Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2006
О Борисе Пастернаке
В сороковые годы прошлого века ходил анекдот, а возможно, так и было: поэтесса Ксения Некрасова, знаменитая блаженная Ксюша, которой даже в сталинские времена многое сходило с рук, как-то пробилась на прием к секретарю Союза писателей Алексею Суркову и задала вопрос: “Как это получается, Алексей Александрович, — почему начальство вы большое, а писатель маленький?” Все обошлось недовольным молчанием. Что с нее взять, с блаженной?
Пастернаку Сурков ничего не прощал, а главное — не прощал гениальности, того, чего понять не мог. Травле Пастернак подвергался часто. В одной из своих газетных статей А. Сурков даже цитату из пастернаковских стихов умышленно исказил, придав ей опасный политический смысл.
В те времена громили журналы “Ленинград” и “Звезда”. Особенно досталось Анне Ахматовой и Михаилу Зощенко. Не обошли и Пастернака. Его перестали печатать, запретили публичные выступления. И вдруг однажды афиши объявили о большом поэтическом вечере в Политехническом музее. Среди многих тогдашних знаменитостей значилось имя Пастернака. Вечер, помнится, был посвящен борьбе за мир. Мы, еще совсем молодые, пошли на этот вечер ради Пастернака. Нам составили компанию Давид Самойлов и его первая жена, неописуемая красавица Ляля. Их пригласил персонально близкий друг Сергей Наровчатов, единственный из молодых, кого допустили выступать на вечере.
В зале яблоку негде было упасть. В амфитеатре встречались знакомые лица. На сцене сидели “зубры”: Илья Сельвинский, Михаил Голодный, Михаил Светлов, Илья Эренбург, многие знаменитости помоложе: Константин Симонов, Степан Щипачев, недавно вернувшийся из ГУЛАГа Ярослав Смеляков. Пастернака не было. Какая досада! Неужели ему запретили выступать?
Вечер вел известный газетный публицист Давид Заславский. Выступления поэтов начались. Стихи читали в основном тематические. Борьба за мир. Читали с разным успехом, иногда удачно, но настроение зала явно падало. Слушали без особого интереса. Наконец ведущий объявил Алексея Суркова. Тот пошел уверенной походкой к трибуне и начал читать нескончаемое стихотворение с таким, помнится, рефреном: “Возвысьте голос, честные люди, сорвите маски с убийц!” Стихи весьма напористые, на злобу дня. Прервав чтение на каком-то очень пафосном месте, внезапно раздались аплодисменты. Зал встал. Растроганный Сурков заулыбался. Зал все аплодировал. И тогда необъяснимая догадка осенила выступающего. Он обернулся и сник. Из двери за сценой входил осанистый, в прекрасном темно-синем костюме Владимир Луговской, который тоже принял аплодисменты на свой счет и стал раскланиваться. Но позади него осторожно на цыпочках, чтобы никого не побеспокоить, чуть наклонившись вперед, шел Пастернак. Аплодисменты не смолкали, пока Илья Эренбург не пригласил Бориса Леонидовича сесть рядом с ним.
Молниеносно защелкали фотоаппараты, стали вспыхивать “блицы”. Пастернак, как бы защищаясь, растерянно протянул вперед ладони, повторяя: “Ради Бога! Ради Бога! Не фотографируйте!” Голос такой пастернаковский, как труба под сурдинку, чуть в нос, протяжные ударные гласные. Зал стал скандировать: “Пастернак! Пастернак!” Растерянный Заславский поневоле дал ему слово. Пастернак без лишних слов начал читать что-то никогда не слышанное, незнакомое и поразительное. В зале плыл густой гудящий голос:
Мело, мело по всей земле
Во все пределы.
Свеча горела на столе,
Свеча горела…
Слова переносили нас в далекую белую пустыню под вой вьюги, в чужую тревожную судьбу, в одинокий затерянный в снегах домик, где —
На озаренный потолок
Ложились тени,
Скрещенья рук, скрещенья ног,
Судьбы скрещенья…
Голос гудел и гудел, растягивая гласные:
И все терялось в снежной мгле,
Седой и белой.
Свеча горела на столе,
Свеча горела.
Мы еще не имели никакого понятия о романе про какого-то русского доктора, который писал удивительные стихи, любил, страдал и не мог не погибнуть в бесчеловечную эпоху, но в лица нам летел снег давнего времени.
Потом читали другие поэты, но я больше ничего не слышал и ничего не запомнил.
В те дни говорили, что стихи Пастернака непонятны и не нужны народу. Это утверждали все центральные газеты, когда роман “Доктор Живаго” был опубликован в Италии. Пастернака обвиняли ни больше ни меньше как в измене родине. Как он посмел печататься за границей! Я где-то уже слышал о том, как Пастернак в молодости читал стихи ночному сторожу и потом жаловался своим друзьям: “Он не понимает”.
Вспоминаю, с каким трудом мы с женой протиснулись в писательский клуб, где в Дубовом зале должен был Пастернак читать свой перевод гетевского “Фауста”. После читки на него набросились некоторые знатоки немецкой словесности, обвиняя в неточностях, в отступлении от подлинника. Одной ученой даме зал не дал говорить — стали демонстративно хлопать в ладоши. На ее негодующее: “Что же мне — уйти?” — послышалось: “Скатертью дорожка!”
Читал Пастернак, как всегда, растягивая гласные, негромким гудящим голосом. Читал совсем не по-актерски, без малейшего намека на декламацию. Великолепно читал. Но когда он дошел до сцены с Маргаритой в тюрьме и едва прочитал: “Идут за мною! Скоро под топор!” — рыдание перехватило ему горло и, увидев входящего в зал Николая Асеева, весь в слезах, только и успел выдавить: “Коля, иди сюда… читай дальше… я не могу… так ее жалко…”
Асеев взял из его рук рукопись и стал читать. Хорошо читал.
А что можно сказать о народе, не понимающем стихи Пастернака? Уже после его смерти, поздним летом, мы пошли с несколькими друзьями на переделкинское кладбище. Был Яблочный Спас, день Преображения. Была ясная солнечная погода, совсем как в его стихотворении “Август”. За оградой на скамье перед могилой сидело два местных мужика. Пили водку из картонных стаканов, закусывали нарезанными яблоками. Поглядели на нас:
— К нашему пришли?
— А вы его знали?
— Работали у него на даче.
— Какой он был?
— Как это какой? Святой.
13 февраля 2006
Мастерская
(О Павле Антокольском)
Владимир Маяковский в автобиографических записках “Я сам” писал: “Я — поэт, этим и интересен…” Такое с полным правом можно отнести к любому настоящему поэту, чья жизнь во всех ее человеческих проявлениях зафиксирована звучащим словом. За много лет до непосредственного соприкосновения с живым реальным человеком, имя которому Павел Антокольский, в мое сознание вошли стихи:
Я гибну, а ты мне простерла
Два выгнутых лирой крыла,
Впиваешься музыкой в горло,
Дыханьем грудным обняла.
Какая стремительная энергия стиха, какой по-мальчишески звонкий поэтический голос! Это потом, много лет спустя в беседе со мной Антокольский скажет:
— До двадцати лет, милостивый государь, стихи пишут все, до сорока — поэты, а после сорока — только сумасшедшие, к коим и себя самого отношу.
Сам он писал всю жизнь, потому что и после сорока оставался озорным юнцом. Он до старости всегда горячо и остро реагировал на людей и события и был способен на бурную любовь и не менее бурную дружбу. И, перевалив за семьдесят, признавался:
Но как там ни поздно,
Как труд ни громоздок,
Тайком, не опознан.
Беснуется в старце подросток.
Но все это — потом, а пока, в годы моей ранней довоенной юности, наряду с “Незнакомкой” Блока, гумилевским “Заблудившимся трамваем”, есенинскими “Персидскими мотивами”, поэмами Маяковского, стихами Тихонова, Сельвинского, Пастернака… и Багрицкого, возникла поэзия, в которой давняя и новейшая история России и Европы перемежалась картинами гигантской строительной площадки, какою была наша страна тридцатых годов. В этой поэзии прошлое вторгалось в настоящее, “бронзовый голос Петра” слышался в полночном революционном Петрограде, а Пущин мчался в кибитке к Пушкину в его родовое Михайловское по нашим сегодняшним снежным равнинам. Это была подлинная поэтическая связь времен, традиция из традиций. Недаром Павел Григорьевич много раз говорил о своей особой любви к пушкинскому “Медному всаднику”. Там ведь тоже история переплетается с повседневностью, с событиями современными автору.
Я не историк литературы и не собираюсь анализировать творческое наследие Антокольского, давать ему литературоведческую оценку, определять его место в общем литературном процессе. Я только пытаюсь восстановить в памяти то, что когда-то давным-давно чувствовал, читая книги этого поэта. Лет семнадцати, а может быть, и раньше я знал наизусть почти всю поэму “Франсуа Вийон” и многие стихи ее автора. Особенно нравилось стихотворение “Петроград 1918 года”, его экспрессия, метафоры, чеканность ритма, раскатистая звукопись и рифма, как вбитый гвоздь:
В центре города треском петарды
Рассыпаются тени карет.
Августейшие кавалергарды
Прозевали фельдмаршальский бред.
Очень действовали на воображение эти “августейшие кавалергарды”, такие тогда непонятные и загадочные, и это дух захватывающее ритмическое придыхание, такое на слух красивое. К счастью, я не знал тогда, что оно называется пиррихием. Все это было мужественно, романтично, немного театрально, так приманчиво для мальчишек.
Позднее была прочитана поэма “Сын”, и хотя в свои двадцать с небольшим лет я и, возможно, другие мои ровесники, прошедшие войну и чудом уцелевшие, не могли еще до конца понять всю глубину взрослой отеческой скорби, пронзительные по человечности строки поэмы не могли оставить нас равнодушными. У нас ведь тоже были отцы и матери.
Патетика и романтическая приподнятость, свойственные этому голосу, позволили ему достичь в поэме высот реквиема по миллионам погибших и оставшихся “во веки веков восемнадцатилетними”. “Сын” — вещь органного звучания. Темой поэмы пронизаны многие военные стихи Антокольского и замечательное послевоенное стихотворение “Надпись на книге молодого”, в котором поэт, как бы воскрешая собственного сына, обращается к молодому современнику, вышедшему из “черного пространства” боя. Этим же подспудным чувством, мне кажется, можно объяснить появление из-под пера Антокольского потрясающего по силе перевода стихотворения Арагона “Вальс двадцатилетних”. Здесь трагически звучит та же самая тема, гибели юности на войне, тема гибели двадцатилетних, тема сына. Это о нем:
Годен любить, умирать, забывать,
В саване сивых дождей истлевая.
Мальчик-солдат, у тебя есть кровать —
Ров трехметровый, тишь полевая.
Во время войны создавались каким-то провидческим чутьем антивоенные стихи для будущего и во имя будущего.
Вот каким виделся мне поэт Павел Антокольский задолго до нашей с ним встречи.
Нет больше с нами Павла Григорьевича. Невозможно услышать в телефонной трубке его высокий, всегда взволнованный, как бы удивленный голос, который Антокольский сохранил до конца своих дней. Он прожил долгую жизнь, полную радостей и горестей, и тратил себя не скупясь. Каким железным здоровьем надо было обладать, чтобы при такой самоотдаче сохранять юношескую пылкость, перевалив за восемьдесят. Сегодня нет уже в живых никого из его друзей и ровесников. Нет Николая Тихонова, Владимира Луговского, Ильи Сельвинского, Веры Звягинцевой. Ушли многие из его младших собратьев по перу: Константин Симонов, Семен Гудзенко, Михаил Луконин, Сергей Наровчатов. Нам, его ученикам, сохранившим живую память о нем, выпало поделиться этой памятью с теми, кто его не знал. Помнится, он не любил слов “учитель”, “ученик”. Однажды он довольно сердито обрезал:
— В искусстве нет никаких учителей и учеников. Я сам учусь не только у старших, но и у младших.
Тогда мне это показалось некоторым кокетством, но с годами я лучше стал его понимать и допускаю, что сказана была эта фраза вполне искренне и с полной ответственностью. И все же он был учителем, ненавязчивым, ведущим спор на равных, часто запальчивым, но — учителем. Бросалась в глаза его раскованность и демократичность в поведении, свойственная лучшим представителям русской интеллигенции. А то, что он бывал эксцентричен, так в этом, как я уже сказал, выражалась его естественная раскованность, хотя многим она казалась актерством. Его поступки были неожиданными, и сам он был неожиданным. Когда впервые он появился как руководитель поэтического семинара в нашей институтской аудитории, я был поражен полным несоответствием моего представления о нем с подлинным его обликом. Он оказался мал ростом и очень подвижен. Позднее я прочел у Марины Цветаевой, что в молодости он напоминал Пушкина. Может быть. Если верить портрету, написанному его другом Юрием Завадским, у Антокольского в молодости были темные густые кудри, смуглое, чуть скуластое, со вздернутым носом лицо. В день нашей первой встречи у него была лысая с выпуклым лбом небольшая голова, острые и быстрые карие глаза, бритое с глубокими складками лицо старого актера. А нос был действительно вздернут. Поэт был очень похож на фотографии Пикассо. Он это знал и писал сам на себя эпиграммы, обыгрывая это сходство. Одна, помнится, была по-французски. При первом его появлении в аудитории, там стоял нечленораздельный, совсем школьный гомон. Взрослые люди двадцати с лишним лет, многие в кителях и гимнастерках, при боевых орденах, старались друг друга перекричать, как первоклашки. И вдруг раздался все перекрывающий, пронзительный мальчишеский свист в два пальца. И как из-под земли с воплем: “шухер, урки!” — взмыл над кафедрой наш руководитель. И все умолкли. Так началось наше первое занятие в семинаре Павла Антокольского в Литературном институте имени А.М. Горького осенью 1947 года.
Когда недели две спустя в семинаре впервые обсуждали мои тогдашние писания, Антокольский разделал их под орех и закончил так:
— Писать вы пока не умеете, но есть живой нерв, а главное, пишете вы всерьез. Это обнадеживает.
После окончания занятий он подошел ко мне:
— Давайте дружить. Ладно?
Потом я провожал его домой. Мы шли пешком через тихую, еще не сбросившую желтую листву бульваров Москву. Шли по Тверскому бульвару, через арбатские переулки. Он расспрашивал меня о моей фронтовой жизни, о семье и родителях, познакомил меня со своим маленьким внуком Андреем, которого мы встретили на Собачьей площадке, рассказывал о Театре Вахтангова, мимо которого мы прошли, который был его молодостью. Он хорошо помнил молодую актрису, жену моего двоюродного брата, бывшую студийку из театра в Горьком, где он был руководителем во время войны. Со словами: “Зайдем. Не церемоньтесь” — он подтолкнул меня к подъезду. С порога квартиры звонко крикнул:
— Зоя! Смотри, кого я привел! Это мой новый друг.
Да, он был по-мальчишечьи экспрессивен и непосредственен. Вспоминаю, как много лет спустя мы обедали с ним в ресторане ЦДЛ. С нами были Тарковские, Арсений и Татьяна. Как водится, ели, пили, и вдруг Антокольский говорит мне:
— Почему ты с ними — на ты, а со мной — на вы? Называй меня Павликом.
— Язык не поворачивается, Павел Григорьевич.
— Давай-ка выпьем на брудершафт.
Сказано, сделано — выпили, облобызались. Сели, еще выпили. Забылся я и снова назвал его Павлом Григорьевичем. И схлопотал оплеуху.
— Не смей меня так называть. Теперь для тебя я — Павлик.
Когда я рассказал эту историю моим друзьям Софье и Льву Славиным, они вспомнили о том, как ездили с Антокольским в Вильнюс. Павел Григорьевич целый день где-то пропадал, а, вернувшись в гостиницу, объяснил, что забрел в Антоколь, район Вильнюса, который литовцы называют Антакальнишкай. Оттуда происходили предки Павла Григорьевича и двоюродный дед его — знаменитый скульптор Марк Антокольский. В гостиницу поэт вернулся в слезах. Говорит: “Бродил я по Антоколю, заходил в какие-то дворы, знакомился с родиной моего деда. Вдруг слышу:
— Павлик, иди обедать! — До сих пор не могу в себя прийти”.
Он был по-детски доверчив и открыт. Потому-то так мучительно переживал человеческую недоброту и предательство. Этим, а не робостью я сейчас объясняю его крайнюю растерянность в дни, когда его “прорабатывали”. Было время борьбы с космополитизмом. Многие ученики и бывшие друзья примкнули к гонителям. На ученом совете Литинститута, а потом, дня через два на большом позорище в Дубовом зале клуба писателей на костях поэта буквально плясали. Не хочется упоминать имена действующих лиц. Противно. Ночь я провел скверную, с утра позвонил Павлу Григорьевичу. Зоя Константиновна тихо сказала:
— Сегодня не надо. Дня через два.
Когда я через несколько дней вошел в “мастерскую” учителя, он сидел в своем глубоком кресле и ежился, кутаясь в толстый клетчатый плед, хотя в комнате было жарко. Он походил на подбитую птицу, на фигуру Гоголя работы скульптора Николая Андреева.
— Пришел? Не побоялся? Три дня никто не звонит. Ни одного звонка. А что делают они?
— Кто — они?
— Ну, победители.
— Я с ними не общаюсь.
— Небось примеряют мои пиджаки?
Какая горечь! Его обвиняли в пристрастии к Западу, а он был настоящим сыном России, российской культуры, “гражданином Москвы”, как он сам писал в своих стихах. Даже его интерес к французской культуре и мысли был традиционным давним русским интересом к Европе. Недаром он так любил цитировать блоковское: “Нам внятно все — и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений…” Интерес его к Франции не был просто галломанией, скорей был духовной тягой к французскому духу демократии и свободолюбия. Отсюда — поэмы о Коммуне, о Франсуа Вийоне, отсюда — “Робеспьер и Горгона” и “Санкюлот”. Отсюда же стремление перевести на русский язык Бодлера и Рембо, Арагона и Элюара. В этом он следовал пушкинской традиции. Пушкин тоже тянулся к Парни и Шенье и к Байрону. Культуры только так обогащаются и становятся драгоценным сплавом. Главное, что преподал нам Павел Антокольский, это культура. Культура мысли, культура стиха, общая культура. Он приходил на занятия семинара с книгами под мышкой, раскрывал одну из них и без предисловий начинал читать, как всегда напористо, как бы откусывая рифму, читал стихи Баратынского, Державина или Анненского. Он образовывал нас — своих сыновей, пришедших с войны и потерявших целых четыре года, годных для учения.
Однажды, говоря о грандиозности метафоры в античной поэзии, толкуя нам, что наши строчечные тропы и отдельные образные приемы мелки и несерьезны, он попросил принести из институтской библиотеки “Метаморфозы” Овидия (“Только в переводе Шервинского!”) и читал нам в течение всего занятия захватывающие дух истории о Вертумне и Помоне, о Фаэтоне, об Аполлоне и Дафне. Может быть, он и не был учителем, но педагогом, я думаю, был прирожденным.
Он вообще любил чужие стихи. Часто читал наизусть Пастернака или Ушакова. Не раз говорил: “Можно писать как угодно, самым свободным стихом, но сперва надо научиться классической регулярной поэтике, прежде чем упразднить рифму, надо ею овладеть”. Он говорил: “Почему-то считается, что музыкант должен уметь читать ноты и знать теорию музыки, а вот о поэтах существует мнение, что они ничего знать не обязаны”. Всеми силами он боролся с невежеством. В семинаре мы занимались сложением сонетов и баллад, как пианисты проигрыванием гамм и арпеджио. Он награждал нас за лучший образец. За лучший сонет он вручил подписанный им томик стихов Державина Евгению Винокурову, а мне за лучшую балладу подарил хранимый мной до сегодняшнего дня томик Радищева с шуточной надписью: “Получай сию награду — приз за лучшую балладу”.
Как всякий поэт с яркой индивидуальностью, он не был объективен в оценках. Однажды он удивил меня отрицательным высказыванием о стихах Дмитрия Кедрина. Мне это показалось странным, так как в поэзии Кедрина, как я тогда думал, было много общего с поэзией Антокольского: та же любовь к историзму, та же декоративность в изображении, та же тяга к архаике и стилизации в языке. Это мнение Антокольского до сих пор для меня остается загадкой. Хотя я пытался допустить и такое: у Кедрина в его методе письма есть некоторая преднамеренность в осуществлении темы. Он ведь всегда неуклонно следует своему замыслу. Антокольскому это чуждо, он непредсказуем в своих поэтических ходах и, вопреки бытовавшему мнению, совсем не рационален. Скорее наоборот, следуя логике чувства, импульса, часто кажется алогичным. Только однажды он более или менее отчетливо выразил свое неприятие кедринского стихотворения “Кукла”: “Это очень слезливо”. Увлекаясь, он давал порой ошибочные оценки, однако со временем мог признавать свои промахи. Так, уже в последние годы жизни, прочитав мой перевод стихотворения Верлена “Калейдоскоп”, искренне обрадовался: “Как я прошел мимо этого стихотворения?! Какая живопись! Это же импрессионизм! Клод Моне какой-то! И какие ассоциативные связи! Видно, я недооценивал Верлена”. Он хорошо знал цену ассоциативности в поэзии. Недаром в ранних стихах часто не прояснял, не комментировал в тексте своих жизненных реминисценций. Так возникало:
Вспоминаешь? Седой городок,
Лоск асфальта, киоски и пристань.
Как дракон разрисованный, дог
Опоздал лет на двести иль триста…
Поэт знал, о чем пишет. В этих приметах, вроде бы чуть-чуть случайных, столько реального, конкретного, бытового и вместе с тем недоговоренного. Ощущается перекличка с ранним, современным его молодости Борисом Пастернаком.
Чему же еще учил нас Павел Антокольский? Он учил нас читать и понимать прочитанное, учил нас любви к живописи и театру. Повторяю — он учил нас культуре. Как он был рад, узнав, что я с моей молодой женой иду вечером на органный концерт в консерваторию. “Гедике — это хорошо!” И еще раз повторяю: он хорошо знал, что поколение вернувшихся с войны очень нуждается в школе. И мы учились писать сонеты, баллады и канцоны. Он внушал нам, что это необходимо освоить, “чтобы потом забыть”. Он знал цену набитой руке, мастерству. И сам походил на пожилого мастерового. Однажды стоя у его верстака — у письменного стола, заваленного дымящимися черновыми листами (он тогда переводил поэму Низами “Лейли и Меджнун”), я поразился количеству параллельно записанных вариантов. Такой работы я, привыкший все сочинять в голове и не переделывать, не встречал никогда прежде. Он понимал творчество как сознательный процесс, как рукотворное чудо. От него мы услышали:
— Настоящая поэзия — колдовство, но мы сами должны быть колдунами.
Потом эта фраза была расценена неправильно. Ее ставили в вину Антокольскому, цитируя первую ее половину: “Поэзия — колдовство”. Утверждали, что Антокольский декадент и мракобес.
Как уже говорилось, он был опрометчив в словах и поступках, и в этом был тоже секрет его привлекательности.
Он был добр по-настоящему, об этом хорошо знают те, кому он помогал. И всегда бескорыстно. Он предлагал свою помощь, не дожидаясь просьбы, и умел бороться за тех, кого любил. Однажды, когда я только начинал свой литературный путь и у меня возникли неприятности, Антокольский тщетно пытался их устранить. Он очень расстроился — пожалуй, больше, чем я сам. Вечером позвонил мне по телефону и пригласил к себе домой: “Немедленно приезжай! Почитаем друг другу стихи!” Он хотел меня утешить с глазу на глаз. За ужином хозяева, Павел Григорьевич и Зоя Константиновна, дружно меня уговаривали не обращать внимания на то, что произошло. “Все это преходяще. Еще повезет”. Мне запомнилось:
— Ну что ж, мой милый, и у тебя начались неприятности. Значит, ты уже чего-то стоишь. — Сам он умел прощать и легко отходил.
Я любил бывать в небольшой квартире на улице Щукина в доме актеров Вахтанговского театра, где Антокольские жили среди своих старых друзей и соратников по сцене. К Павлу Григорьевичу ходили его молодые друзья, начинающие поэты, к Зое Константиновне — ее ученики и ученицы, студийцы из Театрального училища имени Щукина. В доме было шумно и хлебосольно. Хозяин любил людей и общение с ними. Не снисходя и не становясь на цыпочки, он был на равных со всеми — с высокими должностными лицами и студентами, с незнакомыми людьми и маленькими ребятишками. О своем неизменном помощнике, шофере, пожилом молчаливом Владимире Михайловиче, он говорил: “Мой самый дорогой и близкий друг”. О своем большом черном королевском пуделе Дыме он отзывался вполне серьезно, без улыбки: “Очень красивая, такая милая псина. Да вот труслив. Из-за этого так и остался девственником”. Те, кого он любил, платили ему взаимностью. В молодости, находясь под его обаянием, я старался ему подражать: как он, стал курить трубку и собрал довольно большую трубочную коллекцию; одну из подаренных им трубок храню до сих пор; по его примеру однажды отрастил усы, хотя и ненадолго — надоело; зная его пристрастие к французской поэзии, усовершенствовал свой французский язык. В студенческие годы он очень мне импонировал, этот невысокий, прекрасный в своей некрасивости человек с подвижным вдохновенным лицом и выразительными темными глазами. Следуя его примеру, однажды я стал переводить стихи. Для меня в этом главная его заслуга. Сам он переводил не ремесленнически, как многие, но потому, что этим актом как бы осуществлял свою природную тягу к человеческим теплым связям, к подлинной дружбе. Он приближал отдаленную незнакомую национальную культуру. Он выполнял работу переводчика на разных уровнях, с разным успехом, но всегда самозабвенно и бескорыстно. И этим тоже подавал пример нам, младшим. Искренне, как ребенок, он радовался чужому успеху, хорошим стихам, удачной строчке. “Зоя, Зоя, иди послушай, какие он замечательные стихи написал!”
Много раз он бывал моим редактором, и не раз я дивился быстроте, с какою он находил возможные варианты для переделок. Порой мы с ним бурно спорили из-за несхождениях в оценках. Помню, я долго не мог его убедить в замечательности стихов Сергея Маркова, к которому он был в то время прохладен. Много лет спустя, явно забыв о нашем давнем споре, он с увлечением продекламировал строки Маркова:
Я узнаю, где стоит твой дом!
Я люблю тебя, как любят гром,
Яблоко сосну в седом уборе…
Часто досадую на себя за то, что в последние годы его жизни мы с ним виделись так редко, не встречаясь месяцами. Мне запомнилась одна из наших встреч, когда, как в давнем сорок седьмом году, мы шли пешком от издательства “Известий” на Пушкинской площади до его дома на улице Щукина через Тверской бульвар и арбатские переулки. Он сутулился, но шел еще ходко. Вспомнилась наша давняя первая прогулка. Тогда он шагал так легко и стремительно. По-моему, он очень любил пешее передвижение. Когда-то мы с ним шли из Книжной лавки писателей с Кузнецкого моста. Он нес увесистую связку купленных книг. Я предложил ему помочь. Он отмахнулся и всю дорогу нес тяжеленную пачку сам.
Я уже говорил, что в нем было что-то неожиданное. В жаркое лето сорок восьмого я уезжал в Баку, и Павел Григорьевич попросил меня доставить оказией несколько книг для его азербайджанских друзей. Когда я приехал на улицу Щукина, он встретил меня в дверях полуобнаженный, мокрый после ванны, с махровым полотенцем через плечо. Я с удивлением глядел на его мальчишеский мускулистый торс, которым он напоминал атлета легчайшего веса. Не занимаясь никогда спортом, он был от природы атлетичен и, видимо, силен. Возможно, с этим была связана энергия и мускулистость его стиха.
В одно из последних наших свиданий мы вместе провели ясный, солнечный и очень веселый день. Он увлекательно рассказывал о своем петербургском детстве и заметил, что очень рано себя помнит:
— Мне было года два, когда к нам пришел мой двоюродный дед скульптор Антокольский. Отчетливо помню: он был в какой-то нечесаной бороде и очень маленького роста. Я стоял на стуле, а он был не выше меня.
В ту нашу встречу Антокольский подарил мне книгу с надписью: “Санечке Ревичу с нежностью на память о хорошем дне. П.” Он так радовался каждому хорошо прожитому дню.
1982
Об Арсении Тарковском
Поздно ночью зазвонил телефон. В трубке послышался прерывистый голос:
— Александр Михайлович! Извините, что поздно… Говорит Саша Кривомазов1 … Умер Арсений Александрович… Татьяне Алексеевне сейчас не звоните… Лучше утром.
Ночь не спал. Читал стихи Тарковского. Давно знакомые, они вдруг приобрели какую-то иную глубину. Так началась моя новая жизнь — без Арсения. Я читал:
Ни тьмы, ни смерти нет на этом свете.
Мы все уже на берегу морском,
И я из тех, кто выбирает сети,
Когда идет бессмертье косяком.
Вспоминаю лето 1954 года, более чем пятьдесят лет тому назад. При тогдашней нашей бедности мне вдруг повезло: я перевел стихотворную книжку кавказского поэта о колхозной жизни и получил приличный, по моим понятиям, гонорар. Друзья посоветовали поехать на летний отдых в Коктебель, в легендарный край Кимерия на восточном берегу Крыма, открытый для литературного братства Максимилианом Волошиным. Приехали, сняли комнату неподалеку от Дома творчества писателей и стали привыкать к безмятежной жизни. Наши хозяева были из украинцев, заселивших эти места после высылки крымских татар. Хозяйка, добродушная толстушка Надя, кормила нас до отвала. Хотя по доброте сердечной ей было жаль всякую живность, и каждый раз она просила меня рубить головы курам. Петуха Надя звала по-украински пивнем, но селезню придумала смешное название — утак. Мы попали в странный пустынный рай: лесистые и скалистые вершины Карадага, просторная морская бухта, безлесые долины, одну их которых Волошин назвал Библейской. Жаркие дни мы проводили на пляже, иногда на “диком”, иногда на писательском, и однажды увидели, как по прибрежной гальке скачет одноногий незнакомец, смуглый, с темными чуть раскосыми глазами и с прямыми черными волосами. Я тогда не обратил внимания на его редкую своеобразную красоту. Внимание было привлечено его трогательной беспомощностью. Он был без костылей и прыгал на единственной ноге, как дети, играющие в “классики”. Много лет спустя на адриатическом берегу в Югославии я увидел безногого немца, видимо, солдата Второй мировой, который точно так же скакал по песку пляжа.
А на коктебельском пляже рядом с незнакомцем был маленький мальчик. Мужчина выкрикивал:
— Алеша! Алеша! Видишь камешек? Вон тот… Подними. — Они собирали полудрагоценные камни, каких в те времена было полно среди простой гальки. Я сам собрал приличную коллекцию.
Оказалось, что незнакомец — Арсений Тарковский, а мальчик Алеша — его пасынок, сын жены Арсения Татьяны Алексеевны.
Когда мы познакомились, я сразу же сказал Тарковскому, что потрясен его переводом поэмы Мицкевича “Гражина”. С первой строки этот перевод трогал каким-то особым звуком, какой-то щемящей нотой. После пушкинских переводов в стихах Мицкевича никто из русских переводчиков такого стихового уровня не достигал.
Тарковский к моим словам отнесся удивленно, но как-то прохладно. Процедил:
— Вы так думаете? — Это потом я узнал, что он иногда кокетничает. На самом деле мой телячий восторг, видимо, ему польстил.
В то лето все знаменитые жители Коктебеля — и Десницкие, и Габричевские, и Асмусы; и Сергей Васильевич Шервинский, и Мариэтта Сергеевна Шагинян — все занимались собиранием пляжных камней: агатов, сердоликов, яшмы и каких-то странных халцедонов “в рубашке”, какие Волошин назвал “фернонпиксами”. Мариэтта Шагинян садилась на гальку, очерчивала круг палкой (а может быть, зонтом) и объявляла: “Чур! Мое!” Так она столбила свой участок. Забавная была жизнь.
Тарковский сокрушался, что нет с ним его телескопа. Говорил:
— Саша, вернемся в Москву — вам надо непременно побывать у меня в Голицыне. Я вам покажу звезды. — Эта страсть к звездному небу была у него с детства.
В то первое коктебельское лето мы с ним не так уж часто виделись. Его военное увечье не позволяло ему совершать далекие прогулки, а мы целыми днями пропадали в горах, на Северном или Южном перевале, в “Лягушиных” или “Сердоликовых” бухтах. Но всякий раз, когда мы встречались с ним на пляже, он зорким глазом находил прекрасные образцы камней. И слышалось:
— Алеша! (или — Таня!) Подыми вон тот! — голос у него был высокий, удивительного тембра, какой встречается часто у жителей Украины. Таким голосом говорил Корней Чуковский и пел знаменитый тенор Козловский. Я не слышал, чтобы Тарковский пел, но он очень любил музыку и без конца ее слушал. У него была прекрасная фонотека, редкие по тому времени пластинки. И стихи его на редкость музыкальны.
Известно, что он деликатно поддерживал миф о своем происхождении от шамхалов Тарковских, старинных дагестанских владетелей. Его дочь Марина об этом всегда говорила сдержанно, очевидно, догадываясь, что это миф.
Все началось с того, что группа московских поэтов выехала в Дагестан по случаю какой-то очередной кампании, то ли декады, то ли недели национальной культуры. Выступали, произносили речи, читали стихи и переводы. Когда дали слово Тарковскому, услышав его фамилию, кто-то из местных стариков вдруг подбежал к нему, то ли упал перед ним на колени, то ли стал целовать ему руки как потомку шамхалов. Имя дагестанских правителей, Тарковские или Таркинские, произошло от названия селения Тарки, где находилась их резиденция.
Мистификации Арсений обожал, как и его друг юных лет Аркадий Штейнберг, замечательный поэт и переводчик, утверждавший, что он потомок средневековых магнатов из Далмации. Он помнил семью Тарковских, так же как поэт Арго, уроженец родного города Тарковских Елисаветграда, после революции переименованного в Кировоград, хотя Киров ничем не был связан с этим городом. Со слов Штейнберга и Арго, Тарковские происходили из старинного украинского шляхетского рода православного вероисповедания. Прекрасная была семья. Отец Арсения Александр Карлович в молодости был народовольцем, из тех, кто взрывал кареты царей. Арсений рассказывал, что отец дружил с Пилсудским. Они были вместе в сибирской ссылке. Неподалеку от них в Шушенском проживал Ленин. Хорошая была компания. В родстве с Тарковскими был знаменитый писатель, основоположник украинского театра Иван Карпович Тобилевич, известный как Карпенко-Карый. В такой среде воспитывался Арсений. Что такое южная атмосфера Новороссии, я представляю хорошо, потому что сам родился на юге, в Ростове-на-Дону, где, как в Новороссии, звучат разные наречия — русский язык, казачий говор и суржик, помесь русского с украинским. Неплохая кухня для поэта, если он с детства читал еще хорошие книги.
После крымских встреч мы с Тарковским долго не общались. Но однажды вдвоем с поэтом Юрием Разумовским мы зашли в книжный магазин подписных изданий на Кузнецком мосту и, разглядывая у прилавка книги, заметили, как с улицы вошел человек на костылях. Был он в черной кепке, в коротком черном полупальто, в сапоге на единственной ноге. Разумовский шепнул мне:
— Посмотри, какое интересное и сильное лицо.
У вошедшего на плече висела сумка, как показалось, набитая книгами. Я узнал Тарковского и познакомил его с моим спутником. С тех пор я с Арсением Александровичем стал часто встречаться, и вскоре мы подружились.
Его оригинальных стихов тогда я еще не знал, но хорошо знал его переводы. Великолепно он переводил, хотя и с подстрочника. Виртуозно. И это были те самые восточные переводы, о которых он писал в своих стихах: “Ах, восточные переводы, как болит от вас голова”. Он всегда подчеркивал, что работа переводчика его тяготит. Я и в этом вижу кокетство. Невозможно без любви так перевести великого средневекового араба аль-Маари, как это делал Тарковский. А как звучит строка в этих переводах, звонкая с обертонами, как и в его оригинальных стихах. Такое чутье на звук стиха дается только от природы, как музыкальный слух. Мне представляется, что Тарковский и Аркадий Штейнберг переводили несравненно лучше, чем другие поэты их поколения. Тарковскому немного мешало то, что переводил он с подстрочника, что не дает услышать музыку подлинника. Я это знаю прекрасно. Сам грешен.
И все же я думаю, что в процессе работы он так был захвачен сутью переводимого, что забывал о “головной боли”. Иначе как можно перевести строки аль-Маари так:
Мой уголь гасит стужа и проникает в кости,
А я огонь раздую, скажу: “Погрейтесь, гости”.
Арсений перевоплощался в сына Востока — бедуина, кочевого туркмена, потомка шамхалов. Он входил в роль так, что сам в это верил. Вот что такое артистизм.
Как переводчик стихов, он прикасался к настоящей поэзии, и нередко к великой. Его целиком брала в плен судьба гениального туркменского горемыки Махтумкули, взявшего имя Фраги, что значит — Разлученный. Тут не скажешь о переводчике: “Что ему Гекуба?” Эти переводы он читал мне как собственные стихи. И меня он втравил в переводы из Махтумкули. Каторжная была работа. Форма этих стихов требовала от переводчика виртуозности.
А нелюбовь свою к переводу Арсений выражал демонстративно, даже с каким-то вызовом. Он, как многие, считал перевод донорством, а я в противовес такому мнению утверждал, что, переводя великую поэзию, сам внутренне обогащаешься и многому учишься.
Наши с ним споры случались по различным поводам, а порой по дурацким. Однажды я заболел. Простуда, температура. Арсений позвонил. Справиться о здоровье. Он бывал трогательным. Я взял трубку. Он говорит:
— Тебе лучше? Сам подходишь к телефону. А что ты сейчас делаешь?
— Читаю.
— Что?
— Некрасова.
— Зачем ты его читаешь? Кому он теперь нужен? — говорит, а сам лукавит. Я ведь знал, как он любит Некрасова. С детства любил, как и я. Но иногда заносило, одолевал бес противоречия. Я промолчал, а спустя минуту стал вслух читать:
Проститутка домой на рассвете
Поспешает, покинув постель,
Офицеры в наемной карете
Идут за город, будет дуэль,
Дворник вора колотит. Попался.
Гонят стадо гусей на убой,
Где-то в верхнем этаже раздался
Выстрел. Кто-то покончил с собой.
— Да, — говорит Арсений с привычной иронией, — иногда он ничего писал. Весь Ходасевич отсюда.
Помню, он любил стихи Сергея Маркова. Но вот однажды обронил, что эти стихи кажутся ему однообразными. Мы стали спорить, и я прочитал отрывок одного стихотворения Маркова:
…Ко мне жара угодливо приникла,
Я жду сирены, стука мотоцикла
И окрика спокойного труда,
Чтоб в хаосе нарушенного смысла
Явились лица, имена и числа,
Простые, как железная звезда.
— Смотри, — говорит Арсений, — похлеще, чем Заболоцкий. У него (имея в виду Маркова) бывают удачи.
А через несколько дней как ни в чем не бывало хвалит стихи Маркова. В этой своей непредсказуемости он был мне очень симпатичен. К этому надо было привыкнуть.
Одно время мы очень увлекались астрологическими таблицами. По китайскому лунному календарю Арсений родился под знаком Козы, а по европейскому, зодиакальному, — под знаком Рака. В характеристике Козы сказано, что Коза капризна, что дает себя привязывать, но всегда тянет свою веревку. Арсений возмущается: “Какая чушь!”, но когда прочитано, что при сочетании знака Козы с зодиакальным Раком Коза хорошая и добрая, Арсений оживляется: “Это правильное определение”.
Он не любил стихи Бунина, говорил, что они плоски, двухмерны. Я, как водится, не спорил, но стал читать ему одно из последних бунинских стихотворений “Ночь”:
Золотой недвижный свет
До постели лег.
Никого в подлунной нет,
Только я да Бог.
Знает только Он мою
Мертвую печаль,
Ту, что ото всех таю.
Холод, блеск, мистраль.
Говорю: “Вот тебе и двухмерная поэзия”. Он в ответ:
— Ну и что? Он тоже иногда писал приличные стихи.
Но в двух оценках он был постоянен. Положительной оценки у него подлежали Мандельштам, Ахматова, Георгий Иванов. О Пастернаке говорил не очень часто, но одобрительно. Резко отрицательно относился к Маяковскому, Блоку, Есенину. О Блоке мы с ним спорили, но не пришли к согласию, и я перестал упоминать это имя. Правда, он весьма положительно принял мою поэму “Позднее прощание”, где говорится о Блоке. О Маяковском он и слышать не хотел, как и его собрат Семен Липкин. Тот разводил руками:
— И что вы все нашли в этом Маяковском?
О Есенине Тарковский говорил с раздражением, противопоставляя его стихам стихи Клюева. Знаю, что в этом с ним были солидарны Анна Ахматова и Надежда Мандельштам. Когда я ему читал: “…Словно я весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне”, он только отмахивался.
— Что за бред этот розовый конь! И еще у него: “…и зверей… не бил по голове”. Почему именно по голове.
Я ему высказал как-то свои соображения о поэме Есенина “Черный человек”, утверждая, что это произведение — вершина есенинского трагизма и по сути своей родственно разговору Ивана Карамазова с чертом и по глубине своей не уступает Достоевскому. Тарковский меня одобрил, сказал, что я здорово это придумал. Меня он похвалил, но с Есениным не примирился.
С Цветаевой Арсения связывало давнее, глубоко личное. Ей посвящены обжигающие по чувству покаянные стихи необыкновенной силы:
…А у меня в ушах твой смертный зов стоит,
За черным облаком твое крыло горит
Огнем пророческим на диком небосклоне.
или такие:
Не дерзости твоих страстей
И не тому, что все едино,
А только памяти твоей
Из гроба научи, Марина.
Об Арсении Тарковском говорили, что его стихи холодные. Никакого холода в этих стихах я не ощущаю.
Иногда он бывал снисходительным к молодым поэтам. Когда я об одном из них сказал, что души у него мало, Арсений ответил:
— Ну нет души — с этим ничего не поделаешь. Таким он уродился. Все же стихи он пишет намного лучше, чем многие знаменитости.
Однажды он, хотя уже был весьма популярен, сказал, что отсутствие популярности вещь знаменательная, что если не замечают поэта, значит, не доросли.
Остроумие Тарковского было своеобразным и довольно едким. Когда его сын Андрей стал знаменитым после выхода в свет “Иванова детства”, кто-то из киноведов, знакомых Арсения, посетовал, что Андрей, мол, сделал то-то, а должен был бы сделать по-другому, Арсений съязвил:
— Сталинская эпоха кончилась, теперь никто никому ничего не должен.
Тогда же он говорил:
— Прежде кто-то, увидев Андрея, спрашивал: “Кто этот худенький мальчик?” Ему отвечали: “Сын поэта Тарковского”. А теперь, увидев меня, спрашивают: “Кто этот желчный хромой старикашка?” — а им отвечают: “Как, вы не знаете? Это папа “Иванова детства”.
Отцом он был неважным. Дети росли без него, но оба — и Андрей, и Марина — его любили. При всех его причудах его трудно было не любить. Однажды мы
втроем — он, Андрей и я — обедали в Дубовом зале клуба писателей. У Андрея с отцом вышла размолвка. После обеда мы взяли такси, отвезли Арсения домой на площадь Маяковского, и Андрей предложил отвезти меня. По дороге я что-то сказал неодобрительное об Арсении, Андрей вспылил:
— Не смей говорить плохо о моем отце.
Подобной была реакция Льва Славина, когда я негативно отозвался о Валентине Катаеве:
— Алик, если хотите со мной дружить, никогда не осуждайте Валю, — он понимал, что я прав, но верх брала верность старой дружбе.
Арсений по природе своей был не отцом, а сыном. Потому он так часто вспоминал свое детство, мать, отца, старшего брата, так тянулся к своим корням. Он хотел быть непременно младшим. Потомком. Род для него значил очень, очень много.
До старости он любил игрушки. Игрушками для него было все, что ему нравилось: редкие книги, альбомы по искусству, музыкальные пластинки, атласы звездного неба, различные инструменты, телескоп, почтовые марки и курительные трубки, которыми часто обменивался со мной. Он любил собирать коллекции. Даже людей коллекционировал. Однажды моя знакомая попросила меня найти покупателя, чтобы продать несколько альбомов марок, оставленных ей покойным отцом. Я вспомнил о Тарковском. Увидев коллекцию, он сразу на нее набросился. Обнаружив две неизвестные ему марки, достал несколько каталогов и выяснил, что обе марки — большая редкость и каждая стоит несколько десятков тысяч долларов. Он, естественно, отказался от такой покупки. Честность помешала.
Арсений и знания коллекционировал. Знал он множество предметов, особенно астрономию, дома держал массу каталогов и карт звездного неба. Однажды мне кто-то сказал, что Вега и Сириус одновременно в небе не видны. Он это опроверг, чем избавил меня от переделки одного моего стихотворения. В другой раз случилось так, что я, переводя стихи моего друга польского поэта Ежи Загурского, тоже любителя астрономии, натолкнулся на неизвестные мне названия — Мицар и Алькор. Не зная, о чем идет речь, я на всякий случай спросил у Тарковского. Тот возмутился:
— Как! Ты и этого не знаешь? Это звезды из Большой Медведицы, вернее — двойная звезда. Мицар — яркая звезда, а Алькор едва виден.
Арсения Тарковского признали последним поэтом Серебряного века. Не люблю я этого названия. Почему Серебряный? Были в эту эпоху “золотые”, как Блок, а были и никакие. Но пристрастие Тарковского к поэтам ряда Ахматова — Мандельштам мне понятно. Это попытка отгородиться от “страшного мира”. Уход в область прекрасного. Одна известная поэтесса мне сказала: “Подвиг Тарковского в том, что он возвратил нам такую немодную красоту”. Я был не всегда с ним заодно. Мне была нужна жизнь всякая, даже безобразная.
О моих стихах он однажды сказал: “В отличие от многих нынешних стихотворцев Ревич, слава Богу, не употребляет «безнравственных» рифм”.
Однажды мне приснились такие стихи:
Снилось мне застолье, шум не в лад,
уйма блюд и выпивка без счета,
снился мне неузнающий взгляд
и лицо не узнанное чье-то
снилось по ту сторону стола,
и еще не сознавая, кто там,
две ладони я под звон стекла,
под смешки над глупым анекдотом
протянул и встретил две руки,
две ладони, два рукопожатья.
Сколько лет мы были далеки.
Это ты? Что мог еще оказать я?
Вот они, знакомые черты,
прежний голос твой, твой давний зумер.
До чего ж я рад, что это ты,
что живой, что рядом, что не умер.
Что-то ты сказал, но я не мог
разобрать слова в застольном гаме,
где ни слов, ни стихотворных строк.
Что стихи! Бог с ними, со стихами.
22 января 2006
Так было
Жизнь неправдоподобна, но искусство требует правдоподобия.
А.Р. “Цена жизни”
1. Переделкино. Ночь.
Мягкая пушистая зима. Переделкинский дом творчества писателей завален снегом до окон первого этажа.
Молодой, но уже весьма известный прозаик Юрий Казаков поздней ночью приехал на электричке из Москвы после хорошего застолья. Приехал, как говорили, “на бровях”. Кое-как, переползая через сугробы, добрался до деревянного дальнего коттеджа, где жил на втором этаже. С трудом взобрался по шаткой скрипучей лестнице, нащупал какую-то дверь, вошел, сбросил пальто, швырнул его в один угол комнаты, в другой — меховую ушанку, куда-то еще — сапоги и, не раздеваясь, рухнул на кровать, где кто-то мирно похрапывал под одеялом. Раздался истошный вопль и затем непонятные выкрики на незнакомом языке. Беднягу столкнули на пол. Зажегся свет. И обнаружился известный таджикский писатель по имени не то Низами, не то Навои, не то Садреддин Айни. Скандал. Целый день потом только об этом и говорили.
Под вечер, немного отоспавшись, добрался Юра до главного корпуса и направился в мою комнату, где вдвоем с Александром Галичем мы пили коньяк. Пришел, чтоб опохмелиться. Хорошо посидели. Галич пел свои песни. Впервые исполнил только что написанную песню о смерти Пастернака “Растащили венки на веники…” Уже ночью проводили Юру до коттеджа и отправились на покой. Жили мы с Галичем в соседних комнатах. Разделяла нас тонкая стена. Слышимость была прекрасная. За другой моей стеной, такой же звукопроницаемой, жила детская писательница Ричи Достян.
Заснул я как убитый, но вдруг вскочил, разбуженный гомерическим хохотом. Смеялись двое — женщина и мужчина. Зажег настольную лампу. Два часа ночи. Наконец я понял, что смеются в разных комнатах. Хохот продолжался. Дуэтом, как в опере. За одной стеной — знакомый, хорошо поставленный голос Галича, за другой — женский, чуть-чуть истерический. Одолело любопытство. К Ричи Михайловне идти ночью неловко. Все-таки дама. Пошел к Галичу. Дверь. За дверью хохот. Стучу. Густой актерский баритон Галича:
— Войдите!
Вхожу. Спиной ко мне за письменным столом — хозяин. Не оборачиваясь:
— Коньяк в тумбочке. Садись. Я сейчас. Только допишу.
Через несколько минут:
— Все. Написал новую песню. Музыки еще не придумал. Так прочту.
Я оказался первым слушателем текста знаменитой песни про то, как в антикварный магазин одна старушка принесла пластинки с речью Сталина. “Ровно десять штук, и все в альбомчике”. Бедный директор антикварного магазина N№ 22! Было у него вольготное житье. Намолола ему судьба “дачку в Кратове, «волгу»-матушку, деньги-денежки…” Что ж теперь ему делать?
Баритон Галича произносит:
Но однажды к нам на комиссию
Принесло одну старушенцию…
Да, ту самую, с речью Сталина, совсем недавно разоблаченного и почти запретного. Бедный директор в ужасе:
А я стреляный, а я с опытом!
А я враз понял — пропал пропадом!
Когда автор прочел:
Мне и взять нельзя, и не взять нельзя —
То ли гений он, то ли нет еще?! —
меня и самого переломило пополам. Чуть не задохнулся от смеха. Каков Галич! А директора все же жалко: пришлось бедняге за свои кровные деньги-денежки выкупать этот альбомчик и много других таких же альбомчиков, которые валом потащили в магазин N№ 22 все окрестные старушки. И…
Поплыла моя дачка в Кратове,
Поплыла моя “волга”-матушка.
А мы допили коньяк и разошлись по койкам. Так я узнал, почему хохотал Галич, но почему смеялась моя соседка Ричи, выяснил только в обед. Подошел к ней в столовой. Спросил. Она удивилась:
— Откуда ты взял, что я смеялась?
— Своими ушами слышал. Ночью.
— Ты все это придумал… ах да, я, кажется, вспомнила, как Юра Казаков лег в чужую постель.
Все это было совсем недавно, а никого из них уже нет на свете.
2. Двойники
Так и не попал я в гости к Юре Казакову. А ведь сколько раз звал он меня к себе на дачу в Абрамцеве. Говорил:
— Старичочек, ну когда же ты выберешься ко мне? Там у меня рай. Не зря все Васнецовы там картины писали.
Не выбрался я к нему, а Юра взял и умер. Какая тоска! Так рано ушел, а ведь мог еще столько сделать!
С тех пор прошло много лет. Зашел я как-то в редакцию журнала “Юность”, когда она еще находилась во дворе Союза писателей, легендарного особняка, названного Домом графов Ростовых. В том дворе стоит памятник тому, кто сочинил этих графов, — Льву Толстому.
Сдал я в редакцию рукопись, выхожу во двор, а навстречу мне — давний заведующий поэзией этого журнала, очень милый человек Сергей Дрофенко. По привычке здороваюсь с ним. Он смотрит на меня удивленно, как на незнакомого. И тут я сбросил с себя наваждение. Ведь Сергей Дрофенко несколько месяцев назад трагически погиб.
Потрясенный, иду в писательский клуб. Благо — он рядом. Прохожу через Дубовый зал ресторана, и вдруг меня окликают. За ближним столиком вижу Григория Левина, всем известного Гришу, который много лет руководил знаменитым литобъединением “Магистраль”, куда ходили многие будущие классики: и Булат Окуджава, и Владимир Войнович. В гостях там бывали Давид Самойлов и Борис Слуцкий. Я и сам там бывал. Особое обаяние было у Григория Михайловича, все к нему тянулись, к этому по-детски простодушному, смолоду седому человеку, доброму и беззаветно влюбленному в русскую поэзию.
Вместе с ним за столом сидел спиной ко мне какой-то плотный, видимо, невысокого роста мужчина.
— Вы не знакомы? — спросил Левин.
Человек обернулся, протянул руку, представился:
— Грубиан, — и я увидел моего старого знакомого, еврейского поэта Матвея Грубиана, которого даже переводил.
Невольно вырвалось:
— Мотя! — ничего себе — два наваждения в один день! Да что там день — в один час! Неужели я сошел с ума? Матвея Грубиана уже много лет не было на свете.
Живой Грубиан объяснил:
— Я не Мотя, я старший Мотин брат — Яша.
Приехал этот Яша откуда-то с Украины. Старший, но сходство поразительное. Как близнецы.
Посидели мы, поговорили, и я им рассказал о недавней встрече с Сергеем Дрофенко. Левин отмахнулся:
— Не может быть! Какой-то бред!
И вдруг я увидел моего Дрофенко. Он одиноко сидел за дальним столиком под узким угловым окном.
— Да вот же он!
Оба разом обернулись, и Левин, хорошо знавший Дрофенко, сказал:
— Да, здорово похож, но все же это не Сережа.
Прошло еще несколько лет. В Кремле очередной писательский съезд. Я пошел на это сборище с задней мыслью: там во время перерыва можно было купить на специальных лотках хорошие дефицитные книги. То были времена дефицита. Всего не хватало. Книг тоже. Отсидев в зале до обеденного перерыва, купил несколько книг и потихоньку улизнул. При выходе из Кремля, у Боровицких ворот, в шумном человеческом потоке я заметил одиноко стоявшего с края высокого блондина, чуть-чуть лысеющего, с розоватым лицом. Током ударило.
— Юра! — да это был Казаков. На лице его явное недоумение.
Заикаясь, сбивчиво объясняю:
— Извините, но вы так похожи на моего… друга… покойного.
Чувствую, что человек меня не понимает. Видимо, не говорит по-русски.
Немного придя в себя, незнакомец, копия Юрия Казакова, ткнул пальцем в грудь и неуверенно сказал:
— Суоми… — и чуть помедлив, — финско. (Так шведы называют финнов.)
Я тоже смутился и растерянно сказал почему-то по-французски:
— Excusez-moi…— а потом почему-то по-немецки: — Auf Wiedersehen.
Жизнь поистине неправдоподобна. А в Абрамцеве у Юры я так и не побывал.
25—30 марта 2006
1 Александр Николаевич Кривомазов — физик, критик, издатель, друг Тарковского.