Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 9, 2006
Поэма о звездном небе
…Хоры стройные светил
М.Лермонтов
Ни звезд, ни гнезд, ни лучика, ни свистани полночью, ни среди бела дня,
луна всегда туманна, солнце мглисто,
и дым густеет, небо заслоня.
Мы всуе говорим о Зодиаке,
созвездий вспоминаем имена,
тогда как их магические знаки
над городами скрыла пелена.
А где-то и когда-то среди ночи,
в степи расположившись на привал,
под россыпью лучистых многоточий
лежал юнец и бездну наблюдал,
простерся навзничь, за голову руки,
глаза — в светящуюся черноту,
и от светил, казалось, плыли звуки
и в музыку сплетались на лету.
Вокруг бродили овцы и ягнята,
щипали стебли, блеяли, а он
лежал в траве и все глядел куда-то
и слушал тишину и странный звон,
и странный звон, и голоса, в которых
пока ни смысла не было, ни слов,
ни знанья звезд, мерцающих в просторах,
и не был отрок ни к чему готов.
Он знал, что может лев напасть на стадо,
что никакого проку от собак,
но думалось о том, о чем не надо
ни знать, ни думать, надо просто так
лежать и видеть, как в небесной шири
плывут огни с восхода на закат,
что каждой ночью в том же самом мире
все те же звезды хороводят в лад,
плывут по небу огненные знаки
испытанным путем — не наугад.
В ту ночь земля тонула в синем мраке,
бродили овцы, лаяли собаки,
за ближними холмами лев рычал,
он явно не скрывал свою досаду
и все-таки не приближался к стаду,
казалось, кто-то зверю запрещал.
Светало, приносил рассвет прохладу,
потом всходило солнце, как всегда,
и с пастбища ночного шли стада,
шли по-бараньи — скорбно и понуро,
к высоким стенам шли, к воротам Ура,
где пастухи войдут в тенистый храм,
чтобы молиться каменным богам.
Так что ни день обряд свершался старый,
и юный пастырь, сын седого Фарры,
склонялся перед камнем всякий раз,
моля о безопасности отары,
когда овец ночами в поле пас.
И снова ночь ложится на округу,
и снова отрок, лежа на спине,
глядит, как звезды движутся по кругу,
всегда по кругу, и, как в полусне,
нисходят звуки, волны многозвучий,
мигают в такт светящимся хорам,
и слышит голос полночи певучий
сын Фарры, сын язычника Аврам.
Полночный свод и стебелек убогий —
все это общий необъятный храм.
И разве могут каменные боги
начало дать бесчисленным мирам?
Но не открыть отцу, седому Фарре,
свои сомненья, старец свято чтит
родных богов, предаст он сына каре,
и от нее никто не защитит,
и боги, на кого велят молиться,
чьи имена велят твердить подряд,
и вот возникли каменные лица,
недвижные черты, незрячий взгляд,
и отрок стал у них просить прощенья
за мысли непотребные свои,
и вновь узрел далеких звезд свеченье,
и не сходили звезды с колеи.
Но кто же тот создатель и водитель
всей бесконечности и всех миров?
Кто заселил вселенскую обитель
и смертным дал еду, питье и кров?
Москва. Век двадцать первый. Небо в тучах,
и луч с трудом их пелену пробил,
и не звучит хорал орбит певучих,
таинственная музыка светил.
Еще не стал наш май весенним маем,
он дремлет, нашу будущность тая,
и до сих пор мы ничего не знаем
о потаенной сути бытия.
А между тем под звездами в провале
веков несметных, глядя в небосвод,
лежит юнец и слышит звуки дали
и чувствует сквозь сон, как все плывет,
как все плывет, раскручиваясь кругом:
и этот луг, и на лугу стада,
и сам в коловращении упругом
он стал частицей мира, как звезда,
он чувствует весь мир единым храмом,
он голосом далеким удивлен:
“Аврам, ты будешь зваться Авраамом,
отцом родов премногих и племен”.
И все умолкло — долы и высоты,
и звезды немы, словно он оглох,
и в страхе шепчут губы: “Кто ты? Кто ты?”
И слышится издалека: “Твой Бог”.
11 мая 2006
Поэма о гуляньях
увы! — на пленку не запишем,
играет музыка в году,
который был еще затишьем
перед такой грозой, когда
гром не на час, а на года,
и ничего потом не слышим.
Играла музыка тогда
на скрипках, арфах и роялях,
еще не канули года,
когда в цилиндрах господа
гуляли с дамами в вуалях,
и няньки в расписных платках,
как будто их раскрасил Палех,
под плавный дирижерский взмах
с детьми гуляли по аллеям.
Мы эти годы не лелеем,
водили в сад еще не нас,
под барабаны в колыбели
мы просыпались всякий раз,
под них мы двигались и пели.
Так тянет нашу детвору
на рок и прочую муру.
Ушли те годы восвояси,
когда отец мой, Михаил,
корпел в консерваторском классе,
где Римский-Корсаков царил,
и звуки плыли в свет просторный,
а Блок в аллее слезы лил
под вздохи труб и всхлип валторны.
Потом, когда пришла гроза,
гремели гулко батареи,
составы рвали тормоза
и — под откос, и — поскорее
туда, где пламя, свет и тьма.
Я, маленький, слыхал про это,
про то, что “мир сошел с ума”,
что это все “скончанье света”.
Все это было на слуху,
хотя и слушалось вполуха,
но помню: ели требуху,
и лакомством была макуха,
как прежде называли жмых.
Была прекрасная житуха,
на рыжих и на вороных
скакали дядьки в острых шлемах,
в нашивках красных на груди
и пели весело: “Веди,
Буденный, нас смелее в бой!”
Теперь не пишется в поэмах
об этой рати верховой,
теперь иное — в главных темах.
Был жмых и музыка была,
был похоронный плач Шопена,
шарманки скрип и неизменно
на праздники колокола,
и мой отец на фортепьяно
созвучья странные слагал
и рвал все ноты постоянно,
чтоб кто-нибудь не услыхал,
хоть об отцовском нраве дерзком
все говорили, и не раз.
Один запомнился рассказ,
как он в собранье офицерском
на тубе невзначай сыграл
еврейский, кажется, хорал;
потом другой рассказ похожий:
в концерте при большевиках
он на пиле исполнил “Боже,
царя храни!” — мороз по коже,
какой там Моцарт или Бах!
Но мы толкуем о гуляньях,
о том, как в праздничные дни
детишки бегают при нянях,
и старички сидят в тени,
и хорошо влюбленным парам
в зеленых парках пить ситро,
бродить блаженно по бульварам.
Все это так уже старо,
так невозвратно: Блок в аллее
и мы с отцом спустя года.
От звуков музыки хмелея,
в другом саду мы шли туда,
откуда доносились трубы,
тарелки, флейта и кларнет,
и барабана рокот грубый
мне полюбился с малых лет,
хотя под этот грохот позже
пришлось потопать на плацу,
рубаха липла к потной коже
и пот струился по лицу.
А в майском парке на полянке
горела медь в огнях лучей,
и марш “Прощание славянки”
плыл от дыханья трубачей;
все в милицейской форме синей,
околыш красный, кровь петлиц.
Те звуки помню я поныне,
но и тогда не видел лиц,
а мой отец застыл на месте,
молчал, казалось, в землю врос,
былой военный капельмейстер
стоял, не вытирая слез.
Когда же музыки не стало,
пришла, как водится к концу,
вдруг барабанщик встал устало
и сразу подошел к отцу:
“Не вы ли, ваше благородье?” —
отец стал белым, как зима,
и зашептал: “При всем народе…
ты что, Степан, сошел с ума?”
А тот в ответ: “Мое почтенье.
Я по привычке, но со зла,
а что не так — прощу прощенья”.
“Ну ладно, братец, как дела?”
“Да вот на барабане этом
стучу пять лет зимой и летом,
не та работа, что была”.
“Прекрасно помню: на валторне
когда-то ты играл, как зверь”.
“Так нет зубов, остались корни.
Какая же игра теперь?
А вы-то как живете, ваше?..
Простите… Бог вам помоги!”
“Так и живем на щах да каше,
чтоб жить, тачаем сапоги,
теперь получше, чем вначале,
стучу, как ты в свой барабан”.
“Но вы же музыку писали”.
“Нет больше музыки, Степан”.
И барабанщика, как брата,
прижал отец к своей груди,
ведь было все у них когда-то,
а у меня все впереди.
11 апреля 2004 — 20 мая 2006