Рассказы
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 7, 2006
Четвертый сын Герхарда
Было у Герхарда три сына. И, что не менее существенно, три жены. Две русских, а одна тоже русская, но не совсем. Вторая по счету жена была у него русская немка Поволжья. Корнями из солнечного города Энгельса Саратовской области, славного тем, что олигарх Ходорковский в этом Энгельсе срок мотал. А непосредственно родом была она из-под самого Волгограда, который прежде носил имя товарища Сталина и по этой причине недвусмысленно назывался Сталинград. Там еще фельдмаршал Паулюс ошибся в точных расчетах и угодил со всей своей армией, вооруженной до зубов, в котел стратегического назначения. Но при смене жены это Герхарда ничуть не смутило. Несмотря на то, что жил он в Восточной части Германии и про Сталинград в школе изучал. Ему вся эта история КПСС была по фигу. Сталинград так Сталинград. Ему лишь бы женщина молодая. Он считал, что красивой жена может даже и не быть, в случае чего, но молодой быть обязана наверняка. Потому как любить интимно жену, которой больше сорока лет, — это неуважение к слабому полу, в высшей степени аморально и совершенно не тот кайф.
Таких, значит, строгих пуританских взглядов придерживался Герхард. Так его, наверно, народно-демократические семья и школа воспитали. И он имел не одну-единственную жену на всю жизнь до гроба, а трех. Во всяком случае, на данный момент времени. Одна жена не может же быть всегда и всюду молодой, жены же имеют свойство стариться и приходить в негодность. Таким образом, когда непростительно постарела первая жена Герхарда, он женился на второй. А с первой не без скандала развелся. По справедливым немецким законам в строгом немецком суде. Потому что, когда он со второй женой в Волгограде познакомился и тесно подружился, первая его жена давно уже состояла с ним в браке, проживая в городе Цвикау и имея от Герхарда двоих несовершеннолетних детей мужеска, как говорится, полу. Он ее в это Цвикау еще в незапамятные гэдээровские времена из-под Рязани вывез. Вопреки воле родителей — героев войны и труда. Видно, не очень хорошо жилось ей в любимой до боли России, раз она приняла его сомнительное брачное предложение и согласилась замуж пойти на выезд. Предав тем самым свою советскую родину от края и до края.
А под Рязань попал Герхард по долгу службы в командировку. Поскольку чуть не всю свою профессиональную жизнь осуществлял с великой Россией взаимовыгодное сотрудничество и оказывал ей неоценимую техническую помощь. Со своей стороны. А Россия, со своей, снабжала его, значит, отличной зарплатой, первоклассными русскими женами и наполовину русскими сыновьями. Правда, третий сын, имея целиком русскую душу, по документам, а также по отцу и по матери числится полным немцем. Мать же у него все-таки немка. Не немецкая немка, а волжская, но немка. Это факт бесспорный и в ее свидетельстве о рождении раз и навсегда зафиксированный.
А от третьей русской жены Алены у Герхарда детей какое-то время не было. Она сама еще, можно сказать, была дитя. Хотя и способное родить в два счета и в любую минуту. Двадцать лет ей исполнилось прошлой осенью. Другими словами, ей исполнилось ровно на тридцать один год меньше, чем самому Герхарду. И она пренебрегла этой огромной разницей — как в возрасте, так и в национальной принадлежности. Любовь же, она коварна и зла, и мало ли старых козлов всех времен и народов незаслуженно ее удостоились! Любви все возрасты — от четырнадцати до восьмидесяти лет включительно — более или менее покорны. Возраст в любви имеет значение не самое главное. Самое главное, что Герхард в настоящее время является безработным алкоголиком. Так уж сложилась его карьера и жизнь, в которой всякое бывает. Потомственные чистокровные немцы от судьбы тоже никак не застрахованы и тоже многому подвержены. И алкоголиками они, вопреки распространенному заблуждению, прекрасно бывают. А из Герхарда получился даже не немецкого типа алкоголик, каковыми становятся от пива и каковые широко встречаются на западе Германии и на ее востоке. Из него вышел типичный русский алкаш, в русском то есть понимании смысла этого пагубного слова. И, значит, если начинает он пить, то остановиться уже не может, пока не выпьет все, что есть в доме, пока не сбегает в магазин перед самым его закрытием, потом в пивную, в ресторан и на заправку. Это уже под утро. Слава Богу, существуют в стране заправки, работающие как похоронные бюро — круглосуточно и выходных дней не имея. А без них достать алкогольные спиртные напитки в Германии было бы просто немыслимой и неразрешимой задачей. В смысле, ночью достать. Или в дни государственных и религиозных праздников. Если б не широкая сеть заправок, пришлось бы Герхарду и ему подобным личностям пить тормозную жидкость или гуталин на хлеб намазывать. А так, конечно, красота — живи не хочу. Да. Ну, и уже после заправки берет Герхард в руки трехрядку и играет на ней до рассвета “Очи черные”, “Ехали на тройке с бубенцами” и “Я люблю тебя жизнь”. А бывает, и до того он напивается, что “Подмосковные вечера” играет или гимн бывшего Советского Союза. Что чревато уже продолжительным, перманентным, то есть запоем.
При всем при этом, Алена в бытовом алкоголизме Герхарда ничего такого, из ряда вон выходящего, не усматривает. У нее папа, например, жестоко страдал от пьянства. Его даже восемнадцать раз увольняли за эту пламенную страсть с работы. Потом, правда, принимали обратно. И оба дедушки страдали от того же самого, и дяди. Да и другие близкие родственники были в каком-то смысле не дураки выпить. Удивило Алену другое. А именно: то, что ее новоиспеченный импортный муж в один день остался без высокооплачиваемой работы — это раз. И его пристрастие к сексуальным забавам с фантазиями — это два. Последнее удивило Алену сначала приятно, а потом и неприятно. Все-таки не ожидала она, что пожилой, можно сказать, мужчина с лысиной, европеец до мозга костей все свое свободное время будет к ней, не давая продыху, приставать. Причем когда он бывал иногда трезвым, он приставал к ней обыкновенно, без затей, а когда напивался, тогда приставал грязно, вплоть до попыток использования в своих эротических личных целях Камасутры. Не зря жены Герхарда между собой дружили. Нет, не зря. Они поддерживали друг друга в трудные минуты морально. А также ходили вместе в пиццерию, на хор имени Пятницкого и встречали в тесном кругу старый Новый год по православному календарю. У последней жены Алены вообще никаких других знакомых и подруг не было. Только две ее предшественницы и трое в общей сложности их детей. А насчет других добрых знакомых, так откуда им было взяться? Муж же ее всего год назад ввез в страну, в начале декабря, а в ночь перед Рождеством (местным Рождеством, которое 25.12 по новому стилю бывает) уже пить начал вне дома. Так она и просидела тет-а-тет с немецким телевизором всю новогоднюю ночь и другие ночи. Ни слова не понимая в полном одиночестве. Так, в одиночестве, и живет большую часть своей семейной жизни. И то, что Герхард в основном при ней присутствует и постоянно на нее претендует, принципиально ничего не меняет.
А если и познакомится она с кем-нибудь посторонним — как было это недавно на курсах по изучению немецкого языка для иностранцев, — муж обязательно все изломает, испортит и поставит ее в неловкое положение перед людьми разных национальностей. Потому что безобразно запьет в тот самый момент, когда она пригласит новых своих знакомых на праздничного, к примеру, гуся. Сам же его, гуся то есть, купит, сам в лучших народных традициях приготовит, а потом нетрадиционно запьет. Плюя на то, что гости уже потратились на небольшие сувениры хозяевам плюс бутылку водки и раскатали на дармового гуся губы. И они, конечно, смертельно обидятся, хоть виду, конечно, не подадут.
У Алены уже четверо несостоявшихся гостей обиделось (в том числе я с семьей, поскольку тоже был приглашен и тоже гуся не вкусил). И не то что они (мы) без гуся не можем жить, чувствуя себя счастливыми, а просто нехорошо это, неэтично. Раз обещали гуся, надо свои обещания с честью выполнять. Как говорится, назвался немцем, так не отлынивай и слово свое держи пунктуально. Бывает, Алена начнет попрекать мужа, улучив редкий момент трезвости или мук совести, а он ей в ответ:
— Так это ж вы, суки, во всем виноваты, это вы меня споили и таким сделали!
Она:
— Кто это, мы?
А он:
— Ты, подруги твои лучшие и Россия ваша мать.
Братская дружба жен сильно Герхарда будоражила и злила. С его мужской точки зрения женам положено было ревновать друг друга до умопомрачения, а не между собой дружить. И он подозревал, что у них зреет коварный замысел. Против него. Какой конкретно, масонский там, русофильский или другого направления, он не подозревал, а что зреет — подозревал. Конечно, немец-алкоголик — явление не особо частое. Если сравнивать непосредственно с нами — русскими. Но Герхарда тоже можно попробовать понять. Человек полжизни безвозвратно отдал России. Помогал ей чем мог. А мог он немало в передовой области установки и наладки чего-то там газогенераторного. И устанавливал это Герхард не покладая рук, пока его не поперли из России поганой метлой в три шеи. Вместо благодарности за заслуги. Сказали, что хватит с нас ваших устаревших установок, сыты по горло. Они, сказали, в руках наших специалистов становятся невзрывобезопасными. А кому это нужно? Мало ли у нас взрывов без ваших установок. Сказали: “То, что уже есть, пускай стоит и приносит российскому народу максимальную пользу — не сносить же его все, — а нового не надо, от нового вы нас к чертям увольте”. Ну, Герхард вынужденно вернулся на родину, а его из фирмы и уволили. Аккуратно с прошлого Нового года. Раз не стало на него зарубежного спроса. Внутри-то на него давно уже спрос кончился. В такой жизненной ситуации почему б ему и не пить, Герхарду? В такой ситуации любой и каждый беспощадно запьет. Особенно имея многолетний российский опыт в этом вопросе. А тут еще жены с сыновьями и без них открыто объединяются в коалицию.
И вот, значит, чем все это дело благополучно кончилось. Пока Герхард изо дня в день пропивал свое здоровье и пособие по безработице, третья его жена Алена собралась-таки не на шутку рожать. Ну, а раз собралась, то и родила когда полагалось по срокам. Куда ей было деваться. От родов, как и от судьбы, не уйдешь.
Герхард по древнему русскому обычаю три дня беспробудно радовался рождению нового сына. В смысле, он пил с кем попало и с кем попало гулял, всех угощая. А потом торжественно пошел жену навещать. Перед выпиской. Купил ей на последние деньги красную розу или даже гвоздику и пошел.
И посмотрел он на новорожденного. И, как по мановению волшебной палочки, весь насквозь протрезвел. Потому что был его новый сын похож, как две капли одной воды, не на него самого, а на старшего его сына Ваську во младенчестве, на того самого подлеца-Ваську, которого родила Герхарду первая жена почти четверть прошлого века назад. Конечно, он протрезвел и все понял: “Вот что они замышляли, — понял он, — вот как мне совместными усилиями отомстили ни за что”. Правда, шевельнулось в нем от внезапной трезвости сомнение, из-за того, что сейчас Васька на этого сына Алены похож недостаточно. Но он это сомнение отбросил, вспомнив, что давненько уже Ваську в глаза не видел, и внешность его нынешнюю, кроме усов и роста метр восемьдесят шесть сантиметров, представляет расплывчато.
Ну и, отбросив это последнее сомнение, стал он, конечно, кричать не своим голосом на все родильное отделение:
— Говори, — кричит, — на кого сын твой похож?
Алена перепугалась чуть не до смерти и говорит:
— Ты чего орешь нежданно-негаданно? У меня ж молоко из груди пропадет.
А он:
— Ты мне зубы молоком не заговаривай. Ты отвечай, еб твою в шайзе мать.
Тут Алена, конечно, ничего не ответила. Не знала она, что принято отвечать в таких случаях немцам. Чужая страна, что ни говорите, — потемки. И вот она лежит в палате, не отвечает, а Герхард лихорадочно думает: “Был бы я, — думает, — каким-нибудь итальянцем или на худой конец грузином, я бы ее убил на хрен в состоянии аффекта, был бы русским, неделю б гонял босиком по снегу, да за волосы таскал, топором угрожая, а как поступить мне на моем, немецком, месте? Просто не приложу ума”.
И от такого тупикового поворота событий Герхард опять с новыми силами запил. В тот же день скоропостижно. Не откладывая на завтра то, что можно сделать сегодня. К счастью, очередное пособие как раз подоспело и дало ему эту возможность, а то пришлось бы в Фольксбанке кредит брать. И он пил, горько по-мужски плакал и рассказывал всем своим случайным собутыльникам и соплеменникам о том, что сын его от последней жены Алены неопровержимо похож на Ваську от первого брака.
— Я его, — говорил, — породил, а он ответил мне за это черной неблагодарностью.
И все слушали Герхарда и ему за его счет сочувствовали, и говорили “не плачь, Герхард, бывают и похуже случаи из жизни. Васька все-таки не чужой тебе человек, все-таки он тебе близкий родственник”. А один сочувствующий спросил:
— А Васька, — спросил, — на кого похож? На отца или на мать?
А Герхард задумался тяжело в ответ и сказал, что не помнит про Ваську он этих досадных подробностей и:
— Знать о них, — сказал, — ничего не хочу ни за какие коврижки.
Бельский в тылу врага
Чего-то надоел Бельскому весь этот Дойчланд, Дойчланд юбер алес. Неожиданно для него самого взял и надоел. И он с утра пораньше послал своего научного руководителя и шефа. Шеф ему говорит, кстати, вместо какого бы то ни было здрасьте, мол, надо и то, и это, и это тоже безотлагательно выполнить, а он шефу: “Да иди ты, — говорит, — на хер”. Шеф: “Nicht nachher, sofort”. Не потом, то есть, а срочно. По-немецки же “nachher” означает всего лишь “потом”, а не то, что по-русски. Ну, и тут Бельский, конечно, начинает хохотать, по-детски радуясь этому случайному двуязычному каламбуру, и так получается, шефу в лицо он хохочет и радуется, поскольку неудачно шеф относительно него стоит. После этого не уйти с работы кажется Бельскому просто глупым. И он у шефа на глазах делает именно это — уходит. А шеф, несмотря на то, что был послан, остается в недоумении стоять. Он же считал Бельского исполнительным работником, будущим ученым и вполне культурным, как для русского, человеком. А тот взял и мгновенно коренным образом изменился. Конечно, это вызвало у шефа некоторое недоумение.
Ну, и уйдя, начинает Бельский от нечего делать слоняться и ходить без разбору туда и сюда. По улицам, площадям, переулкам, проездам и тупикам столицы не нашей родины. Ходить лишь бы ходить. А когда ходить ему осточертевает, он идет в бассейн, покупает билет — недешевые же у них тут, собака, билеты, — раздевается и плавает. Плавает всеми доступными ему хотя бы частично стилями. Пока мышцы не начинают ныть и тянуть. Все мышцы, включая мышцы спины, лица и головы. Оказывается, голова тоже имеет мышцы, и они тоже могут ныть и тянуть.
И везде — и при ходьбе, и при плавании — встречаются Бельскому, что естественно, местные жители. Потому как их тут много, а он один. Конечно, они ему на каждом шагу то и дело встречаются. И Бельский ловит себя на том, что он думает о них. О каждом встречном немце. Смотрит на него и думает одно и то же. Причем смотрит он откровенно и нахально, так, что немцы смущаются. Или фыркают. Или отворачиваются демонстративно, или вдруг беспомощно здороваются. Один, правда, спросил, не нужна ли ему травка или что другое очень высокого качества и такой же степени очистки. А Бельский и его послал. Туда же, куда и шефа. Чтоб было им там не скучно. Вдвоем. Хотя этот, скорее всего, немцем не был — судя по тому, что был с ног до головы брюнетом, отливающим в синеву.
Особенно пристально разглядывает Бельский стариков, старцев — мать бы их. И чем древнее и немощнее старцы, тем дольше он их разглядывает. Пытаясь определить на глаз, сколько этим мафусаилам хрeновым лет. Восемьдесят есть? А может, все восемьдесят пять? А когда ему попалась рябая старуха при смерти, он подумал: “Ну, а эта-то падла ржавая чем в те времена занималась? Вот эта вот, с тампоном вместо правого глаза и с желтой от йода половиной лица”. Такие операции делают при опухолях. Так что этой старухе можно позавидовать. Но она же не всегда была окривевшей старой каргой. Тогда она была как раз молодой, красивой и здоровой, как кобыла. Хотя, конечно, красивой она была вряд ли. Красивая немка — это нонсенс и, можно сказать, оксюморон. За очень редким исключением. Исключения бывают из всего. Они бывают даже из нонсенсов и оксюморонов. Но тогда, возможно, ей же самой из-за ее неуместной красоты пришлось плохо. Потому что женщине с красотой в буднях военного времени еще хуже приходится, чем женщине без красоты. И возможно, она легкомысленно попалась на глаза какому-нибудь гвардии сержанту-победителю, и он подгреб ее без лишних слов под себя, а потом еще поделился от широты души ее прелестями со всем своим доблестным отделением, а то и взводом.
Ну да как пришлось, так пришлось. Сама виновата. Не надо было попадаться сержанту, и воевать с нами было не надо. Муж тяжело шаркает рядом, поддерживая старуху под корявый локоток, бережно направляет ее по свободному от предметов руслу. Ясно, с одним глазом без привычки можно налететь на что и на кого угодно. Тем более и второй глаз видит у нее не слишком хорошо. Мутный он какой-то, с катарактой.
Да, старики, старикашечки, ветераны прошедшей войны. И ведь все они, до единого, тогда жили и что-то живя делали. Так или иначе. Где-то служили, в чем-то участвовали. Хотели они, не хотели — кто их спрашивал? А сколько среди них тех, кто по собственной воле, на благо нации и во имя идей! Бельскому кажется, что идейного ветерана можно распознать. Несмотря на то, что он сморщенный и еле передвигает ноги, и не в силах обойтись без своих ходунков на колесиках с ручными велосипедными тормозами. Такое, думает он, не может быть не написано на лице и неважно, что писалось оно семьдесят или шестьдесят пять лет назад, такое должно бы оставлять след до конца дней. Несмотря на высокую продолжительность здешней жизни. Так он думает. Но никаких особенных следов, никаких каиновых печатей обнаружить ему ни на ком не удается. Точно такие, один к одному, дедульки с бабульками выступали у нас в средних школах и рассказывали о своем беспримерном подвиге в Великой Отечественной войне. В общем, старики как старики. Достойны сожаления и сострадания, и чьей-нибудь заботы. Даже тот старый дурак, которого поймала за руку одна из русских соседок Бельского, вызывал только жалость. Даже у Бельского, даже у тех, кто от него пострадал. Этот маразматик выслеживал людей, говорящих по-русски, и царапал гвоздем их машины. А когда соседка схватила его и вызвала полицию, он плакал, просил прощения и говорил, что скоро умрет.
А те, с печатями, наверно, уже умерли, заняв свои места на кладбищах Европы и мира. Если им, допустим, в тридцать девятом было по двадцать пять — тридцать. А то и по сорок. Конечно, все они передохли. Опять же за каким-нибудь безумно редким исключением, достойным Книги рекордов самого Гиннесса. “Трудно представить себе, — думает Бельский, — что жива еще какая-то их сволочь из бонз, которой сто шесть лет от роду и которая, если глухотой и аденомой пренебречь, хорошо себя чувствует. И для своего почтенного возраста неплохо выглядит. Трудно, но, к сожалению, можно. Дожил же до таких лет наш Борис Ефимов. Тоже ведь верный солдат партии, боец и борец со всеми возможными врагами — от фашизма до сионизма и Битлов”.
Ну вот сколько тому деду, который собирается улицу перейти на зеленый сигнал светофора? Собирается и никак не может собраться. Бельский прикидывает, и у него выходит, что все девяносто.
— Может быть, вам помочь? — спрашивает он у деда. А дед поворачивается к нему слезящимися глазами и улыбкой и говорит “спасибо, я хочу сам преодолеть”.
Короче, почему Бельский думает об их стариках, понятно. Но он и о молодых думает то же самое. Только в сослагательном наклонении. Он думает: “Если бы этот дебил с желтым гребнем на исколотой татуировкой башке, если бы он оказался в том времени и в этом самом месте. Как бы повел себя он в предложенных ему простых обстоятельствах? И главное — смог бы или не смог? А вон та девка с голым животом и с застежками на губах? В каком-нибудь Дахау или Освенциме, или Бухенвальде, в женском бараке — неужели и она смогла бы? Если б ее не ставили каждый день после школы раком, а правильно, с пристрастием, воспитывали?”.
В Бухенвальде Бельский, между прочим, бывал. На обзорной, так сказать, экскурсии. Слава Богу, что только на ней. Вообще-то, они с Аньей (“Как тебя зовут?” “Анья”) поехали смотреть не Бухенвальд, а Веймар, — колыбель и оплот немецкой литературной классики, — а там уже сели в автобус и съездили в вышеупомянутый Бухенвальд. Раз уж оказались поблизости. Там же все это рядом, рукой подать. Тут город Шиллера и Гете, и Гретхен на ветвях висит, а тут ни много ни мало Бухенвальд. И не в песне Вано Мурадели на слова Александра Соболева, а практически в целости и сохранности, открыт для интуристов и других скучающих граждан земли и нашего времени. И Бухенвальд этот Бельского впечатлил — что да, то да. Не тем, что там происходило в середине прошлого века — он и раньше знал, что там происходило, — а тем, что сегодня есть люди, которые “работают в Бухенвальде”. Это нормально? Встречаются двое, давно не виделись. Как дела, как жизнь? Да жить можно, работаю. Платят, правда, не очень, но все лучше, чем пособие по безработице. Тем более работа непыльная. Первый, естественно, спрашивает: “Где ж ты так непыльно работаешь?” А второй совершенно естественно отвечает: “В Бухенвальде”. Бред какой-то. Шизофрения.
И сам факт существования лагеря впечатлил Бельского тоже. Что кем-то он сохранен — даже печи сохранены, — что поддерживается в надлежащем состоянии. Небольшой ремонт с реконструкцией — и завози людей эшелонами. Железная дорога, идущая с востока, недалеко. По ней они с Аньей, кстати, и приехали.
Теперь Бельский думает, что его после той излишне познавательной поездки малость подклинило. А может, и не после, может, до. Он не заметил, когда в точности это произошло. Но сейчас, если честно, он где-то в глубине души уверен, что все они смогли бы. Вот ходит по улицам или плавает, как жаба, в бассейне, а сам в это время уверен. И смотрит им, падлам, в глаза. Которые они чаще всего отводят.
А он думает о них — обо всех, кто его окружает: “Вы же, — думает, — не просто так, вы же есть внучата и детки, и племянники тех, которые не только могли, но и смогли”. И они действительно его окружают — везде, где бы он ни был и что бы ни делал. И, наверно, дети помнят своих родителей и, видимо, рассказывают о них своим детям, тыча пальцами в черно-белые фотографии, сохранившиеся у них по комодам. И с генами к детям детей и к их детям тоже что-то такое передалось, не могло не передаться. Или это не в генах сидит и не с ними передается? Тогда где и в чем? В мозгах? Куда можно запихнуть извне все что угодно. Главное вовремя начать.
И еще думает Бельский, их рассматривая, а смог бы он оказать им какое-нибудь сопротивление? Пусть бессмысленное и безрезультатное. Вцепиться, допустим, крепкими своими зубами и пальцами в первую попавшуюся глотку и тут же получить сзади по голове чем-то тяжелым, и почувствовать только, как это тяжелое погружается в мозги и гасит свет. Лишь бы не идти на убой, как идут коровы. Так коровы хоть не соображают, куда они идут, куда ведут их на этот раз. Люди соображают. Но, вопреки здравому смыслу (какой здравый смысл у идущих на убой!), надеются на лучшее и на будущее. Видимо, по привычке. Знают, что надеяться им не на что — и все равно надеются. Идиоты. Броситься на убийц самим, прежде чем они начнут убивать, не позволяет инстинкт самосохранения. Доведенный до абсурда инстинкт. Потому что каждый знает — если бросишься, обеспечишь сам себе стопроцентную смерть, а если тихо, не сопротивляясь, дойдешь до самого рва и послушно снимешь с себя одежду, и станешь к нему спиной в мягкую глину, вероятность смерти заметно снизится. До девяноста девяти и девятисот девяноста девяти тысячных. Пулеметчики промахнутся или удастся упасть чуть раньше, чем по тебе выстрелят. Или еврейский Б-г явит чудо, немцы закричат “что же мы, нехристи, делаем!”, падут на колени и всех, наградив, отпустят.
“Вот хватило бы меня, например, на то чтобы вцепиться в кадык этому рыжему быку? — думает Бельский. — Или не хватило? Он бы, благодаря габаритам, точно где-нибудь в СС служил, в какой-нибудь зондеркоманде”. Бельский смотрит на мужика и тот не знает, куда себя девать. И в конце концов уходит, не дождавшись автобуса, с остановки. Похоже, Бельский его запугал. Наверно, в его взгляде было слишком много ненависти. Чего еще бояться такому здоровенному телу? Кроме ненависти. Ненависть пугает людей, невзирая на их выдающиеся размеры и физические данные. А родственники Бельского, в том числе и братья его бабушки, — недостаточно, значит, немцев ненавидели. Именно ненависти им не хватило. Потому что когда ее скапливалось достаточно, все шло иначе. Как, допустим, в Варшавском гетто. Конечно, там прошляпили сами немцы. Слишком долго позволяли людям существовать, быть в живых — и ненависть успела скопиться. Во всех других случаях они действовали более оперативно. И просто не давали чужой ненависти времени, тем самым не давая ей шансов. Ну и мерзкая же здесь погода. Санкт-Петербург какой-то, а не конец Восточной Европы. От этой погоды у Бельского в носу постоянный насморк. Он зажимает пальцем одну ноздрю и продолжительно сморкается на асфальт. Стоящие вокруг граждане от неожиданности делают по шагу назад, отступают, значит. И когда подходит автобус, резво, гуськом, грузятся в него через переднюю дверь — от Бельского подальше. Скоты! Они же сморкаются исключительно в одноразовые салфетки и потом таскают свои скользкие сопли в карманах, пока не найдут урну. А если урна на пути не случается, они несут их домой и выбрасывают строго в контейнер для мусора, не подлежащего вторичной переработке. А он, значит, на асфальт. А они от него в автобус. Ну и скатертью дорога. Все равно ему в другую сторону.
Нет, все-таки халтурно устроен наш мыслительный аппарат. То человек живет в свое удовольствие, ни о чем не думает, то ему приходит в голову или куда-то еще всего одна мысль и не дает ему жить не то что спокойно, а никак не дает. Бельский, например, совершенно ни о чем таком не думал, когда поступал на романо-германское отделение. Школьные друзья говорили ему: “Пошли с нами вместе на японистику”. А он им говорил: “Да сдалась мне ваша японистика”. Возможно, это из-за юности он так говорил и не думал — в юности вообще думать не очень-то принято, — и тем не менее. И зачем читает их философов, их Гете с Гейне, он тоже не думал. Кроме того, он не думая воевал до победного конца с конкурентами, чтоб поехать на стажировку в Берлин. А он же еще предпринимал всякие конкретные шаги, чтобы в Берлине зацепиться, получить в университете работу, то есть остаться пожить. Все это на протяжении лет он последовательно проделывал, не думая. Его не осенило даже, когда Анья сказала, что родом она из Аргентины, но по дедушке немка.
Он только сказал:
— Не похожа ты на немку, не похожа совсем.
А она сказала:
— Так у меня бабушка аргентинка и мама тоже.
И Бельского ее объяснение вполне удовлетворило и устроило, и он полез к ней под узкую юбку. А дня через три они стали с нею не только спать, но и жить, и живут уже второй год. Так как жить им друг с другом хорошо. И говорят между собой они исключительно по-немецки. Потому что испанского Бельский не знает, а русского не знает Анья. Таким образом, немецкий у них — интернациональный язык интимного общения. Только сегодня, в бассейне, Бельский начинает вдруг думать: “А как ее дедушка оказался в Аргентине? И когда? И почему жил там до своей смерти?”.
Он может у нее об этом спросить. Но и без того представляет себе их диалог:
— Когда твой немецкий дедушка уехал в Аргентину? — спрашивает он.
— По-моему, сразу после Второй мировой войны, — отвечает она и удивляется: — Почему тебя это интересует?
Он подходит к турецкой забегаловке, безуспешно претендующей на звание кафе. Здесь они с Аньей пьют после работы чай с пахлавой. Гасан за стойкой кивает всем входящим лысиной, как китайский болван, и держит в зубах улыбку, которая никогда не кончается.
— Чай хочишь? — спрашивает он у Бельского из-за стойки. Русским языком спрашивает. Уважая в нем постоянного клиента.
— Хочу, — говорит Бельский и садится за один из трех имеющихся в заведении столиков. Входит турок и покупает себе у Гасана кофе по-турецки. И тоже садится за столик. “Он турок или не турок? — думает Бельский. — Если он не турок, он, как минимум, араб”. Зачем Бельскому нужно грузить свою голову еще и этим? Наверно, к туркам он не имеет никаких претензий, чего не может сказать об арабах. “Но так же тоже нельзя, — говорит он себе. — К немцам у тебя претензии, к арабам претензии. Они же не виноваты в том, что они немцы или арабы. А не турки”.
Впрочем, и турки хороши — резали в пятнадцатом году армян, пух и перья летели. И тоже только за то, что они армяне, резали. Никакой другой особой вины турки за армянами не знали. Просто они давно мечтали, чтобы армян не было. Тогда и наличие какой-либо их вины исключалось бы само собой. Полностью и окончательно.
И главное, среди этих, нынешних турок, тоже полно потомков тех, которые резали. Может, и Гасан, и этот, купивший кофе, самые что ни на есть прямые потомки. А если не прямые, то косвенные, какие-нибудь троюродные.
— Ты ушел с работы? — слышит Бельский сзади. — Тебя выгонят с кафедры и поедешь в свою Россию.
Он оборачивается. У столика стоит Анья. На плече потертая полотняная сумка. С бахромой. Почему-то он не помнит у нее этой сумки. Наверно, просто не замечал. Анья тоже просит у Гасана чаю. Они пьют его сначала молча. Потом Бельский говорит:
— Уволят так уволят. Я могу сюда и как еврей приехать. На ПМЖ. Еще и пособие буду получать. Ни за что.
— А ты разве не русский? — говорит Анья.
— Я еврей, — говорит Бельский. — Хотя и русский. А тебе не все равно?
— Мне все равно, но я не хочу, чтобы ты уезжал. Даже на время.
“Может, все-таки спросить у нее?” — думает Бельский и говорит:
— Откуда у тебя эта старая потертая сумка? Я ее не помню.
— Она не старая, — говорит Анья, — она новая. Сейчас потертое модно, и вещи трут при изготовлении на фабрике.
— Черт знает что, — говорит Бельский и говорит: — Допивай, пойдем.
Анья допивает одним глотком остывший уже чай. Поднимается. И они идут домой. По узкой улице, заставленной с обеих сторон машинами. От чего улица становится еще более узкой. На углу, прямо на тротуаре, опять стоит огромная, хищная, как акула, БМВ. Она всегда стоит прямо на тротуаре. И плевать этому гаду на тех, кто ходит пешком.
Бельский бьет от бедра по зеркалу, так, как учила его гений боевых искусств Ксюмэ, — без замаха. Зеркало осыпается и отваливается.
— Ты рехнулся, — говорит Анья. — Бежим.
— Хрен им. Чтобы я от них бегал, — говорит Бельский по-русски.
Они медленно подходят к дому, вынимают из ящика почту, отпирают подъезд, входят и поднимаются в лифте на четвертый этаж, под крышу. Анья жмет выключатель и смотрит на Бельского в свете ламп настороженно.
— Ладно, забудь, — говорит он. — Иди сюда.
— Мне бы в ванную, — говорит Анья.
— И так сойдет, — говорит он и заваливает ее прямо в коридоре. Но в коридоре она помещается не вся, а только до пояса. Голова и торс с бюстом лежат в комнате, за порогом. Она пытается выскользнуть. Чем вынуждает Бельского применять грубую силу.
В какой-то момент Анья вскрикивает, как вскрикивают от внезапной резкой боли. И потом повторяет в одном и том же ритме шепотом “мне больно, мне больно, мне больно”. А Бельский не обращает на ее шепот внимания. Слышит — и не обращает. До тех пор, пока все это у них естественным путем не кончается. И Бельский говорит:
— Вставай, а то простудишься.
Анья коротко, на выдохе, стонет и говорит:
— Не могу.
— Почему?
— Кажется, ты повредил мне копчик.
“Да, копчик — это уже перебор, — думает Бельский и думает: — Скорую, что ли, вызвать?”
Он идет к телефону. Тем более шефу тоже надо принести свои искренние извинения. А то что ж он весь день в посланном виде и состоянии. Пора его оттуда вернуть.