О Кайсыне Кулиеве
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 8, 2006
Жил человек и устал человек.
Жил, но ушел навсегда.
Что же осталось?
Самая малость:
Горы, снега и звезда.
(Кайсын Кулиев.
С балкарского. Пер. В.Огнева)
…Память рисует мне далекие годы. Я, маленький, переезжаю с места на место, то на лошади, то на машине по горным дорогам Северного Кавказа (у отца работа такая). Просыпаюсь от воя шакалов где-нибудь в Теберде, а утром встречаем восход солнца у подножия Эльбруса. Днем купаемся в нарзанном источнике, рвем кизил на склоне горы, и снова покачивается горизонт: я в седле, и сильная рука поддерживает меня сзади, и сладкий запах бурки и свежей травы и чего-то горького — а, это жгут костры с туманом пополам, — уже вечер… И в полусне — слова, таинственные, волнующие: “Микоян-Шахар… Владикавказ… Темир Хан-Шура…”
Кайсына Кулиева я не встретил на Южном фронте в 1942, когда его отправили на спецпоселение как сына “народа-изменника” в Киргизию, а меня, как сына врага народа, — в Казахстан. О его судьбе узнал позднее от Н.С.Тихонова, когда теплым вечером в его квартире в “доме на набережной” Николай Семенович читал мне свой отзыв о моей первой книге о Расуле Гамзатове, о “Путешествии в поэзию” Страны Гор.
Прошли годы, и мы встретились — и навсегда стали друзьями…
Родился Кулиев 1 ноября 1917 года в балкарском ауле Верхний Чегем, на границе Балкарии и Сванетии. Здесь издавна жили его предки. Отец — скотовод и охотник, дед по отцу — тоже. Аул матери был неподалеку. На зеленом склоне горы когда-то стоял аул Жуунгу. Теперь от этих аулов ничего не осталось, только пастухи еще разбивают тут свои стойбища.
Мать Кайсына была второй женой Шувы Кулиева. В детстве, вспоминал поэт, многодетная семья (шесть сыновей и три дочери от двух браков) жила трудно, и Кайсын рано начал зарабатывать на хлеб.
Кайсын почти не помнил отца. Отец со своим племянником Такушем ушел в партизаны, и оба погибли — один от тифа, другой под лавиной. Когда собственный сын его, Эльдар, через много лет попросил показать фотографию деда, Кайсын достал из стола фотографию осетинского классика Коста Хетагурова в черкеске и с кинжалом. Таким оба они представляли отца и деда.
Два разных начала были в роду поэта. Кулиевы были горячи и воинственны, больше всего ценили мужские доблести, отвагу, терпение. Добрыми, справедливыми, сострадательными были все в роду у матери. В поэзии Кайсына Кулиева оба начала сошлись, чтобы не продолжать спор. Мужество его героя было справедливым, добро мужественным. Терпению учила жизнь.
Первыми наставниками Кайсына были односельчане. Они учили его объезжать коней, косить сено на крутизне, пасти скот в любую погоду. Бывало, плакал маленький Кайсын в ночной пещере, когда гремела гроза и всполохи ее озаряли пропасти. Боялся не за себя, за доверенных ему овец.
Зато оттуда же, из детства, взял он радость первого луча солнца, мягкой шерсти ягненка, тихого шелеста дождя по кукурузе, по крыше сакли, где у огня пела мать, краски заката и цветущего кизила, слепящую белизну вершины. Он любил петь, и на свадьбах тамада усаживал его рядом, просил запевать.
Непостижимо прекрасной называл поэт народную лирику, каждый раз испытывал восторг, прикасаясь к мудрости и красоте песни.
Стихи 1946—1965 годов похожи на подъем в гору: постепенное постижение сложных духовных коллизий. Как пианист пробует клавиши: звук еще робок и приблизителен. Традиция горского стиха с его пантеизмом и этическими законами, патриотическое самоутверждение, первые тревожные сигналы трагической под-основы бытия.
Лирика 1966—1973 годов — перевал, с которого далеко и ясно виден горизонт творческого мира поэта. Ощущением выстраданности и спокойного величия веет от этих стихов. В полный голос звучит тема судьбы человеческой. Спокойная мудрость вершит высший суд над страстями. Связь времен воплощается в образах гармоничных и классически цельных. С перевала виден и пройденный путь, его тернии, его далекий исток — детство, далекая теперь страна сказочного неведения и распахнутого надеждам сердца. “Лунорогие быки” воспоминаний. “Свет матери”. Все, что оставлено позади…
С перевала начинается спуск. “Вечерняя звезда” светит печальным светом. Стихи 1974—1984 годов — подведение итогов, человек готовится достойно проститься с миром — прекрасным, суровым, полным искушений — красотой в первую очередь. Стихи о последней любви, вспыхнувшей на закате жизни. Стих становится аскетически-строгим, образы предельно лаконичны.
Вот тогда-то, в одном из писем уже из больницы Кайсын и попросил меня не просто прочитать свои новые стихи в подстрочнике, что делал и до этого не раз, а перевести. Конечно, я понимал, что сознательно аскетическая форма последних стихов Кулиева в случайных переводах случайных людей (увы, Наума Гребнева уже в живых не было, Наум Коржавин был далеко) никак не адекватна подлиннику. Но все решила встреча с поэтом: я прочитал “пробы” — он сказал, что это наиболее близкое ему прочтение, он просит меня не отказываться, перевести и остальные 8 стихотворений. В чем же оказалась эта лестная для меня близость? Видимо, в попытке максимального обнажения поэтики Кулиева — рискованно, а порою и предельно опасно “экономить” слова в стихе, в аскетизме формы, что в русском переложении представляет угрозу известной “прозаизации”, а то и пренебрежения к привычному для читательского слуха представлению о “поэтизме”. Я не побоялся сохранить отсутствие рифмы, где ее не было у Кайсына, не чурался и скупости языковой — одним словом, максимально приблизил “стих” к подстрочнику.
Но не только формальные трудности стоят перед переводчиком Кулиева.
В младописьменных литературах (а к ним относится и балкарская) до наших дней сохранилась живая связь образа с устойчивыми нормами изустной легенды, сказки, эпоса:
Нетронутое дерево скорбит,
Хоть люди губят дерево другое.
(“Опять чинары скорбно шелестят…”)
Это и взаимозависимость в тесном мире XX столетия, но это и древнейший отголосок пантеизма именно балкарского происхождения. Предки балкарцев, гунны, приносили животных в жертву дереву. О поклонении балкарцев дереву писал грузинский историк Вахушти в XVIII веке. Священные рощи существовали еще в начале 20-х годов. Слова “орешник” и “родить” — однокоренные в языке балкарцев. Орешник — символ плодородия, семейного благополучия. Кизил — женской любви, платан1 — силы, могущества. Может быть, в каменистом краю именно дерево означало жизнь, обновляемую и продолжающуюся по весне? Рубить дерево — все равно что наносить раны человеку, звук топора в сознании читателя Кулиева ассоциировался с покушением на самое жизнь.
Один из важнейших законов горского бытия — человек не обособляет себя от природы — он часть мира звезд, животных, растений. Основа бытия — в этой гармонии. Обращение в стихах Кулиева к горе, одинокому дереву, колыбельная тени дерева — это не “поэтический прием”, а продолжение жизни духа, прямое олицетворение природных стихий, древний “диалог” человека и природы.
Сквозной образ в поэзии Кулиева — камень. Герой древнего эпоса о нартах, Сосрук, родился из камня. Горцев хоронили среди скал. Старики обычно сидят у той стены, которая примыкает к скале, это наиболее почетное место в сакле. Камнепад в стихах Кулиева нередко означает отторжение от устоев, потерю родины. В европейской поэзии камень — символ бесчувствия, черствого сердца. На Кавказе камень имеет душу. У горца плачущий камень — образ постоянный. Название знаменитой книги Кулиева — “Раненый камень” — не воспринимается на родине поэта как некий неожиданный, “смелый” образ. Но переводчиками особый круг ассоциаций, связанных с темой камня, учитывается не всегда. Поэтому в Балкарии не могут воспринять строку из Кулиева в русском переводе: “камень я нес наподобье креста”. Мало того, что балкарцы — не христиане, камень не может ассоциироваться с искупительной ношей. В “Завещании”, поэме Кулиева, начатой в ссылке и завершенной на родине, старик, герой поэмы, умирая вдалеке от родных мест, просит, чтобы дети его, вернувшись в горы, вырыли яму, наполнили ее камнями, поставили надгробие. Это будет символическая могила их отца.
Похоронив многих близких и далеких ему людей, поэт и к самой смерти относится осторожнее. В стихотворении “Весны я не встречу однажды…” он не называет смерть. Он только говорит “нет” всему, что не жизнь. И потому так больно отзывается эта повесть о небытии:
Не встречу я первого снега
И с черной папахи своей
Морозного белого меха
Стряхнуть не смогу у дверей.
Трудно сказать, чего здесь больше — горечи смерти или упоения жизнью, прелести видеть, осязать, вдыхать морозный воздух… Рядом со смертью всегда это чувственно завораживающее ощущение счастья жить: облитые льдом початки, которые мать вносит в дом, “елочки оконные из сказочных лесов”, “овечьей белой шерстью” инея облепленные провода, хрустальные ветви деревьев, которые, кажется, вот-вот зазвенят (“Иней”).
Смерть Кулиев однажды назвал “вечным врагом” своим. Да, неизбежна смерть, но каждый раз, подняв мертвого птенца, вывалившегося из гнезда, чувствуешь, как захолонет сердце. Один из шедевров лирики Кулиева — стихотворение “Черный конь умирает на белом снегу”. Многократный повтор — черный конь на белом фоне — сопоставление жизни и смерти, губящей красоту. Время пощады не знает. Все бренно. Но каждая жизнь начинается и заканчивается словно бы впервые, начиная новый отсчет надежде.
Любопытно сопоставить два знаковых образца советской поэзии — “Есть три эпохи у воспоминаний…” Ахматовой и “Воспоминанья — это дерева…” Кулиева. Если Ахматова констатирует трезвую горечь забвения как психологическое свойство человека, Кулиев, верный постоянной своей готовности к упрямому противостоянию энтропии, заставляет себя преодолевать и саму натуру человеческую:
Осталась в том лесу моя родня,
Осталась мать, и говорю я с нею.
Все, что с годами дальше от меня,
Мне с каждым годом видится яснее.
И все же в том лесу с теченьем дней
Стволов все меньше и все больше пней.
Редеют дерева в лесу моем.
Но чаще я туда бегу, чем прежде.
Воспоминания под стать надежде,
Мы с вами дня без них не проживем.
(“Воспоминанья — это дерева…”. Пер. Н.Гребнева)
Это свойство поэтической “дальнозоркости” балкарского поэта отвечает героической его позиции — преодолеть забвение, продолжить память рода. Быть может, здесь сказалось и чувство самосохранения малой нации, чутко реагирующей на угрозу ее существованию.
…Помню, был поражен, слушая, как современный поэт далекой Черногории с гордостью перечислял многие поколения своих предков по именам. Что с того, что у простых горцев не было родословного древа! Они должны были сохранить память рода — хотя бы изустно.
Новое в творческой практике Кулиева заключается в том, что память национальная все чаще перерастала в его лучших стихах в память общечеловеческой солидарности.
Новое вообще дается трудно. Когда-то Александр Твардовский написал стихотворение “Новая земля”, в котором выразил убеждение в крепости человеческой привязанности к привычным формам жизни; для того чтобы непривычное стало органичным, потребуется, возможно, не одно поколение. Увы, Твардовский был прав! “Новое” не всегда было лучше старого, если не вырастало естественно, а навязывалось извне. Законы жизни — вот что оставалось в стороне. “Крестьянская” осторожность Твардовского оборачивалась здоровым общенародным подходом к историческому процессу, разумным, взвешенным приятием необходимых человеку перемен и неторопливым вглядыванием в сомнительные эксперименты. Кулиев близок в этом Твардовскому. Его герой говорит: “Бытует мудрость только в простоте,/ А простота — лишь мудрость и работа” (“Ум с мишурой враждуют с давних пор…”), ведь и мудрость, идущая от опыта, и работа, поставляющая уроки опыту, — от одного корня: личного взгляда на происходящее в мире вокруг себя.
Истинно народные поэты, как Твардовский и Кулиев, учат достоинству личности, готовности обходиться без посредничества “оценивающих жизнь” и законы ее развития.
Серьезность проблематики в стихах Кулиева сродни творческим поискам прозы конца ХХ века. Миф и атомная эра встретились в трагическом своем родстве. “Белый пароход”, “Пегий пес, бегущий краем моря” или “Плаха” Ч.Айтматова, “Прощание с Матерой” В.Распутина — свидетельство этого процесса. Героине Распутина кажется, что она стоит на острие большого клина, именуемого родом, и на ней одной вся ответственность за то, что люди творят на родной земле. Эта картина-видение очень близка Кулиеву, не раз призывавшему в свидетели своих усилий предков-горцев. В критические моменты балкарцы собирали у очага всех членов клана. Сегодня люди планеты впервые заговорили о роде человеческом, которому грозит гибель.
Беспримерное упорство и терпение опять-таки не только признак характера поэта и его горской природы. На фоне идеи всеобщности спасения рода землян они, эти качества, воспринимаются как сила, выходящая за рамки легенд и сказок, уповающих на победу добра над злом: Кулиев стремится победить безбрежную ложь, море горя, зависть и кровь, боль всего человечества. Вот почему негромкая поэзия простых слов и привычных образов — гор, облаков, матери, хлеба, земли и неба — обладает для читателя скрытой энергией вечной тревоги и резонанса поэтического звука. Образы становятся просторными от “сверхзадачи”.
Говорят, что стих Кулиева принципиально графичен, черно-белы его “листы”. Мне кажется это не точным. Лучше сказать — не двуцветен, а полюсен, контрастен, его стих. Это совсем другое.
“Красная калина на снегу”; “зеленая и желтая трава”; “от гранита сероваты, желтоваты от песка”; “овечьи морды белые с печалью темных глаз”; “ишака чуть синие бахромки под губой”; “кровь багрит белоснежную скатерть”; “багрец заката на снегах вершин”; рассвет “обряжает” быкам “рога… из золота и серебра”; “искры на спине форели в прозрачном озере весной”; у него и ветер — то белый, то зеленый; небо “и синим станет и зеленым,/ Как мальчика счастливого глаза,/ Которому в реке по пояс солнце”; видит он “золото пшеницы в поле и подсолнечную желтизну”.
Это натуральный цвет. Рыжие скалы. Зеленая трава. И даже метафорически цвет для него выражает натуральность явления — он цитирует Кязима Мечиева: “Цвет радости или горя всегда один”.
…Воспоминание. Мы с Кайсыном — в Араратской долине. Он, раскинув руки, с белозубой улыбкой, полузакрыв глаза, читает стихи о Сарьяне. Он в восторге самозабвения. До этого шел спор о цвете. О натуральности цвета, о фильмах Антониони, о цвете неба под Струмицей в Югославии… А разве мог бы “двуцветный” художник восторгаться блоковским стихотворением “Сольвейг” — Кайсын любил в нем именно картину рассвета, который, говорил он, пробирается словно фазан с розовой шеей среди стволов северных сосен.
В чечено-ингушской “старой песне”1 есть строки: “Там, где синюю птицу настигает мрак”. Синяя, видимо, — образ неба, света? Но мрак словно бы догоняет птицу дня и летит за днем именно потому, что день — птица. Такой, не очень частый в народной песне сложный перенос значений, весьма распространенный в современной поэзии (например, у Лорки, Маяковского, по-своему — у Пастернака), в лирике Кулиева волнующе связан с темой воспоминаний, снов, наплывов времени. В стихотворении “Лунорогие быки” образ детства (быки с рогами, похожими на серп месяца, луна меж рогами, когда смотришь на нее с земли или арбы, засыпая) перерастает в образ времени, неумолимый шаг лет…
Где вы, лунорогие быки,
Вы навек ушли какой тропою?
Отражает звезды гладь реки,
Как зрачки быков на водопое.
Но с черным цветом тоже не все так просто. Не зная, к примеру, поэтики балкарской народной песни, нельзя понять подтекста “цветоконтрастного” образа в прекрасном стихотворении Кулиева о смерти черного коня на белом снегу. У балкарцев поэтизировалась именно черная масть животного, будь то овца, конь или корова. При сбивании масла пели: “А внутри тут масло от черной коровы…” Принося жертву, пели: “Черного барана оставляем на камне…” Тьма — символ зла, но черный цвет, напротив, символ плодородия земли, красоты человека (черная коса, черные глаза).
И в стихотворении о матери, всегда носившей “черную шаль”, есть два эмоциональных уровня: с одной стороны, это вечная грусть матери, ее выделение из многоцветья вечно меняющейся природы, а с другой — символ человеческой красоты, постоянства, надежности материнского начала. Сознаемся: первое для русского человека превалирует — и в этом, увы, вряд ли преодолимое несовершенство любого перевода…
…Когда хоронили Твардовского, Кайсын, рыдая, положил кисть руки на край гроба и долго не давал закрыть крышку. Ему было больно — крышка была тяжелой. На тыльной стороне руки долго оставался шрам. Но его душу отпустила боль, которая была невыносимей физической.
Почему-то, переводя стихотворение “Одинокий голос в ущелье” с этим поразительным образом-криком: “Откликнись, брат! Не слышу, эй!..”, я вспомнил эту картину на Новодевичьем.
…Одно из писем Кайсына начиналось и заканчивалось заботой: “Дожди, дожди, погибнет урожай…” Тема эта никак не обсуждалась нами. Это было как припев к песне. Припев грустный. Кайсын, казалось, говорил о стихах, а продолжал думать о жителях аула Чегема, где стояла отцовская сакля, где стоит теперь опустевший дом. Где ночь и день шуршит по крышам дождь, гниет сено, которое не успевают убирать… Уже много лет прожив после смерти Кайсына, я почему-то думаю о том письме.
1 Чинар или чинара — так еще называют платан на Кавказе.