставалась пара штук “Бандитской Москвы” и несколько баз данных МВД. Но Хвощ исчез, и так и так мне предстояло ввести шарагу в курс дела. Девки, дуры, сперва запрыгали, мол, никому ничего не отдавать, чистый доход. Пока до их куриных мозгов не дошло, что это последний доход, чистый он или грязный, а дальше писец, рассчитывать не на что. Чтоб жизнь медом не казалась, я и этот забрал себе, выдав им ровно столько, сколько всегда. Если Хвоща нет, не значит, что нету разводящего над ними. Маня чуть поскандалила и заткнулась. Зато Катька встала на дыбы. Стала вязнуть, обзываться, рожи корчить, такая уродина сделалась, что я взял и сказал:
— Смотри, какая ты уродина.
Она отстала и вдруг пошла-пошла по бульвару с независимым видом. Гуляя. Какой-то малый перся навстречу, бросил что-то на ходу. Она ответила. Он вернулся, что-то спросил. Она засмеялась и двинула дальше. А он двинул за ней.
Я обернулся к Мане, которая все еще стояла рядом и не уходила, и предложил:
— Пошли ко мне?
И мы пошли ко мне.
Соньки не было. Они договорились с теть Томой поехать после школы сапоги зимние ей покупать, старые вот-вот развалятся. Мы с Маней были свободны и могли делать что угодно. Я хотел рассказать ей про Чечевицу и Хвоща. Я сказал:
— А чего ты не спросила, куда Хвощ делся?
Она сказала:
— А какая разница.
— Тебе неинтересно? — спросил я.
— Не-а, — сказала она.
— И Чечевица тоже неинтересно? — спросил я.
— И Чечевица неинтересно, — сказала она.
— А если б я пропал, было б интересно? — спросил я.
— Честно? — спросила она.
— Честно, — сказал я.
— Не-а, — сказала она.
— А что тебе интересно? — спросил я.
— А ничего, — сказала она.
Я стянул с себя свитер. Она тоже стянула с себя свитер. Она была плоская, как тарелка, я говорил. Мы сели на диван. Она взяла мою руку и засунула себе под майку. Я нащупал там у нее маленький бугорок и стал крутить его, как огрызок карандаша в пальцах. Маня спустила молнию у меня на джинсах. Я немного боком навалился на нее. Она закинула руки мне на шею. От нее пахло потом. Она послюнила ртом мое ухо, потом щеку, потом верхнюю губу под носом. От нее пахло еще и луком. Я вспомнил, как от Катьки пахло воробьем. Я вытерся ладонью и сказал:
— Иди-ка, Мань, домой.
— Чего? — спросила она.
— У меня дела, — сказал я, — и Сонька вот-вот придет с теть Томой.
И она ушла.
Мне нужен был кто-то. Не потому что я не знал, что делать. Я знал. Я принял решение. Просто нужен, кто спросил бы что. Может, я и не выложил бы всего. А может, и выложил. Не в смысле искать новый бизнес. Это после. А в смысле искать выходы на друзей Чечевицына отца или еще кого-то.
Я опять позвонил Чечевице. Телефон молчал. Расстреляли они там всех, что ли!
Я набрал Катьку. Она бросила трубку. Я разозлился. Когда ей нужно — не отлипнет. А мне — изображает из себя. Вот люди. Ни один для другого. Каждый для себя. Через две минуты перезвонила.
— Чего?
— А сразу спросить не могла, трубку бросать?
— Говори.
— Приходи, придешь, будем не бесплатно, денег дам.
Со мной бывает так: сказанешь, потом догоняешь. Или сделаешь, потом догоняешь. И не хотел, какой бес за язык тянул. Снова бросила трубку. Я снова набрал.
— Приходи, пока зову.
— И не подумаю, все, все, понял, еще от тебя терпеть, да кто ты такой, таких на базаре по пять рублей штука продают, кроме тебя, есть люди, и получше, понял, а у нас с тобой финиш, финиш, забудь!..
Выпалила разом и повесила трубку.
А я вдруг подумал, что все так и есть. Кто я такой, без родни, без заработка, школой особо не интересуюсь, зовут Королем, а сам влип в дерьмо, дерьмее не бывает, а она, на шаг отошла, и к ней приклеился, и чем дальше, тем мне больше влипать, а к ней клеиться. На одном хорошем не проживешь, ладно, а без ничего хорошего?
Звонок:
— Если хочешь, иди ко мне, с условием прихватить мою часть бабла, слышал?
Значит, все кино таки из-за бабла. Но так было хреново, что поперся. Мане не дал, при том что той на “gym” честно надо. А Катька, как сыр в масле катается, а дожала, с ее частью. Я хотел думать о Катьке плохо, и думал, а сам шел быстрым шагом, чтоб поскорей прийти. Я не смотрел на прохожих, которые не смотрели на меня, потому что никому из нас не было ни до кого никакого дела.
Катька была одна, мамашка на службе.
— Давай, — сказала она.
— Чего давать? — притворился я дебилом.
— Деньги принес? — спросила она.
— Погоди, так сразу деньги, руки замерзли, не двигаются, может, дашь кипяточку? — придумал я.
— Идем, дам с заваркой.
Она повела меня на ихнюю белую кухню. На кухне я спросил:
— Ты тоже в проститутки пойдешь?
Она ответила:
— Нет, в программистки.
Она делала чай, а я глядел, как она, стоя ко мне спиной, производит разные движения, включает чайник, тянет руку, чтоб открыть белый шкафчик и достать оттуда чашки, и брякает, и звякает, и ковбойка на ней натягивается, и я вижу эту ковбойку внатяг на худенькой спине, вот внатяг и ничего особенного, а со мной вдруг делается что-то такое, от чего, я чувствую, что краснею, и все плывет, как в красном облаке. А она оборачивается, и я вижу, что она не розовая, как обычно, а тоже красная. Как будто нас в один котел погрузили.
— Ты чего такой красный? — она спросила.
— Ты на себя посмотри, — я проговорил.
Она прижала ладони к щекам и вдруг ужасно застеснялась.
А мне было хуже, чем ей, потому что… Ну потому что.
Мы стали пить чай, и я, неожиданно для себя, взял и своей отогревшейся, а на деле и не замерзавшей рукой погладил ее щеку. Захотелось. А она схватила мою руку, и это было… Я не могу объяснить, что это было. Нету у меня слов для объяснения. Н. Гоголь мог бы найти. А я нет. Я понял, что тот парень на бульваре мимо денег, и все мимо денег, кроме меня и кроме нее, и деньги сами мимо денег, и у меня внутри стало так весело, что захотелось и смеяться, и плакать, и побежать, и полететь, и закричать на весь белый свет… а что кричать, не знаю… может быть, Ка-тя!..
Воробьем от нее пахло.
Весь день пошел шиворот-навыворот. Он был такой странный, этот день, что я решил запомнить его на всю жизнь. Всегда все это было от меня так же далеко, как Китай какой-нибудь от России. Впрочем, может, он и близко. Кому сказать — засмеют до полного похудения, извините за грубое слово. Но я и не собирался никому говорить. Это мои тайные события, а не явные.
Тем вечером я все Катьке и выложил. И про Чечевицына отца, и про Хвоща, и про наркоту, и про свою роль во всем этом деле. Из меня лилось, как из водопроводного крана. Мы ничем таким не занимались, а тихо сидели рядышком, и я ей рассказывал, а она расспрашивала, и я опять рассказывал, а она опять спрашивала. Иногда мы по несколько раз повторяли одно и то же, она свои расспросы, а я свои рассказы, но почему-то меня это ничуть не злило, как обычно с той же теть Томой, которая любит совать свой нос не в свои дела, но Катька не совала, я сам хотел сказать, а она только помогала, что мне нужно было сказать и что кому-то другому я не сказал бы, и я говорил, и мне становилось легче. Все было совсем, совсем иначе, чем до сих пор бывало с кем бы то ни было.
Катькина мамашка ходила по комнате, виляя жопкой, как Катька. На жопке туго сидела короткая джинсовая юбочка. Сверху такая же курточка. Обе расшитые блестками. Она выглядела как Катькина сестра. Может, даже не старшая, а младшая. Катька сказала, что у мамашки есть клиенты, как она выразилась, “в высших эшелонах власти” и они помогут “решить проблему”. Катька ей сама рассказала. С моего согласия, конечно. И теперь они позвали объявить промежуточный итог игры. Мамашка перестала мелькать то крупом, то передком и остановилась. Я отвел глаза, но успел поймать взгляд, и он был совсем другой, чем тогда.
— Значит, так, слушай сюда. — Она произносила каждое слово по отдельности, и голос у нее не лился-переливался, а, наоборот, стучал. — Выбрось все из головы. Понял? Если не понял, я повторю. Вы-брось.
Она по-прежнему в упор глядела на меня, а я по-прежнему отводил взгляд в сторону. Катька сказала:
— Как это выбрось? Тебя просили о помощи, а ты…
— А я эту помощь оказываю, — так же по отдельности проговорила ее
мамашка. — Я кое с кем переговорила, и мне строго-настрого сказали: не вмешиваться. Не мне, тебе сказали. — Она неожиданно схватила меня за ухо и потрепала, по смыслу ласково, но больно. В другой раз мне, может, и понравилось бы, но не в этот. У нее были холодные и гладкие пальцы, и когда они зашевелились там, в ухе раздалось громкое шуршанье, вроде змея туда заползла, и я невольно покрутил шеей, а пальцы отбросил как что-то гадское. Она фальшиво засмеялась и сказала:
— Смотри, в другом месте тебе уши с корнями оторвут.
Теперь я видел, что все, все у нее фальшивое и наигранное. И не знал, на кого злиться больше: на нее, на Катьку, которая все рассказала, или на себя, с чьего ведома.
— Это я сделал, — сказал я. — Значит, мое дело.
— Ты не сделал, а наделал. Кучу дерьма. И лучше тебе помалкивать в тряпочку, герой вверх дырой. — Она закурила длинную сигарету и, сощурившись, смотрела не на меня, а на дым. — Тебя использовали втемную, и ты тут последний болт. Так что не гунди, а забудь. Хуже будет, если про тебя не забудут, вот тогда придется тебя вытаскивать. — Она вмяла сигарету в пепельницу. — Иди погуляй с Катей и радуйся, что на свободе, а не в каталажке. Будешь настаивать на своем, спокойно можешь загреметь.
Какая она противная. Я понял Катьку, как никто, что она ее терпеть не могла. Она заслуживала, лицемерная от и до.
— Пошли вы на…— сказал я и пошел домой.
Катька бросилась за мной, но мамашка закричала, чтоб не смела, и тоже по-матерному.
Я чувствовал, что меня закручивает в воронку, и с каждым шагом все туда и туда, а не оттуда.
Если б она говорила со мной по-другому, я, может, прислушался бы. Но она говорила так, как мне не нравилось. А если мне не нравилось, меня заклинивало.
Катька догнала во дворе. Остановила, обхватила руками за шею, чмокнула куда-то за ворот и ускакала обратно.
Я стоял и смотрел ей вслед.
Длился муторный серый денек, когда мы подгребали к Петровке, 38. Мы свернули на нее с Пушки. Не специально, а по ходу прошкандыбали мимо нашего места, там никого не стояло, конкурентов пока не появилось, срок короток, а что дальше — хрен знает. Рабочие волокли двух голых мужиков вверх ногами, вниз лысыми черепушками. Для пассажа на углу, где их нарядят в какой-нибудь “хуго-босс”. Шел то ли снег, переходивший в дождь, то ли дождь, переходивший в снег. У Пушкина наверху нахлобучилась мокрая снежная шапка, и лицо под ней помокрело. Я сделал ему рукой как близкому, он не обратил на меня внимания, плача о своем. Я не в обиде. Народы ходят стадами, на всех не наздоровкаешься, а что каменный, не значит бесчувственный. Я с некоторых пор понял. Особенно с той поры, как взял в библиотеке. Его. Пушкина. Мы проходили раньше, но я не читал. Здравствуй, Маша, я Дубровский. А тут чего-то толкнуло. Открыл “Дубровского”. И проглотил. А проглотил — лицо у меня стало такое же мокрое, как у него. Началось с самого начала. Когда этот самодур жирный, сволочь Кирилл Петрович устроил из сволочизма гордому Андрею Гавриловичу отъем земли и дома. Я над этой бумагой, которую Пушкин списал из дела, прямо трясся от злости.
18… года февраля 10 дня К** уездный суд рассматривал дело о неправильном владении гвардии поручиком Андреем Гавриловым сыном Дубровским имением, принадлежащим генерал-аншефу Кириллу Петрову сыну Троекурову, состоящим **губерении в сельце Кистеневке, мужеска пола ** душами, да земли с лугами и угодьями ** десятины.
Пушкин все как есть переписал, до последней страницы. Звездочки, поскольку ему наверняка не разрешили упоминать точные цифры и названия. На самом деле сын Гаврилов жил в имении, доставшемся ему от отца. А сын Петров в нем не жил, а положил на него глаз, а после наложил лапу. Тот обедневший, этот в силе. Интересно знать, в наше время проходят такие же номера или нет. А тогда бедный Андрей Гаврилыч помешался и скоренько умер от обиды и разорения. А сын его Владимир принялся мстить и поджег все свое бывшее. Потом исчез и объявился уже под видом учителя-француза у троекуровской дочки Маши. Там нет таких слов, какие все говорят: здравствуй, Маша, я Дубровский. А есть другие.
— Тише, молчать, — отвечал учитель чистым русским языком, — молчать или вы пропали. Я Дубровский.
В этом месте у меня мурашки по телу побежали. До этого он говорил исключительно как француз по-французски, а по-русски не понимал. Нарочно. Потому что выкупил за десять тыщ рублей настоящие бумаги у настоящего француза по фамилии Дефорж и выдавал себя за этого Дефоржа. Но кончится все плохо. Эта Маша, которая его любит, выходит замуж за другого. То есть Дубровский отбивает ее с отрядом разбойников, чтоб жениться, а она говорит, поздно, мол, я обвенчана с другим и потому не могу венчаться с вами. Писец. И он куда-то пропадает. Вот заметьте, как хороший человек, так для него все поздно и он пропадает. И еще заметьте, что Пушкин не чистенького маменькина сынка выбрал в герои, а разбойника. Он же мог же при желании и чистенького выбрать. Значит, не мог. Или не было желания.
Хорошо бы знать по-французски. Мне кажется, если б на уроке у нас был французский, а не английский, я бы его учил.
— Que desure monsieur? — спросил Дефорж, учтиво ему поклонившись.
Я собрался, как на войну.
— Ты твердо решил? — спросила Катька.
Я кивнул. И тогда она сказала:
— Я пойду с тобой.
Поэтому я был не один, а мы были вдвоем.
Путь преградил дежурный мент:
— Ребятишки, вы куда?
— Сюда, — сказал я.
Катька подтвердила:
— Нам сюда.
— А вы знаете, что здесь находится? — спросил мент.
— Еще бы, — сказал я. — Не знали б, не пришли.
— А зачем пришли? — спросил он.
Мент был немолодой, кривоногий, корявый. Но не злой. На лице написано, что не злой. Можно считать, с него началось наше везение.
— Скажи ему, — сказала Катька.
— У нас важное дело, — сказал я.
— Какое? — спросил мент.
— Я не могу сказать, — ответил я. — Оно секретное. Касается “випа”. Поэтому мне нужно поговорить с самым главным здесь.
— “Випа”? С самым главным? — повторил за мной корявый, как эхо. — А паспорта у вас уже есть?
Паспортов у нас еще не было.
— А как я узнаю ваши фамилии?
Катька сказала:
— Спросите и узнаете.
Она не хотела сострить, она просто сказала.
Корявый засмеялся:
— И кто ж вы будете? Брат с сестрой?
— Не, — сказал я, — я Королев, она Сухарева.
— А похожи, — сказал корявый.
Мы были не похожи, во всяком случае, раньше, но, наверно, он все же разбирался в людях, этот корявый, потому что не стал больше нас манежить, а тем более, никуда не послал, а вытащил из верхнего кармана кожана “уоки-токи” и дунул в него:
— Стрелецкий, выйди, тут ребятишек надо проводить.
Стрелецкий вышел буквально через полминуты с вопросом:
— Кого к кому, Иван Федыч?
— Проводи Королева и Сухареву к капитану Мозговому, — ответил Иван Федыч.
Я хотел было встрять, что капитана мало, требуется генерал или, по крайней мере, полковник, но решил, что они тут, как везде, субординацию соблюдают, и придется пройти всех по рангу, пока не доложат, кому надо.
— Обоих? — уточнил Стрелецкий и еще уточнил: — Она с тобой?
Тяжелый народ. Работа извилин у них тяжелая, кажется, слыхать, как скрипят.
— С ним, с ним, — подтвердил Иван Федыч.
Я не удержался и подмигнул ему как своему. И пошел за Стрелецким. А Катька пошла за мной.
В кабинете капитана Мозгового за спиной висел портрет президента Путина. И в двух других, куда нас по очереди завели, тоже висели портреты президента Путина. Интересно, их заставляют или они сами от себя его любят? Я слыхал, бывают люди, их называют альбатросы или что-то в этом роде, у них все бесцветное: волосы, ресницы, кожа. Капитан Мозговой был такой. Белый, как мышь, а глаза красные, как у кролика. Смотрит на нас, будто до нашего прихода спал и пробудился не до конца, потому не может врубиться. Я ему объясняю, что у меня важное секретное дело, которое я могу изложить исключительно генералу или если не генералу, то полковнику, а он повторяет, как заведенный:
— Излагайте здесь.
Но я вижу, что этот мышекролик ничего не решает, и говорю свое. А он скучным голосом свое:
— Я должен доложить вопрос, или говори, или не морочь занятым людям голову.
Катька щиплет меня за руку и шепчет:
— Говори.
И я сказал:
— Я хочу сделать признание, что это лично я подложил пакет с наркотой в квартиру Чечевицына отца.
— Стоп, стоп, — сказал мышекролик, и глаза у него воспалились еще больше. — Кому чего ты там подложил?
Я так и знал, что ментам трудно все понять с ходу, и собирался изложить по порядку один-единственный раз, но именно тому, кто мог сразу принять нужное решение, а не разным пешкам. Мне следовало настоять на своем, а у меня не получилось, и я заторопился, заспешил, и так, как хотел, солидно и спокойно, не получилось. Катька сказала тихонько:
— Ты не спеши, ты говори, как мне рассказывал.
— А я так и говорю, — огрызнулся я.
Мышекролик сказал:
— Стоп, не дергаться, отвечай, кто тебе дал наркоту и кто такой Чеченицын отец, чечен?
Мне было не по душе, что он подвергал меня допросу, в то время как я пришел сам и собирался все рассказать сам, добровольно, а не по принуждению. Я так ему и сказал:
— Отвечать я не буду. Я могу сказать, а не отвечать. Не Чеченицын, а Чечевицын. Депутат Госдумы. Ариф Умаров. Может, и чечен, я не интересовался.
— Не понял, — сказал мышекролик. — То Чеченицын, то Чечевицын, то Ариф Умаров. Кто они такие?
Как ему дали капитана, в толк не возьму. Сержантом пыль на дороге глотать — самый раз. А фамилия в насмешку. Но, видно, его служба была простецкая: распределять, кого куда. В конце концов капитан Мозговой составил бумагу, где записал наши адреса, фамилии, сообщенные сведения, и распределил нас к майору Крыжакову. Я успел подумать, что везуха как началась, так и кончилась, но у майора дело пошло веселее. У каждого из них была своя бумага. Майор корпел над своей. Огромное пузо между ним и столом не давало приблизиться к тому, что он там сочинял, потому он сидел, торжественно откинувшись, как царь на троне.
— Что за детский сад мне привел? — оторвался он от писанины и тут же вернулся к ней.
— Наркотики, — коротко бросил мышекролик, — вот протокол.
— Ну и наркотики, и чего? — спросил пузо, не глядя на протокол и продолжая писать. — Отправь к Варенцу, мне-то они зачем?
Роман писал, что ли, а ему мешали. Тоже мне Гоголь выискался.
— С депутатом Арифом Умаровым связано, которого за наркотики взяли, — доложил мышекролик.
Пузо поднял глаза.
— И неприкосновенность сняли? — поинтересовался он.
— Да почем я знаю, — отвечал мышекролик. — Я и не слыхал ничего про него, пока вон этот гражданин Королев не сказал.
— Газеты надо читать, капитан Мозговой, — сказал пузо. — И телевизор смотреть.
Взяв протокол, он быстро пробежал его глазами и обратился ко мне:
— Так, гражданин Королев, уточним, как все было. — И для начала уточнил про Катьку, как тот первый Стрелецкий: — Она с тобой?
Ежу было ясно, что она со мной.
Как ни странно, майор Крыжаков усек все гораздо стремительнее и вылез из-за стола. Пузо без стола оказалось еще огромнее, чем за столом. Он ходил, вывернув ноги и руки и выпятив свой безразмерный арбуз, видно, с трудом вынося вес. Но двигался при этом расторопно. Он постучался в дверь следующего кабинета, который, когда мы туда заглянули, оказался пустым, один президент Путин на месте, и сказал задумчиво:
— Не хотел докладывать генералу Валентин Василичу, но, видно, придется. Идем к нему.
Я от радости шмыгнул носом. Мои планы осуществлялись.
Это было мое последнее везенье на этой земле.
Дальше события убыстряли свой ход сказочно, походило, как кто-то завел игрушку, и она закрутилась безостановочно, а мы помещены были внутрь.
Но пока еще ход шел, можно сказать, замедленно. По сравнению.
К генералу Валентин Василичу нас не взяли. Нас оставили сидеть. Не в приемной, а возле, в коридоре, покрашенном свежей краской и оттого вонючем. К генералу Валентин Василичу майор Крыжаков попросился у секретаря и протиснулся своими жирами в кабинет сам, один, после созвона со словами “срочно? — срочно”.
Только мы его и видели.
Мимо по коридору то и дело проплывали милицейские чины, по отдельности и группами, с папками и пустые, с оружием и без. Катька глазела на всех по очереди, я нет. Я был сосредоточен на предстоящей встрече с генералом. Девчонки любят глазеть. А она прям-таки светилась своими любопытными глазенками на розовой мордашке. Отчего-то мне запомнилось, как она светилась. Может, еще рыжие волосенки поддавали жару. Когда вдалеке показалась пара, длинный и короткий, я ощутил какой-то подземный гул. Как будто подземные воды стали закипать, а моя кровь не спросясь отозвалась. Жуткое, скажу, ощущение. Они не были отчетливо видны, но я увидел их не зрением, а каким-то другим органом. Я узнал знакомую вихляющую походку. Я узнал знакомую вихляющую походку мента. Я узнал знакомую вихляющую походку моего мента. Я узнал знакомую вихляющую походку моего мента, убившего мою собаку. Он шел, а я все узнавал и узнавал его. И все было положено на музыку “Yesterday”. И холодный пот все проступал и проступал у меня на спине и подмышками. И я уже знал, что сделаю. Встану, пригнусь — и лбом в его живот изо всех сил. От внезапного удара он переломится пополам или даже свалится с ног, и я, возможно, успею еще наддать ему сапогом в промежность, а что там будет дальше, меня не касается. Я придумал бы что-то другое, будь ситуация более выигрышна для меня, но она не была для меня выигрышна, а была проигрышна. А вида, что все в порядке, ничего страшного, перезимуем, я сделать не мог. Перезимовать не светило. Знакомое бешенство клинило мозги. Я столько раз переживал в мечтах свою встречу с ним, при которой я поражаю его, в отместку за Джека, а он во всех случаях падает поверженным, что мне было плевать на то, что потом сделают со мной. Важно, что я сделаю с ним, пусть в самых невыгодных для меня условиях. Игра велась на их, а не на моем поле. Выходило, что у меня нет выбора. А может, у человека вообще нет выбора. И это тоже закон.
Они вышли на свет — и я увидел, что ошибся.
Я ошибся.
Как я мог так ошибиться?
Это был не он.
Этот никак не мог быть тем, потому что был ну ни капельки, ни чуточки не похож на того. Кроме роста.
А походка вихляющая была у короткого, а не у длинного.
Я не мог понять, что в моей головенке замкнуло, что я так разнервничался, по-настоящему разнервничался, до такой степени разнервничался, что принял за своего глисту чужого человека.
Он шел за низким, низкий впереди, немного развинченный и одновременно крепенький, на коротких ногах-пружинках, а высокий за ним, и лицо у первого было точно ему хрен по деревне, а у второго нет, но он вроде пока еще не пообвыкся.
Руки-ноги ослабли, меня начало отпускать.
Я сразу догадался, что это за нами. А чувство опасности оставило. Я готов был чуть ли не в улыбке расплыться, ожидая, когда они подойдут поближе. Говорят, что время всегда идет одинаково. Ни хрена. Вот хоть здесь взять: столько случилось за малый срок, что стоит все это запомнить, чтобы потом, когда будет время, подумать, какая тут механика и что она означает.
— Ты Королев?
— Я Королев.
— А это твоя подружка?
— Ее зовут Катя.
— Вставайте оба, пойдете с нами.
— Куда? К генералу?
— К генералу, генералу.
Говорили короткий и я. Говорили, в общем, дружелюбно. Но когда он скороговоркой повторил два раза кряду “к генералу, генералу”, я дернулся. Что-то в его тоне мне не понравилось. Он схватил меня двумя клешнями, как клещами, и повернул от генеральского кабинета в другую сторону.
— Ты чего? — попытался я сопротивляться.
— А ты мне не тычь, — сквозь зубы процедил он.
— Куда ты меня тащишь? — продолжал я свое.
— Кому сказал, не тычь!
Он стукнул меня прикладом, не сильно, но обидно, особенно, что при Катьке.
Катька шла позади меня, сама, высокий, не трогая ее, ничего, шагал рядом. Я подумал, что если ее не тронут, то я стерплю обиду. Все же время от времени я делал движения, чтобы освободиться от захвата, было неприятно, что ведут, как преступника, я же ж пришел сюда сам, свободно. Коротышка, однако, всякий раз свинчивал мне руки туже и туже.
— Ты чего делаешь, мент несчастный! — не выдержал я. — Я свободный человек, а ты чего делаешь?!
Несчастный был я, а не он. Он вывернул мне локти так, что они хряснули, в ответ я, почти механически, резко двинул ногой взад и попал туда, куда надо. Он коротко взвыл и схватился за причинное место, выпустив меня на мгновенье из железной хватки. Я крикнул:
— Катя, бежим!
Мы были уже возле лестницы и помчались по ней вниз, перепрыгивая через ступеньки. Нас нагнал крик:
— Стой! Стрелять буду!
— Вовка, остановись, — не прокричала, а прошептала Катька.
Я остановился.
Я же знал, что с ментами мне не по пути, и так по-дурацки попался. Попался, потому что в извилинах крутилась мысль, что я кому-то чего-то должен. Всего-навсего мысль. А в результате по доброй воле, верней, по дури, залез в ихнее осиное гнездо, и что теперь протестовать, если осы искусают до смерти. Раньше надо было догонять.
Я надеялся, что хороший мужик, знакомый Иван Федыч, будет стоять у дверей и я смогу как-то за него зацепиться. Но знакомого Иван Федыча не было. На дежурство заступил незнакомый. И на этот раз не я с Иван Федычем, а он с коротышкой перемигнулись как кореша, и я понял, что ничего хорошего мне от этих корешей не светит.
Нас погрузили в закрытый “пазик”, типа того, на каких возят товары или продукты, длинный сел за руль, короткий запер дверцу изнутри, стало темно, свет узко пробивался сквозь щели, и в этих узких полосках было видно, как он, прежде чем опуститься рядом с нами на скамейку, поднял автомат. Он со всей мочи саданул прикладом по моему и так треснутому черепу, вырубив мне сознание.
Меня везли, или трясли, или молотили, как колоду, или бросали, как мешок с навозом, я летел в черном небе, плыл, захлебываясь блевотиной, продирался сквозь чащу леса, царапая кожу, проваливался в яму, а надо всем, с высоты, странно звучала мне поднебесная мелодия “Yesterday”.
Я очнулся оттого, что на морду лили холодную воду и хлопали по щекам.
— Давай очухивайся, блядское отродье! — услышал я откуда-то издаля голос коротышки.
Я лежал на каменном полу. Коротышка нависал с банкой, из которой поливал меня, как цветок. Было трудно разлепить глаза, они затекли горячим тестом, тело ломило, во рту привкус крови, так хорошо знакомый по прежним дракам. Кажется, в помещении не было окон. Наверху горела электрическая лампочка. Походило на какой-то подвал. Перед моим носом на стуле развалился длинный. Я с трудом повернул лицо и увидел Катьку. Она сидела на скамейке у стены, поджав под себя коленки, скосив лицо вбок и вниз, и крупно дрожала. Одежда на ней висела клочьями, вроде ее кошки драли, я вспомнил Котьку драную.
— Ка-тя, — сказал я разбитым и распухшим ртом, — сколько время прошло, что они тебе делали?
Она не отвечала, только сильнее затряслась. Короткий заржал.
— Время прошло скоко надо, — хмыкнул длинный и вытер рукавом рот.
Он был у него в слюне, а бесцветные глазки бегали, как беспривязные.
— Слушай сюда, говнюк, — проговорил с важностью коротышка. — Вел бы себя примерно, и разговор с тобой был бы вежливый. А поскольку ты тот еще, видать, отпетый, себе и скажи спасибо. О Петровке — забудь. Нам по службе спущен приказ: обезвредить. Как —зависит от тебя. И от нее. Кое-что уже схлопотал, так что опыт есть. Но мы же тоже не звери. Будешь паинька и язык держать за зубами — отпустим, гуляйте на свободе, хошь, вместе, хошь, поврозь. А будешь выеживаться — пеняй на себя. Так и так запомни, на Петровке вас не ночевало. Никто вас туда не приглашал и пускать не собирался. Где на что нарвались — придумаете сами, не детки. Про порошок забудьте. Самих подсадим на иглу — и это еще самое легкое. Сгниете — ни мама, ни папа косточек не найдут. Один продаст — второго достанем. Усекли, ребятки, обое, а? Не слышу ответа!
Звук его голоса ржавой пилой пилил мне лобную кость. Детки или не детки, они всегда выбирали, что им выгодней. Я застонал и прикрыл глаза, прикидываясь, что снова теряю сознание. Мне требовалось хоть сколько-то минут, чтоб осознать, где мы, и что с нами стряслось, и прикинуть дальнейший план действий. Этот каменный подвал и два лба со стволами сужали набор возможностей до предела. Я был в плохом положении. Еще худшем, чем раньше, сколько минут, или часов, или суток назад, не знаю. Но я был. И я не мог позволить им ржать как победителям над нами. Я сжал зубы так, что у меня кровь из десен пошла, я ощутил ее вкус. Коротышка снова взялся за банку. Я выдержал новый полив, медленно приподнялся, опираясь руками о пол, и так же медленно встал. Зашатался. Меня реально шатало, но я и маленько придуривался, чтоб усыпить их бдительность. Я подгреб к Катьке на заплетающихся двоих. Она все так же смотрела вбок и вниз, и лицо у нее было стекшее вбок и вниз. Я вспомнил, как она светилась своей мордашкой в рыжем веночке, глазея на проходящую ментовскую публику, и никто-никто в мире, ни одна живая душа не могла бы предположить, что все нормальное так быстро и жутко закончится, а на его месте явится ненормальное и застынет в таком вот виде, стекшее вниз и вбок. Я протянул руку, чтоб помочь Катьке подняться. Она слабо оттолкнула меня и поднялась сама.
Я выхватил нож из кроссовочного ботинка, приставил к ее горлу и крикнул:
— Она заложница! Я взял ее в заложницы! Условие: срочно доставить сюда генерала Валентин Василича! Слыхали, подонки моржовые! Срочно!!!
Почему, идя на Петровку, 38, я спрятал в кроссовке финку, подарок Хвоща, кто бы мне сказал. По разуму ее ни за что на свете не надо было брать с собой. Наоборот, следовало идти чистеньким: вот он я, и вот они, мои чистые помыслы. Первый же обыск, и кранты. Но я действовал не по разуму, а хрен знает по чему. А что они не обыскали ни на входе, ни на выходе, если можно так сказать про этот “выход”, само за себя говорило, что они овощи. Да и сам я хорош овощ. Подайте мне этого Валентин Василича, я расскажу ему всю правду про Чечевицына отца, которого упрятали за решетку при участии меня. А на кой хрен им моя правда, когда они проводили спец-опера-ци-ю! Все в ней замешаны. Все. Каждый сыграл свою роль. Включая Хвоща. И включая меня. И ихнего генерала Валентин Василича также. Он и спустил указание обезвредить нас с Катькой, ежу ясно. По его распоряжению, которое передавалось от него к полковнику, от полковника к майору, от майора к капитану, ниже и ниже, до самого низу, по этому распоряжению вызвали рядовых уродов, чтоб запугать и заставить нас молчать. В ту минуту, как я приставил нож к Катькиному горлу и проорал свои условия, мне вдруг все-все-все сделалось ясно, будто кто осветил окрестности нездешним светом. Сбрендить можно было от этой ясности.
Я шепнул Катьке:
— Не боись, прорвемся.
Куда было прорываться, когда я и впрямь был говнюк и кругом в говне, как все, как все, одна она, Катя, девушка, которую я любил, была ни при чем и пострадала за меня зазря и, наверно, на всю оставшуюся жизнь. Я догадывался, как она пострадала, и это было хуже всего. Где он, закон?!!
Коротышка наставил на меня ствол:
— Ах, ты тварь, террорист гребаный отыскался!..
Террорист был он, а не я. Но я тоже. Все мы на этой земле террористы один другому. Вот закон. Я пропустил секунду, когда длинный, с беспривязными глазами, вскочил и тоже вскинул ствол. Я же знал, я в кино сто раз видел, как человек, взявший в заложники другого человека, тем более женщину, этим самым обезоруживает преследователей. Тогда уже никто не стреляет. Потому что жизнь заложника или заложницы, кто б они ни были, на первом месте, кто б кого ни преследовал, бандиты или полицейские, без разницы. Выкручиваются кто как может, а не стреляют.
Выстрела я не услышал.
Я только увидел, как глаза у Катьки сделались, словно блюдца, большие-пребольшие — и хрустальный голосок:
— Во-ва.
Я успел сказать в ответ:
— Ка-тя.
Никого в жизни я не любил и уже не полюблю, как Катю.
И Пушкина не увижу.
А теть Тома заселится в нашу квартиру.
Один, а не сумел.
Больше я ни о чем не успел подумать.
Черная гуща стала разливаться во мне, как мед, и затягивать в воронку. Воронка закручивалась столбом и уносила вверх.
Тот гад убил мою собаку, а этот гад убил меня.
Все кончилось.
Все.
P.S.
Хоронили Вовку всем классом. Уголовное дело открыли и закрыли. “В связи с неустановлением лица, подлежащего привлечению в качестве обвиняемого в совершении преступления”. А в газете написали: “Жертва нераскрытого хулиганского нападения”.
Когда в классе задали Чехова, я, не отрываясь, проглотила “Рассказы и пьесы” и долго плакала и никак, никак не могла перестать. Хорошо, мамашка отсутствовала. Особенно “Мальчики” и особенно “Дядя Ваня” что-то такое со мной сделали. Вовки уже с полгода не было на свете, и я плакала за нас двоих, потому что он не дожил до того, как мы стали проходить Чехова, и не прочел, и никогда не прочтет. А там были и Чечевица, и Катя, и Володя, и он узнал бы, что…
Не знаю, что бы он узнал.
Декабрь 2004 — август 2005