Маленькая повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2006
Я родился в пустыне.
Очень люблю этот край, где когда-то скакали мои предки.
Этой любви меня научили родители: мать, Асимова Рано, и старший брат, Асимов Январжон. Отец не успел научить, погиб. Начался снежный буран, он вышел по нужде, потерял дорогу. Мужчины из его роты тревогу объявили, взялись за руки, пошли цепью на поиски. Только весной нашли. Хотели привезти муллу, но муллу из-за секретности Объекта не разрешили, сказали, лучше потом сделают памятник со звездой, мы, как семья, будем получать пенсию. А если будет мулла, то ни звезды, ни пенсии не дождетесь, решайте. Мать, Асимова Рано, была согласна.
Любить этот край она меня приучала так: через сказки.
Сейчас понимаю, что она специально в разные сказки слово “пустыня” вставляла. Например, написано: поскакал царевич. А мать вслух: царевич поскакал по пустыне. Шахи у нее тоже всегда в пустыне правили, и ремесленники, и все из сказки “Бей, дубинка!” Когда я немного читать начал, я сказал: мама, вы, наверное, хитрите. Тут так не написано. Она говорит: тут неправильно, а я все знаю, жизнь прожила. Кроме, говорит, пустыни ничего не бывает, море только бывает, в море человеку жить нельзя, не рыба. Человеку место — пустыня, гордиться надо. Но я не знал, как гордиться. Спрашиваю: мама, мама, а Москва — тоже пустыня? (Москва у нас на стене висела, с красною звездой, такую на могилу отца обещали.) Мать говорит: да, тоже пустыня. Шапку мне на глаза надвинула, чтобы вопросы не задавал. И я не задавал.
А брат по-другому учил пустыню любить. Очень командовать ему нравилось, думал, что будущий начальник. Сядет на перевернутое ведро, начнет кричать: направо! направо! Я назло налево поворачивался. Если он кричал налево, меня черти направо крутили. Мы из-за этого дрались, выбегала мать и била обоих, брата первым как старшего за неоправданное доверие.
Иногда мы успевали убежать, потому что мама была сильная, лупила больно, за что ее не только подруги, но даже некоторые офицеры уважали. И мы убегали в пустыню, но недалеко, чтобы нас могли найти соседи и сказать маме: Рано-опа, мы вас и память вашего мужа уважаем, детей так не наказывайте, дикими вырастут. Мама от этого вздыхала, говорила, что нас не бьет, просто пенсия маленькая, а сама она, как назло, совсем беззащитная женщина.
Пока нас не находили, мы с братом прятались в пустыне, искали в ней места, где копать хорошо. Гильзы копали, череп какой-нибудь подходящий. Один раз даже дерево целое откопали, гладкое-гладкое. Хотели ракету откопать, которую офицеры однажды запустили с Объекта, а потом потеряли. Кто найдет — сразу медаль. И в Москву его за находчивость пошлют, на кремлевские звезды посмотреть.
Вот за это полюбил пустыню, убегал в нее, фантазиями разными занимался. Иногда сижу, представляю, как с неба ящики с разной едой начинают падать, падать, я объедаюсь и делюсь с товарищами.
А однажды нас повезли в самый настоящий Самарканд. В автобусе играла музыка, меня всю дорогу рвало. Было очень стыдно, особенно в Самарканде. Никакой пустыни там не было, красиво было, тесновато немного. Идешь, постоянно в дом упираешься и дерево. Бедному автобусу их все время объезжать приходилось. И могилы у них огромные, целая архитектура.
В перерыве между могилами возили в столовую. Мне ничего не давали, боялись, что это из меня все обратно выпрыгнет. Сунули лепешку: иди. Сижу во дворе, лепешку в арыке мочу, хотя она, наверное, и так мягкая, городская все-таки. Потом вспомнил пустыню, отца — лепешка из руки выпала, давай по арыку плыть. Я за ней погоню устроил, обидно все-таки, что обед уплыть пытается. Сколько бегал за лепешкой — час, наверное. У людей спрашиваю: лепешка не проплывала? Лепешка, говорят, какая лепешка? — и идут дальше.
Тогда арык кончился. В месте, где кончился, должно было быть море. Арыки должны в море впадать, так я думал. И я там утону, человек — не рыба.
Я ошибся, мой арык кончился еще одной могилой. В могиле сидел человек, на голове полотенце накручено, лицо довольное, из губ, носа, подбородка — белые волосы. Это был мулла, а перед муллой очень большая и благоустроенная лужа. Особенностью этой лужи были рыбы; они лакомились моей личной лепешкой, ради которой я потерялся и буду наказан, когда найдут. Я схватил камень и собрался бить этих несносных рыб, поглядывая на муллу.
Тогда мулла ласково подошел ко мне, и я положил камень на место.
Это не рыбы, мальчик, это праведники, они отблагодарят тебя за хлеб, который ты принес им в жертву.
Я ничего им не приносил, говорю, этот хлеб мои руки выронили.
Значит, твои руки, мальчик, добрее тебя.
Я обиделся, мне не хотелось быть злее своих рук. А мулла ушел и принес такую же лепешку.
У вас там столовая? Нет, мальчик, там лежит святой.
Детям до шестнадцати показывают? Показывают, только не самого, а домик.
В комнате, где у святого был домик, мне снова стало плохо, но я сдержался.
А это чьи деньги? Это, мальчик, люди принесли, брать нельзя. Это, говорю, зарплата святого?
Мулла подумал, потом надвинул мне на глаза шапку, как мама. Я перестал спрашивать и заплакал. Не сразу, а когда почувствовал, что внутри домика, засыпанного деньгами, лежит мой отец. Да, именно здесь. А на Объекте только его одежду закопали, мать совсем не догадывается. Брат Январжон тоже не догадывается, сидит на любимом ведре, только “нале-ево!” кричит, чтобы все перед ним поворачивались. Разве это справедливо? Разве похвалят, что я оставил отца в этом домике, одинокого, с рыбами и их муллой?
* * *
С лепешкой, кстати, был еще один случай, уже в столице, в общежитии. Со мной парень из Джизака жил. У них знаете, какие лепешки в Джизаке? Настоящее колесо “КамАЗа”. Родственники парня на учебу в столицу снаряжали: давай, по нашей традиции с этого края лепешки откусим, остальное в дорогу возьмешь в виде воспоминания о доме. Откусили, и взял. Стал беречь, раз в неделю с нее пыль майкой протирает. Мама, говорит, сейчас, наверное, двор метет. Лепешку над койкой себе повесил, как портрет, вечером разговаривает с ней, о здоровье спрашивает. Потом у этого джизакца девушка завелась, городская, не по годам современная. Мы на Комсомольское озеро пошли, а он со своей городской — лицом к лицу в комнате остался. Возвращаемся вечером — “скорая помощь”: и-у, и-у! Лепешка парню на голову свалилась. Выносят его, сотрясение мозга, городскую сразу как ветром сдуло, лифчик только желтенький одиноко висит.
Потом вышел из больницы и в институт не вернулся, на невест, которых ему родня подталкивала: “посмотри!” — внимания не обращал, к окошку отворачивался. Только недавно, говорят, за ум взялся, милиционером стал. А когда он в больнице лежал, мы к нему ходили, виноград взяли, яблоки, от души. Некоторые из наших, как в палату зашли, сразу вспомнили, по какой причине он тут лежит. И такой смех у ребят начался, хотя бы в коридор уединились или смеющийся рот какой-нибудь сеткой прикрыли. Мы на них шипим, чтобы совесть проснулась, самим тоже посмеяться хочется, как лепешку вспомним. В конце все смеются, некоторые даже на пол от смеха легли. Виноград-яблоки по палате рассыпались, позор, джизакец тоже застонал, больно ему смеяться, а что поделаешь. Ничего, зато теперь милиционером работает, подарки получает.
* * *
Короче, я около святого стоял, на которого деньги клали, и плакал в свою твердую шапку. Мулла поскреб мне пальцами по затылку, говорит, возьми с могилы несколько монет, только медных, серебряных не бери. Я быстро собрал монеты, одна серебряная в ладонь тоже закатилась. И мулла не видел, в потолок молился, потом отвел обратно во двор. Там я заметил нового человека: ровесник с клеткой, внутри птица находится, голубь или не голубь.
Пришел, мулла его спрашивает. Ровесник кивает, птицу уважительно протягивает. “Брось, — мулла мне говорит, — на землю свои монеты”. Послушался, разжал ладонь. Те деньги, не знаю как, в семена превратились, птица давай их клевать. Мулла говорит, на птицу показывая: она тебя к твоим взрослым отведет, беги. Я поклонился и побежал. Вечер уже, автобусу пора назад, в пустыню. Ничего, птица хорошо летела, я ее над собой видел. Пока ее не сбили.
Из рогатки, наверное, прямо к ногам упала, никогда столько крови в птицах не замечал. А хулиган, длинный такой, рыжий, ко мне подходит, сбитую птицу хочет прикарманить. Если с ним драться, он точно победит. И улыбается, зубы на весь Самарканд показывает. Только тут мой мулла прибежал, палкой его отогнал от птицы, а меня поругал за серебряную монету: видишь, что этот рыжий черт с птицей из-за тебя сделал, два года теперь оживлять придется, что встал, иди, твои взрослые вон за тем углом! Я от страха ни земли, ни воздуха не чувствовал, побежал. Люди из автобуса меня еще не искали, их только-только из магазина забрали, они все еще душой около прилавка были. А Рыжего, который мою птицу уничтожил, я хорошо запомнил.
* * *
Через полтора года после Самарканда начал я замечать на себе новые волосы. Под носом, в других взрослых местах. Теперь я таким, как брат, стал. По секрету скажу: я и до этого был его сообразительнее. Только его возраста мне не хватало. Чтобы низкий голос и бритва лицу чтобы требовалась. Когда это ко мне пришло, захотелось еще как-нибудь брата обогнать. Долго думал, потом пошел к учительнице.
У нас на Объекте три красивые женщины имелись. Первая женой начальника Объекта была, каблуки очень любила, Роза. Эти каблуки всем не нравились, хотя женщина была душевная, лекарство могла всегда посоветовать. А зачем советовать, аптеки на Объекте почти не было, заболел — верблюжьей мочой лечись. В моих планах повзрослеть жена начальника никакого места не занимала, пусть сначала каблуки свои снимет.
Про вторую женщину вообще не хочу говорить. О ней Карим-повар, Прилипала, Кочев и Кужикин пускай говорят. И дурак Каракуртов.
А третья женщина как раз работала учительницей. Бывают такие магнитные женщины, всех на нее притягивало. Только она хорошо, можно сказать, отмагничивала. Еще на офицеров хоть краем глаза посмотрит, а солдат и остальных защитников родины вообще не видела. Солдаты такое невнимание терпели, а нас, школьников, это раздражало, каждый хотел мужчиной себя проявить.
Короче, решил идти к этой учительнице.
Хочу о времени года пару слов сказать. Что такое весна в пустыне, вы, наверное, знаете или хотя бы популярный фильм смотрели. А я — живой свидетель такой весны. Пустыня гудеть начинает, у-уу, подземные луковицы гудят, цветы просто с воем распускаются, стебли всхлипывают, ужас. Это природа так быстро цветет, чтобы до жары успеть. А силу, чтобы все эти стебли из песков вытащить, она из человека тянет, особенно из его мозгов. Как это у-у-у в песках начинается, мысли у всех шатаются, сигареты в ларьке — дефицит, даже командирская Роза дымит в три ручья, ребята застукали. А Кочев, ее фаворит, самовольно по тюльпанам на танке носится, тоже помутился парень, двое суток гауптвахты на свою голову зарабатывает, безбашенный. Роза, отчество забыл, еще за него потом заступалась. Учительница за меня потом, оказывается, тоже заступилась. Но вначале по-другому было. Суббота была, стою со своими усами около ее барака, за спиной пустыня гудит, в голове — популярная песня, одно желание — повзрослеть. Стучать в дверь хочу.
* * *
Учительницу увидел, выложил перед ней на стол цветы и две банки тушенки. Говяжью тушеночку я из дома тайком одолжил, просто видел, как офицеры с такими банками на свидания ходили. А цветы от себя придумал. Январжон как-то проболтался, что женщинам цветы нравятся, они их нюхают. Это он придумал, наверное, специалистом себя хотел показать.
Учительница поздоровалась, вспомнила, как два года назад поставила мне за что-то четверку, и тушенку убрала. Взяла цветы, подышала в них немного. Нюхаете? — спрашиваю. Она помотала головой: вспомина-аю. Я сразу от нее перегар почувствовал, а тут еще на районной газете чайник стоит, и в нем-то, наверное, не чай. Учительница тюльпаны по всей комнате раскладывает, сама как на ветру шатается. Потом вдруг как повернется: хочешь, обниму и поцелую? Только ты тушенку напрасно принес, в той комнате у меня уже мужчина находится, не ходи, он не местный.
Я ей специальным басом говорю: хорошо, давайте поцелуемся и пойду проверю, что у вас там за мужчина. Какие-то, говорю, у нас новые обычаи, не местных себе заводить. А она села и молчит, на чайник глаза скосила: будешь? Отказаться неприлично, но я отказался, очень хотелось ее поругать, потом в комнату пойти, где у нее мужчина, и разобраться. Зачем, спрашиваю, ты его держишь, ты и так на Объекте популярная. Она к чайнику потянулась, отвечает: знаю, что популярная, Кочев позавчера приходил с гитарой пинка под зад получить, и Карим вот на этом месте, где ты сидишь, на коленях поэзию Евтушенко мне наизусть, представь, читал. Я им, однако, даже чашки чаю не поднесла, а ты во мне горячую симпатию вызвал, молодец.
А он, на дверь показываю, что вызвал? Она взяла мою ладонь, покрутила-покрутила, на стол положила. Он, говорит, студент самаркандский, вот кто он, а в хозяйстве от него толку нет. Иди, поговори с ним, может, он отсюда уйдет, и мы как люди с тобой посидим, раз я тебе нравлюсь.
Я обрадовался и пнул ногой дверь, за которой приютился соперник.
Эта комната была совсем маленькой, тетради непроверенные под ноги полетели. Этот ее, не местный, спиной ко мне сидит, до того обнаглел. Только спрашивает: пришел? Пришел, пришел, отвечаю. Тогда он повернулся, и я замолчал, потому что это был Рыжий.
Неприятно так стало, обидно, молчу. Потом говорю: зачем тогда птицу убил?
А ты зачем серебряную монету с могилы стащил? — отвечает. Голос у него тоже какой-то рыжий, сам сидит на учительской койке, герой выдающийся, понимаете.
Я, говорю, не тащил, получилось так. А если кто-то живет в Самарканде, это еще ничего не значит, чтобы птиц из рогатки или на чужой кровати без специального разрешения находиться. Еще узнать нужно, почему не местных на Объект пускать стали.
В шахматы пропуск выиграл, смеется Рыжий. У часовых.
А я шахматную доску рядом с ним почему-то раньше не увидел. Большая, на ней фигуры, и Рыжий ими ходит, а со мной как бы сквозь свои шахматные мысли разговаривает.
Что смотришь, спрашивает, сыграем? На учительницу. Выиграешь — к тебе перейдет, проиграешь — просто домой отдыхать пойдешь, зла не сделаю, а? Не бойся, по легким правилам играть будем.
А все сам на койке качается. Я его пока разглядываю, ничего особенного, щеки впалые, как будто изнутри обкусал, туфли только на ногах дефицитные. Ударили по рукам.
* * *
Почему ударили? —█потому что в шахматах я уже немного специалист был. Офицеры у нас шахматы уважали, сядут играть, не отлепишь. Кому проигрывать надоест, подзывает нас, младших, чтобы игре научить, обыграть и себя мастером от этого чувствовать. Один раз офицеры играют, мы вокруг на корточках сидим, накурено. Марат, слышу, ругается, не честно, кричит, все, все не честно. Честно, объясняют ему. Сидит он один над доской, ферзя ногтем ковыряет. Иди сюда, говорит, Раношкин сын. Садись. Эту фигуру знаешь? Это, говорю, пешка. Молчи, отвечает, а эту знаешь? Эту я не знал. Он обрадовался: это офицер, офицера знать надо! И стал с удовольствием игру объяснять.
Вот это все, в квадратиках, это наш Объект. Черный квадрат — казарма, белый квадрат — барак. Запомнил? Нет, столовой нет, молчи, еще столовую захотел! Фигуры, которыми я ходить буду, это хорошие, опытные бойцы, например, в Ташкенте училище закончили и три грамоты есть. А те вот фигуры, черные, это которые на наш Объект понаехали, в тумбочке у них таракан сидит, понял? (Марат стал смотреть на Прилипалу, который только что у него выиграл и теперь ел около окна конфету.) Вот это, сюда смотри, в окно не надо, — офицер. Их двое, видишь? Этот только по баракам ходит, второй — только по казармам. Вот я беру своего офицера и бью во-он ту пешку. Рядового, значит. Не ставь, говорю, его больше на доску. Куда ставить? Да в пустыню. Правильно сказал. В пустыне пусть, сучок, постоит.
Потом Марат у меня выиграл и себе в улыбающийся рот сигарету пристроил. У меня, говорит, теперь к тебе поручение. По поводу твоей матери. Сам видишь, что она у тебя молодая. Согласен, что молодая? И я согласен. Слушай… Зачем она, как мужа похоронила, стала всем мужчинам фигу показывать? Не знаешь зачем? Я тоже не знаю. Думаю — и не знаю… Терзаюсь. Передашь ей это слово? Скажи: дядя Марат терзается. Не перепутай, сучок. Если передашь, я каждый день тебя в шахматы тренировать буду, мы с тобой еще этого Прилипалу…
Жульничал этот Марат, конечно. Без подарка такие поручения кто выполнять побежит? Брату Январжону за эти просьбы люди конфеты дарили, козинаки. Он и то не всегда передавал, иногда мы эти письма, где офицеры любовь свою описывали, сами читали. Да. Январжон как артист читал, сам над собой после этого смеялся даже. Матери письма передавать боялся: драться начинала, потом всхлипывать на кухню шла.
Правда, то, что Марат терзается, я все-таки ей сказал, слово просто понравилось.
И съел подзатыльник. Мать походила-походила по комнате, говорит: с его голосом надо в Ташкент, там красиво петь учат, места такие специальные есть.
После этого мы с Маратом еще несколько раз играли, потом он в Ташкент петь уехал, на его месте за доской уже сидел Прилипала. Играл он даже лучше Марата, которого называл пискуном и ропердино. А мне однажды принес “Вафли лимонные”, просто так, без всяких поручений. Только мать отняла, срок годности, говорит, сто лет назад кончился, теперь только я с подружкой эти сдохшие вафли есть могу, мой живот выдержит, твой нет.
Короче, в шахматы я уже играл, только какие у этого самаркандца правила были, узнать хотелось, хотя и страшновато.
* * *
Простые правила оказались, почти поддавки. Кто больше шахматных правил нарушит, тот победитель и учительницу заслужил. Повторять нарушения нельзя, кто повторит, проиграл. Играем на время, говорит Рыжий, вытаскивает пустые песочные часы и говорит, что это песочные часы, потому что я до этого не знал. Потом с подоконника пальцами в них песок с пылью смахнул. Времени, то есть пыли и песка, оказалось очень мало, и оно сразу побежало.
Я пошел пешкой е2 — h8. Рыжий перевернул часы и сбил мою пешку ладьей. И снова перевернул время.
Я взял мертвую пешку и поставил обратно на доску. Перевернул часы.
Рыжий перевернул доску, и его фигуры стали моими. И песок побежал в другую сторону.
Я подумал, потом отнял у него три фигуры и еще одну свою побил.
Не успел перевернуть часы, Рыжий схватил моего ферзя и откусил ему голову. Плюнул в меня откушенной головой, она упала, из нее, как из яйца, выполз птенец. Я заметил, что Рыжий уже не переворачивает часы, песок сам побежал из нижней половинки в верхнюю.
Тогда я схватил доску с фигурами и принялся колотить Рыжего, пока не кончился песок.
Выиграл! Ты выиграл, жалобно запищал Рыжий. Твоя! Твоя.
А я уже даже забыл, кто моя, зачем моя, так игрой увлекся. Перестал колотить Рыжего, сидим, дышим. Рыжий волосы пригладил, говорит, сейчас уйду, только тебе помочь хочу. С женщиной обращаться — не в шахматы играть, тут, пацан, не фигурами двигать надо. Знаю, усы пощипываю, чем надо двигать, мы на Объекте женский организм понимаем не хуже вас, городских. А сам краснею. Рыжий на меня серьезно так посмотрел, нет, говорит, без меня не обойдешься. И запомни, говорит. Ты у меня выиграл, я тебе услугу оказать должен, просто уйти — не услуга. Так у нас принято, никуда ты от моей помощи не убежишь, пошли. Шахматную доску себе под мышку взял, на руку повязку повязал, “Инструктор”.
Пошли так пошли, только учительница уже совсем никого не ждала.
Лежит на полу, из пустого чайника себе капли в рот вытряхивает, они мимо летят. Противно мне стало и жалко, а Рыжий сзади ходит, ладони потирает, советы подбрасывает. Ну, давай, говорит, давай, ты же хотел. Нет, я так не хотел, я узнать просто хотел, как у них там всё, почему женщины это не мужчины. Организуем, обрадовался Рыжий и доску шахматную снова открыл, только там не фигуры.
Там ножи какие-то длинные и страшные ножницы. Ты сейчас все узнаешь, по лопаткам меня хлопает. Я хотел крикнуть, что не хочу, только у меня все как будто деревянное стало, язык во рту застрял. Рыжий у учительницы чайник отобрал, весело ее раздел и давай своими ножами-ножницами над ней махать. Разрежет где-нибудь тело и лекцию мне читает. Это, говорит, матка, это, говорит, еще чего-то, а это — то место, которое ты хотел, но, извини, сегодня не получилось, в другой раз. А учительница вместо того, чтобы матом орать, даже улыбается, от счастья рот открыла, руками воздух загребает, Рыжего чтобы обнять. А обнять не выходит, потому что Рыжий тело ей уже наполовину раскрыл, давай органы оттуда вытряхивать. Все с научным объяснением, а когда сердце вытащил, даже стишок прочитал. Потом сердце на шахматную доску швырнул, пусть, говорит, пока здесь потарахтит. А ты, смотрит на меня, что плачешь? — видишь, как ей хорошо. Я видел. Когда сердце из нее выщипнул, она только вздрогнула, потом снова у нее пошло удовольствие, к Рыжему счастливыми руками тянется, что-то нежное выкрикивает.
Тут Рыжий увидел, что у меня по щекам и подбородку слезы бегут, разозлился: для кого, кричит, я тут стараюсь? Схватил меня за воротник и в кровь эту толкнул, в которой учительница шевелилась. Лицом я, наверное, в нее упал, потому что кровь сразу потемнела, внутренности тоже исчезли, и лицу холодно стало, как от зимнего ветра. Тело у меня из деревянного сразу легким стало, и слезы из глаз замерли, не текут. Что-то рядом крыльями прохлопало, повернулся, а это птица. За которой я в Самарканде шел. Или другая. Но я все равно теперь за ней пошел.
* * *
Что хочу сказать? Я ведь точно там звезды видел. Да, внутри учительницы. Оказывается, так называемые печень и селезенка — все это неправда. Органы — тупик это. Это чтобы смерть или болезни объяснить, чтобы мы чего-то внутри себя постоянно боялись. А если человек поймет, что внутри него те же звезды, которые над ним висят, он страх потеряет. Ангелом себя почувствует, наверно. Святые это понимают. Поэтому им на домики монетки кладут. Серебряные монеты — звезды, медные — планеты. А бумажные деньги зря кладут, лишнее. И жадность у прохожих вызывает, я истории слышал. Был в Самарканде археолог, русский, хотя это не важно, любой национальности человек может у могилы деньги своровать. И умер, бедняга. Вместо того чтобы дальше землю для науки копать — украл и умер.
Короче, я тогда по звездному небу пошел, рукавом слез остатки затираю. Вообще, я сразу это небо узнал. Ночью, если ветер песок туда-сюда не крутит, то звезды очень хорошо видны. Уйдем с братом в пустыню, и Январжон меня то с Большой Медведицей познакомит, то еще какого-нибудь прекрасного зверя на небе отыщет. Теперь я шел рядом с этими звездами, впереди птица моя летит, внизу маленький школьный глобус плывет с отломанной ножкой и весь мелом измазан.
Потом знакомиться стали. Мужчина в железном колпаке подъехал, красный, лицо страшно волосатое. Тело толстое, военное, с достоинством. Я — Бахрам, говорит, заведую тут вашим Объектом, только пока у меня до него руки не доходят. Посмотрел я на его руки, нормальные руки, здоровые. Ногти, правда, железные. Не понравились мне эти ногти, если честно. А Бахрам стоит, рассказывает, что он всеми Объектами на Земле заведует, главный заведующий по войне. Ну, думаю, у нас даже Марат так никогда не расхвастается. Хотя с такими ногтями не пропадешь, и лицо командирское. Потом свою железную рубашку потрогать разрешил, но в это время новая планета пришла, я, говорит, Зухра. Красавица, ресницы — километр. Только птица моя дальше летит, и с Зухрой побыть не получается, жаль. Созвездия начались.
Вначале со мной познакомились две Медведицы и один Дракон. Каждое созвездие, когда меня с птицей видело, обязательно представлялось. Кто-то кричал: Я — Змееносец, и змеей махал. Лев потом был с пастью, еще кто-то. Потом одна молодая появилась: я — Дева, здравствуй. Здравствуйте, Дева. А она засмеялась. Зачем, говорит, ко мне в пустыне приходил? Нет, говорю, я к учительнице приходил. Дева меня по шапке погладила, говорит: это одно и то же. Люди и звезды — это одно и то же, только на Земле эту разницу не видят.
Почему?
Дева у себя на руках звезды поправила, говорит: у вас внизу смерти много, несправедливости. Мы, кто у вас там умер, из него тут звезду делаем. И достает из своих бровей звездочку. Это, говорит, твой отец. И в руки мне его кладет. О, говорю, отец, какой вы маленький! Не знаю, что с отцом-звездой дальше делать. А он молчит, только чувствую, по ладони слеза потекла. Ладно, говорит Дева, повидался и хватит, не планетарий тут. Птица твоя, смотри, уже летать устала, скоро исчезнет. Беги, с Рыбами попрощайся, они прямо и налево, если что — у Андромеды-опы спросишь, она с ними рядом светит. Рыб поблагодаришь, они все-таки за тебя помолились, только долго с ними любезности разводить не надо, они поговорить обожают, а тебе с неба спускаться пора.
Побежал к Рыбам. Они меня расцеловали как внука какого-то: как дела, дома как, Рано-опа здорова? А Январжон? Я тоже: как дела? спокойно ли в вашем небесном арыке? И еще спасибо, говорю, за помощь, а как мулла поживает? Рыбы переглянулись: хорошо поживает, спасибо. Тут у меня руки мерзнуть стали, смотрю, а сбоку мой Рыжий стоит, ладонь козырьком, высматривает что-то. Потом он сплюнул — в небо и прочь зашагал, шахматной доской под мышкой побрякивает. И птица сразу исчезла.
Глаза открываю — тишина, за окном дождь шевелится. Под чужим потолком чужая лампочка темная, как маятник, туда-сюда, туда-сюда. Вскочил и чуть не упал — об учительницу споткнулся, лежит, одежды нет, рядом чайник разбитый красуется. Нет, говорит сонным голосом учительница, это не любовь. Тут я вспомнил, что ее резали и сердце ее на шахматной доске. Вы сейчас что-то сказали, говорю, неслышно как-то получилось. А она вдруг как закричит: что, что ты в настоящей любви понимаешь?! Страшно мне стало, перепрыгнул я через нее — и в дверь. Только поздно.
Стоят.
Командир, Карим-повар, Кочев, еще несколько солдат, лица дождем скрыты, даже Прилипала стоит, правда, сбоку, как будто ему все неинтересно. Тихо стоят, организованно, и на меня дружно смотрят. Что, спрашивают, что ты там делал?
Делал — что? Он там в шахматы играл, товарищ начальник, шутит Прилипала. Никто не засмеялся. Тут учительница вышла, подкраситься даже успела: вот, он меня насиловал, справку надо? Мужчины подходить ко мне стали. Поздравляем, говорят, взрослым стал, теперь посмотри, что мы с такими взрослыми делаем. Нет, кричу, не хочу “теперь посмотреть”! Убегать некуда — конец Объекта и забор. А они все подходят, курят, друг другу подмигивают. Тут смотрю — мать с Январжоном бегут, к командиру подбегают, и мать давай кулаками на всех махать, потом видит — не помогает, на колени упала: не наказывайте его, он дурак, дурак он.
Зачем она меня так обидно спасала? Зачем?
Короче, подержали меня два дня в яме — выпустили. На Объекте учения начинались, генералы едут, никто не хотел, чтобы спрашивали: а кто это у вас в яме? И учительница вдруг защищать меня стала: у вас человек влюбился, а вы его в яму. Тебя не поймешь, возражают ей. Короче, пока они наверху разговаривают, я в яме сижу, о жизни думаю. Уезжать в Ташкент отсюда надо, вот. Там возможности. А здесь сами видите что.
* * *
Учения еще с одним важным событием совпали. У нас появились тетушки. Сразу две, редко такое бывает. Прислали о себе письмо, в письмо открытку сунули, с Москвой. Сами около Ферганы живут, а Москву положили, потому что открытка понравилась. Написали, что они две пожилые женщины, живут вместе, пенсия скромная. Одной детей бог не дал, потому что супруга ей послал и сразу забрал, в одна тысяча девятьсот сорок четвертом году. А у второй муж-дети были, бог тоже забрал, несмотря на мирное время. Они моего отца родственницы. Раньше с нами не виделись, потому что не могли о нас все хорошо узнать. А недавно другая наша родственница в Россию на базар ехала, у них один день жила и даже кураги десять кило у них взяла, чтобы тоже продать. Эта родственница, Хадича-опа звать, все рассказала, что двое сирот в песках растут. А письмо кончалось тем, что тетушки хотят приехать и поговорить.
Мать как письмо прочитала, целый вечер об этом думала. Потом перестала думать, стала суп варить. На казан смотрит: как жалко, что дочки нет. Сыновья — это предатели. Не смотрите на меня глазами предателей! Вы обзаведетесь женами, они сядут вам сюда и сюда и еще вот сюда, командовать будут вам в каждое ухо: ва-ва-ва, ва-ва-ва!
На следующее утро учения начались. Учения — всегда праздник, хотя кто-нибудь обязательно погибнет, и все потом его ходят, небритые, жалеют. Один раз пустыня загорелась, два солдата до трупов сгорело, один отличник службы, о нем особенно повторяли, что жалко, даже его матери писали: спасибо за сына. Потом ракета не там упала, около танка. Техника, хочу сказать, в те времена на Объекте отличная была, современная, до сих пор жалко.
А началось все с тех учений, когда два генерала приехали, а меня перед этим из ямы вытащили, чтобы интереса не вызывал. Один генерал оказался не нашим, и с ним переводчик везде. Наш генерал им технику показывал, это так вот стреляет, это так вот ездит. Не наш довольный ходил, потом вдруг сомневаться стал: а правда это вот так стреляет, а не так? Наши даже обижаются, тут же технику в действие приводят: ба-бах! ба-бах!
Потом узнали, что не наш генерал технику покупать приезжал. Учения ему не нужны были, только техника нужна, торговался как черт. Старики сказали, что генерал был немец, только западный, из-за этого говорил по-испански. Многие его американцем называли: Американец приезжал, Американец танки грузил. Мать, когда на нас потом стали китайскую лапшу с самолета кидать, сказала: дураки, все дураки, генерал китаец был, за-гри-ми-рованный. Ей говорят: вы, дорогая Рано-опа, еще бы “негр загримированный” сказали. Мать: не-е-ет, негра я бы узнала, жизнь прожила все-таки.
Негр, между прочим, потом тоже приезжал, это уже когда учения у нас совсем другими стали: соберут командиров, американца перед ними поставят, и он их учит, как какую технику кому продавать, а кому не надо. Это уже потом было, когда я из Ташкента диплом привез и всем ходил подержать давал.
А тогда, когда два генерала приехали, еще ничего не было понятно, какие будут учения. Всех на полигон увезли, один Прилипала остался, сидит, перед командирским телевизором ногой качает. Заметил меня: ну чё, шахматист, как там в яме было? Я отвечать не стал, к себе ушел.
* * *
…Захожу, а там тетушки приехали, мать перед ними туда-сюда, чай готовит. Январжон сбоку стоит, глаза прячет, улыбка помятая. Тетушки меня заметили, как положено — обрадовались, разглядывают. Всё одобрили и пообещали: вырасту — главным солдатом стану. Потом на мать посмотрели, и она меня сразу выгонять стала: иди, нечего перед нами кривлянье свое показывать. Какой сладкий мальчик! — заливаются мне в спину тетушки.
Вечером меня Январжон на улицу потащил: пошли! Короче, тетушки его женить приехали. Ходим, разговариваем. А ты, спрашиваю, сам хочешь жениться? Он говорит: тетушки сказали, мне пора, и мать тоже кивнула. Они, оказывается, приданое собирали, всю жизнь, представляешь? Сундук целый. Кусок последний в рот не кладут, в сундук кладут. Там у них уже парча всякая, норковая шапка есть, пальто-мальто; говорят: сейчас умрем, богатство пропадет, обидно. Поэтому надо вашего сироту женить. Вам, говорят, Рано-хан, тоже для старости помощница нужна, уважение вам оказывать. И Январжону от женитьбы хуже не будет. Хорошо на него посмотрите: он уже подрос, ему невесту необходимо! Парни, как супругу получают, сразу покладистые и родителей ценят.
Январжон замолчал, на меня смотрит. Зачем смотрит? Пусть подавится своей невестой. Опять обогнать его не получилось. У меня-то невеста еще когда появится.
Тут Январжон перестал на меня смотреть, сказал: слышишь? Я, конечно, слышал — что-то на полигоне грохнуло, и небо в той стороне стало красным, птицы пронеслись. Мы сели, смотрим. Небо снова нормальным стало, со звездами; Январжон курил подаренные офицерами бычки. Женюсь, говорит, будут у меня свои собственные сигареты. Как ты думаешь, будут? Не знаю, говорю, семьи разные бывают. В одних курят, в других стесняются. Да, смеется брат. Потом засохший тюльпан поджег. Хорошо горит сухой тюльпан, только пахнет неприятно.
А эта невеста, спрашиваю, хотя бы кто такая? Золотошвейка, говорит. Мне их три привезли, на фотографии. Я вначале посмотрел, одинаковыми показались, потом смотрю — нет, у этой рот длиннее. Я одну выбрал, теперь мучаюсь: другая тоже хорошая девушка, отец в столовой работает. Как ты думаешь? Отец в столовой…
Тюльпан догорел, стало темно, на полигоне снова затрещало. Январжон поближе придвинулся, носом мне прямо в лицо сопит. Этот, говорит, твой Рыжий… С ним посоветоваться нельзя?
Я ему про Рыжего давно рассказал. Он тогда смеялся. Зачем теперь спрашивает? Смотрю на звезды, губу кусаю. Где тут Дева? Рыбы?
Совсем не нужно ему с этим Рыжим советоваться, особенно для свадьбы. И я с ним уже попрощался, с Рыжим, в яме. Не хотел я об этом вспоминать, но все-таки вспомню. Открываю как-то в яме глаза, ночь, он ко мне спускается и свободной рукой знак делает: молчи. Я молчу, только подготавливаюсь по морде ему дать. А он мысли читать умел: ударь, шепчет, если хочешь. Я ему тогда спокойно объясняю, что не хочу о Самарканд какой-то руки пачкать. Рыжий сел и говорит: Самарканд не виноват, я там случайно оказался. Я, говорит, вообще-то твой Хранитель, а ты меня хулиганом считаешь, мне неприятно. Интересно мне стало: от чего ты меня хранишь? От добра, отвечает. Я говорит, знаю, сколько тебе добра по книге судьбы отвешено, вот слежу, чтобы тебе его на всю жизнь одинаково хватило. Если бы я над тобой дежурства не нес, это добро могло на тебя уже двадцать раз целиком упасть, ты бы умер. Так и не родившись, добавляет.
Что, говорю, это значит: не родившись? Даже щеки от удивления зачесались.
Это значит, прислонился к моему уху Рыжий, что ты еще не родился. Ты еще в утробе, зародыш. Не надо только мне свои взрослые усы выпячивать. Многие люди живут, не родившись. Кругом полно этих, неродившихся. И умерших полно. Которые не заметили, как умерли, продолжают ходить, работать даже, с людьми здороваться, от них ни капли трупом не воняет. А они все равно неживые. Потому что, сказал Рыжий на прощание, человек должен сам себя родить. Или сам себя похоронить. Пока он ждет, что за него это кто-то сделает, он будет не человеком…
А кем?
Ульем… Ульем для пчел вроде меня, зевнул Рыжий. Пчелка я. Ты до сих пор не понял, что мой настоящий Самарканд — это ты.
* * *
Утром меня подняли из ямы. Пустыня успокоилась, цветение исчезло, навстречу шел Карим-повар и обсуждал сам с собой новости из Белого дома.
Теперь, под звездами, Январжон спрашивал: можно посоветоваться с Рыжим?
Пока я думал, лицом в небо, что ответить, рядом пронесся какой-то шум. Потом крик, люди с огнем бегут. Собаки тоже участвуют. Январжон первым понял — инстинкт жениха не подвел, наверное. Вскочил.
Короче, это был баран. От тех самых тетушек, они его привезли, для свадьбы необходимо. Я его днем уже повидал, стоит тихий баран, обиженный немного, что кругом травы нет. А вечером сбежал. Вот он мимо нас с Январжоном бегал. Мужчины, кроме Прилипалы, на учениях, женщины бросились ловить. Прилипала себя сразу командиром почувствовал: товарищи, кричит, с тыла, с тыла заходим. Не получается. Бегает наш баран, женщины увидели Январжона, кричат: лови, свадьба твоя убегает. Окружили барана, он вырвался, бежит, курдюк в лунном свете трясется — чик-чик-чик. Исчез. Почти до утра бегали, искали, на заре смотрю, в песках что-то знакомое: баран! Лежит на боку, ноги бьются, поднять тело не могут, и глаза меня с какой-то просьбой и тупым интересом разглядывают.
Тетушки дома переживать оставались. Увидели барана — запричитали: караул, похудело животное за ночь, опять выкармливать надо. Люди только языком цык-цык, конечно, похудевший баран для свадьбы не подходит. А чем его на Объекте выкармливать? — травы нет. Стоим, головой качаем, Январжон бледный, руки дрожат, полюбил, наверно, все-таки свою золотошвейку, не хочет из-за похудевшего барана ее откладывать.
(Только два дня назад, беседуя с раненым Прилипалой, я узнал причину. Этот Прилипала ему тогда в ноздри травки надымил, реакцией со стороны животного интересовался. Вот реакцию и получил: все побегали.)
Барана все-таки откормили проросшим рисом, стал даже лучше прежнего: можно резать. Потом привезли нам эту золотошвейку, долго приданое показывали, даже командирская жена на своих каблуках явилась: посмотреть, пощупать, язычком по-мужски поцокать. Невесту мне не показали, это, говорят, не кино, будет свадьба — покажем. Родственники ее тоже приехали, сидят, чай пьют. Ножи, жалуются, у вас тупые, давайте — поточим. Январжон волнуется, ходит, невесту себе представляет, какая она в жизни: как у фотографа или нет.
Я тоже волновался и заболел прямо на свадьбе. Лежу, голова горит, музыка бам-бам, люди мимо с тарелками бегают. Вот, думаю, им сейчас всю невесту показывают, а я здесь вместо этого больной и умираю молодым. Как подумаю, еще сильнее болеть начинаю. Гости уже устали есть барана, кто-то громко прощался. Потом пришли еще гости и начали есть тех гостей, которые не успели уйти. Даже с мест им встать не дали, сидите-сидите, не надо беспокоится, мы вас здесь съедим. Прислушиваюсь: только бы они Январжона с его золотошвейкой не съели.
Не съедят, говорит мне сверху голос, это древние обычаи, ими все предусмотрено. Открыл глаза: учительница на моей ноге сидит, в руке кусок меда. Лечить меня хочет: открой рот, двоечник. Скатала из меда колобок, мне его в рот, как мяч в ворота, забила. Во рту тепло от меда стало, тошно, учительница вытерла мне тряпкой лицо, ушла. Лежу, шум слушаю: опять новые гости пришли, предыдущих едят, а золотошвейкина родня всё ножи под музыку точит.
Когда выздоровел, кончилось уже все, солнце светит. Золотошвейка стоит во дворе, веником — туда-сюда, меня заметила — поклонилась, и опять за свой веник. Мне страшно стало с ней вдвоем быть, я обратно в барак спрятался. А сзади уже Январжон весело: а, выздоровел! И по плечу меня: хлоп! Я чуть от этого хлопка не упал, но спрашиваю: она — та? Январжон нахмурился. Говорю: ну, на фотографии… Январжон пробормотал: та, та, — и на кухню ушел. А невестка все веником стрекочет, хочу ей крикнуть: не подметайте, сестра, у нас же пустыня, песок, понимаете? Песок! Двадцать лет одно место подметать будете.
Не крикнул, застеснялся, уши горячими стали, хоть самсу на них разогревай. Вернулся в кровать: может, я еще больной, кто знает?
* * *
Она, оказывается, Фатимой по имени была. Тихая как воздух. Утром только веником пошумит. И ночью иногда плачет, о чем-то брата просит, он ей объясняет: ду-ду-ду. Такой у нас барак, все слышно кто какие слова говорит. А отец, когда жил, его коттеджем уважительно называл.
Потом один раз я проснулся, а Январжон ее бьет. Фатиму. Это уже осенью было. Тихо бьет, чтобы соседи не догадались. Она тоже громко боль выражать стесняется. Смотрю, мать на своей койке не спит, слушает (мы как брату Январжону комнату для семейной жизни освободили, вдвоем с матерью жить стали). Мама, говорю, слышите? Она кивает: слышу, слышу, спи. Почему бьет, спрашиваю. Она кивает: характер такой, спи. А мне так жалко Фатиму стало, даже спать расхотелось.
Мама, мама, вы поговорите с ним, ладно? Поговорю, спи. Когда? Потом когда-нибудь… спи, ишак несчастный, а! На мою бедную голову проклятие, все в чужие дела нос засовываешь… Что ты от меня, бедной, хочешь? Сам иди, скажи своему брату, чтобы не убивал ее. Стой, куда пошел?! Дай мне чайник, сейчас лопну, так пить хочу. Я про твоего отца скажу. Он очень уважаемый человек был, в этом доме все своими руками делал, а как меня бил! Знаешь, какие я синяки подругам показывала, они таких в жизни не видели. У них-то синяки поменьше размером были. Ты, говорят, Раношка, наверно, сама себе эти синяки устраиваешь, не похоже, чтобы от мужа такое получилось. Дуры, говорю, идиотки, как это я себе устраиваю, он меня и когда я беременная была, бил, бешеный человек. Я каждое утро мокрую подушку на подоконнике сушила. Зато теперь мне ничего не страшно, такую школу жизни я от его кулака повидала.
Пока она говорила, за стенкой тише стало, слава богу. Фатима завела свой долгий, как ветер, плач; Январжон опять объяснял ей что-то своим ду-ду-ду. Мать улыбалась на своей кровати, эта улыбка сквозь темноту мне казалась бедной и какой-то неправильной.
Под утро я опять проснулся по той же причине, которая была за стенкой. Там дрались. То есть дрался Январжон, а Фатима пыталась от него убежать и спрятаться, но комната, куда их отправили на супружескую жизнь, была маленькой, и у Фатимы ничего не получалось, а у Январжона получалось всё. Наконец она выбежала из комнаты, Январжон остался один и стал сам с собой ругаться. Заскрипела на койке мать. Я спрятался в одеяло. Сквозь него я услышал привычные всхлипы веника, Фатима снова битву с песком вела.
С Январжоном я столкнулся около туалета; он шел какой-то потолстевший за эти семейные месяцы, хмурый. Не успел я открыть рот, он скривился: не лезь не в свое дело, понял? Я хотел крикнуть, что не понял. Уж лучше бы, как раньше, на своем ведре мною командовал, чем эту Фатиму — кулаками, совсем как зернышко риса стала. Злое у тебя сердце, Январжон (это я про себя говорю, но так громко, как будто вслух).
Мать тоже Фатиму жалеет, но все-таки властвовать над ней хочет: я тебя, доченька, жизни учу. Та, конечно, учится: и воду таскает, обед-ужин готовит, матери ноги гладит, они у нее теперь после свадьбы больные. Январжон днем в ремонтной мастерской работает, там отоспится, ночью обязательно ду-ду-ду. И побьет ее раз в месяц, а иногда чаще. Я все ждал, когда Январжон меня в пустыню позовет, походить-поговорить; там спрошу обязательно, зачем он столько раз эту Фатиму бьет. Но брат, кажется, потерял к пустыне интерес и особенно звезды разлюбил, а раньше, когда ночью туда ходили, он даже мочился с задранной головой, от созвездий оторваться не мог.
* * *
И тогда решили, что эту Фатиму надо вернуть.
После того как у нее так сгорел ужин, что Январжон не дотерпел до ночи и все с ней сделал своими кулаками прямо вечером. А мать его пыталась остановить, потому что в окна соседи глядели. Я тоже пытался остановить, только было поздно, у Фатимы потекла кровь и у меня тоже, хотя я не заметил, когда у Январжона получилось меня ударить.
После этого приехала семья Фатимы, которая хотела раньше ножи поточить, и села на совещание с матерью. Январжон во дворе ходил, то веточку по-хозяйски отломает, то бычки докурит, которые ему в ремонтной от офицеров поступали. Потом мать во двор лицо высунула, мне “заходи” говорит. Я захожу, смотрю, Фатима с красными глазами, родня ее тоже вся, как будто сейчас что-то серьезное скажет. Вместо этого смотрят на меня, даже Фатима тихонечко смотрит. Потом кто-то из ее родни говорит: похож. Еще кто-то сказал: подойдет. А Фатиме сказали: уйди, что сидишь? Она сразу ушла, чтобы не сидеть, а я остался и ничего не понимал. Стал смотреть в окно, там Январжон пытался говорить с Фатимой, приближался к ней, а она от него отходила, он приближался, она опять…
Потом мать сказала, чтобы я не смотрел в окно и сидел как взрослый. В общем, мне заявили, что Фатиму вернут. Ее любят, не хотят, чтобы об нее здесь свои кулаки точили. Не для того ее в семье как цветок выращивали и в техникум отдавали.
И тут мне главное сказали. Меня тоже забирают. Чтобы Фатиму не позорить, что ее от мужа обратно привозят, меня возьмут. Я буду как будто Январжоном, пока Фатиме другого мужа не обеспечат. Этот другой уже вообще-то есть, только приданого еще не скопил. Тут родственники Фатимы снова стали спорить, потому что некоторым этот парень не нравился, бабку его когда-то видели с цыганом, а других, несмотря на бабку, устраивал. Я опять ничего не понял, стал смотреть в окно, там уже никого не было, ни Январжона, ни невестки; двор только и небо. Я внимательно слушал, как ругаются взрослые: неужели быть взрослым — это значит стать как они? Для чего им требуется так ругаться? Чтобы доказать друг другу, какие они взрослые и даже пожилые?
Короче, я буду Январжоном. Пока этот цыган не накопит денег. Когда накопит, я исчезну. После этого, наверное, он будет изображать меня. То есть Январжона. А может, самого себя. Главное, я должен был идти собирать вещи.
Я не знал, как вещи можно собирать. Я ведь в жизни в Самарканд только ездил, а туда вещи не нужны были. Поэтому я просто вышел. В голове, в сердце, в животе — везде страх чувствую и неуверенность. А если меня спросят, как зовут, я что, “Январжон” скажу? Да, наверное, так и скажу: Январжон. Ян-вар-жон. А я на него совсем не похож. У нас даже губы разные. Что мне там, губы никому не показывать? И Фатиму жалко. Только ведь мне ее в полное распоряжение, наверное, не дадут, я ведь только для людей буду Январжоном, для соседей. Надо, наверное, какую-то одежду Январжона взять, брюки, например. Хотя не даст, “новые”, скажет, а сам уже целый год их носит.
Вот так меня забрали. Даже прощания не устроили, просто засунули в грузовик, кое-что из приданого крикнули придерживать, чтобы от ям не прыгало. Родственники тоже, которые рядом с шофером не поместились, в кузов сели, с Фатимой. Январжона посадили рядом, чтобы все на Объекте думали, что он жену по каким-то делам везет. Потом он с ней попрощался, когда из Объекта выехали. Странно попрощался, назад ждал, что ли. А когда с кузова слез, на землю лег, я видел. Лежит на земле, умирает, жену у него увозят, а что делать.
* * *
Машина нас в какое-то селение привезла, от Ташкента недалеко. К кузову люди подошли, меня изучают. Я губы тут же прячу, солидно знакомлюсь: “Январжон… Я — Январжон…” А Фатима вдруг тихо-тихо смеяться стала. Или надо мной, или что на родину свою наконец вернулась.
Завели в дом, туда стали гости приходить. Ни одного военного, не то что у нас. Один участковый только. Такой важный, одеколонный, понятно, он у них здесь за военного. Меня в пиджак одели и попросили, чтобы я в него сильно не потел, потому что они хотят этот пиджак скоро продать. Вообще, мне приятно было, что со мной пытаются вежливо обращаться. А гостям говорили: Январжон с нашей Фатимочкой сюда приехали из-за того, что у них там облучение сильное, видите, как Фатимочка похудела; и этот синяк тоже от облучения, оно у них там везде. Гости пили чай, целый час нам сочувствовали.
Вот. Мне дали курпачу1, и я начал у них жить.
Только не хочется об этом вспоминать, такая это страница жизни, что ничего на ней интересного не написано. Что может быть интересного, когда тебя каждый день называют “Январжон”, заставляют в поле вместе с их мужчинами работать. А спать кладут в одной комнате с Фатимой, потому что, оказывается, в их доме есть какие-то родственники, которые считают, что я действительно Январжон и поэтому, чтобы они не разочаровались, меня надо класть с Фатимой. Это было особенно несправедливо, потому что мне даже запретили смотреть в ее сторону и ей запретили. Хотя ночью какая разница, в какую сторону, со всех сторон темнота и ничего интересного. Раз в ночь обязательно забегала одна из старух, из тех, которые знали, что я не Январжон, и проверяла, веду я себя по правилам или уже нарушать стал.
Вообще-то я у них так на поле уставал, что ночью просто спал. Один раз только проснулся. Весна разбудила, наверное. Ночь в конце весны была, весна там другая, не как у нас, все цвело очень неторопливо. И деревьев у них много росло, я до этого столько веток разных даже в кино не видел. Проснулся, лежу, луна сквозь яблоню в комнату лезет, глаза щекочет. Чувствую, а там, куда мне нельзя смотреть, Фатима тоже не спит. Наверное, своего настоящего Январжона вспоминает, по его рукам, туловищу и ногам скучает (по лицу, думаю, нет — не такое уж оно у него прекрасное).
Потом всхлипнула. Один раз всхлипнула и другой раз тоже. Я не выдержал, говорю: здравствуйте. Она молчит, ждет, наверное, что я ей еще чего-нибудь приветственное скажу. Я осмелел и сказал. Что-то о луне. А дальше во мне какой-то юморист проснулся, я начал шутить. Фатима не всхлипывала, слушала, хотя смеяться боялась, только там, где смешно, “о-ой” шептала. Я очень хотел на нее посмотреть. Нет, днем я ее тысячу раз видел, и с веником, и с шитьем, и как на поле приходит. Ночью не видел. Ночью женщина всегда интереснее.
И тут чувствую, страшная вещь, движение со стороны Фатимы началось, одеялом зашелестела. Я сразу замолчал, замерз, кожа как будто не своя сделалась, от постороннего человека перешитая. Закусил на всякий случай курпачу, жду.
* * *
Раз — пальцем мне в спину.
Я молчу, курпачу покусываю. Палец постоял-постоял у меня на спине, потом кружочек сделал. И голос: это что?
Это, говорю, буква.
Улыбнулась, там, за спиной. Не знаю, как можно простую улыбку услышать, но я точно услышал.
Потом говорит: да, буква. А какая, угадаете? Я угадал: “о”.
За спиной задумались. Потом еще букву на том же месте начертили: а эта?
Моя спина превращалась в тетрадку, представляете…
А эта? А эта буква? Потом слова стала писать глупые: дом, самолет, кошка. Я все благополучно отгадывал, кроме одного. Когда она два слова начертила по-русски. Начинались они на ребре, потом шли по лопатке, через позвоночник перешагивали и на соседней лопатке заканчивались. Я долго не мог прочесть: нос… ночь… Потом прочел:
“Ночь коротка”.
Что эта “ночь” означает? Ничего не означает, это песня. Одна пожилая женщина по радио пела.
И еще что-то на коже пишет.
Потом ка-ак спросит: Январжон-ака, а это какая буква?
Я перестал дышать и говорю: эй, сестра, какой я Январжон?! Я — совсем не Январжон! Вы же правду знаете, не надо — как все!
Она: это вы правды не знаете, поэтому вы — Январжон. Я заволновался: сейчас к вам лицом повернусь, вы свою ошибку поймете.
Она успела снова заплакать: нет, нет, прошу не поворачиваться.
Короче, ей, когда Январжона сватали, не ту фотографию сунули. Другой на фотографии парень был вместо Январжона. Парень — элегантный, а Январжон — сами знаете какой. Она на этого элегантного согласилась, а потом, когда ее к настоящему Январжону доставили и она все увидела, как и что у него там на лице, ей плохо стало. Она — к родне плакать: это не тот человек! Родня руками замахала: тот, тот, тот! Он, говорят, и на карточке был, и, смотри, какой парень положительный, сундук приданого. И сами около этого сундука сидят.
Замолчала. Потом говорит: извините, ничего не могу поделать, тот парень на карточке на вас очень похож был. У него глаза добрые были и улыбка такая добрая, почти как у вас. А у вашего брата всё не такое. За это он меня бил.
И продолжает на моей спине что-то писать. Что я написала?
Я сделал вид, что думаю.
Потом говорю: любовь.
Нет, нет, я не это писала! Это, отвечаю, обязательно это!
Нет, не это!
И вдруг замолчала. И я тоже замолчал. А пол заскрипел.
Смотрю, где от луны на стене белый отпечаток, тень появилась. Я сразу догадался, что это одна из дозорных старух пришла, которые наши с Фатимой отношения по ночам караулят.
Эта тень, то есть старуха, была самая непонятная из всех родственниц, всегда молчала, кажется, у нее в голове не все на месте было. Ее очень уважали. Теперь она стояла и внимательно подслушивала. Я подумал, что она может нас сейчас убить. И засунул голову под курпачу. Это было немужественно по отношению к Фатиме, которая себя курпачой защитить не догадается.
Волнуясь за Фатиму, приподнял край, смотрю. Нет, тень была на своем месте. Потом качнулась и побежала от нас, говоря непонятно кому: голуби! голуби! Еще раз: голуби!
Я вспотел, она этими голубями сейчас всех разбудит. Но голос у старухи был маленький, дохлый, народ крепко спал, никто не услышал. Завтра они ее, конечно, услышат. И нас с Фатимой убьют или еще хуже что-нибудь придумают.
Фатима-хон2, тихо позвал я.
Она молчала.
Фатима-хон, они завтра нас убьют, знаете?
Она снова молчала. Я начал скрести спину, потому что мне показалось, что все эти буквы и слова у меня на коже сохранились и завтра, когда с меня снимут рубашку, они станут всему свету видны.
Голуби! Голуби!
* * *
Скажу сразу: не убили. Наоборот, учиться послали в Ташкент. Чтобы подальше от Фатимы и этого, у которого уже, кажется, приданое скопилось.
Когда меня отправляли, Фатима подбежала ко мне и заплакала. Я наконец увидел, какая она некрасивая, и почувствовал, что люблю. Почему-то на учительницу она сразу похожа стала и на звездную женщину, хотя и глаза, и уши у нее совсем другие были. А она упала. Стала обнимать мои ноги, кричать, чтобы взял ее в Ташкент, она мне будет помогать учиться. Сердце мое! Сердце мое, кричит. Вокруг люди стояли, соседи вперемежку с родственниками, смотрели все. Мне было плохо, только немного приятно: с настоящим Январжоном она так не прощалась, повезло мне все-таки.
Я подумал: если бы нас тогда убили, это была бы красивая жизнь. Но никто даже пальцем не пошевелил, чтобы нас убить. Меня прогоняли учиться; из Фатимы со временем изготовят еще одну недоразвитую старуху. Которая будет по ночам махать им черными пальцами, кричать: голуби, меня убивают голуби! И ее специально никто не услышит.
Когда я жил в Ташкенте, мне показали человека, который делает татуировку. Помните студента, на которого свалился джизакский хлеб, когда он с девушкой активно отдыхал? Этот самый студент был поклонник татуировки, причем, поглядев ему в лицо, вы никогда бы не догадались, что у него там на спине нарисовано. Короче, он мне сделал блат к этому татуировщику, я тому сразу конкретно: напишешь то-то и то-то. Он: почему? И еще потребовал: расскажи мне свою историю, я сам решу, что тебе на спине изобразить. Татуировка, говорит, это как портрет, только важнее, портрет можно в какой-нибудь музей спрятать, а татуировка всегда на тебе. Ну, давай, говорит, рассказывай, я пока все приготовлю.
Он мне не понравился, но я ему все рассказал. И насчет пустыни, и про Самарканд с рыбами, и про Рыжего, как в шахматы с ним играл, когда учительница со звездами внутри лежала, и обо всех свадебных неприятностях Январжона. Не хочу хвастаться, но он меня очень внимательно слушал, татуировщик. Потом ладони потер: интересная жизнь, первый раз о такой слышу. Я, говорит, прежде чем татуировку делать, всегда человека слушаю, чтобы правильно ему все сделать, даже судьбу, если можно, подправить. Я: как? Он: через кожу. На зоне много лет этим делом занимался, после моей татуировки люди как заново рождались, понимаешь? Заново! Между кожей и судьбой связь сильная. А ты заладил — “Ночь коротка”. Что ты с этой надписью от жизни, говорит, увидишь? Ни командиром тебя не сделают и ни одна баба под тебя нормально не ляжет. Ну что?
Не твое дело, отец, говорю. Пиши: ночь коротка. Пиши!
Он вздохнул: ценю твердость характера. Если еще пару червонцев, студент, накинешь, могу изобразить русалку, населению нравится. Нет, говорю, русалка на спине не пригодится, а вот если несколько звезд — так и быть. Он смеется.
* * *
Татуировка, наверное, роль свою все-таки сыграла: жизнь нормальнее пошла. Без приключений. Вот уже учеба ташкентская позади, мне в торжественной обстановке на ладони диплом кладут. По дороге домой, на Объект, хотел заехать туда, где Фатима осталась. Даже почти заехал, около самого их въезда из попутки вышел, стою, отдыхаю. Хорошо, облака. В поле мужчины работают, далекие, маленькие, меня не замечают. А я — вот он, с дипломом. Это родственники Фатимы, я постепенно узнаю их спины и затылки. А они меня — нет, потому что не видят, землю поливают, только землю и видят. Я подумал, что тоже, если Фатиму встречу, здесь останусь. Они это устроят, скоро уборочная начнется, лишняя рука на вес золота. Они окружат меня, скажут: мы — родственники, пошли на поле. И Фатиму могут мне не показать — они, конечно, не обязаны мне ее показывать.
Покурил я так минуты три и уехал. В машине тоже много курил, сигареты просто сами в рот заскакивали. Не плакал. Все-таки взрослый мужчина, зачем слезы? Совсем ненужная на лице вещь, эти слезы.
На Объект приехал, там уже мать навстречу бежит. Как, спрашиваю, ваши дела, здоровье? Спасибо Господу, отвечает, все в порядке, нам крышу починили, кур держим, на пенсию выхожу. Как вы, спрашиваю, на пенсию идете, вы же молодая? Нет, говорит, теперь я немолодая.
Я смотрю — действительно немолодая: как раньше не замечал? Стою, придумываю что сказать. А кур, говорю, можно держать? А она смеется: можно, можно, тут у нас танки и ракеты продают, а кур тем более держать можно. Смотри, вот Январжон бежит, чтобы с тобой обняться.
Бежит какой-то мужчина. За ним еще люди бегут. Неужели все — со мной обняться? Нет: кто-то меня видит, руку сует, кто-то даже на бегу целует, но все торопятся куда-то мимо. Около меня — только мать и Январжон, да и тот с ноги на ногу переминается, тоже со всеми куда-то хочет, потолстевший. Хочу мать спросить, но она увлеченно про кур рассказывает. Я говорю: куда все бегут? Она: это не петухи, это какие-то звери… Бегут? Кто — бегут? А, ты же давно у нас не был — учительница снова замуж выходит.
И Январжон говорит: ну ладно, ты здесь с матерью побудь, а мне надо, друзья машут. Пошел толпу догонять. Мать ему кричит: водки много не пей, слышишь! Вообще в рот не бери! Ко мне повернулась, косынку поправляет: учительница, как ты уехал, из загса не вылезает, уже третий муж у нее на счету. Что она с ними делает, не знаю, только они, во-первых, все американцы, а во-вторых, по-моему, просто с ней временно живут, а не мужья. Учительница-то думала, что они ее с распростертыми объятиями в свои Штаты утащат, а они, наоборот, сами от нее бегут, ее не берут. Вот она от злости и выходит все замуж, на ерунду какую-то рассчитывает.
Крепко меня обняла, наверное, снова вспомнила, как по мне скучала. Я тоже постарался это вспомнить, глаза закрыл. Стоим.
Открываю — опять люди идут, в центре — белая машина, в ней еще что-то белое. И все это на нас идет, люди и машина. Мать говорит: ну вот, придется здороваться; пиджак на мне разглаживает. Действительно, это была свадьба, и теперь она перемещалась по пустыне как раз мимо нас. Я вспомнил, как болел на свадьбе Январжона, и испугался, что сейчас у меня здоровье тоже пошатнется, отвернулся. Машина специально ко мне подъехала, из нее выпрыгнула учительница-невеста.
* * *
Вернулся? — строго спросила меня учительница. Не видишь, что ли, сказала мать. Вижу, улыбнулась сквозь фату невеста. Возмужал. А вы совсем не постарели, сказал я. Почему я должна стареть? — удивилась учительница. Я была все время счастлива.
И показала пальцем в машину. Кто там сидит? Жених, объяснила учительница. Опять не местный? Да, да, да.
Я заглянул в машину и увидел Рыжего. Он сидел в шляпе.
Учительница: он по-нашему не понимает. Я с ним через самоучитель познакомилась.
Американец? Да, торопливо улыбнулась невеста; поздоровайся с ним, он здороваться обожает.
Мы поздоровались. Невеста сказала: отойди, я хочу сесть обратно к своему жениху, он там без меня терзается.
Я отошел от дверцы. Учительница, как змея, заползла внутрь. Все почему-то захлопали и ушли вместе с машиной. А мы остались.
Кто-то меня сзади дергал за рукав: Прилипала. Обнялись. Пойдем выпьем, посоветовал Прилипала.
Мать нахмурилась: это ты для чего ему предлагаешь? Чтобы от матери оторвать? Ты, Прилипала, на свадьбу эту дурацкую иди, там тебе нальют, мальчика не трогай.
Я не трогаю, оправдывался Прилипала. И на свадьбу не пойду. Не ведите себя как единоличница, ваш сын, между прочим, еще мой друг, мы с ним в шахматы играли, правда?
А я его рожала, мрачно сказала мать. Прилипала пожал плечами. И ушел, пиная сапогами песок.
Мать взяла меня за руку: мне тоже жалко его, Прилипалку. Тут знаешь, их всех развезли, кто из республик был. Даже Грузина увезли — помнишь Грузина? Из Прибалтики тоже приезжали, им теперь армию свою из кого-то делать надо, офицеров своей национальности чуть ли не с собаками ищут. А у Прилипалы все пятнадцать республик в крови намешаны, кому такая дружба народов нужна, спрашивается. Вот сидит, корни, говорит, здесь пускать буду. Нашел где пускать. И пьет много.
Мы шли домой, в барак.
* * *
…Хочу добавить еще несколько объяснительных слов.
Когда началась гуманитарная война и о нашем Объекте вспомнили, Прилипала приказал выпускать Стенгазету.
Глядя в наши удивленные, сонные лица, он говорил: Стенгазета нужна для повышения боевого духа.
Да, сказали мы.
И зажмурились, потому что наверху опять грохнуло, с потолка песок зажурчал.
Третьи сутки, однако, бомбили. Вначале капсулы с тушенкой летели, с пакетным супом, падало-разбивалось сгущенное молоко. Никто ничего не понимал. Кто-то, кажется Каракуртов, сказал, что это все отравленное, эти продукты. Как бы не так: добыли на руинах несколько образцов — съедобно. Только немного просрочено, усмехнулся Прилипала, разглядев этикетку.
В первый налет десять человек погибло. Кужикина убило капсулой с кубиками растворимого супа. Эти кубики мы растворили на его поминках. Кто-то сказал: вкусно.
Нас убивали едой.
В третий налет они сбросили не еду — презервативы. Дул сильный западный ветер, почти все это в пустыню улетело.
Прилипала мрачно вертел и мял добытый разведчиками пакетик с порнографической девушкой: за кого они нас принимают?
Я честно сказал, что не знаю, за кого нас принимают.
Мы отбивались единственным непроданным танком. Кочев предположил, что они специально у нас этот танк не купили, чтобы считать нас военной базой. И бомбить.
Ба-бах.
Я отпросился, чтобы сбегать к раненому Январжону.
Он лежал лицом в мокрую, вздрагивающую стену бункера.
— Январжон!
Он молчал. Распухшей, потемневшей рукой он сделал мне знак уйти. Застонал.
Это скоро закончится, брат, сказал я строгим голосом здорового человека. Это закончится, мы приведем из города врача, врач успешную операцию сделает.
Январжон повернул ко мне лицо, густо утыканное щетинками: братишка, там, говорят, наверху капсулу с сигаретами сбросили.
Я кивнул. Он сказал: очень прошу, всю жизнь мне только бычки доставались. Я еще раз кивнул. Январжон раздвинул губы в мокрой улыбке.
Обещаешь? — спросил. И добавил, снова отвернувшись к стене: помнишь, как мы звезды ходили смотреть? Любоваться?
Я подтвердил.
А Фатиму, вдруг спросил Январжон, Фатиму помнишь?..
Да, я помнил Фатиму.
Он снова стал стонать, я поправил на нем тряпку, которой его накрыли, и вышел. В соседнем отсеке сидела мать и спала, по ее рукам и ногам ходили маленькие куры.
Мать захрапела и открыла глаза.
Я расчистил место от кур и сел рядом: нормально дела, с Январжоном беседовал.
Что с ним беседовать, вздохнула мать. И муллы, как назло, нет.
Вы его хороните уже, что ли?
Мать подложила под спину подушку: я о будущем думаю.
Мы замолчали. Наверху снова что-то упало и разорвалось. Я все пытался понять, как мать думает о будущем. Зачем ей, например, эти куры, от которых все нос в бункере зажимают, когда наверху земли не видно от пакетиков куриного супа? Я посмотрел в ее глубокое, родное лицо.
Мама, Прилипала приказал издавать стенгазету, а мне написать для нее патриотический рассказ из моей жизни.
Дурак он, твой Прилипала, сказала мать и заснула.
Я поцеловал ее спящую руку, пахнущую птицей. Вышел.
* * *
Всю ночь, пока продолжался налет, я свой стенгазетный рассказ сочинял. Он начинался с детства, с отца и звезды над ним. Сочинять было легко, потому что я уже когда-то сочинил это все татуировщику. Теперь татуировщик сам со своими иголками в часть рассказа превратился. Я ничего не придумывал, просто по-своему вспоминал.
Под утро рассказ целиком сидел в моей голове. Бомбежка закончилась, можно было сбегать на поле боя за сигаретами для Январжона.
Я вышел из бункера; раннее февральское утро встретило меня. Нахлынул ледяной ветер, как будто только дожидался первого человека, который выйдет из теплого, пропахшего курами бункера.
Поверхность земли напоминала супермаркет. Банки с тушенкой, пакетики с китайской вермишелью, чипсами, вместе с презервативами и одноразовым шампунем. Все это лежало вперемешку с осколками капсул, местами обугленное, поскольку капсулы с гуманитарной начинкой, падая, первым делом взрывались.
Найти сигареты в этом мертвом изобилии непросто было.
А еще ветер засвистел сильнее, супермаркет под ногами заворочался, пополз. Заслезились глаза.
Эй, крикнули сзади. Это кто? — спросили меня. Это я! Я сигареты ищу, сигареты, и помахал двумя пальцами около губ. А, “Кэмел”? “Кэмел” дальше сбросили, вон там, туда не идите, буран начинается.
Да-да, послушно ответил я и побежал куда они показали.
Добежав, я принялся разгребать руками гуманитарные завалы, но пачки, которые я принял за сигареты, были презервативами с подмигивающей женщиной, этой женщины было столько, на каждой упаковке, на каждой пачке, что я задохнулся.
Чем глубже я разгребал, тем было тяжелее; бросить все хотелось и бежать назад, откуда продолжали что-то кричать. Но я видел Январжона, даже не теперешнего, с посиневшей рукой, а того, на любимом своем ведре: напра-во! нале-ево! Сигаре-ты! Сигаре-ты! Сейчас будут, брат, будут сигареты, не возмущайся.
Ветер густел, армия снежных песчинок проносилась вокруг, я уже плохо видел, что нахожу руками. Последним из видимого мира была стопка книжек “Как я пришел к Богу, или Вера и Бизнес” и ледяной комок супов быстрого приготовления. Дальше стало темно, снег глаза залепил. И заклеил губы — когда я попытался крикнуть о помощи.
* * *
Но все-таки мне повезло.
Когда я сделал последний разгребающий рывок, пальцам вначале стало тепло, потом и глаза, приоткрывшись, заметили снизу какой-то свет. Разбросав из последних сил пакеты, пакетики, книжки, я увидел ее.
Звезду.
Это была могила отца, я узнал ее по Звезде. Теперь можно было не беспокоиться, здесь не замерзну. От Звезды такое тепло дышало, что снег не бил в лицо, и глоток света вошел в меня и растекся, согревая.
Я лежал лицом к Звезде и разговаривал, очень хорошо разговаривал. Благодарил в основном. За все. За все и еще мать благодарил за счастье, хотя она, наверное, сейчас не слышала, кормила своими курами Январжона, и его я тоже благодарил. А Звезда отвечала.
Потом буран стал стихать, проступило синее небо с последними звездами ночи. Недалеко появились голоса солдат, я прислушался.
А он в эту сторону побежал? В эту, кажется; ты помнишь, как его звали? Нет. Слушай, какие-то приметы у него были? Были, внизу сказали, на спине посмотреть. А что на спине? “Ночь коротка”. Что? Надпись такая: “Ночь коротка”. Не слышу…
Они подходили, два прекрасных белых солдата.
Ташкент
1 Курпача — одеяло.
2 Хон — уважительное обращение как к женщине, так и к мужчине.