Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 6, 2006
Из двух поэм, созданных Николаем Клюевым на поселении, дошел до нас только “Кремль”. “Нарым” до сих пор не найден. Где он? Бог весть. Клюевские бумаги утрачены; то, что он успел переслать друзьям в Ленинград, тоже пропало в блокаду; кое-какие копии успел снять Р.В.Иванов-Разумник, но и они полетели по ветру, когда немцы разграбили дом Разумника (дом оказался в зоне оккупации). Нельзя без боли читать, как после прорыва блокады “случайные прохожие” приносили в Пушкинский Дом листочки, подобранные на улице. Может, так и “Нарым” клюевский разлетелся.
“Кремль” оказался спасен, потому что в 1934 году был отослан прямиком в семью художника Яра-Кравченко. Видимо, рассчитывал Клюев с помощью этого текста смягчить свою участь, но одновременно боялся, как бы участь не ухудшилась. Уже отправив поэму, заклинает Яра никому ее не показывать и копий не делать, а потом просит вернуть текст — для доработки. И хочется ему послать “наверх” сигнал лояльности, и колется… потому что лояльность под пером поэта неизбежно несет в себе такую подспудность, неуправляемую и непредсказуемую, что неизвестно, как это “там” воспримут.
Разумник Иванов, например, воспринял поэму однозначно: “Кремль” вещь “вымученная”, поэт “сломлен”, “пал духом”, хочет “вписаться в стан приспособившихся”.
Можно уловить в поэме эти ноты?
Можно. Если ловить. Тем более что текст очень неровен. В сравнении с потрясающим по силе и цельности стихотворением “Есть две страны…”, написанным, можно сказать, на пороге камеры смертников, поэма, конечно, проигрывает. В отличие от стихотворения, это не великое произведение. Но это произведение великого поэта.
Главное: надо различать по “жанру” поэму — и заявление ссыльнопоселенца, написанное тогда же (и посланное в Москву Клычкову с просьбой передать лично в руки Калинину). В заявлении Клюев кается, называя “черновики” (то есть изъятую из стола, неопубликованную “Погорельщину) “безумными и непроду-манными”. И далее:
“Глубоко раскаиваясь, сквозь кровавые слезы осознавая нелепость своих умозрений, невыносимо страдая своей отверженностью от общей жизни страны, ее юной культуры и искусства, я от чистого сердца заявляю… следующее:
Признаю и преклоняюсь перед Советовластием как единственной формой государственного устроения, оправданной историей и прогрессом человечества!
Признаю и преклоняюсь перед партией, всеми ее директивами и бессмертными трудами!
Чту и воспеваю Великого Вождя мирового пролетариата товарища Сталина!
Обязуюсь и клянусь все силы своего существа и таланта отдать делу социализма.
Прошу помилования”.
Если читать поэму “Кремль” только как подтверждение этих признаний, сделанных репрессированным ссыльнопоселенцем ради смягчения участи, то в поэме и не увидишь ничего, кроме клятв об исправлении.
Но поэму пишет не ссыльнопоселенец, лишенный свободы, поэму пишет поэт, который не свободен — ни на миг не может освободиться! — от своей мучительной думы: о России, о том трагическом плане бытия, в контексте которого Советская власть — только момент трагедии.
Чтобы осознать таинство стиха, надо прочесть поэму, доверяясь темной глубинности — “природному” клюевскому голосоведению, — благо текст теперь доступен: он приведен дочерью художника Яра-Кравченко Татьяной в ее книге “Наследие комет”1 .
Я попробую прочесть.
Кремль озаренный, вновь и снова
К тебе летит беркутом слово
Когтить седое воронье!
И сердце вещее мое
Отныне связано с тобою
Певучей цепью заревою, —
Она индийской тяжкой ковки,
Но тульской жилистой сноровки,
С валдайскою залетной трелью!..
Я разлюбил избу под елью…
Поэзия — озарение Разума, иногда программно осмысленное, иногда спонтанно бликующее. Оно связано с толщей природной Тайны, окликающей Разум и от Разума прячущейся. Поэзия — это и Разум, и Тайна. В их непрерывном взаимодействии. В драме разрыва и в изумленном обретении.
С первых строк поэмы “Кремль” мы обретаем и то, и другое. И Тайну, и Разум, пытающийся с ней справиться. Или от нее освободиться.
Мы запоминаем озаренный Кремль и ликующую трель слова.
Запоминаем: тяжелую ковку стиха, полет беркута, сноровистое напряжение жил, спасающее жизнь.
Запоминаем седое воронье, когтящее сердце.
Жизнь — на последнем напряжении. Жизнь — риск, жизнь — беда, жизнь — гибель.
“Сердце вещее мое” — в роковой ловушке. Это ощущение таинственно, изначально, природно, о нем не говорится, оно ощущается. Это — бытийный фон исповеди. А программная тема продиктована Разумом: “Я разлюбил избу под елью…”
Отметим виртуозность строфической техники: конец строфы (не зафиксированной размером, но завершенной в мысли) с последней строки перебрасывается повтором и рифмой в начало следующей строфы, не давая ткани стиха распасться на строфы. Пятидесятилетний мастер работает! Загнанный в ссыльную дыру — работает! Лишенный всякой разумной надежды — работает.
Читаем дальше:
…Я разлюбил избу под елью,
Тысячелетний храп полатей,
Матерым дубом на закате,
Багрян, из пламени броня,
Скалу родимую обняв
Неистощимыми корнями,
Горю, как сполохом, стихами
И листопадными руками
Тянусь к тебе — великий брат,
Чей лоб в лазури Арарат
Сверкает мысленными льдами!
Мои стихи — плоты на Каме…
Храп полатей. Броня, охваченная пламенем. Корни — не в живительной почве, а в скале. Сполохи, сжигающие стих. Все это картины скорее адского пламени, чем райского благоденствия, и Арарат, сияющий в стихе уже как привычная дань многонациональному Союзу, несет в себе тайнопись потерянной Родины. “Мысленные льды”, венчающие этот пейзаж, добавляют к той мысли, которая декларирована с первых строк, что-то леденящее…
За мельником, презрев помол —
Котомку с лаптем перехожим,
Как пробудившийся орел,
Я край родимый озираю
И новому стальному маю,
Помолодевший и пригожий,
Как утро тку ковер подножий
Свежей, чем росная поляна!..
Русь Калиты и Тамерлана…
Как часто бывает у Клюева, многоочитое узорочье стиха лепится без четкой логики и рвется на сбоях, меж тем как “природа” этого стиха работает неустанно и последовательно. Мельник муки не мелет, он идет с котомкой, в лаптях. “Пробудившийся орел” (еще немного, и в этом культовом образе 30-х годов проглянет товарищ Сталин) — озирает родимый край, и орлу этому, “стальному маю” (образ, столь же таинственно многозначный, как “огненное сало”), поэзия выстилает подножный ковер.
…Русь Калиты и Тамерлана
Перу орлиному не в сусло, —
Иною киноварью взгусло
Поэта сердце, там огонь
Лесным пожаром гонит сонь,
Сварливый хворост и валежник.
И улыбаясь, как подснежник,
Из пепла серебрится Слово, —
Его история сурово
Метлой забвенья не сметет,
А бережно в венок вплетет
Звенящим выкупом за годы,
Когда слепые сумасброды
Меня вели из ямы в яму,
Пока кладбищенскую раму
Я не разбил в крови и вопи
И раскаленных перлов копи
У стен кремлевских не нашел!
Огонь, пожар, пепел, а из-под пепла улыбающееся, серебрящееся Слово — это, конечно, полный Апокалипсис. И кто те сумасброды, чьими безумствами судьба волокла поэта из ямы в яму, лучше не уточнять. Это не только кремлевские деятели революционной поры, но и правители России царского времени, к которым Клюев никогда не питал верноподданной преданности. А уж кладбищенская рама, кровь и вопь — явный отсвет ссыльного поселения, выстилаемого поэтом у кремлевских стен. Хороша здравица красному Кремлю — “без хриплых галок на крестах и барских львов на воротах”! А в подхват:
Москва! Как много в этом звуке
За революцию поруки —
Живого трепета знамен,
От гула праздничных колонн
Под ливнем первомайских роз,
Когда палитра и колхоз,
Завод и лира в пляске брачной.
С Москвой купецкой и калачной
Я расстаюсь, как сад с засухой
Иль с волчьей зимнею разрухой,
И пью, былое потребя,
Кремль зарнокрылый, из тебя
Корнями огненную брагу,
Чтоб перелить напиток в сагу,
Как жизнь, республику любя!
Где профиль Ленина лобатый
Утесом бороздит закаты!
Чтоб алой розой на рассвете
Мирская нива расцвела
И медом капала скала
Без подъяремной дани небу!..
На Ворошилова потребу…
До Ворошилова дойдем чуть позже. А Ленин, чей “лобатый профиль” врезан в кремлевский пейзаж, — явный парафразис того Ленина из стихов о “керженском духе” и “игуменском окрике”, с которых десятилетием раньше началась советская поэтическая лениниана — именно с Клюева началась, и он ничего здесь не пародирует, он истово верит в того Ленина, памятник которому воздвиг в прежних стихах… А как того Ленина сопрячь с сегодняшним Кремлем, как “лобатого” врезать в “закаты”, — это и есть тайна поэзии, нервно скручиваемой то страхом, то смехом.
Смех на мгновение вспыхивает в пушкинской хрестоматийной строчке о Москве, которая предшествует трепету знамен, гулу колонн, ливню роз и брачной пляске палитры и колхоза, чего Пушкин не увидел бы и в страшном сне.
Вопрос: зачем такому мастеру стиха, как Клюев, — пушкинская строчка? Он ведь вернется к этому приему; значит, тут не случайность. Не затем ли мобилизуется неизбежное ожидание чего-то “пушкинского”, чтобы дальнейшее все обернулось фантастической и совершенно не пушкинской картиной? И, в частности, — следующим видением “на потребу”:
…Не Ворошилова потребу
Угомонить колодкой рабьей! —
Остяцкой Оби, смуглой Лабе
Он светит буйственной звездой —
Вождь величавый и простой!
Его я видел на параде
На адамантовом коне,
В пурпурно строгой тишине
Знамен, что плещутся во взгляде
Вишневым садом, полным цвета!
Не потому ли у поэта
На лбу истаяла морщина?!
Клим — костромская пестрядина,
Но грозный воин от меча,
И пес сторонится, ворча,
Стопы булатной исполина!
Костромская пестрядина на адамантовом коне? В этом есть что-то не просто маскарадное, а… шутовское. Не верится, что Клюев закладывал насмешку в портрет Клима Ворошилова (который в народе — что верно, то верно — слыл воплощением простоты и честности, но никак не величавости и уж, конечно, не воинственности), но общее поэтическое поле светопреставления втягивает хорошего луганского парня, ставшего “первым красным офицером”:
Его я видел на параде…
Как, опять?! Только что вроде бы видел уже… Похоже, что Клюев, заготовив два варианта здравицы Клименту Ефремовичу, по рассеянности (или из бережливости) решил оставить в поэме оба. Второй вариант слегка варьирует уже прочитанный нами:
Его я видел на параде
С вишневым заревом во взгляде,
На гиацинтовом коне,
В неуязвимой тишине
Штыков, как море, непомерных,
И виноградом взоров верных
Лучился коммунаров сад
В румяный май, как в листопад,
Пьянеть готовый рдяной бурей,
Чем конь прекрасней и каурей
И зорче ястреб на коне!
И веще слышалося мне,
Под цок торжественных копыт,
На лозе соловей сидит
И сыплет бисером усладным
Полкам, как нива, неоглядным!
Ястреб на гиацинтовом коне, соловей на розе… Пожалуй, это единственное место в поэме, где слепое наитие, решившееся идти за трезвой мыслью, оступается в пародию. Дальше — все всерьез: рязанские покосы, плечистая Сибирь, ясные сказки, затейные студенцы, с помощью которых космсомольцы —
…В залетных глотках глухоту
И молодую красоту
С железным мужеством связали!
Кремль — самоцветный дуб из стали,
Вокруг тебя не ходит кот
По золотой волшебной цепи…
Опять Пушкин. Знаковая строка, вызывающая цепочку ожиданий… и оборачивающаяся непомерными для старых рамок сказаниями, которые автор поэмы “по-клюевски приемлет”.
То есть он не столько приносит свой многоцветный мир к подножию Кремля, расстилая этот мир верноподданно, сколько втягивает Кремль в свою песне-пляску:
Поэт, поэт, сосновый Клюев,
Шаман, гадатель, жрец избы,
Не убежать и на Колгуев
От электрической судьбы,
И европейских ветродуев
Не перемогут лосьи лбы! —
Как древен вой печной трубы
С гнусавым вороном-метелью!..
Я разлюбил избу под елью,
Медвежьи храпы и горбы,
Чтоб в буйный праздник бороньбы
Индустриальной юной нивы
Грузить напевы, как расшивы,
Плодами жатвы и борьбы!
В этом сомнамбулическом перепластовании видений не “индустриальные кони” запоминаются, и тем более не “плоды жатвы и борьбы”, явно попавшие сюда из советского официоза 30-х годов, а упрямство лосьих лбов и медвежьих горбов, которых не сдвинуть европейским ветродуям, разве что протащат их через электрический… так и хочется добавить: стул…
И повторяет Клюев как заклинание: “Я разлюбил избу под елью”, — чтобы еще раз напомнить, что он разлюбил. Воет вечная клюевская природность из-под разумно намеченного примирения с наличной реальностью, — этот вой древен, и подчеркивается его извечность еще двумя сверкнувшими строчками из Пушкина: одна питерская, другая полтавская:
По ветру плещут топоры.
Свистят татарские костры,
Или заря, обняв другую,
Не хочет деду-ветродую
Отдать лесистые бугры
На буреломные осколы? —
Колхозами рудеют села,
Багряным праздником борозд,
И за клюку держась, погост,
Трепля крапивной бородою,
Уходит мглистою тропою
От буйной молодости прочь!
Красна украинская ночь…
Следующую за этим строфу я опускаю: там “младенец-исполин колхоз” одной ногой встает на Каме, другою же “тучнит Памир”; когда-то Клюев из олонецкой избы созерцал замысловатую Вселенную, особый акцент ставя на чудесах Индии; теперь же, обновив географию согласно своей ссыльнопоселенской прописке, из Нарыма наблюдает, как “Норвегия Китаю цветет улыбкой парусов”. Строкою ниже:
…Стая сов
С усов, с бровей моих слетела,
И явь чернильница узрела,
Беркутом клекнуло перо
На прок певучий и добро! —
Товарищи, я кровно ваш,
Моторной рифмою <гараж?>
Строку узорную пиля!..
У потрясенного Кремля.
“Гараж” совершенно непонятен и поставлен текстологами условно. Безусловно другое: искренний порыв включить красную столицу в общий многоцветный мираж, очередной раз воззвав к Пушкину, на этот раз к автору не “Полтавы”, а “Анчара”:
Я жив видением Кремля!
Он грудь мою рассек мечом
И, вынув сердце, майский гром,
Как птицу, поселил в подплечье,
Чтоб умозрения увечье
И пономарьское тьморечье
Спалить ликующим крылом!
А ведь не удается эпохе спалить тьморечье клюевского словознатца, спрямить прихотливость его лабиринтов, выкорчевать заросли словес. Никакое железо, никакая сталь их не берет. Может, тайным наитием и продиктована эта попытка спалить и выкорчевать, чтобы убедить — себя убедить! — что такое кощунство неосуществимо? Все меняется: власть в Кремле, святые на иконах, цвет знамени — душу изменить нельзя, поэзию — как выдох души — нельзя.
Мои поэмы — алконосты,
Узорны, с девичьим лицом,
Они в затишье костромском
Питались цветом гоноболи,
И русские — чего же боле?
Но аромат чужих магнолий
Умеют пить резным ковшом
Не хуже искрометной браги. —
Вот почему сестре-бумаге
Я поверяю тайну сердца,
Чтоб не сочли за иноверца
Меня товарищи по стали
И по железу кумовья.
Товарищи разберутся, кумовья сообщат куда следует, мозолистая рука страны разделит, кто свой, кто чужой, но какова попытка все это освоить, усвоить! Сколько нервной радости в этой рискованной песне!
О, сколько радости и песен
Она в созвездья пролила!
Тебе ли с солнцем спорить, мгла?!
Косматой ведьмой у котла
Ты ростишь горб и зелье варишь,
Чтоб печенег или татарин
Пожаром сел, кошмою гари
Коммуны облик златокарий,
Как власяницей заволок,
Лишь гробовым улиткам впрок!
Но тщетны черные кудесы —
Строители не верят в беса,
Серпу и молоту верны!
Мозолиста рука страны.
В жертву этой стране приносится брошенный в канаву “орел с латунными когтями”, впрочем, его и не жалко: Клюев никогда не был певцом старой Империи… Не получится у него стать певцом и империи новой, хотя он честно пытается встроить родные древеса в стальные колонны, коими любуются дети разных народов:
Чу! Обонежских сосен звоны! —
Они сбежались как лопарки,
В оленьих шкурах, в бусах ярких,
Дивиться на канал чудесный,
Что в мир медвежий и древесный
Пришел посланцем от Кремля —
Могучий кормчий у руля
Гренландских бурь и океана!
И над Невою всадник рьяно,
Но тщетно дыбит скакуна;
Ему балтийская волна
Навеки бронзой быть велела,
И императорское дело,
Презрев венец, свершил простой
Неколебимою рукой,
С сестрой провидящей морщиной,
Что лоб пересекла долиной,
Как холмы Грузии родной!
Тут просто клад для психоаналитиков. “Могучий кормчий у руля” еще не назван прямо, он прикрыт Медным Всадником (опять спасибо Пушкину) и неведомо откуда взявшейся гренландско-балтийской волной, но тотчас вновь обретен — уже в грузинской ипостаси, и опять-таки с помощью Пушкина (“На холмах Грузии лежит ночная мгла…”).
Сейчас мглу разгонит Свет рукотворный, надо только достроить ДнепроГЭС, вонзить в донный прах железобетонные клыки:
Чу! Днепр заржал… Его пески
Заволокло пшеничной гривой
И ребра круч янтарной сливой,
Зеленым гаем и бандурой!..
И слушает Шевченко хмурый
Свою родную Украину, —
Она поет не про степнину,
Где порубили хлопов паны, —
Сошлись бетоно-великаны
У святославовых порогов
Пасти железных носорогов
на синих исцеленных водах!
Воды исцелены, но неисцелима душа, силящаяся отмыться в водах. Кровавыми слезами проступает сквозь красно-узорный рай сознание собственной обреченности, предчувствие конца. Страшен этот автопортрет на фоне прекрасной красной эпохи:
О, Кремль, тебе на Сахалине
Узорит сказку орочен!
Лишь я, как буйвол, запряжен
В арбу с обломками Расеи,
Натруживал гагарьи шеи
С татарскою насечкой шлеи
Ясачным дедовским напевом.
Но вот с вершин дохнуло гневом,
Зловеще коршун прокричал,
И в ледяных зубах обвал,
Как барс трусливого ягненка,
Меня помчал, где ливней гонка
И филин ухает спросонка,
Кровавит рысь лосихе вымя,
И пал я в глухомань в Нарыме!
Наступает самоочищение, неотличимое от самоуничтожения. Возникают мотивы лукавства, лжи перед самим собой — предельная, или, лучше сказать, запредельная, саморазъедающая рефлексия:
И изблевал я желчь свою,
Зрачки расширил, как озера,
Увидя взломщика и вора
В лукавом сердце, и ладью
С охотничьей тунгусской клятвой,
Прошив упорной мысли дратвой.
И, песню парусом напружив,
На лов невиданных жемчужин
Плыву во льды путем моржовым,
Чтобы, как чайка, юным словом,
Лесою и веслом еловым
Покрыть коварную вину!
Как лосось мерит глубину,
Лучами плавники топыря,
Чтобы лунеть в подводном мире
И наглотаться перлов вволю,
Так я, удобрив сердце болью
И взборонив его слезами,
Отверженным, в жестоком сраме,
По-рыбьи мерю сам себя
И только образом Кремля
Смываю совести проказы
И ведаю, что осень вязу
Узорит золотом не саван,
А плащ, где подвиги и слава…
Подвиги, слава… блоковский отсвет. Неподдельно клюевское — саван. Узорный, посверкивающий золотом — но саван. Не похоронный, но вечно возобновляемый в языческом круговороте. Ничего унылого в клюевском прощании с жизнью, ни отзвука горестной тризны, то есть ничего от того заунывного времени, в которое он появился на свет и которое плакало голосом Надсона. Клюев — при всей его крутой архаичности — порождение веселого и разбойного, отчаянного, но не отчаивающегося, безжалостного и заводного ХХ века.
Нарымский ссыльнопоселенец обводит мысленным взором фронт сопредельных ему поэтов.
Первый, конечно, “жавороночек”.
В луга с пониклою ромашкой
Рязанской ливенкой с размашкой
Ты не зови меня, Есенин!
Твой призрак морочно-весенний
Над омутом вербой сизеет
С веревкой лунною на шее,
Что убегает рябью в глуби,
И водяник ветлу голубит,
О корни бороду косматя!
Медведю о загиблом брате
Поплакать в лапу не зазорно,
Но он влюбился в гул озерный…
Чтобы расшифровать рябь этой тайнописи, надо вспомнить обстоятельства последней встречи, когда Есенин прибыл в Ленинград, надеясь там поселиться, и ждал, что питерские поэты почтят его визитами солидарности. Тогда разыскали Клюева, памятуя, что именно он за десять лет до того водил по литературным салонам юного рязанского Леля. Клюев пришел в гостиницу днем; свидание получилось натянутым; Есенин стал читать новые стихи — легкие, прозрачно-воздушные; Клюев заметил в своей ядовито-елейной манере: “Я думаю, Сереженька, если собрать эти стихи в одну книжечку, она станет настольным чтением для всех нежных юношей и девушек в России…” Есенин помрачнел, но овладел собой, обратил все в шутку. Клюев ушел, пообещав еще раз прийти вечером, но не пришел. Назавтра он увидел Есенина вынутым из петли1.
Медведь оплакал загибшего брата в надрывных стихах, но сохранил трезвое понимание того, почему охлаждение все-таки произошло. Десять лет спустя после трагедии в гостинице “Англетер” (и двадцать — после первых питерских совместных триумфов) он объяснил художнику Яру-Кравченко: Есенин шел от меня, а потом стал писать романсики и кончил собачьей петлей… Аминь.
Но мимо! Зеркало Советов,
Как хризопраз, тысячегранно, —
Вот рощей утренней румяной
Звенит и плещет Сад Поэтов
И водопадом самоцветов
Поит искусства терпкий корень!
Васильев — перекати-море
И по колено, и по холку,
В чьей песне по Тибета шелку
Аукает игла казачки,
Иртыш по Дону правит плачки,
И капает вишневым соком…
О Павле Васильеве — если учесть крутую неприязнь к его пьяным дебошам принципиального трезвенника Клюева, — об авторе “Соляного бунта” можно было бы ожидать куда более жесткой характеристики… Но солидарное чувство таланта к таланту — сильнее.
С Клычковым — наоборот:
Когда на расстегай малинный
Летит в оконце рой пчелиный
И крылья опаляет медом. —
Клычков! Пытливым пешеходом
Он мерит тракт и у столба,
Где побирушкою судьба
Уселась с ложкою над тюрей,
Поет одетые в лазури
Тверские скудные поля!..
Понятно: когда крестьянские ширь и подлинность ограничены оконцем и расстегаем, а поэт не идет дальше тракта, — для Клюева он не соратник. (И в недавнем письме Яру: “В сущности, они с Васильевым до чертиков рады моей гибели”.)
Дальше по строчечному фронту:
…Но не ячменного комля —
Поджарого жильца разрухи
Дождались бабки, молодухи;
И Маяковский бил засухи,
Кротовьи будни, брюки в клетку,
Чтобы родную пятилетку
Рядить в стальное ожерелье…
Прокофьев правит новоселье,
Дубком сутулым раскорячась,
Баян от Ладоги до Лаче
Напружа парусом сиговьим!
И над кумачным изголовьем,
С еловой веткою за рамой,
Ему сияет лоб упрямый…
Маяковский, изначально далекий, но признаваемый, таковым и остается, а вот Прокофьев, вроде бы изначально близкий (хотя бы по ладожско-онежским народным мелодиям, да и по упрямой верности ленинскому “упрямому лбу”), — Прокофьев все-таки чужд, может, оттого, что верен той чекистской службе, которая упекла Клюева со звонкого русского Севера в болотную Сибирь.
Дальнейший пробег по поэтическому фронту включает сложную систему ассоциативных откликов: жасмин — Ахматова, пилястры — Пастернак, затем чисто питерский салют Всеволоду Рождественскому и Николаю Тихонову:
Октябрьских листьев кипень слыша,
Терновник иглами колышет,
Кичливо сторонясь жасмина,
Он золотится, где руина
И плющ влюбленный по пилястру,
У них цветы гостят почасту, —
Пион горящий, львиный зев,
Пунцовый клеверный посев,
И мята с пышным табаком —
И Мандельштама старый дом,
Но драгоценны окон ставни
И дверь арабской филиграни,
От камелька жасминный дым!
Рождественский — осенний Крым,
Лоза лиловая и вдовья!
И Пастернак — трава воловья…
Вот дерево — пакетом синим,
С приказом взять иль умереть,
Железный ствол и листьев медь
Чужды перестроенью линий
И тянут лагерной кислинкой!
Ночной разведочной тропинкой
Змеится корень в колкий кремень,
Меж тем как мукомолом время
Ссыпает в ларь “Орду” и “Брагу”, —
То Тихонов!.. (То-ти, то-ти! —
Часы зовут, чтобы идти.)
Некоторая нарочитая невнятность относительно Тихонова связана, видимо, с тем, что Клюев не выработал к нему окончательного отношения. Неизвестно, знал ли он, что, помимо красной “Браги”, ведомой всем, упрятал ее автор в “могилу стола” стихи, в красной печати заведомо непроходимые, и неясно, как именно отнесся бы Клюев к этому гумилевскому “подполью”, но личная порядочность Тихонова среди ленинградских поэтов и для него безупречна. Еще немного, и вокруг Тихонова питерские чекисты начнут сплетать контрреволюционную сеть, в которую угодят Борис Корнилов и Николай Заболоцкий, еще немного — и Тихонов из этих тенет вырвется и вознесется во всесоюзное поэтическое начальство.
Если отвести шутливое “То-ти, то-ти!” и вдуматься всерьез в клюевский клекот, то можно предположить концепцию почти провидческую: “Орда” и “Брага” будут сметены временем в небытие, зато “Баллада о синем пакете” отвердеет в хрестоматийном глянце; лагерная колючая проволока опояшет извне тихоновскую поэзию, но живой корень, тайно пробившийся под ее кремневые устои, — выживет!
С Безыменским все проще и разговор соответственно короче:
Чу! Безыменский — ярый граб,
Что в поединке не ослаб
С косматым зубром-листодером!
Дымится сук, и красным хором
На нем уселися фазаны,
Чтобы гореть и клектом рьяным
Глушить дроздов, их скрип обозный;
Меж тем в дупле петух колхозный,
Склевав амбар пшеничной нови,
Как сторож трубит в рог коровий,
Что молод мир и буйны яри,
Что Волховстрой румянец карий
Не зажелтит и во сто лет!
Далее — прощальный перегляд с любимыми живописцами: тут Бродский, целующийся “зубы в зубы” с кометой, Петров-Водкин, побратим по купанью Красного коня, и Машков, лесною речкой прижившийся в Саду Советов…
И, наконец, — взгляд вверх, на вершину пирамиды… сказал бы: на овершие стога, да не сельский мир возводится вокруг Кремля, а стальное узорочье, и не лунный омут видит Клюев “за октябрьской зорькой”, а…
…А льдистую громаду лба
В зубцах от молний мысли гордой,
И с той поры поклялся твердо
Сменить просонки на букварь,
Где киноварь, смолы янтарь,
Брусничный цвет и мох олений
Повыпряли, как пряжу, Л-е-н-и-н.
За ними старому медведю
На свежем буквенном прогале
Строка торжественная С-т-а-л-и-н
Сверкнула золотом и медью,
Потом через плетень калиной
Румяно свесилось К-а-л-и-н-и-н, —
Целовано тверским закатом.
И великанов-кедров братом
Оборонительным булатом
Взыграло слово В-о-р-о-ш-и-л-о-в,
И буйный ливень из бериллов
Нечислимой рабочей силой!
Не снился вербе сизокрылой
Букварь волшебный, потому
Глядеться ей дуплом во тьму.
Тут уж никакой карнавальной подначки. И Ворошилов не на вышитых конях красуется, а на броне всамделишной, и Калинин всамделишно добр (еще бы: именно всесоюзный староста рассмотрел бы персональную покаянную жалобу ссыльнопоселенца Клюева, если бы бумага дошла до его стола).
Возведен славный поэтический чертог над погорельщиной, но черное предчувствие не покидает архитектора: не выучит верба этой новой азбуки, кончится дело — тьмой.
Не сверху тьма — не от красных звезд кремлевских, а от нутра, темного, звериного, неистребимого. В сущности это опять переклик — с Заболоцким, с его “Лодейниковым”, только нет здесь маски глубокомысленного натуралиста, изучающего жуть бытия с демонстративной невозмутимостью (эта маска у Заболоцкого еще от “Столбцов”), — Клюев пишет эту жуть слезами и кровью:
Когда медведь лосиной матке
Сдирает мясо у лопатки,
Чтобы вонзить язык в дупло,
Где сердце медом залегло,
Лось плачет женкою за прялкой,
Когда ее побили скалкой,
Смерть упреждая тяжким мыком,
Покорствуя объятьям диким,
Но слезы маткины — молока,
Что выдра выпила с наскока
У молодого осетра,
Ей выводиться не пора
По тростниковым мягким зыбкам,
Чтоб из икры родилась рыбка!
Дед плакал горестнее лося —
Пожар и короед у сосен,
Орел на выводке лебяжьем,
Зола пред дедовским упряжьем,
Когда впрягался он в обоз
Саней скрипучих, полных слез!
Дедушка, не плачь!
Дедушка, — не плачь!
Потрясающий сбой голоса в двух последних строках: ком в горле, спазм рыдания.
И далее — финальный автопортрет, в сущности автоэпитафия:
Возьмите бороду мою
В ладони, как берут морошку,
И пейте, сердцу не в оплошку,
Лесную терпкую струю!
В ней аромат корней еловых
И дупел кедровых суровых,
Как взгляд Чамара-великана,
Но в глубине кривая рана
Мерцает, как форель меж трав,
Подводных троп и переправ!
Она медвежьей ласки след,
Когда преступником поэт
Пошел к звериному становью,
Чтоб укоризненною кровью
Отмыть позор, как грязь воловью!
Ох, правильно боится Клюев, что рукопись его попадется на глаза зоилам
30-х годов: уж они-то истолковали бы “звериное становье”, для которого поэт — преступник! По неистребимой душевной инерции он продолжает пускать им в глаза пух да ягель:
Где пух гусиный, сизый ягель
И в котловинах плеск наваги, —
Ее бичами половодий
Пригнало из морских угодий
В болото, воронам на снедь!
И хоть расчесывал медведь
Когтистым гребнем черноусья,
Но бороды не вспенил устья
И рябь совиную не вплел
В загар и подбородка мол. —
Нет! Роковая седина,
Как пепла холм, обнажена
Глазам луны, людской скребнице,
И поделом! Вина сторицей
Луны чугунной тяжелей!
Я пред собою лиходей! —
Как остров ландышевый росный,
Я ткал стихи, вправляя в кросны
Сердечные живые нити,
И грозным сполохом событий
Не опалил звенящей пряжи!
Пускай же седина доскажет,
Что утаила в нужный срок
Ткачиха-муза, и уток
Отныне полнит не Кашмиром,
Не Бирмою с карельской зернью,
А шахтою с подземной чернью,
Железом и пшеничным пиром!
Пускай же седина поет
Колхозной вспашкой у ворот,
Когда земля гудит прибоем
И трактор, как в доспехе воин,
Идет на глыбе чернозема,
Чтоб умолотная солома
Легла костьми, побеждена!
“Моя родимая страна”, подхваченная в следующей строфе, должна же наконец дать угол и пришедшему к ней поэту; он и “напев лосихи” ей предлагает, и “лесную сказку” обещает рассказать, и телочка брыкастого хочет подарить — “авось брыкастого титан, похоля, приютит в странице и кличку даст — для песни слово”…
…Чтобы в попоне жемчуговой
На зависть прозе-кобылице
Оно паслось в степи шелковой
Под колокольцы ковыля!..
Ужели крыльями Кремля,
Как морем, не повеет лосю,
И молочайному прокосью,
В пырей и цепкую липушу,
Он отрыгнет лесную душу
И запрокинет в синь копыта?
Взгляните на меня — изрыты…
Пронзительна логика этих подхватов. Каждый раз, когда песня должна замкнуться к финалу и конец песни нависает концом дыхания, концом жизни (как у Шахерезады?), строка вязким узелком закладывает следующий цикл и получает отсрочку гибели:
…Взгляните на меня — изрыты
Мои виски и лба отроги,
Как берега родной Мологи
Опосле вырубки кудрей,
Ресниц, березовых бровей
И губ с рябиновой краснинкой,
Что пели вещею волынкой,
Но чаще тайное шептали!
Теперь цыганкою без шали,
Без янтарей на смуглой шее
Молога сказками мелеет…
Так я, срубив сердечный дуб
С гнездом орлиным на вершине,
Стал самому себе не люб,
И лишь песками по морщине
Сползают слезы, роя ямы
От глаз до скул, как берег Камы,
Косые ливни!..
Как сдвоено бытие! Умирание души — умирание природы. Личная вина — изначальная невиновность природы. Искупление вины — возмездие без вины. Косые ливни…
…Я виновен
До черной печени и крови,
Что крик орла и бурю крыл
В себе лежанкой подменил,
Избою с лестовкой хлыстовской.
И над империей петровской,
С балтийским ветром в парусах,
Поставил ворогу на страх
Русь Боголюбского Андрея! —
Но самоварная Расея,
Потея за фамильным чаем,
Обозвала меня бугаем,
Николушкой и простецом,
И я поверил в ситный гром,
В раскаты чайников пузатых, —
За ними чудились закаты
Коринфа, царства Монтесумы…
А Коринф тут причем? Монтесума откуда тут? Ну, Россия Петра и Русь Андрея Боголюбского понятны в диалоге со страной Ленина и Сталина. А дело в том, что зацикленность Клюева на родных пределах — не более чем миф (им самим нередко насаждавшийся). Для него родной край — непременно край Ойкумены. В этом смысле он не больший русоман, чем Хлебников, вечно примерявшийся к земшарному масштабу и беседовавший не только с Перуном, но и с Тором, Индрой, Астартой и другими диковинными богами, чьи имена и выговорить трудно. Что же до Клюева, то мироохват его музы подтвержден еще и мемуаристами, один из которых застукал овинно-посконного ведуна за чтением Гейне в подлиннике, другой слышал, как Клюев вдохновенно “объясняет” Бетховена, Шуберта и Грига, а третий удостоился от него звания простофили за то, что купил за модного француза полотно крепостного художника.
Неудивительно, что за пузатыми чайниками и сверкающими самоварами чудятся Клюеву закаты Коринфа и сокровища Монтесумы. С ними он тоже прощается. А потом — обратно к родным срубам:
И протопопа Аввакума
Крестообразное горелье —
Поэту пряное похмелье
Живописать огнем и красью!..
Как с ягуаром, с красной властью,
Мороз в костях и волос дыбом,
Я правил встречу и за глыбой
Державы царской спрятал сердце,
Чтоб после косы на песок
И на уступы ожерелья
Бросать с певучего похмелья!
Кончается прощальный пробег по пройденной жизни… Всякой песне есть конец. Тысяча и одна строка — на исходе. Нить Ариадны не бесконечна. Сколько веревочке ни виться…
Мои стихи — полесный плот,
Он не в бездомное отчален,
А к берегам, где кормчим Сталин
Пучину за собой ведет
И бурями повелевает…
Таинство поэзии: формально-грамматически пучину ведет Сталин, но если слушать чистую музыку стиха, то это сам стих, сам дух Руси ведет пучину и повелевает бурями, в которых “Советовластие” — только капля.
Капля крови…
Теперь, пятясь и кланяясь, остается уйти за кулисы:
…И бурями повелевает,
Чтоб в молодом советском крае,
Где свежесть волн и крик фрегатов,
Ущербных не было закатов,
Как ржавых листьев в октябре,
Меж тем как прахом на костре
Пожитки смерти догорают!
Я от зимы отчалил к маю
У нив цветущих бросить снасти,
Где солнце пролетарской власти
Нагую грудь не опалит, —
Она испытана, как щит,
Разувереньем и булатом
Перед Кремлем — могучим братом
Склоняет сердце до земли:
Прости иль умереть вели!
Велела — умереть.
По приговору местной “тройки” Николай Алексеевич Клюев расстрелян в Томске летом 1937 года.