Сентиментальное путешествие. Продолжение
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2006
Продолжение. Начало см. “ДН”, № 4, 2006.
Часть вторая
Кукуев на воле
“…если захотел мошенничать, зачем же, кажется, санкция истины? Но уж таков наш русский современный человечек: без санкции и смошенничать не решится, до того уж истину возлюбил”.
Ф.Достоевский “Братья Карамазовы”
(Из записной книжки Д.Д. Сергеева)
1. Вагон-ресторан
— “И счастье, и любовь, куда ни кинешь взоры, взлет меченых костей. Выигрывают воры!” — Анатолий Порфирьевич декламировал чуть громче, чем требовало малолюдное застолье, Вовчик да Наташа.
— Пушкин? — спросила Наташа так, словно робко прикоснулась к “случайному предмету”, прикасаться к которым категорически запрещало вокзальное радио.
Несмотря на свой небольшой рост, Анатолий Порфирьевич умудрился взглянуть на сидевшую напротив него Наташу свысока, впрочем, по-отечески добродушно.
— Ну, уж не-е-ет… — загадочно протянул он таким тоном, каким коллекционер редких вин, выставляя на стол запыленную бутылку, снисходительно отвергает догадки своих собутыльников. — Это “Эрнани”.
— Армения, — авторитетно пояснил Наташе Вовчик, видимо, полагая, что и недолгое общение с ученым позволяет сравняться в образованности.
Наташа с почтением посмотрела на своего нового друга. Нет, видимо, совсем не напрасно он предупредил ее о многих странностях своего деда, такого чудилу ей еще не приходилось встречать так близко.
Несмотря на опасения Вовчика, забронировавшего места на ужин заранее, вечером в вагоне-ресторане было малолюдно, ресторан был почти пуст, тем с большим вниманием и нерастраченной любезностью и официанты, и вышедшая хозяйка ресторана старались предупредить все желания своих немногочисленных клиентов.
Анатолию Порфирьевичу понравилось то, как Владимир обратился к нему с просьбой пригласить на ужин “покушать” свою старую знакомую, с которой случайно встретился в поезде.
Со стороны ученого никаких возражений не последовало, хотя он не удержался и посоветовал на правах старшего избегать слова “кушать”.
— Когда вам случится быть в обществе, мой совет — старайтесь обходиться без слова “кушать”, особенно когда речь идет о себе. Это не принято и может рекомендовать вас не с лучшей стороны. Поверьте мне. Надеюсь, вы извините мои непрошеные советы?
— А почему нельзя сказать “я хочу кушать”, если я хочу кушать? — от удивления и легкой обиды Вовчик оттопырил губы.
— Сказать все можно. Я же говорю о возможном о вас впечатлении. Обиходный язык всегда немножко условен, во всякой среде он свой. В словечке “кушать” есть какая-то мещанская слащавость, приторная манерность. Есть интеллигентная речь, есть воровская “феня”, есть молодежный сленг… Вы же не скажете о вашей знакомой, положим, “чувиха клевая”, и я не скажу.
“Конечно, не скажу, — подумал про себя Вовчик. — Это только динозавры “кайфовую телку” могут назвать “клевой чувихой”.
— Эрнани — разбойник, — сказал Анатолий Порфирьевич и, отодвинув занавеску, посмотрел в заоконную темень, будто допускал неожиданную встречу. Оставив занавеску, он кивнул своей чуть захмелевшей головой. — Разбойник. Благородный. Но! Разбойник.
— Это в старину? — все так же робко спросила Наташа.
Так лиса невинно и боязливо выходит из темных лесных затворов, недоверчиво и сторожко смотрит окрест, улыбчивую свою острую морду всегда держит против ветра, разносящего интересующие ее запахи-вести, чтобы самой все слышать и знать, не подавая о себе никому вестей ни звуком, ни запахом. Каждый шаг она делает с опаской, след кладет с твердым расчетом и заметает его пушистым, невесомым хвостом. Но вот показалась добыча, и серого цвета глаза наливаются зеленым огнем… И куда деваются невинность и боязливость.
— Что значит, в старину? А сейчас разве не старина? Старина понятие относительное, — с хмельной улыбкой проговорил Пушешников, будто просил снисхождения к своим годам.
— Сам разбойник, а еще что-то имел против воров, — задетый за живое, сказал Вовчик.
Ученый геолог только пожал плечами, не считая нужным пояснять разницу.
— А когда жил этот разбойник? — тихо, как бы в расчете на доверительный ответ, спросила Наташа.
— Времена… Черт его знает… Карл I когда жил? Тот, что потом станет Карлом V на немецком престоле? Ну, он еще орден “Золотого руна” учредил? Король испанский, шестнадцатый век.
— А вы историю тоже преподаете? И тоже профессор? — не переставала удивляться девушка из далекого Братска. — Все даты так помните. Даже королей.
Капитан второго ранга, скучно попивавший водочку из графинчика за столиком через проход, уже давно прислушивался к заинтересовавшему его разговору, к сожалению, доносившемуся только отрывочно, с одной стороны, из-за шума колес, а с другой, из-за песен в старой манере, заведенных, быть может, и специально для окруженного вниманием молодежи пожилого гостя.
“Ну что случилось?
Ничего не случилось.
Видно, это судьба,
И любовь не получилась.
Позабудь эти дни.
Не пиши. Не звони.
Извини. Извини. Извини”.
Выждав, пока песня истомится и стихнет, капитан наконец поднялся и с наполненной рюмкой сделал шаг через проход и учтиво поклонился ученому.
— Простите, но я всю жизнь мечтал выпить с профессором… Только выпить, вы уж извините…
В глазах Вовчика вспыхнула тревога, он знал прекрасно непредсказуемую привязчивость случайных пассажиров, но последнее слово в этой ситуации было за “профессором”.
Анатолий Порфирьевич, польщенный вниманием общественности, уже готов был указать на пустующий четвертый стул, как Владимир поднялся и что-то негромко сказал на ухо капитану, утомленному, надо думать, своим одиночным плаванием.
— Все понял, — тут же отозвался моряк. — Только чокаюсь и желаю самого-самого… От всей души.
Анатолий Порфирьевич догадался, что общество моряка чем-то неудобно для опекающего его Владимира. И тут же осенила догадка: “Ревнует. Опасается, что такая милая, мягкая и не лишенная привлекательности Наташа стала магнитной миной, на которую потянуло одинокого моряка”.
Моряк чокнулся с профессором, кивнул Наташе и Владимиру и значительно, мужественно, словно принимал цикуту, опрокинул рюмку.
— Вот вы и выпили с профессором, — в словах Вовчика было и поздравление с удачей, и напоминание о чем-то уже сказанном.
— Благодарю… — словно протрезвев, сказал капитан второго ранга. — Такая вот у меня была мысль… Извините. — И отправился на свое место к своему графинчику, где оставалось еще хороших два глотка.
— Как можно так бесцеремонно… — сокрушенно сказала Наташа и напомнила нарочито громко, чтобы слышал капитан: — Мы говорили о Карле I, шестнадцатый век…
— Да, вопрос о старине. Нынче вот добивают коммунистическую систему. Это так называется. Почему я об этом вспомнил? Да потому что этот самый Карл у себя в Испании жесточайше подавлял восстававшие против него городские коммуны, комунерос. И где эти коммуны только не крушили, а поди ж в Италии и сейчас коммуны, и в Швеции опять же коммуны… А Карл свои комунерос громил! Впрочем, всех давил, империю под гром аркебуз и кулеврин сколотил такую, что в ней никогда не заходило солнце… — На минуту ученый задумался, оглядывая остатки закуски и решая, что предпочесть — “оливки с наполнителем” или “миноги маринованные натуральные”.
— Это Карл Великий, да? — серьезно и тихо спросила любознательная Наташа.
— Да все они “великие” до поры до времени…
— А с ним тоже что-нибудь случилось? — с тревогой спросил Вовчик.
— Что с ними может случиться? Этого хоть не прибили. Вовремя отрекся и ушел в монастырь, где и отдал богу душу.
— А как же империя? — встревожилась и Наташа.
— Растащили на куски. Как этот наш говорил: “тащите, сколько унесете!” Вот и те тащили и растащили. Экое дело — империя! Это сколотить трудно, а растащить?.. Только дай команду. И косточки обглодают.
— Так вы геолог или историк? — не унималась Наташа.
— В сущности, что такое геолог? Это тот же историк. Геология та же история, только медленная-медленная. А человеческая история она быстрая-быстрая, прямо вприпрыжку, как жизнь человеческая. “Как быстро век прошел, как пусто все кругом…” Откуда это? Опять же “Эрнани”. Что это сегодня все “Эрнани” да “Эрнани”. Прилипло.
— Вы говорили, там про разбойников, — ласково напомнила Наташа.
Чернильную темень за окном вдруг разрывали фонари на маленьких станциях, мимо которых поезд проносился не сбавляя хода.
2. Роман тов. Кукуева
Романы читают главным образом для того, чтобы насладиться страданием других людей, бредущих по дороге к счастью, и поэтому надо сразу признаться, что роман товарища Кукуева такого наслаждения для знакомящихся с ним не обещает.
Роман товарища Кукуева с Зинкой-арматурщицей произошел в интереснейших и знаменательных исторических обстоятельствах, о которых уже сказано много хорошего, еще больше сказано плохого, но и одно, и другое к делу не относится.
Большие ученые в результате несчетного числа проб и наблюдений пришли к совершенно неожиданному и бесполезному на первый взгляд выводу.
Оказывается, каждая секунда, или, как говорят сами ученые, момент истины, в нашем обозримом пространстве имеет свой облик, как бы свою особенную физиономию, лицо.
Что это значит?
Это значит, что у всех процессов, протекающих в этот момент времени, в эту секунду, общий ритм, общий пульс, общий нерв, образно говоря, настроение.
Таким образом, можно с уверенностью сказать, что художественное выражение печать времени обрело материалистический фундамент.
Что можно сказать о времени, в котором зародился и скоротечно протекал роман Кукуева, какова печать этого времени?
Время, сделавшее, как нынче выяснилось, едва ли не всех в нем пребывавших так или иначе пострадавшими, само понятие “страдание” отменило, объявило его как бы пережитком, поставило вне закона.
Роман Кукуева был оснащен множеством чувств, еще большим количеством предчувствий, размышлениями, впрочем, скорее соображениями и прикидками как в ту, так и в другую сторону.
Нельзя сказать, чтобы участники его не волновались, нет, волнения были, а вот страдания не было. Хотя подоплека для страданий вроде бы и была.
Кукуеву женщины нравились крупные, они приводили его в волнение одним только широким шагом. “У-у, кобылица…” — раздувая ноздри, жадно вздыхал им вслед. Поэтому с таким интересом и надеждой на счастливый случай поглядывал Кукуев на бетонщицу Варвару Митину, укрощавшую своими ручищами раскачивающиеся бадьи с бетоном, поданные железной рукой деррика.
И может быть, одним из самых волнующих моментов в разыгравшемся романе для Кукуева был тревожный и нежданный миг, оставивший тайный и драгоценный ожог на сердце.
Оттолкнув опорожненную бадью бетона, оттолкнув так, что казалось, не усилием крановой стрелы бадья летит на тросах в воздухе, а от толчка могучей и статной при этом женщины, Варвара широко шагнула к стучавшему топором опалубщику Кукуеву и без предисловий, так, словно они давно и хорошо знакомы, спросила: “Чего она от тебя хочет?”
Кукуев понял, что речь идет о Зинке, сробел, взглянул на Варвару, так неожиданно обнаружившую интерес к его персоне, взглянул беспомощно и жутко, как бы сказал поэт, и, будто уличенный в чем-то явно предосудительном, поспешил выдохнуть: “Ничего…”
Варвара заржала действительно как лошадь и шлепнула себя тяжелыми, перемазанными бетоном рукавицами по ляжкам, упрятанным в широкие брезентовые штаны.
От хохота этого у Кукуева зашлось сердце и по спине пробежали крупные мурашки.
Тяжелые брезентовые рукавицы от лихого удара свалились на подмостье. Продолжая ржать, Варвара нагнулась и, не глядя, надела правую рукавицу на левую руку, поиграла губами цвета спелой вишни, вроде собираясь что-то сказать, но только подмигнула, будто сообщница, своим грешным, много повидавшим глазом и стала носком солдатского ботинка, серого от цемента, сбивать налипшие на дощатую площадку куски бетона.
И вся любовь.
Страдала ли Варвара Митина? Скорее всего, нет. Потому что иначе она просто оторвала бы Зинке ее смышленую голову.
Зинка была по бабьим статьям не во вкусе Кукуева, да видно не ошибся он в главном, доверившись ее напору, хватке, зоркому пониманию того, как и что надо видеть и делать в этой малопонятной жизни.
Откуда в ней было это понимание, объяснить невозможно, даже если приподнять легкую завесу над ее арзамасской юностью, о которой она почти ничего Кукуеву не рассказывала, а он и не больно-то интересовался.
Женская судьба в сравнении с мужской куда более рискованна, отсюда, быть может, и более острое ощущение жизни, отсюда и готовность пойти на риск. Так уж, надо думать, от Евы повелось. Рискнула же, и пусть с грехом пополам, но живем, дышим, обозреваем, что-то пытаемся понять, нет-нет, да и наслаждения кое-какие перепадают, дружба, любовь, дети. Правда, в поте лица хлеб свой добываем, и это тоже по ее милости, а ведь кому-то и так приносят, то ли из страха, то ли из любви, но это жизнерадостное явление пока еще убедительного объяснения не имеет, и вообще это из другой оперы.
В общем, не рискни Ева, где бы мы сейчас с вами были?
То-то и оно…
Но дело даже не в Еве.
В оттенках женского поведения испокон веков ярче и определенней, чем в чем-либо ином, обнаруживает себя физиономия времени.
И всесторонним ученым, может быть, вместо того чтобы собирать, а потом раскладывать, разглядывать и постигать бессчетное число графиков и диаграмм, состоящих из пиков и провалов, начертанных бесстрашными и слепыми, в сущности, самописцами, вместо этого стоило бы посмотреть, как женщины в каждый момент исторического времени двигаются, вышагивают, присаживаются на край стула, поводят рукой, вскидывают бровки, сворачиваются в загадочный бутон или, напротив, безудержно распахиваются во всей нескромности скоротечного цветения. Одного, быть может, наблюдения за женской пластикой и переменой мод было бы достаточно для того, чтобы сделать неопровержимым невыясненной полезности вывод о том, что всякое время и любые времена имеют свое неповторимое лицо.
Касается это времен как исторических, так и антиисторических, то есть таких, когда пытаются историю исправить, пришпорить или опровергнуть.
Рассуждения эти совершенно необходимы хотя бы для того, чтобы поставить Зинку, чья роль в судьбе Кукуева была явно недооценена судом и следствием, на какой-никакой исторический фундамент.
Для доказательства несравненной в женщинах исторической чуткости и отзывчивости лучше всего заглянуть в эпоху Петра Первого. Едва ли случайно сразу же по кончине царя-преобразователя страна и многолюдное ее население аж на 70 лет были отданы под женское владычество.
На геральдическом, с иссыхающим стволом древе Романовых, на самых, быть может, тоненьких и крайних его веточках вдруг расселась целая стайка разнообразных дам, начиная с бывшей портомойни, в замужестве Романовой, взошедшей на престол под именем Екатерины Первой, и кончая уж совершенно случайно оказавшейся рядом с русским престолом предприимчивой мужеубийцей, с завидной ловкостью вскочившей на престол в гвардейском мундире мужского покроя под именем Екатерины Великой.
Эта дамская стайка птиц разного калибра и разного полета яснее любых доказательств свидетельствует о характернейших чертах времен преобразований, где корневые, существенные, необходимые России, в первую очередь новые мужские роли осваивались тяжело и медленно, в то время как все, скажем так, женское, внешнее, маскарадное, с переодеваниями, переименованиями, новыми прическами, словечками, ужимками, привнесенное невесть зачем и невесть откуда, все и привилось, и расцвело пышно и вдруг.
Женщина по известным причинам, как бы восполняя недостаточные, на ее взгляд, усилия и щедроты природы, как правило, вынуждена придавать внешнему куда большее значение, чем мужчины, вот и чувствует она себя, надо думать, особенно привольно в обстоятельствах, где вообще всему внешнему отдается предпочтение.
Зинка своим женским чутьем куда быстрее, чем Кукуев, сообразила, как скроен отвечающий духу времени мундир и как его надо носить.
Жить, не любя свое время, большинству людей трудно, и потому вот тебе красная косыночка, широкий шаг, короткая стрижка, обращение к мужчине: “Товарищ!..” — это ли не музыка небывалого времени, что бы о нем потом ни говорили!
Женщины, по предназначению своему служащие обновлению рода человеческого, прекрасно чувствуют и понимают как зов весенние ветры, ветры перемен.
И все мы, женщинами рожденные, не так уж часто задаемся вопросом, куда и зачем идет история, но быстро осваиваем исторический гардероб, включающий не только одежду и манеры, но и новейшие вероисповедания, бездумно обращая выстраданные кем-то слова символа веры в ритуальные тропари и политический щебет.
Прогресс — мужское понятие, предполагающее осмысленную поступь и требующее мудрости, мужества и терпения.
Иное дело — революция.
В самосознании своем она всегда несравненная красавица, капризно требующая беспрекословного поклонения и восторга.
Едва ли не все красавицы вынужденно жестоки, поскольку жаждущих их расположения, милостей, жаждущих обладать ими, в конце концов, куда больше, чем может удовлетворить, ублажить, усладить и утешить самая щедрая соблазнительница.
Как и все красавицы, революция неизбежно коварна, поскольку поначалу обещает любить всех своих поклонников и почитателей, но уже в первых же осчастливленных вспыхивает законное чувство ревности, и они, будучи лицами по счастью или заслугам приближенными и удостоенными доверия, не меньше как именем революции отсеивают недостойных, подозрительных, опасных, враждебных и не стесняются в жестокости ради блага своей возлюбленной.
В отличие от евнухов революции, ограждающих и защищающих не без выгоды и прибытка ее целомудрие и неприкосновенность, но не имеющих сил ее оплодотворить, сама-то революция о своей жестокости не подозревает, и если бы ей сказали, что она безжалостно пожирает своих любовников и детей, она бы удивленно вскинула бровки и недоуменно пожала плечами.
Так же, быть может, удивилась бы и Зинка, если бы после суда над Кукуевым ей, так счастливо впитавшей в себя молоко революции, так глубоко дышавшей ее воздухом, было бы вынесено частное определение.
И все-таки Зинке надо отдать должное, и это должное — Кукуев.
Приметливым ли глазом, звериным ли чутьем в многолюдном муравейнике, в перемешавшем все и вся котле изрядной стройки она отметила мешковатого, с сонным лицом увесистого парня, шагавшего по-крестьянски широко и казавшегося навсегда привязанным вожжами к своей грабарке и еще крепче привязанным к громоздкому отцу, чей лоснящийся кожух делал его похожим на вставшего на задние лапы огромного жука.
Казалось бы, немыслимые зипуны, шинели, укороченные и удлиненные, с хлястиками оторванными, отстегнутыми и вовсе без хлястиков, подпоясанные веревками и обрывками гужей полушубки, не снимавшиеся для сохранности даже летом, стеганки и тужурки, подбитые пылью в жару и снежком зимой, немыслимые опорки, неразличимые под слоями пыли и налипшей грязи, все было куда выразительнее, чем лица тех, кто вожжами, кнутом и привычной бранью направлял на светлый путь разума и прогресса смирившихся со своей участью казенных лошадей, натужно вытягивающих шею, словно пытавшихся дотянуться и ухватить черными в белой оторочке пены губами что-то невидимое, но прекрасное, все время куда-то отступающее и теряющееся в пыли и дыму неоглядной стройки.
Арматурщица Ева в своем без пяти пятилеток социалистическом раю увидала Адама, отличавшегося, по-видимому, в ее глазах от всех прочих живых тварей бессмысленным одиночеством и впечатляющей мужицкой походкой.
Да, после того как папаша Кукуев подался со стройки искать место не столь пыльное, прихватив у сына, надо думать, в качестве гонорара за уроки жизни полушубок и шапку, а в возмещение неполученного аванса за ноябрь общественные хомут и сбрую, Кукуев-сын, отставленный по подозрению от лошадей, пережил стресс, еще не подозревая, что придет время и именно так будет называться обычная нервотрепка. Оправившись от стресса, предоставленный сам себе, он ощутил вокруг себя пустоту, сам стал отвыкать от людей, не искал ни с кем истинного сближения, полагался на одного себя и одиночеством своим, в конце концов, не тяготился. Всякое близкое знакомство требовало рассказа о своей деревенской жизни, а рассказывать не хотелось, как и возвращаться назад.
Он знал, что его нигде не ждут, тем более у себя в деревне, откуда они с отцом так счастливо и, надо думать, вовремя унесли ноги. И то сказать, крестьянский двор при советской власти стал почти что проходным двором, где хозяин уже как бы и не хозяин, и не главное лицо.
Крайняя экономность отца, вернее, скупость до скаредности обернулась для Кукуева-сына благом. С одной стороны, отец внушил сыну любовь к экономии, а с другой стороны, отвращение к алкоголю, к пьянке, не без основания почитая эту страсть пустой, а главное, разорительной. Если бы вода стоила так же дорого, как водка, то Кукуев-старший, наверное, не пил бы и воду, живя от дождя до дождя, от паводка до паводка.
О матери Кукуева известно еще меньше, чем об отце, то есть совсем ничего не известно. Надо ли этому удивляться?
Ну а что мы знаем о матери, например, всемирно известного полководца Суворова?
Ни в одном письме, ни в одном воспоминании самый знаменитый генералиссимус во всю жизнь маму свою не упомянул. Что же вы хотите от Кукуева, воина, по свидетельству Ложевникова, универсального и удачливого во всяком военном предприятии, но все-таки не Суворова.
А если уж речь зашла о Суворове, то у Кукуева есть хотя и отдаленное, но сходство с дедом Суворова по матери, петербургским воеводой, который при Анне Иоанновне пережил свой конфуз, аккурат в 1737 году загремел под суд за злоупотребления по службе. Но кары, упавшие на деда, уже не могли коснуться Авдотьи Федосеевны, матери великого полководца, поскольку она была разделена с отцом еще в 1720 году, получив в собственность дом в Москве и имение во Владимирской губернии.
Кукуев же не был столь дальновиден, и потому, получив срок с конфискацией, нанес серьезный материальный ущерб своему семейству. Но это если заглянуть сильно вперед, но не в конец, поскольку нет конца ни Кукуеву, ни кукуевщине!
А пока что будущий герой образцово-показательного романа на свободе, да еще на такой свободе, что и сам не знает, что с собой делать, хорошо Зинка-арматурщица рядом оказалась. Но пока еще не порвана то ли пуповина, то ли вожжи, связывающие отца и сына, надо предъявить родителя хотя бы в уцелевших фрагментах.
Кукуев запомнил немногие наставления, оставленные в жизненное пользование неразговорчивым, в общем-то и скрытным отцом в обмен на полушубок и шапку, доброго слова не стоивших, но в преддверии зимы необходимых.
“Жизнь не в нашу пользу устраивается, помяни мое слово… Свобода! свобода… Крылья-то обкорнали, да и пустили на свободу! Летай! Вот мы с тобой и залетели вон куда, а другие так еще дальше…”
В этом же духе был прокомментирован большой плакат в две краски: “Пролетарий — на самолет!”
“Верно! Пролетарию только подпоясаться. Что у этого пролетария, шиш в кармане да вошь на аркане… Лети во все стороны, со всеми странами соединяйся…”
Договаривать о том, что мужику с землей и хозяйством в других странах делать нечего, не стал, потому что был припечатан крепким и тяжелым словом “лишенец”. Втайне Кукуев-старший надеялся, что власть когда-нибудь образумится и посовестится.
Живя среди незнакомых людей, среди изгрызенной чуть не до нутра земли, оба Кукуева были обложены со всех сторон плакатами и лозунгами на кумаче и бумаге, как бы разъясняющими смысл жизни и направляющими эту жизнь в лучшую сторону.
Однажды сын попробовал щегольнуть перед отцом новым словом, будто новым картузом по моде, прикупленным на ярмарке.
В темноте барака, где воздух был густ от испарений сырой овчины и печного угара, промокших валенок и портянок, махорочного духа и пота, чувствуя, что отец не спит, сын произнес: “Жизнь, папаша, идет теперь по предначертаниям…”
Отец злобно крякнул и не вразумил по загривку щеголя лишь потому, что не видел его в темноте. Помолчав, решил объясниться словами, способом, разумеется, менее убедительным и доходчивым.
“Дурак — Богу печаль! — сказал и грубо выругался. — Предначертания…Это вроде “твердого задания”, умри, а сделай. Он тебе предначертания пером изобразил на бумажке и не вспотел, а ты все это должен горбом и лопатой исполнять. А он придет, посмотрит, скажет еще что где поправить, еще покопать, грязь помесить, на дожде помокнуть, на морозе померзнуть и новые предначертания выложит…” — и, подумав о пустом уме сына, в голову которого всякий сор несет, снова выругался.
От таких разговоров с отцом жизнь ясней не становилась.
А вот шустрая и стоглазая Зинка как раз все понимала, а главное, умела объяснить и показать пользу.
Нельзя сказать, чтобы Зинка искусно заманивала Кукуева в сети сладострастия.
Нет, на первых порах она обращалась с Кукуевым с товарищеской непринужденностью.
Для начала она оградила новенького опалубщика, приведенного ею в свою бригаду бетонщиков им. ОГПУ, от всех поползновений как со стороны шустрых и скорых на любовь девушек, так и мужиков, почитавших людей непьющих больными или юродивыми. Твердым и быстрым шепотом она требовала от коллег чуткости и понимания драмы, переживаемой парнем в связи с бегством отца и отстранением от лошадей.
“Лицо у тебя сознательного рабочего, — говорила Зинка, оглядывая Кукуева, как оглядывает скульптор глыбу мрамора, придумывая ей употребление, — а душа-то, извини, крестьянская! Будем тебя отесывать”.
Кукуев и сам не заметил, что круг его общения после перехода в бригаду бетонщиков из артели грабарей не расширился, а ограничился Зинкой. Общаться ему приходилось в основном с этой деловитой, независимой и решительной девушкой, обращавшейся к нему исключительно по фамилии.
Первое время Зинка никогда не оставалась с Кукуевым наедине, давая всем понять, что никаких за собой особых прав на этого парня не имеет. И даже когда они разговаривали вдвоем, все равно хотя бы в речи, но незримо присутствовал коллектив. А может быть, она и сама считала себя коллективом.
“Мы тебя не отдадим в руки слепой судьбы…” “Нам нужны люди образованные, грамотные, политически подкованные…” “Мы не можем делать ставку на старую интеллигенцию. Судя по тому, как легко она приняла советскую власть, она так же легко от нее и откажется…”
Эти бесконечные “мы”, “нас”, “к нам” принимались Кукуевым вполне доверчиво и мешали видеть в Зинке бабу, девку, со всем набором бабьих потребностей и возможностей.
Зинкины прелести не пробуждали его воображение. Была она худощава, скуласта, в общем-то недурна собой, росту небольшого, но не маленькая, имела проницательные глаза и резкий голос. А вот слеплена она была из какого-то упругого материала, казалось, случись ей упасть с большой высоты, так ведь не шлепнется, как большинство, не прилипнет к земельке раз и навсегда, а напротив, ударится, подпрыгнет, еще раз ударится, еще раз подпрыгнет, но уже не очень высоко, и укрепится, наконец, на своих чуть коротковатых и полноватых ножках как ни в чем не бывало.
Еще в прозодежде Зинка как-то смотрелась, а когда переодевалась, то вся ее щуплость проступала наружу. Кукуев смотрел на нее без интереса, но сочувственно. “Приведи такую к себе в деревню, в Торбаево… А прежде еще Царицыно надо пройти, Алешино, Болотицы…” В воображении своем он видел деревенских баб, оставивших на минуту свои занятия, чтобы проводить глазами молодуху, выворачивая головы, увернутые в платки, и, казалось, слышал сокрушенный приговор: “Ох, не срядна девка, не срядна…”
Основательность кукуевских наблюдений Зинка подтверждала сама, нет-нет и бросая от случая к случаю напоминание: “Я не женщина”.
Сначала Кукуев оставлял эти слова без внимания, но однажды все-таки спросил: “А кто же ты?”
— Я человек, понимаешь? Человек!
— Баба, а не женщина, это как же так? — недоумевал Кукуев, не подозревая, что самое-то притягательное, быть может, в женщине это загадка, а еще лучше — тайна! И нет лучшей зацепки, во всяком случае, более универсальной, чем загадка, способная компенсировать отсутствие какого-нибудь выдающегося женского достоинства вроде журавлиной походки или бриллиантового блеска в глазах.
Вот этой “не женщиной” Зинка и зацепила внимание Кукуева, каковому размышления о том, что же может скрываться под таким убеждением, сообщали странное для него самого возбуждение.
Едва в его взгляде на нее появилось долгожданное любопытство, как она тут же поспешила внести определенность.
— Я сомневаюсь в сути твоих устремлений к сближению со мной…
От таких слов, обнаруживающих саму возможность сближения с Зинкой, надо бы рассмеяться, но его бросило в жар.
Сыплющая непонятными быстрыми словами, она становилась необычайно приманчивой именно потому, что Кукуев, с его лишь пробным опытом быстротекущей деревенской любви с одной неувядаемой вдовицей, искренне недоумевал, что же это за фрукт такой, что же это за овощ — “не женщина”.
— Смысл жизни вовсе не в поведении индивидуума, а в растворенности в коллективе, в массе…
И вместо того чтобы самым немудрящим хотя бы вопросом поддержать умный разговор о смысле жизни, Кукуев с большей неожиданностью для себя, чем для Зинки, сгреб ее в охапку и поцеловал.
Зинка приняла поцелуй как должное, будто получала аванс или получку в фанерном окошечке кассы.
Она говорила ему о положении пролетариата в Абиссинии, о дирижаблях, которые вот-вот заменят поезда, о словах Чкалова про детей, облетевших весь мир, и о многом ином, о чем, пожалуй, можно было и не говорить немногословному парню, почти не слушавшему ее захлебывающийся щебет. Он недоумевал, зачем она это все ему рассказывает, если в Абиссинию он не собирается, дирижабли он видел только на облигациях внутреннего займа, а Чкалов был так же далек от него, как Молотов или Клара Цеткин.
— Жизнь на глазах меняется, — огонь политпросвета жег Зинку, — ты знаешь, к примеру, что архипелаг Новая Земля теперь называется имени Каменева Льва Борисовича? А трудящиеся Челябинска обратились в правительство с просьбой переименовать их город в Кагановичеград. Вот видишь, не знаешь. А про Декрет о “безбожной пятилетке” слышал? К 1 мая 1937 года имя Бога должно быть забыто на территории нашей страны.
И хотя имя Бога к 1 мая на территории страны забыто не было, 1937 год оказался отмечен необычайным явлением. В этом году выдался на удивление теплый сентябрь. Повсеместно второй раз зацвели сады, а в Сталинградской области приступили ко второму сбору урожая малины.
Зинка умудрялась читать газеты первой, и потому казалось, что именно ее желания, помыслы и надежды в первую очередь стремится выполнить народная власть.
— Ты думаешь, там, наверху, не видят, как мы живем? Все видят! Вот тебе, пожалуйста: “Постановление: комиссия Совконтроля при Совнаркоме указала на недопустимость перебоев в продаже спичек, мыла и валенок”.
Кукуеву стало совсем жарко, хотя морозец на улице к вечеру усилился. А Зинке, напротив, стало холодно, и она предложила зайти в сторожку в недостроенном цехе.
Женщинам, решившимся ускорить события и напомнить своему избраннику о неотвратимости надвигающегося счастья, свойственно прибегать к изображению измученности, усталости, обессиленности, Зинка же, не изменяя себе, была, как всегда, пряма и деловита.
В драной шубейке она была похожа на маленького зверька, спрятавшегося в шкуру, сброшенную старым, потрепанным жизнью зверем побольше. Сердце бьется часто-часто, голова кружится от собственной решимости. Шубка чуть расстегнута. “Жарко”, — чтобы не подумал чего-нибудь. А он и впрямь не подумал, действительно в этой тесной конуре жарко. “Послушай, как сердце бьется”. Приложила его ладонь к груди. И снова голос такой, что допустить мысль о чем-нибудь таком было бы кощунством. И он не допустил. “Бьется, как чиж в кулаке”, — подумал Кукуев и убрал руку.
Когда в темной сторожке на топчане Кукуев отпрянул от Зинкиных уст, владевших словом куда лучше, чем искусством поцелуя, она произнесла, да как-то так обыкновенно, будто говорила это не раз:
— Ты мужик, вам, мужикам, это надо… Делай что хочешь… Я согласна.
От первого поцелуя прошло минут двадцать.
Не зная ласк, вернее, не считая их уместными, Кукуев обхватил Зинку и постарался сжать крепко-крепко, как случалось хватать деревенских девчат, ожидая стона и привычной мольбы о пощаде. Она терпела, подчиняясь его неудержимому желанию вобрать ее всю в себя. Хрупкое с виду тело оказалось гибким и прочным и даже твердым. Тогда он прибег к ходам известным и не встретил сопротивления на путях, ведущих к обновлению жизни, на тех путях, где все живое платит свою дань природе.
Наконец он вытер мокрый лоб, вид у него, впрочем, в темноте неразличимый, был такой словно он не любви предавался, а исступленно мотыжил землю под палящим солнцем. Одежда была сбита, частью вниз, частью черт знает куда, лоб покрыт испариной, в наряде, рассчитанном на мороз, было тесно и жарко.
Брачное ложе в средневековье немцы именовали “мастерской любви”, любовь же в цеховой сторожке соответствовала этому наименованию еще в большей степени.
Кукуев почувствовал себя в какой-то бескрайней пустоте, кромешная темнота сторожки только усиливала это чувство, в этой пустоте и темени нужно было найти себя, то есть найти слова, которые должны выразить чувства, сопутствующие случившемуся.
— Ты что же мне не сказала? — еще не зная, радоваться или чего-то опасаться, требовательно спросил Кукуев.
— Сказала, и не один раз, — непривычно тихо произнесла Зинка и нашла в темноте его руку. — Я же говорила тебе, я не женщина… Теперь убедился?
— И что за разговор у тебя?.. Могла бы и прямо сказать — девка. Что ж
теперь… — в голосе его звучало недоумение человека, не уверенного в последствиях совершенного поступка.
Недоверчивость эту Зинка в темноте приняла за смущение, разглядев в ней даже какие-то одной ей видимые признаки нежности.
Порушенное вот так, чуть не дуриком, Зинкино девичество требовало от Кукуева как бы нового взгляда не только на случившееся, но и на весь путь пусть и не очень продолжительных, но весьма насыщенных отношений с арматурщицей.
— Что ж, тебе до меня никто не нравился? — спросил Кукуев, увидев себя со стороны удостоенным награды.
— Ну почему же… Мне нравились всегда люди только серьезные, даже один технолог, но он был женат вторым браком.
— И все? — Кукуев хотел, чтобы говорили о нем.
— Ну, были еще два ветеринара, но оказались оба люди несерьезные…
Когда вышли на улицу, небо встретило их звездным фейерверком.
Полная луна стояла высоко-высоко, и в этом высоком ее парении виделось тоже что-то праздничное. Воздух был морозным, чистым, хрустел снег под ногами, как овес под каблуками новобрачных, и стройка, светящаяся множеством огней, в снежном убранстве тоже казалась праздничной.
— Ты теперь будешь моя путеводная звезда… — от большого желания сказать что-нибудь красивое произнес Кукуев. Сказанного показалось недостаточно, он подумал и добавил: — И будешь теплиться всю жизнь…
— Вот видишь, — привычно звонким голосом сказала польщенная Зинка, — у тебя и лицо стало более содержательным.
— Ты почему меня выбрала? — с другой стороны попытался утолить свою гордость Кукуев.
— Из молодежи ты дельный элемент. Известный процент народа, ты же видишь, спивается, а ты непьющий, это большой плюс. Тебя к рабфаку будем готовить.
3. Кукуев на воле
Будут допросы, будут очные ставки…
“Прочитайте протокол и под каждым листом распишитесь”.
“Где писать?”
“Внизу. Под каждой страницей. “С моих слов записано правильно”. И подпись”.
Будет речь обвинителя. Будет речь защитника. Будет и последнее слово. Все будет.
Но едва ли сам Кукуев признается себе, а тем более сумеет объяснить “гражданам судьям”, чего ради он шел на такой серьезный риск, и кто тому виной, и с чего, собственно, все началось.
Как известно, практически во всех преступлениях, совершенных уголовниками, кто-нибудь виноват едва ли не более, нежели они.
Есть даже замечательная теория, по которой очень обоснованно получается, что жертва и есть главный провокатор преступника.
И действительно, почему это у вас бумажник лежал в кармане, а не за пазухой?!
Почему в конце-то концов, гражданин пострадавший, вам пришло в голову возвращаться домой именно этим переулком, хотя можно было свободно сделать небольшой круг и избежать таким образом встречи с грабителем?..
Первое в истории человечества грехопадение началось с искушения, точно так же и все последующие.
Что такое искушение?
Искушением называется соблазнительная возможность уклониться от подтверждения делом и мыслью своего человеческого достоинства.
Само же понятие достоинства определяется осознанием своего отличия от животного, то есть способностью понять свои обязанности перед общим нашим лоном — природой и единой нашей семьей — человеческим общежитием.
И отец, и дед, и прадед готовили Кукуеву судьбу деревенского жителя, крестьянствующего хозяина, имеющего вполне ясные представления о том, что можно и что нельзя позволять себе в этой жизни. С первых сознательных шагов он имел перед глазами идеал сытости и усадебного довольства и приближающиеся к нему в разной мере образцы, деревенские, уездные и губернские.
Понятны были и средства достижения этого идеала — семижильный труд, экономия и немного удачи.
Как оказался выкинут вместе с отцом из деревни герой образцового романа, автор не посчитал нужным поведать читателю, видимо, полагая, что жизнь в строительных бараках и работа с конной грабаркой столь привлекательны для русского крестьянина, что он при первой же возможности бросит и дом, и семью, и скотину, и земельку свою, потом политую, лишь бы надышаться всласть пылью и гарью случайной стройки, полежать на нарах в бараке, пообтереться среди чужих людей.
Будем же благодарны сдержанному автору хотя бы за то, что он не изобразил отца и сына Кукуевых энтузиастами, одержимыми идеей построения индустриальной базы социализма.
Совершенно ясно, если Кукуев-младший отказался вступать в комсомол, как только узнал, что там ежемесячно будут снимать с заработка “членские взносы”, то говорить о политической подоплеке его появления на стройке не приходится.
Сначала Кукуев ощутил стройку как стихийное бедствие, как недоразумение, заблуждение умов.
Только слепой не мог видеть и оценить щедрое черноземье, в сравнение не шедшее со скудным суглинком, на котором из века в век горбатились Кукуевы. И эта богатая, тучная, вожделенная мужицкой душой земля и была для великого замысла стройки главной помехой.
Стройка воевала с землей, воевала насмерть.
Первое время Кукуев чувствовал себя на стройке как иностранец… Сначала был поражен видом двадцатиметровых мачтовых кранов с диковинным прозвищем “деррик”.
Он чуть не полчаса стоял, разинув рот, около ППГ-18, полноповоротного гусеничного парового экскаватора, извергавшего дым из конусообразной трубы и пар из всех щелей. Зубастый ковш со скрежетом и паровой одышкой вгрызался в промерзший грунт четырьмя сверкающими клиньями стальных зубов и, схватив пастью землю, с шипением поворачивался, днище ковша отваливалось, и земля падала в подставленные кузова грабарок…
Впечатляли и ажурные бревенчатые копры, чугунными кулаками “баб” вгонявшие сваи в землю.
Вся стройка поражала слепым однообразием движения каталей, толкавших по хлипким мосткам тачки, упершись раскинутыми руками в лоснящиеся рукоятки.
Пыхтели и всхлипывали паровые насосы, откачивающие грунтовые воды из котлована.
На стройке было много дыма от костров, где что-то жгли и что-то грели, варили в котлах. Он валил из труб всевозможных мастерских, каких-то будок, множества временных сооружений, среди которых трудно было представить будущий завод. У костров курили, тянули руки к огню, подсушивали рукавицы и обувь, беззлобно переругивались и честили погоду и нормировщиков.
Летом серым дымом над стройкой клубилась пыль, зимой мел снег, и неразличимый за этими завесами был смысл тяжкого ежедневного труда тысяч людей.
Работая в деревне в одиночку, семьей или небольшой артелью, крестьянин изначально сознавал смысл и цель затраченных усилий. А вот, начав вместе с отцом работать конными грабарями, Кукуев понимал все происходящее не больше, чем лошадь, запряженная в его грабарку, весь день ступающая по расквашенной земле, натужно вытянув шею. Нет-нет, она разевала смиренную железным мундштуком пасть, обнажив крупные желтые зубы, словно собиралась то ли что-то сказать, то ли что-то спросить.
Как пристроиться к этой жизни, Кукуев решительно не знал, но понимал, что надо присматриваться. А глаз у Кукуевых был по природе ухватистый, как щупальца, они одним взглядом могли все вокруг только что не потрогать, пробуя и прикидывая, может ли какая из попавшихся на глаз вещиц послужить сейчас или пригодиться впредь.
Приметливый Кукуев обратил не без зависти свое внимание на то, что инженерия, итээровцы, смотрят и на котлован, и на вздыбленную, вывернувшую свое глубинное бесплодное нутро землю, на весь невообразимый хаос строительного муравейника совсем не так, как он. Он видел и понимал землю на полметра, ну, на глубину погреба от силы, а у этих словно глаза были по-другому устроены. Они видели и будущее дно котлована, до которого еще копать и копать, видели и сквозь дно, что под ним.
Разговоры инженеров он слушал куда с большим трепетом душевным, чем проповеди в церкви святых великомучеников Бориса и Глеба у себя в деревне. Его пытливая душа дремала, когда он слышал слова молитв и церковной службы. Там туманный смысл и загадочность малопонятных выражений не требовали перевода, а как бы прямо соответствовали непостижимым силам, коим были адресованы. Он не верил, что батюшка, говоря малопонятные слова, сам их понимает, а здесь видно же было, и сами понимают, и, главное, понимают те, кто стоит рядом. И понимание это обернется делом.
Те, кто чувствовал себя на стройке хозяевами, все время говорили не о той жизни, что сейчас здесь, под носом, они жили ради какой-то другой, якобы известной им жизни, видели ее не только в стенах будущего завода и его продукции, но еще дальше, как бы смотрели туда, где жизнь соединяется во всех своих смыслах.
И люди эти обладали странной притягательностью.
На стройке, собственно, как и в деревне, жизнь на виду друг у друга. Кукуев издали наблюдал обиход итээровцев, составлявших как бы особый клан.
В досаде они не чурались мужицкого матерного слова, но брань их не была бессмысленной, не восполняла нехватку иных слов и не была грязной. И споры их чаще перемежались смехом, крайне редко переходили в крик, хотя и такое случалось, но никогда в драку. И от выпивки они не бегали, но во хмелю подтрунивали друг над другом, иногда по-ребячьи дурачились, становились многоречивы и словоохотливы, горячо спорили. Кукуев видел, как участливо они относились к тем, кто вдруг превышал свою норму в выпивке и без посторонней помощи обходиться не мог. И не было на памяти Кукуева случая, чтобы такая помощь не была оказана. И, удивившись однажды такой заботливости, услышал объяснение: “Интеллигенция!”
Однажды под Кукуевым, возводившим опалубку под бетонную стенку, рухнули леса.
Сверзился он в груде столбов и досок с четырехсаженной высоты. Когда он с помощью товарищей выбрался из-под груды деревянных обломков, больше перепуганный, чем побитый, к месту злосчастья прибежал молодой прораб Белодубровцев, а следом начальник участка Зенцов.
“Ломая крылья, теряя перья!” — приветствовал Зенцов извлеченного из-под досок и столбов Кукуева. Щетка усов и круглая кнопка носа делали лицо инженера похожим на мордочку белухи.
Кукуев не понял, о каких “перьях” и “крыльях” зашла речь, и на всякий случай улыбнулся, сообразив, что уцелел.
“Но не разбился, а рассмеялся!” — обернулся к Зенцову Белодубровцев, сам только что переживший немалый испуг, едва заслышал сухой, как раскаты близкого грома, хруст и треск крушащегося дерева.
Обрадованные счастливым исходом происшествия инженеры отправили Кукуева в медчасть замазывать ссадины.
Кукуев сказал, что без топора не пойдет, поскольку инструмент у него свой, правленый. Пока мужики искали его топор с фасонисто изогнутым березовым топорищем, Кукуев услышал, как из мати в мать Зенцов отчитывал мастера, чей недогляд был налицо, и заметил при этом, что сами бранные слова относились к происшествию, к качеству работы, но не к личности мастера.
Его тянуло быть поближе к этим странным, особенным, неизвестного племени людям. Ему интересно было слышать их разговоры, и поэтому вовсе не случайно любознательный Кукуев оказался свидетелем объяснения главного инженера стройки Машкова с каким-то приехавшим большим начальником, как оказалось, генеральным проектировщиком. Машков был особой достопримечательностью, все знали, что прежде чем стать вторым лицом на стройке, он несколько лет проработал в Америке и даже немножко был похож на американца в своем пальто колоколом и толстой кепке с прямоугольным козырьком. Пока компания начальственных лиц ходила по недостроенным объектам, два “фордика” поджидали их на краю дороги.
Кукуев замер с топором в руках, когда неподалеку остановилось начальство, погруженное в вечный спор проектантов и строителей.
“Я, Валериан Сергеевич, не усматриваю целесообразности увеличения котлована в заявленных вами дополнительных объемах”, — с барственной вежливостью произнес гость, как бы собственными глазами убедившись в давней своей правоте.
“А вы, Дмитрий Арсеньевич, не усмотрите целесообразности, даже если вам нивелир в задний проход вставить, — так же не громко, но жестко сказал опешившему гостю Машков и, не замечая вскинутых высоко бровей, продолжил как ни в чем не бывало: — Прежде чем выйти на дополнительную цифру в двадцать пять тысяч кубов…”
Дальше Кукуев ничего разобрать не мог, все двинулись за широко зашагавшим гостем. Как завороженный, он пошел рядом, слушая непонятные слова, словно музыку.
Никто не обратил внимания, как в инженерной компании, шагавшей по стройплощадке, не замечая грязи, траншей, временных и постоянных коммуникаций, обходя немереной глубины лужи и невесть откуда возникшие горы освежеванной земли, оказался лобастый парень в утратившем цвет и форму треухе и поддевке, напоминавшей чуть ли не бабью кофту. Он шел, почти заглядывая в рот очередному говорящему, ничего не понимал, но ощущал себя почти на вершине, откуда можно было увидеть что-то самое главное. Они продолжали разговаривать так, будто сидели за столом совещания в управлении строительством.
— Мы за простую геометрию котлована, — рубил Машков. — Упрощает производство работ, сокращает сроки…
— И увеличивает объемы, а это… — попытался встрять гость.
— Арифметика сиречь наука числительная! Давайте считать. Что такое для нас лишних десять тысяч кубов? Ваши мелкоступенчатые откосы затрудняют экскавацию. И смотрим вперед. Простая геометрия гарантирует откос от оползней, а ваша “лесенка” будет висеть дамокловым мечом над работающими в котловане. Мне в котловане братская могила не нужна!
— Боитесь оползней, проведите пригрузку откосов дренирующими материалами…
Кукуев завидовал той свободе, которую давала Машкову его инженерная правота в разговоре с большим, судя по всему, начальником, приезда которого ждали, поскольку слухи об остановке строительства и консервации объектов из-за нарушения проекта расползались по стройке вместе с дымом костров.
Кукуев подумал, что Машкову очень бы пошла военная форма вместо широкого пальто, напоминавшего подрясник.
Завидной, желанной и недосягаемой казалась ему жизнь итээровцев, технического начальства, людей, не похожих на все, что успел повидать за свои шестнадцать деревенских лет.
Воплощением целесообразности всем своим обличьем был начальник участка Зенцов, человек без возраста, ему с равным успехом можно было бы дать и сорок, и пятьдесят, и шестьдесят. Черная путейская куртка на вате зимой, вельветовая толстовка, перехваченная узким ремешком, летом, черные галифе, сшитые, похоже, из шинельного сукна, заправлены в высокие носки, прикрепленные французскими булавками к штанинам, солдатские ботинки и инженерная фуражка с красноармейской звездочкой вместо скрещенных молоточков над козырьком с эстетической точки зрения наряд, скажем так, спорный, но зато полностью отвечающий самосознанию хозяина и пониманию своего предназначения в этом мире.
И уже в зрелые годы, достигнув упорным трудом немалых постов, обретя множество инженерной премудрости, он все равно тяготился тайной мыслью о том, что так и не стал до конца своим в аристократическом этом клане.
Приезжая со стройки в Москву, он, прежде чем явиться домой, всякий раз будет неукоснительно направляться в косметический кабинет, принимать паровую ванну, чтобы почувствовать себя приобщенным к тем, кто в молодые годы казались ему людьми недосягаемыми.
И вот в этой, еще и в самих мечтах-то неясной жизни, когда она наконец наступит, Кукуев едва ли не каждую взятку, каждый побор, каждый кусок неправедного барыша будет обозначать в своем благоустроенном столичном доме какой-нибудь новой вещью, столь же дорогой, сколь и бессмысленной и отмеченной вкусом скорее не покупателя, он его так и не обрел, а продавца, умеющего уверить в достоинствах неходового товара приобретателя, .располагающего лишними деньгами. Нагромождением вещей он пытался заделать разрыв между достигнутым положением с немалыми счастливыми возможностями и огорчительным отсутствием культуры.
Путь от “укропа”, как на зоне зовут неотесанного крестьянского парня, никогда не видевшего города, до “чистодела”, вора, или предпринимателя высокой и редкой квалификации, совершающего не часто, но в конечном счете многократно крупные поживы, причем успешно, а главное, без помощников, так вот, путь от “укропа” до “чистодела” Кукуев прошел быстро, но вполне незаметно как для себя, так и для семьи, для общества и для органов, призванных оберегать социалистическую собственность.
Была такая.
Следователи те же врачи.
Вглядываясь в своего пациента, знакомясь с ним, в первую очередь интересуются, чем болел раньше. И в уголовном словаре, и в докторском полноправно живет слово “рецидив”.
Сам Кукуев немало бы удивился, а верная его жена Зинка, Зинаида, естественно, Михайловна, еще больше, если бы ему было вменено как первое хищение присвоение чужой славы, а ведь это тоже своего рода кража.
Событие это, затерявшееся в начале совместного с Зинкой пути, оказалось настолько значительным для последующих событий, что на нем есть смысл задержаться чуть подробнее.
Зинка никогда и словом не перемолвилась с отцом Кукуева, но могло создаться впечатление, что она подслушала один из немногих афоризмов, изреченных Кукуевым-старшим. Погруженный в дремучие, то есть непроглядные, раздумья, он изрек: “Надо жить так, чтобы тебя издали было видно”.
Зинка сумела так поставить Кукуева, что его заметили.
Для получения ордера если уж не на полушубок, то хотя бы на теплую куртку, пальто или “пиньжак”, желательно было бы выйти в ударники.
Кукуеву здорово повезло, в ударники он не то чтобы вышел, выскочил, вернее, его буквально за руку вывела Зинка.
Среди бетонщиков шло соревнование за право участвовать в закладке первого куба бетона в фундамент будущего сборочного цеха, головного на предприятии.
Победил И.Обухович из бригады имени ОГПУ, где Зинка вязала арматуру, по уверению Ложевникова, на сорокаградусном морозе голыми руками, а Кукуев стучал топором, возводя опалубку.
И надо же такому случиться, к украшенному флагами и портретами вождей праздничному месту сошлись начальники, корреспонденты, и, даже всех потеснив, лучшее место занял кинорепортер со своей треногой и помощником, бабой в кожаных штанах и кожаной кепке. Однако выяснилось, что И.Обухович блистательно отсутствует. Тут-то Зинка и скомандовала: “Выручай!” Кукуев не хуже Варьки Митиной поймал поданную дерриком бадью с бетоном, направил ее в прямоугольный ящик из опалубки, сшитой для символического куба, ловко открыл затвор, и бетонная масса плюхнулась куда следует.
“В свете прожекторов, плечом к плечу с представителями Наркомата, партийными руководителями и руководством стройки вчерашний деревенский парень…”
В общем, газетчики расписали все в самом лучшем и торжественном виде.
— Как самочувствие? — Зинка подлетела к Кукуеву в ту минуту, когда инженеры и начальство о нем забыли, а толпившиеся рабочие почему-то к нему не подходили.
— Чувствую себя тяжело, — сказал Кукуев. Он видел, как рабочие отворачивают от него глаза.
— Это неправильно. Надо чувствовать себя легко, — сказала Зинка и тут же восхитилась его спокойствием и выдержкой. — У тебя лицо, как у товарища Ворошилова в бою…
— У меня усов нет, — усомнился Кукуев.
— Дело не в усах, а в непобедимой воле.
Зинка довольно быстро, проворным своим чутьем угадала, что Кукуева нужно все время держать под хмельком, и он быстро привык к ежедневной домашней порции лести, источник этого напитка стал для него жизненно необходимым. Тихое восхищение Кукуевым вошло у Зинки в привычку, она умела отдать ему должное даже на свидании в Бутырках перед отправкой по этапу, после отклонения кассационной жалобы в Верховном Суде РСФСР, впрочем, это будут совсем не скоро.
Славу можно было бы посчитать краденой, если бы ее присвоение произошло тайно. Именно тайное похищение чужого называется “кража”. Но славу крадут, как правило, публично, а вот публичное присвоение чужого называется уже “грабеж”, хотим мы этого или не хотим. И здесь прозвучал напористый, убежденный, страстный голосок Зинки, обнаружившей редкостный адвокатский дар. На глазах честного народа она в одну минуту переквалифицировала фактический “грабеж” почти что в подвиг. А то, что именно Зинка так вовремя подсказала Обуховичу сбегать к себе в барак и попросить у кого-нибудь из отдыхающей смены галстук, так и осталось никем не замеченной подробностью, потому что как раз Зинка громче всех выговаривала И.Обуховичу, явившемуся к шапочному разбору в диком зеленом галстуке с красной искрой и белой полоской, то есть сочетающем цвета мексиканского национального флага.
Прораб Белодубровцев, как-то особенно остро переживавший едва ли не первое в его инженерной биографии торжество на стройке и мгновенно оценивший решительность Кукуева, шагнул к нему, спасшему положение, и громко объявил: “Позвольте, дорогой мой, горячо пожать вашу честную трудовую руку”.
Кукуеву ничего не оставалось делать, как согласиться с тем, что он герой и при этом еще и честный на руку.
После того как Кукуев в окружении начальников с лопатами и трамбовками появился аж в трех газетах, жизнь его оказалась и дальше на виду, и Зинка незаметно стала приучать его к приятностям новой жизни.
Получив порцию славы, Кукуев почувствовал в своих жилах движение новой жизни, той жизни, к которой он мысленно тянулся и которая казалась еще вчера недосягаемой. Он и на Зинку смотрел уже как на волшебницу, а волшебницам не обязательно иметь глаза, мерцающие звездным блеском, какую-нибудь фигуру, впечатляющую размахом ноги и высокой статью, достаточно и того, что она умеет поворачивать жизнь нужной своей стороной куда захочет.
Был, правда, один момент, о котором Кукуев никому не рассказывал, пытался забыть, но забыть не смог. В поселке они с Обуховичем встретились как-то вечером, что называется, лоб в лоб.
Обухович заговорил так, словно продолжал разговор, который уже давно вел с Кукуевым.
— Ты не думай… ты не мучайся… не грызи себя… Я ж понимаю, такое сделать и человеком остаться… А может, тебя еще и нет? — Пьяненький Обухович развел руками и повел головой из стороны в сторону так, будто Кукуев, только что стоявший перед ним, испарился. — Ты мужик… А мужик вокруг своего брюха расположен… Нет? Потому и подлость сделал, что еще себе не ясен… — Обухович уже готов был еще что-то сказать, но не сказал. Посмотрел на Кукуева и вздохнул: — Не мучайся…
Только тут Кукуев понял, о чем идет речь. Такого поворота он не ожидал, оглянулся, не слышит ли еще кто-нибудь.
Обухович смотрел на Кукуева, словно хотел что-то прочитать на его лице, моргал красными веками пораженных какой-то болезнью глаз и наконец, будто найдя ответ на занимавший его вопрос, протяжно произнес: “Мужик комедию не играет… Вот и поговорили. Разреши мне пройти…”
Они стояли вдвоем посреди улицы, проложенной среди бараков, места было полно, но Кукуев сделал шаг в сторону, Обухович значительно поднял палец вверх и двинулся нетвердой походкой, выдерживая курс точно посередине дороги.
Начиная со своего “подвига” на укладке первого куба бетона, Кукуев почувствовал не то чтобы отчужденность, но, как ему казалось, то ли почтение, то ли осторожность, обозначенные уважительной дистанцией, которую выдерживали по отношению к нему сверстники и коллеги как на участке, так и в бараке. Над массой он как бы чуть-чуть поднялся, но к итээровской публике ближе не стал, хотя вскоре к полученному по ордеру “пиньжаку” был прикуплен галстук, который они долго выбирали вместе с Зинаидой.
Когда же судьба окончательно определила его место на трассах трубопроводов, он оказался в положении вроде как фельдфебеля в армии — и не солдат, и не офицер.
Для руководства в главке, в министерстве, в тресте он был надежной рабочей лошадкой, которую можно и по холке погладить, и сахарком угостить, но звать в гости как бы и не обязательно. На трассе же он сам был первым лицом, и начальником участка, и начальником управления. Инженерная прослойка в поле невелика, а с рабочими, с подчиненными он выдерживал дистанцию, справедливо полагая, что в начальнике должно быть что-то недоговоренное, сродни загадке.
В инженерной компании он бравировал своим “рабочим званием”, держался просто и с грубоватой “мужицкой” прямотой, что придавало его в общем-то серости даже некоторое обаяние.
К одиночеству тяготеют натуры творческие и преступники, как правило, редкой квалификации — фальшивомонетчики, медвежатники, воры “на доверии” и т.д.
Всегда чувствуя себя капитаном собственной судьбы, с улыбкой вспоминая свои юношеские растерянности, он выработал привычку к одиночеству, особенно укрепившуюся в ходе его затей с извлечением существенной добавки к немалым в общем-то заработкам. Забавы же эти тянулись так долго, что стали его параллельной жизнью.
И как же он был удивлен, втайне тешившийся своей исключительностью, когда уже в камере предварительного заключения его приняли за своего. Приняли за своего там, где он меньше всего ожидал.
Услышав про себя уважительное “чистодел”, Кукуев решил, что это теперь его персональное прозвище среди уголовников, что здесь так принято, и полагал, что писать это слово надо с большой буквы.
Но вскоре последовало первое разочарование, оказалось, что “чистодел” не более чем одна из разновидностей, хотя и редкая, хотя и уважаемая, профессиональных воров, всевозможных “скокарей”, “стопарей”, “майданщиков”, “барабанщиков”, “шниферов”, “марвихеров” и т.д. и т.п.
Прием, оказанный ему в общей камере, где он пребывал во время затянувшегося следствия, показался вполне пристойным, даже человечным, рассеивающим ужасы рассказов об унижении новичков.
Откуда ему было знать, что “чистоделы”, как правило, не связаны с воровской средой, но пользуются у воров почтением и пониманием своеобразия их работы. У “чистоделов” были даже свои привилегии, их никто, например, не попрекал незнанием блатного языка и строгих правил “воли” и “зоны”. И то, что тут же выходило боком “сявке” или “вшивке”, “чистоделу” сходило с рук, хотя ему при этом и объяснялось в самой доброжелательной форме, в чем он был не прав, в чем же была с его стороны допущена, скажем, оплошность или бестактность и как следовало сказать или поступить в соответствии с воровской этикой или с понятиями зоны.
Собственно, во всякой профессии к мастерам, виртуозам и солистам относятся с уважением и почтением.
Теперь уже едва ли удастся узнать, когда и кем был брошен первый луч, высветивший погруженную до этого в непроницаемый мрак криминальную самодеятельность Кукуева.
Казалось, что весь он на виду, отраженный в сводках, отчетах, рапортах, докладах на партхозактивах — и в управлении, и в тресте, и в главке.
Освещалась его деятельность и журналистами, они первыми почувствовали в Кукуеве нечто героическое.
Кстати, как раз со сбора восторженных печатных отзывов о трудовых подвигах Кукуева и вдохновляемого им коллектива, бережно хранившихся Зиной с памятного эпизода на строительстве сборочного цеха, началась подготовка к представлению в ту пору уже начальника УНР-15 к высшему в нашей стране званию Героя Социалистического Труда.
Пишущие дамы благоговели перед настоящим мужиком, каким в их подкрашенных глазах представал Кукуев с его почтительной грубостью, крайней занятостью, простотой манер и хорошо рассчитанным нежеланием снисходить к публике, не понимающей специфики его дела.
“Но мы же пишем для людей, они не обязаны понимать все тонкости протягивания дюкера…”
“Тонкостей здесь нет, — не глядя на взволнованную журналистку, кряжистый, с открытым обветренным лицом, озабоченным думой о чем-то исключительно своем и важном, бросал Кукуев, — дело у нас простое и грубое. Публика не обязана понимать, обязаны понимать вы, раз взялись писать. Вы поймете, будет и публике понятно. Можете спрашивать. Секретов у меня нет. Только сейчас пойду, оторву пару голов изоляторщикам, да протащу кое-кого носом по траншее… Мне такой работы не надо!..”
Воспитанные с младых журналистских ногтей на образах размашистых самодержцев в грязных сапогах и затрапезных куртках, пекущихся не о своем прибытке, а о благе Отечества нашего, судьбою им врученного! — работницы советской печати тут же попадали под обаяние очередного державного чудотворца и, ни уха ни рыла не понимая в его трудах и днях, верили своему сердцу и черпали в нем слова восхищения, умиления и гордости за человека-созидателя, за человека будущего.
На эту же удочку попался, надо думать, даже матерый Ложевников, познакомившийся с Кукуевым в пору работы заведующим отделом литературы и искусства в большой директивной газете.
Для газетных живописцев мужского пола у Кукуева был другой прием. Он прекрасно знал, как зависит пишущая братия от сегодняшней передовицы в “Правде”. Ему нравилось видеть, он чувствовал своим существом, как останавливается дыхание и учащенно начинает биться сердце у его собеседников-исповедников, когда он с мужицкой прямотой говорил что думал о своих начальниках, которым, оказывается, виднее из Москвы, из теплых кабинетов, как ему здесь жить и работать. Замахивался он и на Госплан, и на Совмин, разыгрывая перед журналистом готовность говорить о наболевшем хоть с Байбаковым, а то и с самим Косыгиным. Открыв верховным начальникам глаза на истинное положение дел с финансированием, нормированием труда, поставками техники, “социалкой”, выложив неопровержимые доводы, объясняющие невозможность не то чтобы выполнить план, но и выжить в этих краях да в этих условиях, вконец запугав журналиста, Кукуев заканчивал свой монолог примирительным признанием: “Я ж понимаю, и Алексею Николаевичу, да и Байбакову Николаю Константиновичу, им же тоже приходится вертеться, кроить свой бюджетный тришкин кафтан. А тут еще целый лагерь социализма с открытыми вот такими ртами стоит, и этому дай, и этому дай… Вся Прибалтика на иждивении союзного бюджета, вот нам и достается что остается. Отсюда и нормирование по нормам царя Гороха, фонды, лимиты…”
Умение ругать самое большое начальство с такой непринужденностью, почти запанибрата, будто видится он с ними и бранится чуть не каждую неделю, производило сильное впечатление, а право на такой разговор подтверждалось озабоченностью делового человека судьбой не только своей траншеи, но и фронта во всей стране. В бесстрашных заочных перепалках Кукуев всегда говорил Косыгину и Байбакову “ты”, после чего короткое обращение с журналистом воспринималось как само собой разумеющееся.
Он и Ложевникова подкупил, покорил своим бесхитростным “ты”, отчего отношения с первых шагов показались простыми и доверительными.
Кукуев сохранил давнюю привычку внимательно читать все газеты, попадавшие в его руки, и умел извлечь из этого чтения подчас прямую и неожиданную выгоду. Знал он, естественно, и любимый сюжет производственных очерков, колодка была простой и надежной: “казалось бы, трудности непреодолимые… казалось бы, выхода нет… казалось бы, план (расчеты, мечты, надежды, судьба стройки, завода, коллектива) вот-вот… но наши люди… но смелый и решительный… и т.д.”
Огорошенный размашистыми манерами настоящего мужика и хозяина, газетный сочинитель и сам не замечал, как ему наговаривали дежурное блюдо, украшенное лихими словечками, профессиональным жаргоном и приправленное лакомыми цифрами.
Талантливым был человеком гражданин Кукуев, необыкновенно талантливым и разносторонним!
Как и большинство крупных политиков и предприимчивых людей, он был великолепным актером. Здесь следует заметить, что вообще в жизни, в нашей повседневной жизни, прекрасных актеров нисколько не меньше, чем на подмостках театров и на телевизионном экране.
Вот и Кукуеву без особого труда, без режиссеров и репетиций удавалось когда надо изобразить углубленную сдержанность, за которой угадывались мудрость и опытность, он мог вспыхнуть и загореться когда надо гневом, а когда надо — жаждой творчества на грани риска, твердо зная про себя, что рисковать-то будет только казенный кошелек, зато все могли собственными глазами увидеть, как много юношеского энтузиазма и горячности в этом уже немолодом человеке.
Спрос на романтиков? Пожалуйста. Прагматики в ходу? Так он всегда был прагматиком! А, нужен хозяйственник государственного масштаба? В любое время дня и ночи!
А еще Кукуев любил в высоких кабинетах скромно, с горьковатым самоуничижением именоваться “окопным солдатом”, не желающим ничего знать и видеть, кроме своей траншеи для укладки бесконечных труб большого диаметра: “Это мой окоп! Здесь моя смерть и слава!”
Можно ли начальству угодить больше, можно ли крепче польстить его направляющей и вдохновляющей мудрости, чем сообщив о желании умереть в окопе, разбиться в лепешку непосредственно в траншее для труб большого диаметра!
Слова эти звучали для начальников музыкой, волнующей не меньше, а может быть, и больше, чем “Сентиментальный вальс” Чайковского или полонез Огинского. Таких людей надо беречь, таким нельзя позволять разбиваться в лепешку, где еще потом найдешь такого покладистого окопного бойца, и каждый считал своим долгом пойти навстречу Кукуеву, подкинуть новую технику, материалы, оборудование, на что-то прикрыть один глаз, а что-то подмахнуть, закрыв оба глаза.
А вот среди подчиненных у Кукуева была устойчивая репутация строгого, но отходчивого начальника.
Это только Ложевникову Кукуев представился чем-то сродни то ли полковому священнику, то ли медбрату.
Для подчиненных Кукуев периодически учинял воспитательные спектакли, “не позволявшие людям расслабляться”. Он мог устроить похмельному бульдозеристу или нерасторопному стропалю публичную выволочку, но уже на следующий день отходчивый начальник снисходительно похлопывал провинившегося по плечу, демонстрируя свою широту и забывчивость.
“Отходчивый, — утирался претерпевший, — зла не держит, а ведь есть такие, что по статье…”
Безошибочное чутье подсказывало Кукуеву, кто может оценить его “отходчивость”, а кого лучше не трогать.
Порочные наклонности вырабатывают в человеке способность и привычку жить как бы в двух измерениях.
Вот и ахают потом доверчивые, недалеких взглядов люди, когда перед ними вдруг распахнется дверь, открывающая неизвестную и удивительную жизнь известных людей, вроде бы пребывающих у всех на глазах и оказавшихся полуневидимками.
“Ах, кто бы мог подумать!”
Что значит: “кто бы?” — вы и должны были подумать, кто ж еще.
4. Кукуевские университеты
Посеешь привычку — пожнешь характер!
Посеешь характер — пожнешь судьбу!
Когда Кукуева, прогремевшего в газете, уже через два месяца выдвинули в бригадиры бетонщиков, он в этом качестве все чаще и чаще оказывался в среде инженерной аристократии, не гнушавшейся мерзнуть на ледяных ветрах, мокнуть под дождем и месить грязь по объектам. Он не упускал возможности лишний раз показаться начальству, грубовато требовательный, хлопочущий о деле. Говоря о нуждах бригады, он научился говорить о себе, о своей заботливости, с одной стороны, и о технической любознательности — с другой.
Сторожка в строящемся цехе, ставшая как бы стартовой площадкой, пропилеями на дороге к истинно кукуевскому счастью, превратилась в подсобку, оборудованную железной печуркой, двумя разномастными конторскими столами и громоздким буфетом, служившим, надо думать, по назначению на какой-нибудь небольшой железнодорожной станции, а теперь ставшим хранилищем стройдокументации, чертежей, нарядов, справочников и мелкого подсобного оборудования, по большей части ни на что не годного, и просто металлического хлама. Сломанные перфораторные пружины, шарниры с недопустимым люфтом и даже тренога под теодолит, где-то утратившая две ноги из трех, хранились как бы “до востребования”, поскольку при дефиците оборудования и инструментов даже изношенным вещам находилось применение, и они обретали вторую жизнь, чаще всего самую неожиданную.
Всякий раз, появляясь в подсобке, Кукуев видел кусок сторожки, ставший дальним от входа правым углом, и сердце его наполнялось тайным волнением.
Вот в этой самой конторке, забежав просто погреться, Кукуев услышал историю, рассказанную начальником участка инженером Гарькавым молодому прорабу Белодубровцеву, перебиравшему наряды за однотумбовым канцелярским столом, заляпанным и побитым, поскольку столик в прежние дни успел послужить верстачком в инструменталке.
Большая толстая кепка своими острыми углами по окружности напоминала шестеренку, усами Гарькавый был похож на Герберта Уэллса, а казачий полушубок, отороченный по воротнику, подолу и на груди валиками свалявшегося меха, походил на бекешу и больше бы пошел предводителю небольшой казачьей шайки. Американские ботинки с высокой шнуровкой, полученные по ИТРовскому ордеру, дополняли многообразие наряда человека, по мнению одних, упрямого, по мнению других, твердого в достижении цели, что почти одно и то же.
Войдя с холода, Кукуев скинул рукавицы, зажал их под мышками и протянул руки к жаром исходящей жестяной печурке.
— …У моего отца была поговорка, которую он нет-нет да вспоминал, — не отрывая глаз от стопки нарядов, произнес Белодубровцев. Потом поднял голову, посмотрел на Гарькавого и с улыбкой договорил: — “Нет такой сороки, которая бы сама себе на хвост нагадила”… Темпы вещь замечательная, но зачем же нам работы весеннего цикла самим втаскивать в зиму?
— Темпы, темпы… Пусть дают дополнительное оборудование,— как об очевидном сказал Гарькавый, а потом, что-то припомнив, улыбнулся и произнес: — Не имел чести знать вашего батюшку, Иван Орефьевич, отдаю должное его остроумию, но… Жизнь, знаете ли… Это по поводу сороки. Вам никто не рассказывал, как в Курске вокзал строили?
— Вокзал? — почему-то переспросил прораб.
— Именно вокзал, который оказался чуть не в семи верстах от города.
— Как так, в семи верстах? А что там было на этой седьмой версте?
— Да поле, степь, ничего там не было. В этом весь гвоздь. Вот и вы, молодой человек, — Гарькавый обернулся к Кукуеву, — если не очень спешите, можете послушать, история поучительная.
Если бы знал инженер, похожий на Уэллса, шестеренку и казачьего атамана одновременно, что для Кукуева поведанная история станет путеводительной, как далеко она его заведет, может быть, и вырвал бы он себе грешный язык.
— А дело было так, — начал Гарькавый, сдерживая улыбку в предвкушении сильного эффекта. — Строилась дорога на юг. На Севастополь. Москва, Серпухов, Тула, Орел, Курск… Кто первый идет? Трассовики, изыскатели. Купечество, торговый люд уже поняли, что значит железная дорога. Это оборот, это капитал… Приходят господа инженеры в Курске к отцам города, те их встречают чуть ли не с архиерейскими почестями. Банкет в честь начала великого дела. Банкет банкетом, а потом разворачивают господа инженеры свои карты-планы и знакомят хлебосольных отцов города с будущей трассой железной дороги, которая пройдет… в семи верстах от города. У тех глаза на лоб и загривки вспотели. “Как так? Почему? Что препятствует подвести железную дорогу к городу? Что за нужда вокзал в степи строить? Это ж разгрузки-перегрузки, а для пассажиров какие неудобства?..” Господа инженеры разводят руками над своими планами-картами, дескать, сами смотрите — геология, география, топография, с одной стороны, рельеф, с другой, направление ветров… Но отцы-то города люди умнейшие, видят, что им просто голову морочат. Нелепость вроде совершенно очевидная: вокзал и вдруг в стороне от города?! Где же такое видано! Господа инженеры, естественно, полны сочувствия и, прямо глядя в глаза, говорят о совершенно невозможном для казны удорожании строительства дороги, если учесть интересы, частные интересы, личные интересы местного купечества. Долг призывает господ инженеров думать в первую очередь об интересах государственных.
— А курское купечество, промышленники, они что ж, из другого государства? — застыв над пачкой нарядов, недоуменно спросил Белодубровцев. — Что за причина не строить вокзал в городе?
— Сразу видно, мой молодой коллега, что вы в другие времена вышли на инженерную стезю. А тогда все без слов друг друга прекрасно понимали. Ясно было, что господа инженеры бесплатно, понимаете, бесплатно, такой подарок, как железная дорога, городу Курску и его богатым обитателям, а равно и бедным не сделают, а сделают все, чтобы содрать с этих обитателей взятку как можно больше, город не бедный…
— А как же…
Гарькавый не дал договорить совершенно очевидный вопрос.
— Господа отцы города тоже думали и надеялись, что в министерстве путей сообщения, в комитете по экономике и торговле до столь очевидного безобразия не дойдет. Да что там: “Мы на высочайшее имя писать будем!..” Надо думать, господа инженеры сумму потребовали не то чтобы непосильную, но… из городской казны такие деньги на взятку не возьмешь, надо купечеству раскошеливаться… А главное, не могли они поверить, что этакое откровенное бесстыдство, как вокзал в стороне от города, можно будет в православном царстве учинить! Не верили! Пока не прошла железная дорога в стороне и не вырос вокзал черт-те знает где… Однако традиция потребовала банкета по случаю открытия нового вокзала. Вот здесь и прозвучал знаменитый впоследствии на всю Россию тост городского головы Маркова Николая Евгеньевича, того самого “Маркова Второго”, что прославится в Думе как Марков-Валяй! Поднимается он с бокалом шампанского, тишина, инженерия, городская знать, гости, все внимание. И в полнейшей тишине прозвучало: “Известно, господа, что нет такой сороки, которая бы себе на хвост нагадила… Теперь такая сорока есть! Поздравляю курское купечество, курских промышленников, отцов города Курска с открытием нового вокзала!” Осталось только подняться с мест и, не глядя друг на друга, выпить…
Сказать, что рассказ Гарькавого произвел сколько-нибудь сильное впечатление на ум и сердце Кукуева, было бы неправдой.
История показалась ему скорее занятной, нежели серьезной, едва ли поучительной и хоть в каком-то смысле пригодной к употреблению.
После смены Кукуев решил покрасоваться перед Зинкой, из арматурщиц уже перешедшей в нормировщицы.
“Зашел в нашу сторожку, — как по-прежнему именовал конторку Кукуев, — погреться, а там Гарькавый. Слово за слово, рассказал он мне, как вокзал в Курске строили… Ну, мазурики! Ну, выжиги!”
И Кукуев довольно складно пересказал услышанное.
“Да-а… — восхищенно произнесла Зинка, — нашла коса на камень. Не люди, а кремень!”
Кукуев даже не понял, что кроме тупого упрямства одних и других в этой истории разглядела Зинка.
И Зинка ему, пока что еще почти что дураку, все объяснила.
Соль не в упрямстве, а в бесстрашии инженеров, верящих, убежденных в том, что нет на свете ни указа, ни управы на их несокрушимую силу. Надо — и докажут, что вокзал может только вдали от города стоять, надо — и снесут полгорода, чтобы соорудить вокзал на главной площади!
Зинкино восхищение, смешанное с долей ужаса, открыло для Кукуева совершенно новую власть и силу.
“И что ж мы за люди такие, — сокрушалась Зинка, — своим пожертвую, а пусть другому еще хуже будет!”
Что проступало в этом Зинкином “мы”, как бы не отделявшем ее ни от прижимистых курских купцов, ни от безжалостных московских инженеров? То ли пережиток русского общинного сознания или, напротив, росток нового коллективизма, трудно сказать.
Да, убытки в конечном счете понесли обе стороны. Инженеры остались без привычной мзды, а купцы и вовсе оказались обречены на бесконечные лишние расходы.
Ну что ж, за право передвигаться магистральными путями человечества, за вступление в круг подлинно цивилизованных стран снимают, снимали и будут снимать по три шкуры!
И это вполне приемлемая цена за такую дивную вещь, как цивилизация.
Кукуев, еще не изживший в себе в ту пору остаточный общинный сентиментализм, посетовал на неуступчивость инженеров, огорчился скаредности купцов и пожалел горожан, принужденных тащиться на вокзал и с вокзала лишние версты в любую погоду и ежедневно из своих кошельков оплачивать лишние расходы купцов на доставку товара.
Кто знает, может быть, эта печаль и стала той живительной каплей, в которой зародилось, а потом и получило развитие особое чувство, сродни музыкальному слуху, позволявшее Кукуеву во всех его грядущих смелых предприятиях точно знать, до каких пор можно сжимать горло собеседника, приглашая его к взаимовыгодному партнерству, а где нужно пальцы и поослабить, предлагая, например, как в случае с уборщицей в Дементьевске, чистую совесть в обмен на возвращенные деньги…
И в этом отношении заскорузлую клешню Кукуева можно было сравнить с чуткой рукой пианиста, преуспевшего в исполнении исключительно сентиментальных вальсов и усыпляющих ноктюрнов.
И здесь самое время и место указать на удивительный парадокс истории!
Придет время, и сам Кукуев, огорчавшийся когда-то упрямству неведомых ему инженеров и купцов, сам пострадает как раз благодаря своей твердости, непреклонности, несгибаемости и верности однажды избранному курсу.
О чем говорит этот парадокс истории?
Он говорит о том, что на чужих ошибках ничему не научишься и каждый баран висит за свои ноги.
Жизнь строителя, по преимуществу кочевая, сделала характер Кукуева чрезвычайно подвижным, он нигде не чувствовал себя чужим, и это тут же передавалось людям.
Появлялся он в новом месте всякий раз так, словно его там ждали чуть ли не со дня на день и наконец-то дождались. Голос его гремел радушием большого начальника: “Вот вы, стало быть, где засели! Наконец-то я до вас добрался…”
Он умел заражать людей “болью за судьбу трассы”.
Когда местные руководители пытались, в свою очередь, заразить Кукуева “болью за свой край”, Кукуеву оставалось только недоумевать и сокрушаться: “Наша трасса это магистраль в будущее. Мы Европе несем свет и тепло, а вы тут за коровий хвост держитесь. Нет, друзья дорогие, с хуторным сознанием мы страну в коммунизм не вытянем…”
Артистизм Кукуева, подмеченный приметливым Ложевниковым, год от года поднимался к тем высотам сокровенного творчества, когда художник удовлетворяется лишь одним ценителем и лишь одним созерцателем его вдохновенных усилий, и этот созерцатель — он сам!
Да, Кукуев во всякого подобного рода сценах видел себя со стороны и от этого зрелища получал ни с чем не сравнимое тихое и горделивое удовлетворение. Впрочем, отчасти сравнимое разве что с получением гонорара, всегда служащего подтверждением значительности достигнутого в искусстве.
Гонорар гонораром, но есть еще и тайное упоение преступной отвагой!
Особенно нравилось Кукуеву посещать забытые богом колхозы. В правление входил широкоплечий человек в кожаном потертом пальто и замызганных сапогах, широким жестом хлопал хозяина по ладони и поздравлял: “Ну вот, и для вас пробил набат нового времени!”.
Сразу же возникала атмосфера праздничной торжественности.
Кукуев поздравлял обрадовавшегося было председателя с тем, что через его угодья пройдет величественная газовая магистраль!
Радость землепользователя таяла на глазах, по мере того как он узнавал, по каким именно землям пройдет трасса и какие сооружения придется переносить, сносить и убирать… Луч надежды вспыхивал для “колхозников” лишь в ходе “традиционного гостеприимства”, оказанного гостю, посулившему полное разорение. Гость был умен необычайно, но простые вещи просто отказывался понимать или не понимал вовсе.
Стоило его только спросить, нельзя ли трубу-то чуть подвинуть в сторону, как Кукуев становился глух, да и только. Наконец с большим трудом он начинал понимать, о чем спрашивают его колхозники. Тогда он, в свою очередь, спрашивал, есть ли среди собравшихся люди с высшим геофизическим, геологическим, гидротехническим или хотя бы с нефтегазохимическим образованием. Таких собеседников не оказывалось, тогда и Кукуев горько улыбался и сетовал: “Как же я вам, друзья мои дорогие, объясню, что значит государственная магистраль. Не может государственная магистраль петлять вокруг каждого сарая и собачьей будки… И вас мне жалко, я ведь тоже из мужиков, и что делать, не знаю…”
Почувствовав сердечную слабость и родную кровь в сокрушительном госте, колхозники наваливались всей своей жалостью.
Жаль, что при этих сценах не присутствовал артист Разверзев, создавший образ Кукуева на экране, он мог бы почерпнуть столько эмоциональных и тонких психологических красок с палитры самого Кукуева, что образ на экране шутя мог достичь, как любил выражаться Пионов-Гольбурт, “эпического звучания”.
Когда униженные просьбы, с одной стороны, и безудержные похвалы в свой адрес, с другой, начинали ему наскучивать, Кукуев произносил давно заготовленное. Дескать, только из непростительного сострадания и природного человеколюбия, со страшным для себя риском, при условии сохранения договоренности в полной конфиденциальности, под свою личную ответственность он попытается скорректировать трассу… И лица осчастливленных колхозников не тускнели уже и после самой главной заключительной фразы: “Но вы отдаете себе отчет в том, что это ведет к удорожанию работ?!”
Выяснив, о каких деньгах идет речь, колхозники быстро соображали, что урон, нанесенный будущей трассой, если она не уклонится от ферм, полей и пажитей в сторону, будет невосполним. Частично расходы по изменению направления трассы колхозники возмещали сельхозпродуктами, мясом, молоком, битой птицей, шедшими на стол трассовикам, частью же выплачивались не разорительными для бюджета суммами по договорам за разного рода гидротехнические консультации.
Все ревизоры и госпартконтролеры могли отдыхать, Кукуев работал чисто!
Чтобы колхозники или районное начальство с деньгами расставались охотней, Кукуев обещал в порядке “шефской помощи”, поскольку техника придет сюда великолепная, вырыть пруд, устроить силосные ямы, соорудить плотинку на месте размытой запруды. “Дорогу поправить не обещаю, но на ваше начальство надавлю… — и здесь Кукуев небрежно ронял имя-отчество либо секретаря райкома, а то и обкома, демонстрируя личное знакомство: — Расскажу, расскажу Матвею Демьянычу, что значит жить в глубинке с такими дорогами…”
Словом, “набат нового времени”, прозвучавший сначала сигналом грядущего бедствия, постепенно переходил в благовест и растекался малиновым звоном в душах осчастливленных колхозников. Будучи Моцартом в своем деле, человеком, умевшим черпать вдохновение и в ничтожной газетной заметке, и в полузабытом анекдоте, и в судебной хронике, повествующей о серьезных ошибках, совершенных незадачливыми предпринимателями, Кукуев к началу семидесятых годов уже тяготился решением множества задач, в ответе на которые стояла сумма прописью в ведомости на получение денег. Впрочем, какие-то суммы проходили и минуя ведомости. Обширная практика не позволяла вдруг остановиться. Зная немалые его возможности, ему звонили, просили, умоляли… в конечном счете взять деньги.
5. Далеко от Кукуева. Магия и три горсти клубники
Нисколько не приуменьшая значения и всеохватной силы Уголовного кодекса, надо сказать, что многое в нашей жизни остается как бы за его рамками.
Не успевает УК описывать все многообразие прячущейся по углам жизни, и это при том, что в основе-то УК положены принципы магические, а магия, как известно, не знает препон и пределов и распространяет свою власть и силу где сочтет нужным.
Что такое магия?
Магией называется один из универсальных и практических способов осуществления заложенного в фундамент мироздания принципа превращения вещей.
Основополагающий лозунг почти что каждой серьезной революции, в том числе и нашей великой революции, много послужившей преображению жизни на всем земном шаре, звучит так: кто был никем, тот станет всем. Зиждется этот заманчивый девиз на представлении о божественном единстве мира, благодаря чему и происходят самые невероятные метаморфозы, а если по-русски, то превращения.
Не будь этого единства и способности к преображению, безрогая овечка никогда бы не представляла интереса для чуждого ей по складу ума и образу жизни волка или любителя шашлыка, а унылая и с виду однообразная космическая пыль никогда бы не смогла в конечном счете превратиться в карамель “Юбилейную” с клубничной начинкой внутри.
Да и самому Кукуеву, не будь и он подвержен закону преображения, никогда бы не стать из “никем” без пяти минут Героем и без трех минут ответственным заключенным, совершенно безответственно, из-за канцелярской описки отправленным поначалу не на 13-ю зону в Нижнем Тагиле, специально устроенную для высокопоставленных грешников, а в колонию общего режима под Мурманск, в Пин-озеро. Понадобится целых полгода переписки, выяснений, разбирательств, прежде чем Кукуев займет достойное его положения в гражданском обществе место на нарах в Нижнем Тагиле.
И не станем поспешно уверять друг друга в том, что в этом преображении реального прототипа героя реалистического романа Ложевникова обошлось без мистики.
Нет, не зря вступающих в жизнь сразу же знакомят именно с магической стороной бытия, запечатленной во множестве убедительных по-своему свидетельств.
Обижали ненецкие дети свою мать, она — раз и превратилась в кукушку. Вот и бегают они теперь за ней по тундре, а она им: “Ку-ку!” и до свидания.
Попил непослушный братец водицы из козьего копытца — раз и сам превратился в козлика.
Можно было бы бросить на чашу весов доказательств авторитетнейшее описание с множеством достоверных подробностей превращения, например, красавицы-панночки в ведьму, предводительницу довольно злобной нечисти. Но зачем, если каждый десятый из женатых по второму разу сам расскажет, как, к немалому его изумлению, преобразился сосуд его надежд и чаяний… Это хорошо еще если не на следующий день после регистрации… А уж каждая, выходящая замуж по третьему разу, расскажет о куда более страшных преображениях.
На наших глазах товарищи превратились опять в господ и рабов, и это говорит о том, что магический принцип преображения имеет всепроникающий, неудержимый характер и в отличие от законов, выдуманных боязливыми людьми, имеет еще и обратную силу.
И если делу возрождения России темные силы не поставят преград, мы увидим наконец-то, как будут возвращены неотъемлемые права Ноздреву и Собакевичу.
Будем жить этой надеждой, господа!
Запасемся терпением и возьмем себе в пример тех же алхимиков.
Длительная, обширная и далеко не бесплодная практика алхимии питалась руководящей идеей превращения вещей.
Не могли понять древние алхимики, что золото это всего лишь поэтическая метафора, призванная смягчить грубость жизни.
Жаль расставаться с поэтическими обертками, но будем благодарны практичному буржуа, внесшему существенную поправку в путеводную мысль древних алхимиков: из всего можно извлечь… Золото? Да нет же — деньги!
Вот открытие, породившее новый мир.
“Ясно, что кормчий этого мира, — заметил ни разу не смотревший телевизор Герцен, — будет купец и что он поставит на всех его проявлениях свою торговую марку”.
Ай да Герцен!.. И как это он угадал, что корм для кошек и стиральный порошок займут свое законное место посреди сочинений Шекспира, Достоевского, Гоголя, не говоря уже об авторах не столь именитых. А во время сообщения, заставившего многих содрогнуться, об убийстве энергичной женщины-политика сначала дали анонс нового фильма, потом показали полуголую красотку, пьющую по утрам превосходный кофе, напомнили о великолепном стиральном порошке и порекомендовали лучшее средство устранения чесночного запаха во рту. Прозвучавшее в промежутках между заботливыми рекомендациями косноязычное заявление премьер-министра: “Я возмущен сообщением об убийстве… надо кончать с этим бандитизмом немедленно” в памяти телезрителей скорее всего не запечатлелось так же ярко, как советы насчет чеснока.
Магия! О, это не искусство для искусства.
Магия, если хотите, прикладная мистика, вызванная к жизни конкретными нуждами отдельного человека или сообщества лиц, понимающих друг друга даже без слов и без предварительного сговора.
Заметьте-ка хорошенько, какое место в нынешней жизни имеют маги и волшебники. Таким же, а может быть, еще более ярким символом нового времени стало обслуживание граждан свободной России чародеями и заклинателями, способными заряжать здоровьем не только людей, но и собак, и воду, и, что особенно ценно, газеты. А при желании и за хорошие деньги вам воскресят мертвых.
Всем памятно, как не в глухой пошехонской деревне, где и по сей день поклоняются колесу и заживо жгут беднягу белого петуха в ночь на Иванов день, а на выходе со станции метро “Сокол” в городе Москве продавали с небольшой для тех времен наценкой прогрессивные “Московские новости”, “заряженные” по телевизору магической силой.
Магия вошла в каждый дом!
С этого и началась наша новая жизнь.
На свалку истории полетела тоненькая книжечка, всего-то восемнадцать страниц, без знания которой ни один гражданин СССР не получал ни аттестат зрелости, ни диплом о среднем и тем более высшем образовании: Фридрих Энгельс “Роль труда в процессе превращения обезьяны в человека”, открывавшаяся памятными на всю жизнь словами: “Труд — источник всякого богатства, утверждают политэкономы…”
Устаревшего мыслителя и коммуняку сменил проповедник “нового мышления” Леня Голубков, в два счета с калькулятором в руках опровергший Энгельса.
Вот где настоящая политическая экономия, которую от нас так упорно скрывали, вот она настоящая политика, к которой нас и близко не подпускали.
Михаил Сергеевич Лунин, зачисленный в декабристы, один из умнейших и образцово порядочных людей России, сосланный в Сибирь, писал оттуда как бы сестре, а по сути-то нам с вами: после лекаря поневоле нет ничего смешней, чем политик поневоле.
Может быть, глядя из Акатуя, оно и смешно, только едва ли кто назовет смешным первое лицо новой России.
Сойдя с платформы “единственно верного” учения, беглый секретарь ЦК тут же и опроверг Марксово утверждение, дескать, в отличие от животного человек в процессе труда уже вначале представляет, куда его этот труд приведет. Но это труд, а не исступленные хлопоты карьеристов.
Захотелось сделать “новый шаг”, а куда он его привел и всех за ним двинувшихся, так и не понял, в чем без зазрения совести и признался.
Но если уж сам ведущий политик понять не может, куда он забрел, то и у идущих ему вослед, как бы они ни восхищались своим путеводителем, как бы ему ни доверяли, ясности от этого не становится больше. Но откуда же было взяться ясности у “политика поневоле”, если марксистское учение, с грехом пополам по шпаргалкам выученное, и обширная партийная практика социалистического строительства, положенные на одну чашу весов, оказались перетянутыми другой чашей весов, на которой оказался какой-то расчет по системе “нового мышления”.
Вот такой знак нового времени — весы…
На одной чаше, скажем так, старое мышление, на другой — новое.
Старой системы придерживался, к примеру, многое повидавший, многое передумавший, в том числе и в местах не столь отдаленных, умный и совестливый ученый, создавший основополагающие труды по теории горения и управления космическими системами, автор интереснейших трудов в области искусствознания и даже богословия, академик Раушенбах, немец по национальности и русский по духу и культуре. На встрече со студентами Петербургского университета почтенный академик назвал “политика поневоле”, забредшего неведомо куда, “самым большим негодяем в истории России”.
О чем это говорит?
Это говорит лишь о том, что академик придерживается явно устарелой системы измерений.
Но вот что примечательно, после того как довольно резкое высказывание ученого академика было предъявлено в печати, в самых многотиражных газетах Санкт-Петербурга, никто не стал возражать, никто не стал требовать опровержения или предъявления убедительных доказательств и обоснований.
О чем говорит это красноречивое молчание?
Это говорит о том, что честь и достоинство “политика поневоле” нисколько не пострадали, поскольку моральный ущерб в переходный период вождям не в убыток.
Известно, что, когда вводится новая форма в армии или у чиновников, всегда некоторое время, иногда даже довольно продолжительное, разрешается донашивать старые мундиры. Вот так и в переходное время можно пользоваться как “старым мышлением”, так и “новым”. Что по старым меркам — пощечина, то по новым меркам отеческий шлепок, что по-старому плевок, по-новому — божья роса.
Если представить себе нашу совесть как некоторого рода весы, то цельность такой натуры, как академик Раушенбах, к примеру, объясняется довольно легко, раз на одной чаше лежит наука, искусство и вера в Бога, то на другую что ни клади не перетянет. А вот в душе Сергеева, тогда еще даже не майора, а студента, чаша весов однажды склонилась (сейчас увидим, в какую сторону) и оставалась в этом устойчивом положении до последнего времени.
Что же лежало на этой чаше весов?
Три горсти великолепной спелой клубники, местами даже чуть переспелой!
Три горсти.
Полные.
С горкой.
Дело было так.
Все произошло после окончания третьего курса обучения в Политехническом институте, носившем тогда имя токаря с патронного завода на Васильевском острове Михаила Ивановича Калинина.
Каждый поступающий в Политехнический институт имел перед глазами наглядный жизненный пример, дескать, нет никакой необходимости оканчивать Политехнический институт, совсем не нужно знать ни основы электромеханики и сопротивление материалов, чтобы твое имя украсило здание лучшей из универсальных технических школ в России.
М.И Калинин ни в Политехническом институте, ни в каких других институтах не учился и до поста всесоюзного старосты дошел, как говорится, самородным своим умом. Имя Михаила Васильевича Фрунзе, учившегося в Политехническом институте и выпущенного из него досрочно на каторгу, было присвоено Высшему военно-морскому училищу, в котором Михаил Васильевич не учился, но был как-никак Наркомвоенмором.
Неподалеку от Политехнического института, просто рядом, почти сразу за часовней, где стояла, внутри конечно, зенитка военной кафедры, располагалась Академия связи имени Семена Михайловича Буденного, предпочитавшего даже телефону конную депешу аллюром “три креста”.
Перед Академией связи им. С.М. Буденного стоял замечательный памятник… Василию Ивановичу Чапаеву, под командованием Семена Михайловича Буденного не служившему, что не помешало ему стать особенно любимым народным героем и заслужить очень выразительный памятник в Ленинграде, где он никогда не был.
Таким образом, имена Калинина, Фрунзе, Буденного и Чапаева, так причудливо переплетенные рядом с институтской скамьей, с тем местом, откуда начинается дорога в большую жизнь, красноречиво свидетельствовали о том, что жизнь не воздает по чести, что гомерическая слава падает на головы, быть может, и не случайные, но все-таки некстати и в местах как бы не подходящих.
Выглядело это все так, будто кто-то нарочно, и даже показательно, выставил перед молодыми людьми свидетельство непредсказуемости и нелогичности ожидающей их жизни.
На подступах к трем горстям спелой клубники нужно обязательно предъявить парадоксы исторической справедливости, рассчитывать на которую нет никакого смысла.
Если сразу перейти к выводам, то следует сказать, что история аморальна, но аморальной ее делают люди, и не будь этого маятника, этих чашечек весов, прыгающих от случая к случаю, где мелкая выгода одного перевешивает не только интересы, но и жизни других людей, может быть, и лик истории не был бы так безнадежно грустен.
Итак, после окончания третьего курса гидрофака триста четырнадцатая группа, где состоял Сергеев, была отправлена на производственную практику на строительство Каунасской ГЭС для оккупированной, как потом было доказано литовским сеймом, Литвы. Возвращение с практики с огромным количеством впечатлений, в том числе и о заботливых, сердечных и благодарных литовцах, и с небольшим, но все-таки заработком решили отметить выездом на дачу.
Дачи ни у кого из родителей ленинградских студентов не было.
А вот у Кости Плучека, малого компанейского, отчим построил в садоводстве ВСЕГЕИ на сороковом километре Средне-Выборгского шоссе приличный домик в одну комнату, одну веранду и одну кухню, совмещенную с прихожей.
Отчим Кости, Федор Эдуардович, большую часть жизни проработал бухгалтером, главным образом в крупных геологических экспедициях, но к этому времени уже три года, как вышел на пенсию и, видимо, по привычке к полевому кочевью жил открытым домом. К нему на дачу любили приходить старушки играть в преферанс, и, если в это время на него обрушивалась компания пасынка Кости, он умел вместить и устроить в своем домике всех.
Смущенные набегом старушки оставались на веранде, молодые люди, если случалось ненастье, размещались на полу и на двух продавленных ковровых кушетках в комнатке.
Старушки робко вистовали, Федор Эдуардович отважно объявлял “восемь в бубнах”, а дурачившаяся и хохотавшая молодежь исподволь узнавала, что говорить “трефей”, “бубей” и “виней” ленинградцам непозволительно.
Качества стариков лучше всего проявляются в их совместимости с молодежной компанией.
Не то чтобы Федор Эдуардович встревал в компанию как свой, бражничал и щупал девчонок, нет, таким был у Кости дядя Володя, пару раз набредавший на студенческие вечеринки в городе, на Васильевском острове. А с Федором Эдуардовичем было так легко, будто бы его и вовсе не было. Он обладал удивительным и редким свойством питерского интеллигента, умел быть приветливым и необременительным.
Компания из восьми человек, предводительствуемая Костей, была радушно встречена Федором Эдуардовичем, только что вернувшимся из ближайшего магазина, размещавшегося, увы, в Белоострове, километрах в семи.
— Хорошо, что вы сегодня приехали, — улыбался Федор Эдуардович, — приехали бы вчера, у меня шаром покати… Сейчас мы что-нибудь организуем… Пока погода хорошая, веди, Костя, всех на озеро, вода вполне терпимая, а мне оставьте Наташу или Риту в помощь…
Через его домик Костиного народу прошло немало, и он знал всех кто на что годится.
Иногда летом месяца на два, на полтора Федор Эдуардович исчезал. На Ленфильме летом не хватало опытных бухгалтеров для работы в киноэкспедиции, и его охотно приглашали. Принимал приглашения он только в двух случаях — если адрес экспедиции был ему интересен, Чукотка, например, или Бурят-Монголия. Привлекали его и места, где ему еще не случалось бывать, но таких было немного. Второе условие — имя режиссера. И здесь он был едва ли не более разборчив, чем в выборе адреса киноэкспедиции.
Законопослушен Федор Эдуардович был, по собственному выражению, “в пределах разумного”.
Большинство участков в садоводстве было застроено садовыми сторожками и домишками без печек. За тем, чтобы печек не было, власти смотрели очень строго. Несколько самовольно построенных печурок были специальной комиссией развалены с составлением протокола.
Высшее партийное начальство искренне опасалось, что в этих камельках и печурках может сгореть главное завоевание Великого Октября. Если разрешить в садовом домике завести печку, то хитрые и жадные до нетрудовых доходов люди сами будут жить зимой в садовом домике, а комнату свою в городе или квартиру будут сдавать жильцам за плату, что приведет к неконтролируемому обществом обогащению известной части советских людей, а впоследствии и к социальному расслоению общества, делению на богатых и бедных
Таким образом высшее партийное начальство пыталось оттянуть срок возвращения к тому, от чего попытались уйти в 1917 году, и продлить свое бесконтрольное царствование.
Федор Эдуардович на свой страх и риск сложил своими руками аккуратненькую дровяную плиту на одну конфорку, согревавшую крохотное жилище дождливым летом и в осеннюю непогоду
Сложил он ее по образцу немецких фронтовых печек, с которыми имел возможность познакомиться во время войны, в частях 121-й стрелковой дивизии, стоявшей два года и замерзавшей зимой и летом на Западной Лице под Мурманском.
В наших блиндажах и землянках было тепло, даже угарно жарко, пока топились жестяные “буржуйки”. После того как топить их переставали, а на Западной Лице лесов нет, тундра, много не натопишь, через полчаса, самое лучшее через час снова становилось по-уличному холодно.
Немцы же использовали специально для Заполярья изготовленные переносные печурки, футерованные, то бишь выложенные изнутри особо теплоемким кирпичом. Три полешка бросил, полчаса-сорок минут протопил, и весь день и всю ночь печка горячая — и сушись, и грейся. А главное, из трубы не летят демаскирующие искры, служащие прекрасным ориентиром для минометов.
Высоким коньком замаскированная дымовая труба и короткое время топки, не говоря уже о благорасположенности соседей, делали противозаконное тепло в домике Федора Эдуардовича неуязвимым.
Так что послушной овечкой, верящей в мудрость пастырского посоха, Федор Эдуардович не был.
Возвращаясь с озера домой, голодная компания отметила большое количество клубничных грядок на множестве участков, явно не посещаемых хозяевами. Где-то и травка уже пробилась, а многие спелые и переспелые ягоды были варварски изувечены птицами.
Федор Эдуардович, услышав дома разговоры о клубнике, посетовал, что первый и самый обильный урожай со своих грядок он давно снял, но вторая волна в этом году неплохая и три грядки в полном распоряжении молодых людей: “Не знаю, хватит ли там на всех, но девушек угостить хватит”.
Хватило на всех.
Вечером сидели на улице, тренькали на гитаре, вспоминали практику, пели и попивали дешевенькое крепленое “Билэ минцэ”, которым, надо думать, Молдавия мстила Советскому Союзу тоже за оккупацию.
— Костя, принеси миску, — сказал Сергеев, слегка захмелевший и от вина, и от близости Риты. Во всех своих членах он чувствовал легкость необыкновенную. — Хватит бездельничать, объявляется битва за урожай!
Было почти темно, но вблизи, на грядках ягоды от листьев отличить было можно.
На призыв Сергеева отозвались Наташа, Костя и еще кто-то.
Через десять минут миска была полной, с горкой, и через три минуты опустела.
Когда клубника начала таять уже во второй собранной миске, Сергеев спохватился: “Стоп! А дяде Феде!”
В миске оставили три горсти самой отборной, сочащейся рубиновым медом, источающей тонкий земляничный запах клубники.
Держа миску на вытянутых руках, Сергеев торжественно вступил в дом, едва не расквасив лоб о притолоку.
— Осторожней, осторожней, ты мне дом разнесешь! — Федор Эдуардович улыбкой приветствовал появление Сергеева.
— Это вам! — объявил Сергеев, сложился пополам и с поклоном поставил миску на край стола, за которым Федор Эдуардович с улыбкой гнома, задумавшегося о путях человечества, раскладывал пасьянс.
— Спасибо, я не буду, — сказал Федор Эдуардович, мельком взглянув на клубнику.
Как жаль, что в русском обиходе не прижилось очень хорошее английское правило — не спрашивать, почему человек отказывается от предложенного угощения, и не предлагать вторично.
— Да вы попробуйте, Федор Эдуардович! Нектар и амброзия! — опрометчиво настаивал Сергеев.
— Я не бу-уду, — растянутым “у” выказав твердость своего отказа, Федор Эдуардович посмотрел прямо в глаза Сергееву, то ли рассчитывая на понимание, то ли прося о пощаде.
— Не уйду, пока вы не съедите, — воодушевленный собственным благородством и щедростью сказал Сергеев.
— Но она же ворованная, — наконец выговорил Федор Эдуардович то, что говорить не хотел, и улыбнулся при этом так, как на экзамене улыбается сердобольный преподаватель, подсказывая безнадежно засыпающемуся студенту последовательность решения арифметических действий.
— Федор Эдуардович, да мы же урожай спасали! Гибнет ягода.
Федор Эдуардович ждал именно этих слов или чего-то похожего и с готовностью закивал головой, соглашаясь с тем, что всякое воровство обязательно имеет несколько названий, в том числе и “спасение”.
Сергеев скорчил гримасу и как бы за Федора Эдуардовича махнул рукой, дескать, отдали дань правилам и порядку, но нет правил без исключения… Дескать, эх, да что там!..
Федор Эдуардович, не переставая улыбаться, все так же отрицательно помотал головой.
— А что же теперь с ней делать? Обратно-то не прицепишь и хозяевам не отнесешь, где их искать? — теперь уже и в голосе, и в лице Сергеева была просьба о пощаде.
— Я не знаю, — сказал дядя Федя и чуть втянул свою крупную, поблескивающую обширной лысиной голову в плечи, и хитро улыбнулся, будто это он загадал загадку с подвохом.
— Ну, Федор Эдуардови-ич… — взмолился Сергеев, ясно понимая, что выхода нет.
— Ничем не могу помочь, — сказал Федор Эдуардович ласковым голосом игрока в преферанс, вручающего своему партнеру третью взятку на мизере.
Полный сочувствия к длинному студенту с миской в руках Федор Эдуардович не обращался к поджидавшим его картам, а продолжал смотреть виновато на Сергеева и, в свою очередь, как бы извинялся за невозможность помочь в беде.
Сергеев вернулся к костерчику со вдрызг испорченным настроением.
— Не хочет, — сказал он и поставил миску на землю.
— Спасибо дяде Феде! — сказала Наташа и тут же отправила в рот самую верхнюю, самую крупную и красивую ягоду.
Сергеев смотрел, как исчезают ягоды в запрокинутых ртах приятелей.
Кругом была уже настоящая темень, всполохи огня плясали на лицах. Ягоды были крупными и спелыми и сочились кровавым соком по пальцам и губам.
Так в языческом неведении ели, быть может, печень освежеванного врага или живьем разорванного на куски вражеского детеныша.
Сергееву показалось на минуту, что кто-нибудь все-таки вспомнит, что ягоды краденые.
Никто не вспомнил.
Рассказывать о своем визите к дяде Феде было бессмысленно.
Он отодвинулся от костра в темноту, обнял себя за колени и сидел сложившись, как плотницкий метр.
Федор Эдуардович не укорял, ни о чем не просил, не настаивал, не поучал, но в его словах была поразительная легкая сила, довлеющая себе, не требовавшая признания и не стремившаяся на что-то распространиться.
Случается, в лесу по недогляду вместе с ягодой в рот попадет лесной клоп, не смертельно, конечно, но отплевываться приходится долго.
Вот и Сергееву показалось, что пройдет время и он от этой истории с клубникой отплюется. Не получилось.
Поигрывая в преферанс, он заметил, что проигрыш, даже ерундовый, вызывает куда более сильные и длительные переживания, чем выигрыш. Проигрыш не отпускает, заставляет возвращаться назад, искать ошибку. И хотя история с клубникой могла забыться, как забылись другие, быть может, не менее поучительные истории, но так уж случилось, он возвращался, как шахматист, к проигранной партии в поисках верного хода, удивляясь тому, что в этом простом этюде верного хода не только не было, но и быть не могло.
Как Ляпкин-Тяпкин своим умом дошел до сотворения мира, так и Сергеев, минуя Сократа и позднейших богословов, своим умом заметил особенность библейских и евангельских заповедей. Большинство из них начинались с “НЕ”. Боги не призывали людей к подвигам веры, а всего-навсего просили воздержаться от скверных, недостойных, оскорбляющих человеческое общежитие поступков.
Чтобы что-то не делать, вроде бы и сил особых не надо, и это всем доступно.
И если в христианском обиходе все эти “НЕ” складывались фундаментом молитвенного смирения и спасения души, то в словаре ленинградских интеллигентов существовало понятие “порядочность”, вбирающее в себя светское применение христианских заповедей.
Размышляя о порядочности, Сергеев заметил, что множественного числа это слово не имеет как нечто единое, неделимое и, самое главное, исключительно индивидуальное. Заметил он и то, что в крестьянском словаре понятия “порядочность” нет, есть слова, близкие по смыслу, но такого четкого и простого слова нет.
Кукуев, кстати сказать, впервые услышал слово “порядочность” в семнадцать лет из уст десятника Белодубровцева, посчитал это слово техническим термином, предполагающим последовательность каких-то действий, хотел спросить, что такое, но забыл.
Магическое воздействие простых слов, “она же ворованная”, ясных слов, не облаченных ни в судейские мантии, ни в проповеднические ризы, Сергеев объяснил себе очень просто.
Сказаны эти слова были пусть и негромким голосом, пусть и почти с улыбкой, но человеком-то безусловно порядочным.
Счастлив же тот, кто способен сохранить на незримых весах три горсти клубники.
Счастлив тот, кто встретил в своей жизни человека, который не снял с его души тягостный груз, хотя бы и весом в три десятка переспелых ягод.
6. Осторожно — Кукуев!
Перед оперативным совещанием в приемной начальника управления собрались все отраслевики.
Единая социалистическая собственность, охраной которой занималось управление, была чрезвычайно разнообразна, и потому расхитители ее, составлявшие интеллектуальную прослойку в криминальном мире, требовали к себе особого подхода и глубокого понимания их легальной профессиональной деятельности.
Торговля, строительство, транспорт, медицина, легкая промышленность, местная промышленность, городское коммунальное хозяйство, образование и наука, да, да, и наука тоже, едва ли не все многообразие жизнедеятельности было представлено в приемной нешумной компанией мужчин в штатском.
Самому младшему было двадцать шесть, самому старшему шестьдесят два, у каждого было минимум два образования, гражданская специальность плюс специальная подготовка для работы непосредственно в милиции.
Часы на руках щеголеватого молодого человека, замещавшего начальника транспортного отдела, заиграли переливчатую мелодию электронного будильника. Новинка только еще появлялась в Москве и стала опознавательным знаком тех, кто считал своим долгом пребывать на передовых рубежах моды.
“Хорошо играют, ой, хорошо, — позавидовал смущенному коллеге начальник отдела легкой промышленности и добавил негромко: — Хозяин бы не заигрался…”
Намек был более чем прозрачен.
Часов таких в наших магазинах не купишь. Да и в комиссионке даже при изрядной цене они тоже не залеживались. Так что едва ли эта модная штучка была куплена, скорее все-таки подарок, а на подарки в управлении смотрели косо.
“Брат из Германии привез”, — словно и не поняв намека, похвастался щеголь.
“Брат. Из Германии”, — раздельно повторил старший коллега, так, будто взвешивал весомость произносимых слов на ладони. Взвесив, остался удовлетворен, о чем и сообщил владельцу часов, приближающих потихоньку новые времена, тремя короткими одобрительными кивками головы и тут же обернулся к спорящим коллегам. Спор был старый, как сама служба, — чьи жулики хитрее, стало быть, чья служба тяжелее и сложнее.
“Ты же можешь с пострадавшими работать, — завидуя легкости дел у “коммунальщика”, говорил “медик”. — У меня самые серьезные пострадавшие молчаливы, навсегда молчаливы…”
“А у меня…” — попытался было пожаловаться “торгаш”, как его тут же перебил Сергеев.
— Вот уж кто должен молчать и потирать лапки, так это ты!
— Много ты про мою клиентуру знаешь, — попытался возразить начальник отдела торговли.
— Да про твою клиентуру все давно известно всем, кроме тебя. С твоей клиентурой работать, это же счастье! Любого вызывай и спрашивай: три года без конфискации сидеть согласен? У тебя же любой на три года бегом побежит сидеть, это у меня… — Но поделиться особой сложностью в расследовании преступлений в строительстве Сергеев не успел, сначала его негромкий голос утонул в смехе коллег, а потом помощник пригласил всех в кабинет начальника управления.
На совещаниях лицо Сергеева на высоте ста восьмидесяти восьми сантиметров несло маску почти сонливого безразличия, вернее, бесстрастия. Он не воспламенялся, не загорался от счастливой мысли или верного хода в запутанном деле, впрочем, незапутанных в строительстве и не бывает. Однажды Перегудов, начальник управления, решил пошутить и на оперативном совещании сообщил о новых установках в работе ОБХСС, сформулированных на коллегии министерства, проходившей с участием завотделом административных органов ЦК. Среди лиц, вдохновленных его сообщением, раскрасневшихся, взволнованных, обратил внимание на неподвижное и казавшееся застывшим лицо Сергеева из строительного отдела, совсем недавно пришедшего в Главное управление.
— Товарищ Сергеев, что-то не вижу охотничьего блеска в ваших глазах, — с легкой иронией произнес начальник управления.
— Товарищ генерал, — названному на совещании по фамилии полагалось встать, и Сергеев с готовностью поднялся. По тому, как поднялся Сергеев, как вытянулся и замер, чуть склонив голову к левому плечу, словно собирался и дальше слушать начальника, тот понял, что ни объяснений, ни оправданий он не услышит. Шутка, вызвавшая было легкий смешок, не имея продолжения, выдыхалась.
— Блеска охотничьего в глазах не вижу, — с улыбкой повторил начальник.
— Мое мнение, товарищ генерал, азарт, порыв, блеск в глазах — это все к лицу охотничьей собаке… — раздумчиво сказал Сергеев.
— Договорился! — Перегудов махнул рукой, — садись!
Есть профессии, вырабатывающие в человеке фермент бесстрастия как необходимое условие выполнения своих обязанностей. Сергеев не испытывал каких-то личных чувств по отношению к своим “клиентам”, работу свою он приравнивал как бы к отлову удравших из-под человеческого надзора, дичающих, живущих по своим особым правилам, безнадзорных собак, представляющих в больших городах, да и в сельской местности определенную угрозу населению.
Едва же начав знакомиться не столько с “Делом” Кукуева, а с непосредственными делами и затеями Кукуева, Сергеев и сам того не заметил, как оказался под обаянием этой незаурядной личности.
Первое же “дело” вызвало в следователе чувство, близкое к восхищению. Какая наблюдательность! Какая находчивость, изобретательность, знание человеческой психологии, бюрократических нравов, управляющих жизнью и деятельностью самых разнообразных учреждений.
Чем обстоятельней знакомился Сергеев с разнообразной деятельностью воспетого в литературе мастера своего дела, тем больше он восхищался его умением находить золотые дыры в нашем хитроумном и неповоротливом хозяйственном устройстве.
Первое “дело”, открывавшее досье, можно было бы поименовать “золотая дырка”.
Было время — автоматы по изготовлению горячих пончиков являли собой чудо кулинарной техники и потому для привлечения покупателей выставлялись в витринах заведений, куда уличная публика забегала, чтобы съесть два-три горячих, обсыпанных сахарной пудрой пружинистых колечка и запить их горячим кофе с молоком.
Надо думать, тысячи людей прошли мимо витрины, где каждый мог видеть, как четко отмеренными порциями тесто стекает по конической горловине в кольцо карусели с кипящим маслом. Один оборот карусели, и готовый пончик летит на поднос. Тысячи смотрели, а один постоял, подумал и предложил. Предложил чуть увеличить размер металлического конуса, по которому стекает тесто. Пончик будет чуть потоньше, дырка будет чуть побольше. Но для этого надо было найти журнал “Пищевая промышленность”, найти в этом журнале чертежи популярного автомата, узнать точные параметры “диффузора”, узнать, какие требования предъявляются к металлу в данном случае, в пищевой промышленности это дело ответственное, и, наконец, заказать эту штуку у себя в мастерских. Пробные испытания приспособления, увеличивавшего почти незаметно дырку в пончике, проведенные по договору с заведующей кафе “Горячие пончики”, дали превосходный результат! Экономия теста означала чистых пятьдесят-шестьдесят рублей в день! По тем временам деньги очень приличные.
Дырка в пончике действительно стала золотой!
Кукуеву осталось только сообщить номер своей сберкассы и личный счет на сберкнижке…
Изобличенная “Комсомольским прожектором” треста столовых № 16, от которого работало кафе, заведующая попыталась разделить ответственность за жульничество, длившееся чуть больше года, пропорционально доходам вместе с изобретателем “золотой дырки” тов. Кукуевым. Попытка оговора начальника Нижнетурьинского участка треста “Спецгидроподземгазстрой”, работавшего далеко от Москвы, была легко отбита московским адвокатом средней руки.
Чистая работа! Но маленькая…
А чего стоил один только секретный отдел “Б-2”, рожденный воображением Кукуева и обретший хотя бы и тщедушное, но реальное тело, воздвигнутое на прочном финансовом фундаменте благодаря безоглядной щедрости Министерства обороны!
Сколько человек прочитало в Советском Союзе крошечную заметку подполковника запаса Скрынника П.П. в газете “Советский патриот”, органе Общества содействия армии, авиации и флоту?
Смело можно сказать, немногие прочитали эту заметку, а те, кто прочитал, небось, и забыли минут через десять…
А ведь подполковник делился своими заветными и глубоко выношенными мыслями о судьбе отслуживших, вернее, отлежавших на складах свой гарантийный срок стартовых ракетных ускорителей, помогающих самолету побыстрей взлететь с укороченных взлетных полос или с дополнительным грузом.
Эти штуки, несущие в себе неявленную мощь, по мысли отставного подполковника, могут послужить нашему многострадальному… сельскому хозяйству.
Да, кто-то, может быть, и кроме Кукуева прочитал эту заметку, улыбнулся и забыл.
А Кукуев прочитал, взволновался судьбой ракетных ускорителей и ничего не забыл, даже заметку вырезал ножницами и вложил в портмоне в кармашек рядом с деньгами.
Он знал, что утилизация отслуживших боевых средств для чиновников как больной расшатанный зуб — вырвать жалко, лечить поздно. С какой радостью готовы поделиться этим не знающим сбыта, залежалым товаром товарищи, заведующие боепитанием армии, авиации и флота!
Кукуев об руку с отставным воином объяснил готовым и прикрыть глаза, и заткнуть уши хранителям взрывоопасных древностей широчайшие перспективы использования ракетных ускорителей в народном хозяйстве. Ему, как представителю “Газспецстроя”, видится, к примеру, прокладка траншей с помощью вышедших в отставку рожденных летать снарядов. Но прежде чем надеть рабочую спецовку, ракетный ускоритель должен выступить, как и предполагал основоположник великой идеи, в мужицком обличье, в роли пахаря. Товарищ подполковник, присутствовавший во время бесед товарища Кукуева с руководящими товарищами, смотрел на Кукуева как смотрит на репродуктор девушка, когда по радио исполняется ее любимая песня, да еще и по ее заявке.
Да, Кукуев был репродуктором его любимой песни!
Прежде всего Кукуеву удалось убедить военное руководство, что вся работа “по теме” должна идти под грифом “секретно”. Гриф был без промедления получен, после чего уже проще было в Управлении тыла получить документы на учреждение секретного отдела “Б-2”.
Почему “два”?
Да потому, что большим людям свойственно чувство большого юмора.
Подполковник Скрынник П.П. уговорил Кукуева подключить к работе его коллегу и давнего приятеля, тоже умоповрежденного старика, подполковника запаса Заказнюка В.В.
“Я даю шифр нашему отделу “Б-2”, — сказал Кукуев как о глубоко продуманном.
Оба полуполковника переглянулись и согласились. Впрочем, даже если бы они поинтересовались, что значит “Б”, то едва ли Кукуев признался бы, что это первая буква слова “бездельники”.
Строгая секретность почти трехлетней деятельности отдела “Б-2” не позволяет глубоко заглянуть внутрь этой организации, понемногу расширявшей свое штатное расписание. На бумаге, разумеется. А в действительности работали трое. Двое друзей в отставке и вольнонаемный механик из деревенских без воинского звания и прочного гражданского статуса в силу пристрастия к возвышенным напиткам.
Под Калугой, в Н-ской деревне, что на берегу живописной реки Жиздра, отдел “Б-2” взял в аренду сарай, поименованный в договоре “цеховое помещение”. Плату за аренду занятые исследовательской работой пионеры ракетной пахоты вносить забывали. Когда бухгалтер колхоза, а два раза еще и председатель напоминали старым воинам о договоре, они отсылали скаредников к самому Кукуеву. Сам же Кукуев сразу уничтожил вымогателей морально.
“Вот такие, как вы, крохоборы докучали гению земли калужской Константину Эдуардовичу Циолковскому… Как вам не стыдно!”
“Разве мы не понимаем, — пристыженно произнес председатель колхоза, — нам сарая не жалко, только хоть сказали бы, что вы там делаете…”
Кукуев посмотрел на недалекого крестьянина, требующего раскрыть перед ним сокровенные тайны, строго покачал головой и доверительно сказал:
“О том, что мы здесь делаем, однажды узнает весь мир… или не узнает никто и никогда. И я дружески советовал бы вам, дорогие товарищи, попридержать ваше любопытство. Это даже становится подозрительным…”
Алчные колхозники были уничтожены морально, после чего Кукуев уже в доверительном разговоре послал их всех в финансовое управление Министерства обороны выяснять, почему не перечислены до сих пор деньги за сарай. Увидев вытянутые лица председателя, бухгалтера и парторга, примирительно подсказал: “Занимайтесь своими делами. Вас критикуют за отставание в заготовке сочных кормов… И правильно критикуют”.
Он успевал просматривать и районные газеты.
Вот так, раз и навсегда, был закрыт вопрос с арендной платой за “цеховое помещение”, ежемесячно обозначавшейся в смете расходов секретного отдела.
К сожалению, секретность работ не удалось свято сохранить, вольнонаемный “левша” за два стакана самогона выдал сельчанам тайну “ракетного плуга”, после чего сарай обходили стороной и старались поблизости не пасти скотину.
Конструктивная идея была проста, как и все гениальное.
К ракетному ускорителю, гарантирующему качественный взлет самолета, приделывается плуг. Плуг носится над землей, над полем и выполняет в считанные минуты то, что трактору нужно выполнить черт знает за какое время. Есть сложности. А где их нет? Ракету нужно удержать над полем, это раз. И второе, нужно научить ракету разворачиваться над полем или летать по сужающимся, а равно и расширяющимся концентрическим окружностям.
Проблемы?
Но для того и существует наука, для того и существует техника, для того и создан в конце-то концов никому не подведомственный, ни перед кем не отчитывающийся отдел “Б-2”, чтобы обуздать, по-хорошему оседлать и заставить работать на коммунизм, как любили говорить в ту пору, наши грозные ракетные ускорители, пришедшие в негодность.
Кукуев регулярно, два раза в год, лично посещал Н-скую деревню, что в Калужской области.
Наконец последовало шифрованное приглашение Кукуева на испытание опытного образца.
Кукуев лично осмотрел опытное поле, оборудованное проволочными направляющими, на первых шагах именно таким образом предполагалось помогать ракето-плугу в полете.
В обстановке полусекретности пуск состоялся.
Все праздное население деревни жалось за разного рода укрытиями, одни лишь ребятишки взбирались и, ако птицы небесные, рассаживались на крышах своих домов и высоких сараев.
Свершилось!
Ракета подняла, товарищи, изготовленный в простой деревенской кузнице руками русского умельца спецплуг аж на сто пятьдесят метров над землей!
Достигнув небывалой в мире высоты полета, ракетоплуг на какие-то мгновения замер, словно собираясь с новыми силами для рывка ввысь, но сил не набрал, стал заваливаться как бы для горизонтального полета, но передумал и что было сил понесся, извергая змеящийся черный шлейф, к матушке-земле.
Едва ли какими-то расчетами и аэродинамическими приспособлениями был предотвращен полет этого увесистого и огнедышащего орудия в сторону деревни, так что лишь ангелы небесные воспротивились угрожающему полету ракетоплуга над селом.
Лишенный аэродинамической остойчивости ракетоплуг по дороге к земле несколько раз перевернулся и наконец вонзился в разлинованное проволокой опытное поле с невиданной силой, уйдя в землю метра на три, а может, и на четыре. Докапываться до места упокоения пионера ракетопахоты не стали.
Выдающийся научно-технический эксперимент, открывший, дорогие товарищи, нашему плугу путь в космос, завершился!
Жертв и разрушений нет!
Генеральный руководитель отдела “Б-2” лично поздравил коллектив с первым успехом и тут же выплатил всем троим героическим участникам эксперимента полевые и премиальные, оказавшиеся значительно меньше ожидаемых экспериментаторами сумм.
Увидев собачью тоску в устремленных на него глазах своих сообщников и коллег, Кукуев строго сказал: “А вы на что рассчитывали? Страна не может выбрасывать деньги на ветер! Вот когда плуг проложит первую борозду, страна ответит вам золотым дождем”.
Приезд Кукуева в Н-скую деревню, что на реке Жиздра, как уж повелось, считался событием важным, и председатель колхоза, облеченный особым доверием Кукуева, считал своим долгом устраивать небольшой прием для узкого круга авторитетных сельчан и партактива в колхозной чайной.
“Это совершенно лишнее”, — строго говорил Кукуев и всякий раз смотрел на часы, как бы прикидывая, сколько времени осталось у него до очередного экспериментального старта в другой местности.
“Вы уж нас не обижайте…” — автоматически произносил председатель, привыкший за много лет видеть во всяком большом начальнике, особенно из области, а тут даже из Москвы, какую-нибудь непредвиденную опасность.
После непродолжительного, но предельно насыщенного тостами, выпивкой и едой банкета Кукуев пожал руку председателю и своим сподвижникам. Сельских авторитетов и партактив поприветствовал прощальным жестом вождя, с нарочитой поспешностью сбежал по намытым ступенькам чайной к заправленному бензином и сельскими сувенирами утепленному “уазику” и укатил.
Праздник завершился экскурсией, которую на свой страх и риск, пользуясь состоянием невменяемости обоих научно-боевых командиров, устроил для избранных сельчан герой дня — кузнец-экспериментатор.
Польщенные доверием сельчане слушали пояснения кузнеца, опьяненного славой больше, чем слабым против его натуры начальственным коньяком.
“Здесь мы изделие УПР-107 и УПР-107-бис сваливаем, по-научному говоря, складирываем…”
Через восемь месяцев Кукуев был уведомлен из соответствующего подразделения Минобороны о прекращении финансирования деятельности отдела “Б-2”. Необходимо было представить отчетную документацию о проделанной работе и расходовании выделенных сумм.
На этот дерзкий выпад Кукуев ответил тоже дерзко, строго указав на немотивированное прекращение деятельности отдела “в разгар его интенсивной научно-практической работы”.
Кукуев потребовал немедленно вывезти “со всех складов” отдела предоставленные им для исследовательских работ ракетные ускорители.
“Неся материальную и моральную ответственность за хранящиеся на складах взрывоопасные материалы, руководство отдела настаивает на создании Комиссии для проведения приемопередаточных мероприятий…”
Началась какая-то вялая переписка, как-то сама собой сошедшая на нет.
Полуполковники были отозваны из Н-ской деревни, оставив на попечении нетрезвого кузнеца под расписку триста пятьдесят шесть ракетных ускорителей, пригодных для продолжения всяческих экспериментов.
В истории, разыгравшейся на берегах вялотекущей красавицы Жиздры, неподалеку от впадения в нее малоизвестной, но очень красивой реки Серены, Сергеева восхитила тонкость замысла, изобретательность и хорошо продуманная страховка от всяческого изобличения в присвоении выделенных немалых денег. Было ясно как божий день, что прежде всего военные не захотят никаких проверок для сохранения чести мундира, да и сами экспериментальные работы, да еще под грифом секретности, реальному контролю не поддаются. И хотя в деле было три ведомости на получение денег, выписанные на хоккеистов команды ЦСКА (зачем придумывать какие-то фамилии!) Викулова, Харламова, Полупанова, Михайлова, Третьяка и даже тренера Тарасова, военная прокуратура отказала в возбуждении уголовного дела, руководствуясь “незначительностью нанесенного ущерба и отсутствием общественно опасного характера в деятельности отдела “Б-2”.
И действительно, в масштабах средств Министерства обороны потрава была совершенно смехотворной.
Сергеев уже давно привык не удивляться несоразмерности стати, повадки, начальственных манер людей в ратиновых пальто, ондатровых шапках, при персональных машинах и склонности этих же самых людей к мелкому по сути дела воровству.
У Кукуева был и масштаб, и полет фантазии, и крепкая хватка.
Подвиги Кукуева в недрах Армении были еще более впечатляющими, чем опыты на калужской ниве, это уже был широкий жест человека, знающего себе цену.
Описание деятельности подлинного Кукуева наталкивается на весьма серьезные трудности.
Как быть с эпитетами?
С одной стороны, они нужны для убедительной обрисовки героя и его свершений, а ведь с другой стороны, судебная практика, следственные протоколы должны воздерживаться от эпитетов.
И то сказать, где, к примеру, кончается “смелость” и начинается “наглость”, а ведь еще есть родственная им “дерзость”. Весь вопрос, как взглянуть на событие, на поступок.
По-своему беспримерное то ли по смелости, то ли по наглости очередное свое предприятие Кукуев начал обдуманно, осторожно и все-таки вдохновенно!
Вам, быть может, никогда не замышлявшему серьезных афер, отставшему от пульса современной жизни, стимулирующей всяческую личную инициативу в рамках беззакония, быть может, и не представить себе, как счастливая мысль, вспыхнув вдруг, останавливает дыхание и порождает ощущение простора, какой можно почувствовать разве что в полете, если поставить себя на место птицы, хотя бы и взлетающей с грядки на забор. Это все равно полет, сообщающий ощущение свободы и дающий новую точку зрения на ту же грядку, хотя бы и с плетня.
Праздник предчувствия!
Предчувствие — счастливейший миг, это миг наибольшей близости к цели, вожделенной во всей полноте и чистоте! Здесь нет еще никаких преград и препятствий. Вспомним хотя бы, как Колумб отплывал в Индию!
Иное дело, приведение замысла в исполнение, здесь как раз нужно предельно напрячь воображение для того, чтобы представить себе все мыслимые и немыслимые препятствия, опасности, подвохи.
Приведение замысла в исполнение требует сосредоточенности и дисциплины, требует спокойствия, расчета, твердости и точности не только в слове, но и в жесте, интонации, даже позе, способной вызвать у окружающих или доверие, или, напротив, сомнение, а стало быть, сделать их сообщниками или противниками ваших затей.
Если принять во внимание то обстоятельство, что великий замысел приносил Кукуеву всего-то сто двадцать рублей ежемесячно, но, правда, в течение довольно длительного срока, то все предприятие можно было бы посчитать акцией почти что артистической, художественной в хорошем смысле слова. Так хорошему шахматисту красота сыгранной партии доставляет не меньшее удовлетворение, чем почетный приз, кубок или вымпел.
Все было разыграно по нотам, не афера, а пассакалия!
Действовать смело, это не значит рубить с плеча.
За беспримерное по риску и отваге предприятие Кукуев взялся обдуманно и осторожно, а действовал энергично и твердо, точно рассчитав не только каждый жест и слово, но и продолжительность молчания, в течение которого собеседник должен был осознать лишь отчаянное положение, в котором оказался, но не успел бы найти из него выход.
“Газспецстрой”, где видный и авторитетный руководитель УНР-15 товарищ Кукуев вел свой коллектив от победы к победе, занимался в том числе и работами по созданию подземных газохранилищ.
Способ давно и хорошо изучен. Разведываются на гарантированно безопасных глубинах отложения калийных солей или иных поддающихся растворению в воде фракций, соли эти вымываются. А в образовавшиеся под землей полости закачивается газ и хранится там сколько душе угодно.
Работая в Закавказье, Кукуев получил задание подготовить такое подземное газохранилище неподалеку от Еревана. Другой бы поставил буровые, закачал, выкачал, доложил о выполнении и уехал. Но Кукуев читал газеты, и даже местные газеты, и читал внимательно.
Жалоба директора Ереванского химкомбината, работавшего на привозной калийной соли, на своих поставщиков отозвалась той светлой радостью, когда человек на пыльной и скучной дороге вдруг поднимает золотой сестерций, смотрит вперед и видит, что еще один и еще один ожидают его впереди.
Вы легко поймете радость Кукуева, ведь ему как раз предстояло размывать и выкачивать калийную соль!
Для окружающей природы эта самая калийная соль — изрядный яд, поэтому природа и прячет ее в свои недра. Для сохранения извлеченной на белый свет отравы нужны емкости, нужны специально оборудованные бассейны-отстойники. Все это требует затрат и порождает много мороки с отведением специальных территорий, полигонов, а в Армении земли мало, а инстанций, с которыми все должно быть согласовано, много.
Кукуев приехал на химкомбинат и убедил его директора товарища Д-яна в том, что получать калийную соль по трубе, которую он, Кукуев, проложит во двор его комбината, куда выгодней и проще, чем зависеть от железнодорожных поставок.
Блестящий опыт межведомственного, с одной стороны, и братского, с другой стороны, сотрудничества был одобрен в самых высоких, даже возвышенных кабинетах.
Кукуев тут же почувствовал, что значит быть в братской Армении почти что национальным героем.
Была проведена соответствующая экспертиза с оценкой запасов калийной соли и сделан убедительный вывод — комбинат на два года минимум может отказаться от услуг дальних поставщиков. А проложить несколько десятков километров труб для такого гиганта, как “Газспецстрой”, не составляло все равно никакой проблемы, тем более что эту вымытую из-под земли соль все равно куда-то надо было девать.
Едва на комбинат пошла по трубе калийная соль, как тут же были расторгнуты договора с поставщиками, предупрежденными заранее, чтобы подыскали других потребителей.
Сказано — сделано.
Когда через месяц Кукуев позвонил директору комбината и спросил, не найдется ли у него минут двадцать—тридцать для небольшого разговора, счастливый директор сказал, что готов отложить даже свидание с любимой девушкой ради встречи с дорогим другом, дорогим братом, дорогим…
Вот они и встретились.
Без свидетелей.
Если бы Кукуев умел играть в шахматы, на блицтурнирах ему бы не было равных.
— Я тебя выручил? — спросил Кукуев и, не дав другу ответить на простой вопрос, тут же продолжил: — И ты меня выручи. Надо вот этих людей оформить к тебе на комбинат, — и протянул список из пяти человек, сам Кукуев был в конце списка пятым.
— А что они будут делать? — недоуменно спросил директор, даже не читая фамилии.
— Они будут получать скромную зарплату.
Тогда директор посмотрел список и увидел напротив четырех фамилий цифру — 80 руб., а напротив последней фамилии — 120 руб.
Честнейший человек, товарищ Д-ян, надо думать, мобилизовал все свое кавказское красноречие и темперамент, чтобы образумить, упросить, немножко попугать, в конце концов, и уговорить своего друга не затевать этой опасной липы.
Тысячу раз был прав Ложевников, называя Кукуева человеком будущего, но не того, несбыточного, а нынешнего, реального, когда пронырливость людей большого полета обретает подлинную монументальность.
Кукуев был деловит и бесстрастен, как и всегда в подобных ситуациях, он знал, что рыбе на блесне полагается извиваться, прыгать, пробовать леску на прочность. Он все слушал вполне спокойно, и его друга пугала эта индифферентность, непробиваемость. Выслушав бурный монолог, закончившийся грозным предположением — “можно и партбилет потерять, и внимание «органов» привлечь”, Кукуев произнес только два слова, которых ждал и больше всего боялся директор химкомбината: “Закрою трубу”.
Угроза была реальной, товарищ Д-ян понимал отчетливо.
Никаких обязательств по поставке сырья Кукуев на себя не брал, а стало быть, мог в любую минуту остановить работы под любым предлогом на неопределенный срок. Ему это ничем не грозило, а остановка химических процессов на комбинате, часть продукции которого была еще и “оборонным заказом”, могла иметь для всего руководства комбината, и руководителя в первую очередь, самые тяжелые последствия.
Товарищ Д-ян прекрасно понимал, что никакие жалобы, ни обращение в ЦК, ни письма в министерство или в тот же “Газспецстрой”, результата не дадут просто потому, что всякое разбирательство потребует времени, а труба может быть закрыта в любую минуту. И судя по той собранности, строгости и твердости, с какими держал себя бесценный друг, можно было не сомневаться в том, что угроза будет приведена в исполнение.
— Дай время подумать… — В округлившихся черных глазах директора можно было прочесть и смятение, и растерянность, и страх, и бессильную злость, он буквально жег взглядом Кукуева.
— Не дам, — честно, не отводя глаз, произнес Кукуев.
Опытный рыбак, чувствуя на крючке тяжелую крупную добычу, решительно делает подсечку и помнит, что нельзя ни на миг ослаблять леску, надо тянуть, тянуть и тянуть, так же и Кукуев отдавал себе отчет в том, что нельзя оставлять своему собеседнику никакой возможности для маневра, все должно быть решено здесь и сейчас, сам поиск каких-то там решений может быть опасным для него, для Кукуева.
Окажись кто-нибудь рядом способный проникнуть в мысли и намерения начальника УНР, он был бы поражен его хладнокровием и самообладанием. Римляне, возводившие в портике Помпея, на месте убийства Цезаря, колонну с надписью “Отцу отечества”, и то волновались больше.
Кукуев по натуре был чужд искусству мягкого убеждения, однажды приняв решение, он шел к намеченной цели, не щадя собственных трудов и усилий и оставаясь глухим к чужой боли.
Единственно, чем не мог управлять Кукуев, так это цветом своих щек, в подобные минуты они бледнели, и эта мертвенная бледность для собеседника и была подтверждением его решительности и непреклонности.
А что если жестокость, наглость и корыстолюбие и есть черты человека будущего, того будущего, что совершенно не угадывалось в семидесятые годы? Иначе как же понять, почему так много крови в ходе “бескровной революции” примешалось к нефти, к алюминию, к апатитам, к праву “контролировать” рынки, как городские, так и топливные, к примеру.
Угадай писатель Ложевников в прототипе своего героя его подлинный нрав, предъяви его публике, каким своевременным и дельным предупреждением мог бы прозвучать голос писателя.
Слабым утешением служит лишь тот факт, что предупреждение о нашествии “бесов” услышано не было, так почему же могло быть услышано, понято и принято руководством к действию предупреждение о нашествии крыс!
Можно было только восхищаться твердым нравом Кукуева, не смягченным способностью полагаться хоть в чем-нибудь на других.
И как же он был прав, никому не доверяя, ни на кого не полагаясь, будто с пользой для себя проштудировал жизнеописания всех тиранов на свете, погибавших в ту минуту, когда отступали от неизбежного в их профессии правила никому, никогда, ни в чем не доверять.
Можно было восхищаться и природным чутьем Кукуева, позволявшим ему угадывать ту самую верную минуту, когда сомнения и растерянность пусть и на короткое мгновение, но как бы парализуют волю человека.
Кукуев не спешил, он выждал долгие две минуты, внимательно наблюдая за товарищем Д-яном, и, угадав то самое, долгожданное мгновение, вынул из папки заготовленное по всем правилам Трудовое соглашение и положил его перед директором химкомбината.
Вид официальной бумаги действовал успокаивающе, официальная бумага как бы закрывала собой разбойничий характер сделки, все вроде бы честь по чести — “консультации”, “контроль…”, “обслуживание…”, “оказание помощи…” “И чего я так перепугался”, — подумал директор и в ту же минуту на первых страницах в левом верхнем углу на всех трех экземплярах против слова “УТВЕРЖДАЮ” поставил свою крючковатую подпись. А потом уже с привычной деловитостью вызвал секретаршу и велел поставить печать и передать Трудовое соглашение в отдел труда и зарплаты с последующей передачей в отдел кадров — “В приказ”. Один экземпляр утвержденного Трудового соглашения полагался товарищу Кукуеву.
Заключить соглашение на обслуживание трубопровода, подающего раствор калийной соли на комбинат, можно было бы и мирным путем, но путь уговаривания, упрашивания, объяснений, неизбежной в таких обстоятельствах торговли из-за каждого рубля, нет, это было неприемлемо для Кукуева. “Перекрою трубу!” — и всё, все вопросы без долгих переговоров решились в считанные минуты.
Сергеева не обманывала скромная сумма ежемесячного гонорара Кукуева в сто двадцать рублей, с четырех сослуживцев, включенных в соглашение, при ставке в восемьдесят рублей он по негласному уговору получал по двадцать с каждого, таким образом, складывалась ежемесячная сумма в двести целковых, деньги не ахти какие, но укреплявшие в Кукуеве самоуважение. Изобличение такого рода сделок, довольно распространенных, представлялось чрезвычайно сложным. И если не без труда можно было объяснить липовый характер трудового соглашения обслуживанием собственного участка системы, куда-то все-таки нужно было сливать вымытую из недр соль и следить за трассой слива, то мелочное крысятничество с поборами с сослуживцев могло быть изобличено лишь самими сослуживцами, чьи показания, если предположить почти невозможное, то есть суд, так в суде Кукуев назовет попросту оговором…
Нет, не зря эту публику на зоне зовут “чистоделами”!
Многолетняя практика позволяла Сергееву увидеть довольно грустную с точки зрения защиты социалистической собственности картину — только одна из десяти пресеченных незаконных сделок и махинаций могла быть передана в суд, и то лишь с небольшой надеждой на справедливое воздаяние.
Перед Сергеевым развернулся широкий спектр жанров, в которых выступал его подследственный. От крупного афериста до “мошенника на доверии”, излюбленного приема вовсе уж уличных прохиндеев.
Однажды найдя в простом и честном деле поддержку какой-либо всесильной руки, он умел как бы удержать эту руку, умел потом долго и с пользой одними только ссылками на эту руку расчищать дорогу и прокладывать пути своим многотрудным и подчас изумительным предприятиям.
Из одной только фотокарточки, где он был запечатлен в обнимку с Иваном Дмитриевичем Папаниным, знаменитым и властным начальником Севморпути, всего-то в Рыбинске и на палубе какого-то катера, Кукуев сумел извлечь столько прибыли, сколько иному барышнику не получить не то что за фотокарточку, а и за подлинник Ильи Ефимовича Репина.
На любительской фотокарточке Кукуев в фуражке речника, снятой для форсу с головы командира катера, на фоне водохранилища, безбрежного, как море, стоял и улыбался рядом с дважды Героем Советского Союза, членом партии с 1919 года, участником гражданской войны на Украине и в Крыму, начальником первой в мире дрейфующей станции “Северный полюс”, начальником Главсевморпути во время войны и начальником Отдела морских экспедиционных работ Академии наук после войны. На фотографии дважды Герой Советского Союза, легендарный полярник и руководитель Северного морского пути был серьезен, подтянут, а Кукуев, напротив, чуть улыбался и был совершенно непринужден. Казалось, что это Папанин попросил разрешения сфотографироваться рядом со знаменитым Кукуевым и выглядел как солдат, поощренный правом сфотографироваться при знамени. Кукуев же излучал радушие, был прост, как и полагается знаменитости, тешащей тщеславие тех, кто жаждет “сняться на память”. Да, Кукуев умел так доверительно, так интимно показать эту фотокарточку, что удостоенному чести созерцателю редкого документа начинало с легкой подсказки Кукуева казаться, что и рядом с Папаниным Иваном Дмитриевичем Кукуев был всегда, верный и неразлучный и в огне гражданской войны на Украине и в Крыму, и на Северном полюсе, и в пучине морских экспедиционных работ Академии наук.
Любительская фотокарточка могла служить и служила подтверждением прав Кукуева в особых случаях действовать и распоряжаться от имени легендарного полярника и дважды Героя Советского Союза.
Среди мошенников это прием известный, Сергеева удивило лишь то, что диапазон, творческие возможности Кукуева оказались так широки, что не хватало только прочитать протокол задержания за кражу кошелька из кармана в трамвае.
Но вскоре оказалось, что и кража из кармана для Кукуева вполне возможный способ укрепления своего благосостояния, правда, сделано это было по-кукуевски, почти неповторимо.
Именно этот эпизод вывел Сергеева из привычного уравновешенного состояния, лишенного как бы личного отношения к подследственному. Именно там, на Дементьевском участке, после разговора с Галиной Прокопьевной Красновой Сергеев сказал себе: “Посажу!” — и в конечном счете посадил.
После напряженных двух дней знакомства с досье на Кукуева Сергеев понял, что материалы нуждаются в свидетельских, именно сегодняшних, подтверждениях. Дементьевский участок был всего лишь в двухстах километрах от Москвы, приписки за счет подмены тарифов были сделаны там по прямому, судя по всему, указанию Кукуева. Надо думать, люди на участке сопротивлялись в меру возможного. Вот это соображение и заставило Сергеева, к немалому удивлению его куратора на Огарева, 9, бросить изучение компромата, взять машину и ринуться за тридевять земель, повторив маршрут товарища Кукуева, проделанный им всего лишь два месяца назад.
Если Кукуев выезжал на объекты для решения оперативных вопросов на месте, по установившейся традиции при отъезде домой он должен был получить конверт с “благодарностью” как бы за внимание, заботу и в восполнение расходов, связанных с поездкой.
Живых и свободных денег на участках не было, поэтому, как и везде, в Дементьевске по ходатайству профкома была выписана материальная помощь. Материальная помощь, естественно, выписывалась на остро нуждающихся. Самой остро нуждающейся на Деменьевском участке посчитали Краснову Галину Прокопьевну.
Галину Прокопьевну предупредили, что деньги эти выписаны на нее, но только потому, что руководство участка ей очень доверяет, ценит ее опыт и мастерство, полученные же деньги она должна будет положить вот в этот конверт и отдать, так как приезжает московский очень большой начальник и предстоят расходы.
Знаменитый писатель заметил в прототипе своего героя бросившееся ему в глаза сходство с полководцем.
Одна из наиболее удачных производственных сцен романа, пожалуй, что и центральная, как бы и написана в рисунке вполне батальном, где Кукуев выступает дальновидным и смелым военачальником и блестяще, технически и организационно, проводит операцию.
Вот и в воображении следователя Сергеева Кукуев тоже был похож на военачальника, умело и дальновидно осаждавшего крепости.
К каждой крепости нужен был свой подход, свой, так сказать, маневр.
Покоренные крепости не предавались ни мечу, ни огню, а всего лишь облагались данью, что в конечном счете примиряло покоренных с великодушным покорителем. Чрезвычайно важен был для Кукуева и моральный фактор, как заправский баскак нового типа, он давал понять обложенным данью, что берет не себе, что эти деньги идут “на дело”, как бы для пользы человечества, что в конце-то концов тоже в интересах данников. Под настроение он умел дать понять, что столько же, сколько берет, еще и сам прикладывает для вручения “нужным” людям. Обобранные, как ни странно, внутренне охотно этому верили, легче становилось при мысли о том, что не мы одни такие.
Совершенно неожиданной крепостью, не сдавшейся с первого приступа и объявившей, что будет стоять до конца, оказалась Краснова Галина Прокопьевна, уборщица Дементьевского управления “Газспецстроя”.
Деньги Краснова Галина Прокопьевна, в дальнейшем именуемая тетя Галя, в кассе управления получила, но отдавать их, как было заранее оговорено, отказалась. Для обоснования своего отказа она предъявила свою крайнюю нужду и необходимость, в частности, наконец-то купить пальто своей старшей дочери, девушке, десятикласснице, а то “за людей стыдно, как девка ходит”, — в пояснение своей выходки сказала тетя Галя.
“А тебе «за людей» не стыдно, что ты не свои деньги на личные нужды тратишь?” — пытались урезонить алчную уборщицу сначала в профкоме, а потом и в дирекции.
“Пусть, — сказала присвоившая общественные деньги тетя Галя, — я людям покажу, в чем у меня Надежда в десятый класс пошла и во что я ее сейчас одела. Че вы меня людями пугаете?! Пошли хоть к соседям и спросим…”
“Ты эти провокации-то брось!” — сказали тете Гале в профкоме и подтвердили в дирекции, никто не хотел почему-то постыдный поступок Красновой тети Гали, присвоившей два месячных оклада в сумме ста двадцати рублей, выносить на суд общественности.
Истинно народная смекалка подсказала Красновой Галине Прокопьевне уверенность в том, что начальнички не захотят поднимать шум из-за ее маленькой хитрости. Для верности деньги она почти сразу все и потратила. И будущее рисовалось Красновой светлым и от одной заботы освобожденным. Надежда носит все аккуратно, так что пальто еще и средняя, Верка, поносит, а глядишь, еще и малой достанется, Алевтине.
Внешне, конечно, Краснова горячилась и вела себя вызывающе, но в душе-то завивал косицы холодок и сердчишко стучало сильней обычного, потому что в таких обстоятельствах ей пришлось оказаться впервые, да еще и с начальством спорить.
По окончании рабочего совещания, когда все участники были уже на ногах, Кукуев негромко сказал управляющему участком: “Вы мне конверт передать забыли”. Сказал сухо, с легкой досадой, оттого что приходится напоминать. “Мы хотим пригласить вас поужинать…” — начал было управляющий, но Кукуев его строго оборвал: “Ужинать мне с вами некогда. Мне до ночи надо быть в Москве…” — и уперся тяжелым, как асфальтовый каток, взглядом в ставшего вдруг непонятливым коллегу.
Ничего не оставалось делать, как выпроводить из кабинета лишних людей и в узком кругу поведать суровую правду.
Готовились. Деньги выписали. Провели как “матпомощь” на остро нуждающуюся. Остро нуждающаяся деньги получила, а вот отдать отказывается.
“Слабо у вас, однако, политико-воспитательная работа поставлена”, — совершенно беззлобно сказал прототип человека будущего, подтвердив этим высказыванием дорогую для писателя Ложевникова мысль о том, что его герой сочетает в себе и хозяйственника и воспитателя.
Беззлобный тон высокого гостя на минуту родил надежду, что все легкой журбой и ограничится. Улыбнется, ругнется, а может, еще и поужинает…
— Да, работа с людьми это самое трудное в деле руководителя, — разразился Кукуев афоризмом, припасенным для журналистов. — И если человек не умеет работать с людьми…
Кукуев не договорил, предоставив возможность смущенным руководителям самим закончить его мысль и сделать для себя выводы.
— Где она, ваша “остро нуждающаяся”? Позовите ее, хочу на нее посмотреть.
Тетя Галя с нехорошим предчувствием томилась, ожидая конца совещания, чтобы убрать прокуренный кабинет.
Пока ждали появления Красновой, Кукуев заговорил о грунтах, о том, что земля живой организм, а стало быть, многое в ней постоянно меняется и топография за переменами не поспевает. Серьезный разговор не только заполнял затянувшееся ожидание появления уборщицы, но и как бы само это появление лишал значительности.
В кабинет начальника управления Галина Прокопьевна еще ни разу не входила без швабры, веника или тряпки и поэтому чувствовала себя то ли безоружной, то ли не вполне одетой. Душа ее была полна смятения от, возможно, неожиданного поворота событий. Приезжего начальника она отметила сразу. Человек из себя видный, как и полагается московскому начальству, дородный, крупный мужчина, с лица строгий, но вроде не злой. Она остановилась у порога и ждала, пока на нее обратят внимание. Кукуев же кивнул, стоя к вошедшей вполоборота, и продолжал разговор о переменчивости состояния грунтов и сюрпризах, этим обстоятельством порождаемых. Красновой показалось, что о ней вроде и забыли, вроде и не до нее. Она теребила бахрому на краях платка, взятого у начальницы АХО для форсу и накинутого поверх сильно ношенного мужского пиджака, в котором ходила на службу.
Краснова Галина Прокопьевна, пол женский, рост средний, образование — незаконченное начальное, перед лицом своих начальников пыталась скрыть волнение и тоску, но чувства свои выдавала и потупленным взором, и мелкими движениями рук, то теребивших платок, то что-то поправлявших в одежде.
Будто вспомнив о стоявшей у дверей женщине, Кукуев оборвал свой монолог бывалого человека, с улыбкой вспоминающего проказы природы, и обернулся к Красновой Галине Прокопьевне, 1921 года рождения. Больше того, он обошел ее, откровенно приглядываясь, как бы даже примериваясь, как примеривается неторопливый лесоруб к хорошей лесине, прикидывая, с какого края ее рубить, чтобы рухнула куда надо.
Галина Прокопьевна, вскинувшая было голову при приближении начальника из Москвы, разглядыванием этим была смущена, как всякая женщина, знающая про недостатки в своем наряде, про нехватку трех зубов по фасаду, и опустила глаза.
Все молчали и были неподвижны.
А Кукуев ходил и разглядывал, потом остановился и спросил:
— Ну и что ж ты хочешь нам сказать? — так, словно уборщица сама напросилась на прием, а теперь вот молчит, и непонятно, чего она пришла и что ей надо.
Краснова вскинула на спрашивающего глаза, вспыхнувшие сухой злостью, губы у нее сжались так, что, казалось, уже никогда и не разомкнутся.
— А че мне с вами говорить?.. Мне с вами говорить нечего, — выпалила тетя Галя, будто это кто-то за нее сказал, и удивилась своей смелости.
— Ах вот как! — неподдельно изумился Кукуев. — Тогда мне есть о чем с тобой поговорить. Оставьте-ка нас вдвоем.
Наверно, бить будет, мелькнуло в голове Галины Прокопьевны. Ну и ладно, даст плюху, стерплю. Много-то не накидает, важный. Это у Тихона Демьяныча, вспомнила сгинувшего по пьяни мужа, не было удержу, тот уж бил до боли в собственных руках, пока не устанет.
А дело-то приняло совсем другой оборот. Неожиданный. Без боя.
— Плохо живешь? — вдруг участливо спросил большой начальник.
— Куда уж хуже… — тихо призналась уборщица, словно в грехе.
— И не одна ты плохо живешь, посмотри, как народ кругом живет…
— А люди-то как раз и живут, — позавидовала Галина Прокопьевна. — Ловчат. Выкручиваются.
— Правильно говоришь, товарищ Краснова. Ловчат. Выкручиваются. Честных-то людей много ли вокруг видишь?
Краснова молчала, чувствуя себя не вправе обличать чужое бесчестье.
— А живем мы плохо, товарищ Краснова, потому, что честных людей мало. Говорим всему миру, что коммунизм строим, а сами-то… А? Что в глаза не смотришь?
Начальник говорил негромко, будто приоткрывал какую-то тайну, которую и не всякому откроешь, говорил доверительно, с горечью.
— А ведь ты и есть наш народ, товарищ Краснова. Ты же и есть наш великий русский народ. Мы, начальники, это так… А сила-то вся, а стержень-то весь в народе. В рабочем классе. А ведь ты и есть рабочий класс. Самый настоящий. Рабочая
совесть — вот мера всех вещей на земле. Что ж ты в глаза мне не смотришь? Ты уж не опускай глаз. Я понимаю, тебе стыдно, но мы же с тобой как товарищи пока что говорим. Посмотри мне в глаза и скажи, что за жизнь у нас будет, если народ совесть потеряет? А ведь ты совесть потеряла. И в беду попала. В большую беду, Галина Прокопьевна, товарищ Краснова. Ты знаешь, например, что свыше пятидесяти рублей это уже подсудная кража, а на тебе не пятьдесят, на тебе сто двадцать рублей…
— Я не крала, я расписалась… — тихо сказала тетя Галя.
— Правильно, не крала, — утвердительно и громко сказал Кукуев и выждал паузу, зная, что после этих слов в душе бессовестной уборщицы вспыхнет огонек надежды на то, что ей все сойдет на этот раз с рук.
И правда Краснова Галина Прокопьевна подняла глаза и выжидательно смотрела на большого и доброго начальника, способного понять даже ее, простую бабу.
— Не крала ты, Галина Прокопьевна, — с подозрительной, настораживающей все-таки твердостью произнес Кукуев и добил: — Кража, гражданка Краснова, это тайное похищение имущества или иных ценностей, а явное похищение, присвоение — это уже не кража, это уже на языке строго юридическом называется “грабеж”.
После этих слов Кукуев ожидал слез, и тонкие его предположения подтвердились, Краснова Галина Прокопьевна, мать-одиночка при трех дочках, совершившая деяние, предусмотренное статьей 145 УК РСФСР, пустилась в слезы и, захлебываясь то ли словами, то ли влагой, попадавшей из глаз в рот, стала говорить что-то про пальто старшей дочери, говорила сбивчиво и неубедительно.
Дождавшись, пока Краснова, тетя Галя, стала краем чужого платка вытирать и глаза и рот, всхлипывая и хватая воздух, Кукуев, видимо, для того, чтобы заполнить паузу, спросил:
— Дочка-то у тебя, десятиклассница, комсомолка?
— Комсомолка, куда ж девать, — политически неверно вздохнула Галина Прокопьевна, вспомнив, как срочно пришлось покупать Надьке белую блузку для приема в комсомол.
— А если она комсомолка, если она настоящая комсомолка, а молодежь у нас сегодня хорошая, надежная молодежь, она не наденет пальто, купленное на нечестные деньги, она бросит его тебе в лицо! Ей такое пальто не нужно!
— Уже надела… И хорошо ей, прям как шитое на ее…
— Ах вон оно что… Какая мать, такая и дочь. Яблочко от яблоньки недалеко укатилось. Так что ж у нас получается? — Интуитивно, в духе знаменитых риторов, поставил вопрос Кукуев и в соответствии с правилами риторики сам же на него и ответил: — А получается, что дочка-то у тебя сообщница…
Галина Прокопьевна, готовившаяся нести персональную ответственность за незаконное присвоение формально выписанных на нее денег в сумме двух месячных окладов, такого оборота дела никак не ожидала. И от ударов Тихона Демьяныча она не чувствовала такой боли, а тут не только за себя, но и за дочку стало больно. Не находя аргументов в свое оправдание, не зная, как выгородить дочку в новом пальто, Краснова завыла, уже не умея ни о чем просить и ни на что не рассчитывая.
За дверью, в приемной, было слышно, как лились слезы, а неразборчивые слова звучали страстно и обличительно. Слышавшие их немо, каждый про себя, дивились и ожесточению, и силе гнева.
Случившееся было по душе отнюдь не каждому, но все нашли в себе мужество сдержать свои чувства и не подать виду. Впрочем, томившиеся в приемной старались друг на друга не смотреть.
— Плачешь? Это хорошо, — поддержал Галину Прокопьевну ожидавший раскаяния Кукуев, — только слезами совесть не отмоешь. Деньги надо вернуть, а потом уже можно и поплакать, будем считать, что лукавый попутал, чуть душу не сгубила. Не вернешь деньги, как дальше жить будешь? Подумай-ка! Тебе же пальто это дочкино будет каждый день глаза резать как краденое…
— Тепло ей будет и перед молодежью не зазорно… Третий год в моем жакете ходит… А жакет-то, жакет слова доброго не стоит, видел бы ты его… — Краснова, считая, видимо, что общее горе сближает, незаметно для себя перешла на “ты”.
Кукуев не принял этого жеста сближения, просто его не заметил.
— Правильно, по молодости, по легкомыслию в первую минуту она обновке, может быть, и порадовалась, верю, — продолжил Кукуев свои усилия по спасению заблудшей души, — день порадуется, два, а когда поймет, а не поймет, так люди скажут, пальтишко-то, получается, краденое… Да, дорогая моя Краснова Галина Прокопьевна, давай вещи называть своими именами. Тут уж плачь, не плачь, а получается, уж извини за прямоту, воровка ты, Галина Прокопьевна. Коллектив от тебя, как от сорной травы, конечно, избавится. А ведь у тебя трое детей… Трое? Вот и подумай, что из них вырастет при такой-то матери…
Кукуев обстоятельно и всесторонне показал Красновой ее подлинное лицо, и в словах его, искренних, убежденных, не было и тени упоения преступной отвагой.
Больше часа серьезный московский начальник, давая косвенно и урок того, как надо работать с людьми, помогал уборщице Красновой выбраться из беды, в которой она по собственному малодушию и необразованности оказалась.
В затухающих рыданиях, перешедших в довольно ритмичное всхлипывание, Кукуев уловил как бы к себе обращенный вопрос, выскользнувший из мокрых губ припертой к стене, изобличенной уборщицы: “Ну что же мне теперь делать?..”
— Сто двадцать рублей деньги-то небольшие… Ты все успела потратить? — Краснова лишь отрицательно покачала головой, не в силах сказать, что тридцатку хотела потратить себе на белье. — Ну вот. Стало быть, надо только добавить, восполнить, так сказать, временно позаимствованное. Пробегись, попроси взаймы, тебе дадут. Народ у нас отзывчивый, всякий тебя поймет, помогут, выручат. Потом потихоньку отдашь, рассчитаешься… И даю тебе слово, что все будет забыто. Это я даю тебе честное слово.
Размазав по лицу слезы уже вымокшим углом чужого платка, взятого для лучшего впечатления, Галина Прокопьевна, тетя Галя, не помня себя, измученная долгим разговором, почти выбежала из кабинета, куда тут же вошли ожидавшие конца воспитательной беседы коллеги Кукуева. Вошли, не зная, как себя вести, о чем говорить.
Заговорил сам Кукуев.
Его спокойствие и рассудительность, полная уравновешенность, будничная деловитость человека, делающего обыкновенное дело, могли бы вселить уверенность и покой даже в самых малодушных, впервые, предположим, участвующих в какой-нибудь обширной казни, а не только в таком заурядном эпизоде.
Понимая настроение своих коллег, быть может, тоже утомленных ожиданием конца его разговора с Красновой, Кукуев и для них нашел как педагог, как воспитатель нужные слова:
— Думаете, мне ее не жалко? — пребывавшие в некотором окаменении коллеги подняли глаза, ожили. — Действительно, вроде бы и жалко… Нельзя, никогда нельзя доверять своим чувствам, чувства наши беспартийны! Еще Горький говорил, нельзя унижать человека жалостью. Нельзя. Чувства, ощущения, предчувствия — все это вещи расплывчатые, обманчивые. Разве можно было бы выработать генеральную линию исходя из ощущений? Никогда! Потому что один чувствует так, а второй этак. Чувство голода у всех как бы одно, чувство жажды у всех одно, боль там, предположим, тоже, а возьмем чувство справедливости. Тут уж легко запутаться и заблудиться, поэтому мы чувства отбрасываем и следуем… — Кукуев попытался прочитать в глазах собеседников очевидный ответ, но не прочитал, и потому сам закончил: … следуем генеральной линии. Вот так, товарищи. Хорошо, что вы не разошлись, я тут подумал… — И получалось, что они там неведомо зачем баклуши били, а он здесь работал, и снова эпизод с незадачливой уборщицей утратил свой масштаб. — Подумал я тут, чтобы справедливость и генеральная линия, так сказать… В общем, перебрасываю вам на следующей неделе с Шиловского участка два трубоукладчика и бульдозеришко новенький подкину. Но третий квартал чтобы вытянули, кровь из носу. В зиму надо входить без хвостов…
Он еще немного поговорил о подготовке к зимнему циклу, дверь в кабинет открылась и вошла Краснова Галина Прокопьевна с лицом уже сухим, но как бы сильно измятым. Она подошла к Кукуеву и протянула ему кипу разномастных купюр, наскоро собранных трешек и пятерок, и тихо произнесла: “Пересчитайте…”
— Зачем считать? Верю. Люди должны друг другу верить. — Он взял деньги и тут же протянул их хозяину кабинета: — Положи в конверт.
— Извините, — глядя в пол, сказала уборщица.
— Да что уж там, как говорится, бог простит, — великодушно хохотнул московский начальник, обвел всех взглядом, предлагая вот так же, с улыбкой, подвести итог недоразумению.
— Я пойду? — вдруг опомнившись и пожалев, что отдала деньги, со злостью на себя и на всех сказала Краснова, почувствовав вдруг, что силы в ней есть и могла бы еще побороться.
Кукуев сделал вид, что не заметил этой перемены и в голосе, и во взгляде недалекой уборщицы.
— Если у товарищей нет к тебе вопросов, то не смею задерживать. Можешь быть свободной.
Красновой Галине Прокопьевне, матери-одиночке при трех дочерях, уборщице в системе “Газспецстрой”, вдруг захотелось сказать все, выплеснуть то самое “все”, что таится и накапливается в человеке в часы бессонницы, в бесконечных разговорах с самим собой и недосягаемыми своими обидчиками, “все”, что душит и отравляет жизнь безысходностью. Она даже набрала было воздуха, но узкие губы задрожали, разомкнулись, выдавив: “Эх вы!..” И тут же сами собой хлынувшие слезы задушили ее. Она провела рукавом мужского лоснящегося пиджака по лицу, покивала зачем-то каждому в кабинете головой и вышла, задев плечом косяк двери, будто обитая бежевым дерматином широкая дверь была для ее небольшого тела недостаточно просторна.
— Надо работать с людьми, надо работать… — с укором посмотрел на своих коллег отходчивый начальник. Взгляд его погас, как меч, вложенный в ножны.
Вот как раз после встречи в Дементьевском управлении с тетей Галей, встречи совершенно случайной, старший следователь Сергеев еще до завершения следствия, еще не собрав необходимую доказательную базу, еще не проверив на достоверность материалы, переданные ему всего-то четыре дня назад, принял неправосудное решение: “Посажу!”
Знакомство с тетей Галей произошло в тесной комнатушке техотдела, где Сергееву отвели стол, за которым он допоздна сидел, выуживая из предоставленных ему документов изобличающую Кукуева липу. Манипуляции с тарифами были видны. Выполненные летом работы актировались по зиме и предъявлялись к оплате по зимним расценкам, но по таким мотивам ни один прокурор не даст санкции на арест.
Сергеев продолжал ковыряться в отчетах и распоряжениях, боясь себе признаться, что поездка себя не оправдала, когда в комнатенку вошла небольшого роста женщина в мужском пиджаке, похожем и на халат, и на пальто одновременно. Швабра, обмотанная мокрой мешковиной, в одной руке и жестяное ведро с водой в другой были яркими атрибутами, обозначавшими ее место в обществе столь же выразительно, как, к примеру, держава и скипетр в руках людей других профессий.
— С Москвы? — не здороваясь, спросила тетя Галя длинного, как жердь, гостя.
— Оттуда, — отпрянул от бумаг Сергеев и потянулся.
Женщина смотрела на него так недоверчиво, что Сергеев решил подтвердить сказанное:
— Из нее, из матушки нашей, из столицы златоглавой…
— Тоже, небось, за матпомощью прикатил? — уборщица сказала это с таким видом, словно готова была повернуться и уйти.
Сергеев в ту же минуту замер, как та самая охотничья собака, на которую не желал быть похожим в глазах начальства.
Самое главное теперь — не вспугнуть эту женщину ростом с небольшую птицу, готовую, судя по всему, запеть.
— И часто к вам приезжают за матпомощью? — спросил Сергеев, нарочно опустив голову к разложенным на столе бумагам и перевернув для вида пару страниц.
— Это уж вам лучше знать…
Галина Прокопьевна корила себя за то, что не сумела тогда, в кабинете, сказать “все”, и вот теперь, спустя уже столько времени, нет-нет, да и махала после драки кулачком, то есть отыскивала благодарного слушателя и рассказывала свою историю лишь для того, чтобы еще раз себе самой сказать об упущенной возможности повернуть дело в другую сторону и спасти хотя бы пальто.
Разговорить Галину Прокопьевну для Сергеева не составило большого труда.
Рассказывала она свою историю уже не первый раз и поэтому только разок и всплакнула, вспоминая, как Кукуев припугнул ее комсомолом и предсказал, что и дочки пойдут по ее дорожке.
Слушатель Красновой достался благодарный, не перебивал и немногие вопросы задавал с сочувствием.
Выяснилось, что пальто, купленное за семьдесят шесть рублей, новое, только два раза и одеванное, пришлось продать за шестьдесят пять рублей. Хотела обратно отдать в магазин, но там не взяли. Так что вместо матпомощи получился чистый убыток. С долгами рассчиталась, поскольку еще в двух местах работает на полставки. А уж как девчонки ее плакали, когда пальто пришлось отдать, так и вспоминать не хочется.
8. Кукуев как эстетический феномен
Одному из многих тысяч читателей, следователю по особо важным делам Сергееву, нравилась та откровенность и прямота, с которой автор обращался к читателю.
Он не прятался за художественные образы, а как свидетель гарантировал истинность своих показаний.
“…Как видите, Кукуев не свободен от отдельных недостатков”.
Отлично!
“Чтобы не быть заподозренным в подхалимаже, я должен оговориться: среди хозяйственников попадаются граждане, не соответствующие назначению не только по своим деловым, но и душевным качествам”.
После этих слов Сергеев, полностью согласный с автором, предчувствуя в нем единомышленника, мысленно потер руки.
Так вот почему министр не стал создавать оперативную группу, как в подобных ситуациях водилось. И зачем ее создавать, если в руках, считай, задачник с ответами!
Сергеев боялся верить своей удаче, читая художественное кредо автора: “Врать искусство не может. Если врет, оно уже не искусство”.
Вот так!
За долгие годы сидения в высоком, в общественно-политическом отношении, и достойном, в литературном смысле, кресле главного редактора журнала “Вперед!” Дм. Ложевников научился так естественно, так непринужденно сообщать весомость своим движениям, повороту головы, например, или просто молчанию, что и вообразить его иным было попросту невозможно, и тем, кто знал его по многу лет, казалось, что он уже из чрева матери вышел наделенный чертами некоторой значительности.
Он ничего не делал, чтобы произвести впечатление, и делал это блестяще.
Когда он поводил головой, всматривался, вглядывался, вы тут же вспоминали, что глаз это сгусток мозга, недаром же говорят о людях с вдумчивым взглядом.
Взгляды его простирались очень. Проведя необходимые исследования, крупный кандидат педагогических наук Пионов-Гольбурт в своей статье “Художественное пространство Дм. Ложевникова”, неопровержимо доказал и наглядно показал, что пространство это “простирается до космического”.
В Ложевникове чувствовалась “властная сила своего времени”, и потому лица, заряженные этой силой, были ему особенно близки и интересны.
В этой необоримой силе, быть может, и таилась отгадка его медлительности, нет, скорее неторопливости, вернее, неспешности.
И в речи, и в движениях был виден большой писатель и крупный человек, без напускного блеска.
А блеск-то был.
Но настоящий.
Оратором он был страстным и сокрушительным, и поэтому многие, как говорится, смотрели ему в рот, и так уж случилось, что в блеске трех золотых коронок был виден отсвет двух золотых медалей за отличие, украшавших его грудь.
Зрелище было ослепительное.
В “золотой кладовой” литературы социалистического реализма Дм. Ложевников занял видное место, может быть, восьмое, может, девятое, но в первом ряду.
Бремя своего таланта, бремя своей значительности он нес почти легко и даже с улыбкой самоиронии, глубоко спрятанной в одном из блестящих афоризмов романа: “Да, духовный мундир начальника — штука тяжеловесная, и тот, кто носит эту тяжесть легко и незримо для окружающих, заслуживает самого искреннего уважения”.
Ложевников знал, что ему, делегату четырех съездов партии, депутату шести созывов Верховного Совета СССР, члену Комиссии по иностранным делам Верховного Совета, человеку большого полета, вожаку, можно сказать, писательской стаи, кто знает, может быть, и не всегда удается носить свою “тяжеловесную штуку” “легко и незримо”, и поэтому автор готов поучиться у своего любимого героя, даже ему немножко позавидовать. Что можно сказать о виднейшем писателе Ложевникове?
Уже не так и много.
Все хорошее, что можно было сказать о нем самом, о его замечательных героях и сочинениях, составивших полное собрание в девяти томах, сказал в свое время в своей монографии, в общем-то исчерпывающе, А.У. Пионов-Гольбурт, откуда и рекомендуется черпать самые достоверные факты.
Заведомо недоброжелательные отзывы и о самом писателе, и о его сочинениях, о ходульности и назидательности его героев, о газетном языке и пристрастии к дурной псевдонародной речи оказались совершенно бездоказательными.
Проницательные критики и дальновидные исследователи убедительно указали на то, что роднит автора и его героев.
А что их роднит?
Их роднит — дерзновенность!
И это воистину так.
Дерзновенным был уже Прокоп Стальнов из романа “Огненная река”.
Еще бы!
В условиях безраздельного культа личности тов. Сталина дать своему герою фамилию Стальнов это уже было дерзостью, которую не могли себе позволить самые смелые сочинители, самые отчаянные соискатели сталинской премии, хотя бы III степени.
Автор метко схватил проблемы современной металлургии.
Дух захватывает, когда читаешь, как Прокоп Стальнов, сметая все преграды на своем пути, распространял мичуринское опытничество в металлургии.
Попахивало обдуманной провокацией от появления на литературной арене в роли критиков каких-то замшелых металлургов, цеплявшихся за все старое, отжившее и слушать не желавших о внедрении мичуринских методов в сталелитейное производство.
А уже вслед за отсталыми металлургами вышли из укрытий и горе-критики, не только писавшие, но и говорившие вслух о том, что роман “Огненная река” ничего, видите ли, не дает ни уму, ни сердцу, да и написан якобы суконным языком.
Только как критики эти в сорок девятом году закашлялись, так потом еще не один годик икали.
Большая проза писателя действительно была велика, взять хотя бы роман “О разведчиках в тылу партизан”, том первый, и “В логове фашистского генералитета”, том второй. Но и при наличии такого “широкозахватного” (Пионов-Гольбурт) произведения “Знакомьтесь — Кукуев!” остался заметной глыбой на путях современного романа.
По своей давней привычке Дмитрий Дмитриевич, собрав первые данные и вчерне ознакомившись с материалами, отправился просто взглянуть на своего подопечного хотя бы издали. Ему было важно, начиная разработку, увидеть человека сначала в привычной для того обстановке.
И Сергеев сразу же узнал своего подследственного. “Коренастый и широкий в плечах, но уже обремененный брюшком, с легкой проседью на висках, с величественным тяжеловесным лицом, Кукуев выглядел очень внушительно”.
Сравнивая свое визуальное впечатление от подлинного Кукуева с тем, что он увидел на страницах романа, Сергеев укрепился в мысли о том, что Ложевников верен своей присяге: “Врать искусство не может”.
Едва ли кто-нибудь из миллионов читателей, державших в руках роман “Знакомьтесь — Кукуев!”, с таким волнением и нетерпеливым ожиданием читал бесхитростные подробности жизни на стройке.
Вот и рассказ о деревенском парне, ставшем строителем “в годину индустриального штурма”, служил тому подтверждением: “Кукуев согласился вступить в комсомол, но когда узнал, что нужно платить членские взносы, сказал твердо:
— Не желаю! Хватит, в профсоюз собирают. Я думал, даром. А за деньги на кой вы мне сдались!”
“Он, он!..” — узнавал повадку своего клиента Сергеев. Правда, описания фронтовой жизни и трудовой деятельности Кукуева во время войны вызвали у Сергеева легкую оторопь.
В Сталинграде во время битвы за город Кукуев, “скаредно экономя каждый килограмм взрывчатки, виртуозно подрывал оборонительные сооружения врага и даже сделал изобретение — приспособил обычный бурильный станок к горизонтальному бурению, чтобы прокладывать минные галереи под доты”.
“Что за минные галереи? — недоумевал Сергеев. — Даже не запальные шурфы, да и то в условиях передовой вещь прямо-таки сказочная, а тут целые галереи… Уж не путает ли автор защиту Сталинграда с осадой Казани?”
“Бурильный станок на передовой? Горизонтальное бурение? Прокладка “минных галерей”? На кого все это рассчитано?!” — взорвался про себя и едва не запустил книжку в стену майор Сергеев, отличавшийся завидной выдержкой и трезвостью.
Впрочем, взорвался-то не майор Сергеев, он себе этого позволить не мог, тем более даже помыслить о том, чтобы запустить в стену книгу, полученную из рук министра. В первой своей профессии Сергеев был обыкновенным инженером-гидротехником, вот этот инженер и взорвался.
Разве мог “властелин словесных тайн” “из плеяды Ильи Муромца”, как рекомендовал Ложевникова вдумчивый критик Пионов-Гольбурт, представить себе читателя, знающего простенький ПБС-110 с электродвигателем всего-то в 4 кВт не понаслышке, а в действии. Сергеев знал этот станок по забуриванию шурупов для отвала мерзлого грунта на Краснооскольском гидроузле. Восемьдесят метров за смену, и только вертикальных шурупов, горизонтальные вообще приходилось вручную проходить… Так это же речь о шестидесятимиллиметровых дырках под заряд. Какие галереи под вражеские доты! Где на передовой взять трехфазный ток, если у командующего фронтом в блиндаже “летучая мышь” да коптилки?
А как же — “вранье не искусство”?
Уж кто-кто, а Сергеев-то знал, что вранье это искусство, да еще какое! Уж он этих искусников наслушался. Только и врать все-таки надо умеючи.
Ему ли не знать, как врут люди! О, он выслушал за свою сравнительно недолгую милицейскую карьеру несметное число правдивейших сочинений! Настоящие мастера, не моргнув глазом, рассказывали ему захватывающие сюжеты о загадочном исчезновении сотен тонн горючего, эшелонов с лесом, импортных станков и списанного почти новым автотранспорта. Всем этим сказочным сюжетам придавалось настолько реалистическое обличье, что только люди эстетически глухие могли усомниться в правдоподобии рассказанного и не отпустить сказителя на свободу.
Нет, не мог оценить майор Сергеев творчество полковника Ложевникова, да, да, полковника, именно в этом звании как корреспондент очень большой газеты славно закончил войну писатель-фронтовик, лично наблюдавший полный разгром немецко-фашистских захватчиков.
Сам Сергеев, в отличие от Ложевникова, на войне не был, но и в жизни своей не встречал людей, которые, не боясь быть осмеянными, могли бы сказать про себя то, что говорил коллега Кукуева в романе: “На фронте, не мигая, в атаку бегал”.
Сергеев с удивлением узнал, что после Сталинграда и госпиталя Кукуев отправился на Дальний Восток для выполнения секретнейшего правительственного задания.
Мастер на все руки отбыл “прокладывать дюкер под водой для снабжения флота топливом в открытом океане”. “Их подвиг остался неназванным. Надобность заправлять горючим в открытом океане советские военные корабли отпала. И сведения иностранных разведок об этом сооружении в соответствующих генштабах были расценены как фантастические, ибо генштабы считали, что для любой воюющей стороны несбыточно такое сложное и грандиозное сооружение”.
Разделял точку зрения “соответствующих генштабов” и следователь Сергеев, с огорчением отметивший нарастающий в романе крен в сторону жюльверновщины.
“На кране висел дизель. Порывы шквального ветра его раскачивали, и он мог в любой момент разбиться о бетонную стенку причала. Растерянность и беспомощность сковали мысли и действия молодого инженера. И вдруг на пристани появился генерал. Он тяжело бежал по причалу, на ходу сбрасывая полушубок. Добежав до крана, генерал поднялся на него и пополз по косо направленной стреле, держа в руке стальной тонкий трос…”
Бесценный дизель с риском для генеральской жизни был спасен, но ничто уже не могло спасти доверие к автору, только что уверявшему, что “врать искусство не может”.
И самое правдивое, самое достоверное на свете искусство остается по природе своей условным и требует от зрителя или читателя доверия и некоторого простодушия.
Увы, Дмитрий Дмитриевич Сергеев был читателем единственным в своем роде, а потому не мог получать от романа о Кукуеве то эстетическое наслаждение, о котором так много писали подлинные ценители и знатоки искусства в прессе.
Зинка, она же впоследствии Зинаида Михайловна Кукуева, вообще совершала подвиги, не снившиеся самым правдивым биографам ни Варвары Великомученицы, ни Параскевы Пятницы: “она бросила брезентовые рукавицы парню, который “бузил”, потому что не дали спецовок; вязала арматуру, оставляя лоскутья кожи на жгучих от сорокаградусной стужи железных прутьях”.
Сергеев понимал все меньше и меньше.
И читая роман, недоумевал все больше и больше.
Кукуев, тот самый Кукуев, который, казалось, вот он, протяни руку и схвати с поличным, вдруг ускользал, терялся, да попросту переставал быть Кукуевым. Зачем же брать в прототипы такого крупного мошенника, если хочешь писать что-то образцово-показательное?
Если бы Сергеев побольше читал предисловий и послесловий к серьезной художественной литературе, он бы знал, что подобные творческие приемы — обычная художественная практика. Внешний мир дает писателю лишь оболочку, а наполняет он ее собой.
Не так уж редко встречаются писатели, способные наделять своих героев своими собственными талантами, благородством, человеколюбием, самоотвержением, изумительным бескорыстием и собственной неизбывной жаждой подвига.
К середине романа у следователя Сергеева сложилось полное впечатление, что его хотят обвести вокруг пальца, надуть.
Нет, его не удавалось провести сочинителям, умевшим, к примеру, обсчитать читателя и при этом ловко обойти самых дотошных редакторов и самых приметливых критиков. Сколько раз переиздавался роман Ольги Форш “Одеты камнем”? И столько же раз вместо шестерки коней на арке Главного штаба читатель получал “квадригу”.
Да, и Петроград, и Ленинград видели трудные дни, когда в городе пропадали чуть не все собаки и кошки, но все шесть коней на арке Главного штаба оставались в целости и сохранности.
Дмитрий Дмитриевич заметил нехватку двух коней на арке Главного штаба у Ольги Форш еще в седьмом классе.
Да что Ольга Форш!
Сергеев замечал и за самим Львом Толстым.
Читая “Войну и мир” еще в девятом классе, он заметил, что действие романа начинается сначала в июле, а в другом месте эти же события обозначены июнем. На первом курсе института, читая роман Льва Толстого “Анна Каренина”, Сергеев подметил, что действие романа начинается в пятницу, а уже через несколько страниц этот же день оказался четвергом. И в повести “Два гусара” того же Льва Толстого он обратил внимание на медаль 12-го года на груди гусара Турбина-старшего в 1800 году.
И вот с его-то чутьем и нюхом попасться как мальчишке, как школьнику, как барышне на скамейке на сладкий лепет: “Врать искусство не может…”
Читая роман параллельно с изучением оперативного материала, дававшего достоверную информацию о разносторонней деятельности реального Кукуева, деятельности, не нашедшей отражения на страницах обширного произведения, Сергеев задал себе вопрос: “Входило ли в расчеты реального Кукуева привлечение к своей особе широкого общественного внимания?”
Ответ был очевиден.
Входило, да еще как входило.
Быть постоянно на виду, на людях, жить открыто, не таиться, это ли не надежнейший способ оградить от постороннего внимания совсем небольшую часть своей многообразной жизни, которая для публичного обозрения была неудобна.
А что касается общественного признания, то есть ли щит надежней?
Вот подпишет завтра, если сегодня еще не подписал, Михаил Андреевич указ о присвоении звания Героя, и ходить еще Сергееву в майорах до морковкиных заговений.
9. Окуловские стратеги
Утром после затяжных вечерних разговоров вагонные попутчики обычно не спешат продолжить разговор, прерванный, как правило, лишь после очередного взгляда на часы и невольного удивления, как далеко в ночь уже умчался поезд.
Алексей Иванович несколько раз просыпался под утро, последний раз взглянул на часы в начале восьмого и снова провалился в сон. Открыл глаза и увидел соседа, умытого, свежего, со стаканом в тяжелом металлическом подстаканнике из тех старых, что каким-то чудом еще сохранились, пожалуй, только в спальных вагонах именитых экспрессов и скорых поездов.
— Доброе утро, — приветствовал соседа Дмитрий Дмитриевич.
— Однако… Ого! Десятый час, — взглянул на часы и искренне удивился Алексей Иванович. — Доброе утро. Крепенько я заспался.
— Под дождичек хорошо спится, — сказал Дмитрий Дмитриевич, кивнув на забрызганное окно с протяжными полосами сдуваемых встречным ветром капель.
Щедрые краски осеннего заката, которыми любовались попутчики вечером, сменились картинкой тусклого ненастья.
— Та-ак… Цветное кино кончилось, пошло черно-белое… Вон оно что… — взгляд Алексея Ивановича на мгновение стал напряженным, сосредоточенным, словно он только что получил и теперь обдумывал важное известие. — Надеюсь, вы еще не завтракали? — наконец обернулся к соседу.
— Нет. Только чайку взял.
— Очень хорошо. Умываюсь, и мы завтракаем. Мне с собой жена припас навертела, будем его уничтожать.
За окном то приближаясь, то отскакивая к дальнему краю болот, тянулся бесконечный еловый лес, под дождем казавшийся темным и мрачным.
— Жизнь, Дмитрий Дмитриевич, в сущности, интереснейшее художественное произведение. — Прихлебывая чай, Алексей Иванович смотрел в окно, лишь изредка коротко взглядывая на соседа, чтобы убедиться в том, что тот здесь и слушает. — Понятное дело, каждый из нас в меру сил и способностей в создании этого произведения участвует. Здесь, как говорится, все ясно. Но есть еще кто-то или нечто, вносящее подмигивающие подробности… Вот смотрите, что за окном? Черно-белое кино. Вот и “Кукуева”, о котором я вам столько рассказывал, снимали в черно-белом варианте… И дело даже не в давних делах, а в моих нынешних. Куда я еду? Я назад еду, по кинематографическому календарю в эпоху черно-белого кино. Ищу вчерашний день. В жизни нынешней, которая началась и несется неведомо куда, я мало что понимаю и едва ли уже пойму. Вот и решил в места своего детства, своей юности заглянуть. “В карете прошлого далеко не уедешь…” Так нам классик говорил? А я вот решил прокатиться “в карете прошлого” и уехал уже довольно далеко… Но не в географическом смысле, разумеется. Не смейтесь, — сказал Алексей Иванович, хотя его сосед и не думал улыбаться. — Мне нужно было придумать эту поездку, сесть в этот поезд, взять с собой черт знает почему этого злосчастного “Кукуева”, оставить сегодняшнюю жизнь дома, увидеть за окном смену цветного изображения на черно-белое, и все это для того, чтобы вдруг всем существом, всей кожей ощутить очевидную мысль, к которой вроде можно было бы прийти и не такой извилистой дорожкой. Какой короткий, в сущности, век был отпущен кино! Кончилось кино. Великого кино уже не будет. И отпущено этому “важнейшему из искусств” всего-то сто лет. Одна человеческая жизнь. Вы можете возразить. А как же фестивали, Канн, Венеция, Сан-Себастьян, “Оскары”… Греция в течение трех веков изживала свое величие и превращалась в римскую колонию. Это уже жизнь после смерти. Так и в кино. Техника скоро дойдет до того, что каждый желающий возьмет в руки камеру с портсигар величиной и снимет полнометражный художественный звуковой фильм в цвете. Но ни Чаплина, ни Эйзенштейна, ни Феллини уже никогда не будет. Я говорю о великом кино.
— Мрачно. Но интересно, — сказал Дмитрий Дмитриевич.
— Талантливые мастера будут, может быть, и виртуозы какие-нибудь народятся, а зрителя уже нет и не будет. Нет искусства без зрителя, без слушателя. Что такое античный театр без великого, умного, тонкого зрителя, способного откликаться на самые глубокие движения мысли и чувств?! Пьесы сохранились, театральные амфитеатры тоже. Восстановить античный спектакль можно во всех подробностях — с масками, котурнами. Даже deus ex machina, пожалуйста. Была у них машина вроде колодезного журавля для появления бога в конце, все можно восстановить, кроме единственного, где же взять зрителя, способного пять-шесть часов наслаждаться, именно наслаждаться “Орестеей” или “Эдипом”? Зрителя уличного, городского, доверчивого, простодушного, где взять?
— Подстаканнички можно забрать? — в купе заглянула проводница.
— А если еще чайку? — спросил Алексей Иванович.
— И мне, пожалуй, — протянул проводнице свой стакан Дмитрий Дмитриевич.
— …Не стало великой страны, не стало и великого зрителя, я так понимаю, — сказал Алексей Иванович. — Чтобы назвать фильм “Броненосец “Потемкин” лучшим фильмом всех времен, нужно быть не только киногурманом… А сегодня, когда каждый спасается в одиночку, великого кино, соборного кино, уже не будет. Кто получает “Оскара”? Фильм, делающий сборы. Вот вам и ответ на вопрос, кончилось великое кино или нет. Был классовый подход, сменился, как говорится, кассовым.
— Хотите сказать, оба хуже?
— Искусство и касса едва ли когда разлучались, во всяком случае, надолго. И наглое, самодовольное, на толпу рассчитанное, коммерческое искусство было во все времена и, надо думать, у всех народов. Так же как во все времена были жулики, эгоисты, стяжатели. И все-таки одни времена окрашены романтическим бескорыстием, а другие торжеством шкурных интересов. Когда я пришел на “Ленфильм”, рекордсменом проката была комедия “Осторожно, бабушка!” с Раневской в главной роли. То, что называется обывательская пустяковина, и при полнейшем ее коммерческом лидерстве никто же ее в ранг национальных достижений не возводил. Почему? Да потому, что уже была “Баллада о солдате”, “Летят журавли”, “Неотправленное письмо”, “Судьба человека”, а в комедиях “Карнавальная ночь”.
— Что же за напасть? Был зритель, да еще и великий, и вдруг — раз и куда-то исчез? Люди-то остались и по преимуществу те же? — с улыбкой, сопровождающей хороший шахматный ход, произнес Дмитрий Дмитриевич.
Алексей Иванович на минуту задумался.
— Все дело, наверное, в том, что и народ, и толпа это, в сущности, одни и те же люди. Мы сами. Да и я сам бываю на дню, надо думать, и человеком толпы, и человеком народа.
— Где разница? Как отличить?
— Толпа живет сиюминутным интересом, толпа живет ощущением своей силы и безнаказанности. Толпе доступны лишь простые и короткие цели. А народ живет большой общей мыслью, большой общей целью, сознанием своей силы и ответственности. Великий Рим ослабел и стал терять свое величие, когда народ превратился в толпу, требующую, как везде и всегда, не так уж и много — хлеба и зрелищ. Толпа ломится на “Титаник”, народ гордится Чарли Чаплином, хранит о нем память. У толпы как раз и нет исторической памяти. А народ это, может быть, в первую очередь хранитель и носитель исторической памяти. Помните у Пушкина — “народ безмолвствует”. Но перед этим в финале “Бориса Годунова” есть еще пара ремарок. “Народ несется толпой”. И что же эта “толпа” орет? “Вязать! Топить! Под корень род Бориса Годунова!” Это толпа. И вот желание толпы исполнилось. Им возвещают о том, что Годуновы перебиты. И людей охватывает страх. Человеческий ужас от содеянного, вот что толпу превращает в народ. Каждый в толпе понимает, что лично он не причастен к убийству. Ему ничего не будет, ну, пошумел, поорал, призывая погибель на род Годуновых, никто к ответу его лично за это не призовет. А вот страх и совесть, живущие в наших поговорках рядом, и превращают толпу в народ. Отсюда и предпоследняя ремарка: “Народ в ужасе молчит”, а потом уже знаменитая последняя: “Народ безмолвствует”. Когда толпа содрогнется от совершенного ею, тогда и появляется возможность превратиться толпе в народ.
Дорожные беседы случайных попутчиков это особого рода речь, здесь человек вдруг, даже неожиданно для самого себя, может раскрыться с той свободой и полнотой, каких никогда не позволит себе в общении с людьми близкими.
Забавник спешит осчастливить терпеливого соседа своей веселостью и запасом занимательных сюжетов, уже не раз снискавших ему звание души общества. И на ум не придет забавнику, что терпеливый сосед лишь вежливо улыбается и высчитывает часы, когда вырвется на свободу.
Другой раз даже угрюмый сосед, лишь подвернется повод, покачает головой в сомнении, подавит тяжкий вздох, да и подарит попутчика рассказом о чем-нибудь страшном и необъяснимом.
Дамский щебет не в счет, эти могут выплескивать переполняющие их обиды, досады, недоумения и претензии как ко всему человечеству, так в особенности к отдельным, наиболее неудавшимся его представителям, посланным им в родственники, знакомые или знакомые их знакомых в качестве предуготовления к загробным казням, дабы они не показались там уж совсем неожиданными и невозможными.
Впрочем, и у мужественной части пассажиров есть свой неизбывный сюжет. На все случаи жизни, при движении в любое время в любом направлении годится обстоятельный рассказ о том, как было пито, с кем, при каких обстоятельствах и что из этого в конце концов вышло.
Забыты времена, когда ругать власть и высочайшее начальство, почитай, было делом чуть ли не славы, доблести и геройства. Нынче же без того, чтобы назвать власть тупой и вороватой, не начинается ни один разговор “за жизнь”, как без “Господи, помилуй” не начинается ни одна православная служба. В сонмище тупых и вороватых каждый рассказчик отыскивает какое-нибудь светлое пятно по вкусу, кто красного, кто рыжего оттенка, своего ангела-хранителя, с которым непременно связывает свои надежды на спасение хотя бы в земной, непредсказуемой нынче жизни. Впрочем, надежды вянут в тяжких вздохах, дескать, вот и десятиборцу, пленившему было доверчивую публику широкой душой, переливающейся всеми цветами уральских самоцветов, да и всаднику, скачущему неведомо куда, но обязательно вперед, и фокусникам, просившим на свое выступление пятьсот дней, если кого и удалось осчастливить, то только не тех, кому обещалось.
В дорожных беседах вы не услышите речи страстной, порывистой, лихорадочной. Здесь никто никого не хочет ни в чем убедить, да и зачем, если через несколько часов предстоит расстаться скорее всего навсегда. И как у нас принято делиться взятым в дорогу припасом, так же попутчики делятся жизненными впечатлениями и наблюдениями, обращая их тоже в своего рода угощение. Потому и нет в этих беседах ни раздражения, ни нетерпения. В кругу людей близких хочется быть понятым, а в дорожном разговоре — лишь услышанным, отсюда и благодарность к внимательному и доверчивому слушателю, и эпический тон, и скорбная снисходительность по отношению к жизни минувшей, в которой уже ничего не поправишь, и к жизни грядущей, от которой тоже не приходится ждать пока еще ничего хорошего.
— Знаете, Дмитрий Дмитриевич, недавно видел телепередачу, казалось бы, за последнее время нас уже приучили ничему не удивляться, и все-таки. А речь шла о скульптуре Мухиной “Рабочий и колхозница”. Оказывается, свою колхозницу, женщину, послужившую моделью, Мухина нашла в какой-то недальней от Москвы деревне, не помню, кажется, в Калужской области, не важно. Реальный живой человек. Портретное сходство удивительное. Лицо красивое, но не в привычном ряду красивых, миловидных или медальных женских лиц, а какой-то семижильной нашей неизбывной силой. Простое деревенское лицо, как говорится, но в нем столько энергии, страсти, забвения себя, что дух захватывает. И что же оказалось? Оказалось, что женщина эта, с которой лепили символ эпохи, символ нового мира, новой небывалой страны, жива, жива до сих пор. Живет все в той же деревне, никакой, скажем так, карьеры не сделала. И что самое поразительное, в деревне, на ее улице не все знают, что именно она вознесена на небывалую для смертного высоту, не знают, что именно ее лицо на миллионах марок, открыток, плакатов.
— Жаль, что я не видел этого сюжета, интересно, — искренне посетовал Дмитрий Дмитриевич.
— Но что самое удивительное! — Алексей Иванович воодушевился. — И гениальная скульптура, и прошедшая совершенно незаметно жизнь этой женщины два одинаково потрясающих символа времени. Я уже говорил вам, что жизнь самый невероятный сочинитель. Вот вам еще один сюжет, без выдумки, без художественных ухищрений. Если скульптура Мухиной это гениальное воплощение великой идеи, то судьба женщины, давшей этой скульптуре, этому символу свое тело, свое лицо, оказалась в тени великой идеи, о ней забыли. Каково! “Человека забыли!” Прямо как у Чехова. Вот вам и история краха великой идеи — человека забыли.
Алексей Иванович замолчал.
— Вот вам живой образ, таящий в себе ответы на самые главные для нас вопросы доживающего в бессилии века. А кто, какая скульптура могла бы стать эмблемой нынешнего времени? Скорее всего что-нибудь двуликое вроде Януса, с одной
стороны — Мальчиш-Кибальчиш, а с другой стороны — Мальчиш-Плохиш. С одной стороны — рука с партбилетом, с другой — с крестом. Время оборотней.
Дмитрий Дмитриевич рассмеялся.
— Нет скорее всего это должен быть нищий с ваучером. — Дмитрий Дмитриевич на секунду задумался и уточнил: — Счастливый нищий с ваучером.
— И вы таких видели?
— Даже очень близко.
— И как они выглядят?
— А как вы себе представляете такого счастливца?
— Старым дураком вроде меня.
— Ошибаетесь. Вот вам портрет моего героя. Москвич. Двадцать лет от роду. Зарегистрировал в Северо-Западном округе, это в Москве, товарищество с ограниченной ответственностью с почти оперным названием “Лоэрин”. Красиво?
— Шикарно. Европа.
— Европе далеко до “Лоэрина”. Все товарищество состоит из одного этого молодого человека. Выпустил обширную рекламу своей “компании”, уверял граждан, что за каждый отданный ему на три месяца ваучер ежемесячно будет выплачивать по две тысячи рублей дивидендов, а через три месяца ваучер вернет. Вот вам и лицо нового времени. Две тысячи человек снесли ему под честное слово две с половиной тысячи ваучеров. Надул всех. Собранные ваучеры тут же продал и вырученные двенадцать миллионов стал давать под проценты.
— Посадили?
— Куда? За что? Даже арестован не был. Когда попросили предъявить документы по кредитным операциям, он с улыбочкой сказал, что не знает, где они. Попросили поискать. На следующий день так же с улыбочкой сказал, что его офис — теперь же у всех офисы! — ограбили и унесли как раз кредитные документы. И нет, оказывается, нынче законных оснований для привлечения мошенника к уголовной ответственности. В лучшем случае ему грозит смехотворное обвинение в “нарушении договорных обязательств”.
— Времена перемен тяжкие времена, но утешаюсь тем, что они, быть может, самые интересные. Вихри и ветры вздымают все завесы и покровы…
— Я по роду своих занятий всю жизнь был вынужден заглядывать за завесы и покровы, так что ничего нового, собственно, и не увидел, — бесстрастно сказал Дмитрий Дмитриевич.
— Да, сейчас ринулись под подол истории заглядывать, а бесстыдство нынешних времен оставляем следующим поколениям историков.
Дмитрий Дмитриевич помолчал, мысленно перебирая в памяти припомнившуюся вдруг историю, и решил рассказать, но кратко, чтобы не выдать лишнего.
— Действительно, случаются события прямо-таки эмблемные, не то что образные…
Проводница показалась в дверях, держа оба стакана в одной руке.
— Заждались, уж извините, ревизоры сели… Сами понимаете…
Алексей Иванович и Дмитрий Дмитриевич переглянулись, сдержав улыбку. Поскольку даже не догадывались о том, что они должны были бы понимать.
— Я сама, сама… — поспешила предупредить проводница, увидев протянутые к стаканам руки пассажиров. — Извините, что пришлось подождать, — виновато улыбнулась проводница и исчезла.
— Вот вам история одного происшествия, — начал Дмитрий Дмитриевич, согрев руки о горячий подстаканник. — Собственно, никакого происшествия, слава богу, не произошло, но понимаю, что событие-то в некотором роде почти символическое, как вы говорите, с подмигиванием. О нем даже писали, да ведь сейчас столько всякого кошмара на головы сыплется, что и упомнить невозможно. Если вы эту историю знаете, сразу скажите. Это года четыре тому назад было, нет, пожалуй, что и пять. Летит время. Тогда только все еще начиналось, еще не крали троллейбусные провода на улицах, не вскрывали и не грабили релейное оборудование на железных дорогах, еще обстановочные огни на нашем морском фарватере не стали добычей предприимчивой публики, все еще было впереди. И вот такой случай. На линии Москва — Ленинград, еще, по-моему, Ленинград был, на главном ходу, говоря по-железнодорожному, увидели троих молодых людей, развинчивающих рельсы. Спугнули. Те убежали. Оказывается, эти молодые предприниматели среди белого дня уже сняли крепление с пятидесяти метров рельсов. Работенка, знаете ли, и движение там очень интенсивное.
— Чеховские злоумышленники?
— Погодите, такого все-таки не было. Как говорится, ноу-хау. У Чехова мужик, как говорит, как оправдывается? Дескать, мы с понятием, не подряд гайки отвинчиваем, а через одну. И тут с “понятием”, только в духе времени. Места между Окуловкой и Бологое глуховатые, перегоны большие. Сторожа с палкой не поставишь. И быть бы беде, да еще какой беде. Машинист “Авроры”, и название-то поезда опять же символическое, заметил на дальнем луче, что рельс вихляет. Тут же по-экстренному по тормозам! Остановился буквально в метрах от развинченного рельса. Вышли посмотреть в чем дело. Двести! Представляете, двести метров правого рельса размонтировано. А “Аврора” идет на этих перегонах со скоростью от ста сорока до ста шестидесяти…Страшно подумать. Молодых людей этих вычислили. Взяли. Преимущество малонаселенной местности. Все на виду, и свои и чужие. Там преступника из местных любой Анискин вычислит.
Алексей Иванович подумал, что так не пересказывают где-то когда-то прочитанное, но перебивать рассказ вопросами не стал, хотя и подмывало спросить, в каком качестве его сосед во всей этой истории участвовал.
— Что же это были за молодые люди? — продолжил Дмитрий Дмитриевич. — Племя младое, незнакомое… Одному семнадцать, двоим по девятнадцать. Без особенного запирательства посвятили в свой замысел. Говорили довольно спокойно как о деловом предприятии. Все было задумано и сделано в расчете на большую аварию именно пассажирского поезда, и обязательно в светлое время. Будет крушение, во время которого можно неплохо заработать. Так и выразились — заработать. Во время катастрофы брошенного барахла, вещей, да и всего чего угодно будет море… Сразу начнут спасать людей, а вещи, украшения, деньги, об этом никто думать не будет. “Заработок” обещал быть обильным. Вот такая идейка была задумана и едва-едва не осуществилась. Спасли состав, спасли людей от катастрофы не службы предупреждения, не дорожная милиция, не разведка и контрразведка. Тем-то внутренний враг и опасен, от него как защитишься? Как говорится, от живущего в доме вора нет запора. Итак. Кто спас? Ни бог, ни царь и не герой. Машинист, по сути, рабочий, всего лишь, как говорится, внимательный, ответственный человек.
— И его жизнь тоже была в этом поезде…
— Естественно. Раньше я как-то об этом не задумывался, а теперь вот пришло на ум, что событие это действительно символическое, уж очень напоминает судьбу другого поезда, в голове которого была другая “Аврора”. Вот и реформы по уму напоминают замысел “окуловских стратегов” — сковырнем страну под откос, кто-то потеряет, кто-то приобретет, опять же от лишнего населения избавимся. Ну чем вам не шоковая терапия!
Только такие истории и слушать в несущемся сломя голову поезде.
10. Кукуева надо брать!
Сергеев понимал, что множество вопросов, возникших у него в кабинете министра, так и останутся без ответа, а потому и не следует на них отвлекаться.
Однако если Кукуева пасут давно, если на него полно наработок, почему же не поручено дело довести до логического конца кому-то из тех, кто уже Кукуевым занимался, а может, и ведет его сегодня?
Не ответ, но направление, так сказать, поиска ответа подсказал министр своим сообщением о том, что на время работы по Кукуеву следователь Сергеев выводится из непосредственного подчинения начальнику управления. А к этому еще надо добавить и совсем как бы необязательное признание министра в том, что в ближайшее время генерал Перегудов отправляется в длительную командировку…
Не обязан министр сообщать майору о предстоящих длительных командировках его начальника.
Можно строить любые догадки, для чего бы это было сказано, но сказано главное — как минимум генерала Перегудова убирают от дела Кукуева, а может быть, и еще дальше.
Сергеев не исключал и того, что ему самому в этом деле отведена, быть может, роль декоративная.
Сергеев допускал, что и сам министр, кто его знает, не жаждет разоблачения и ареста Кукуева, а потому в условиях действительного дефицита времени предлагает этакий окольный путь, поручая дело человеку новому, в подробности не посвященному, дескать, пока-то он разберется, поймет что к чему, указ будет наконец-то подписан, и дело можно будет спокойно сдать в архив.
А повернись события в другую сторону, и здесь соломка подстелена, можно рапортовать о личном контроле, о подключении свежих сил и все такое прочее…
Сергеев знал, какими заложниками независящих от них обстоятельств случалось быть его коллегам по Главному управлению, занимающимся по линии БХСС разработкой особо важных персон.
Полковник Мусличенко, например, вел первого секретаря ЦК компартии Грузии, кандидата в члены Политбюро Василия Павловича Мжаванадзе и шутя мог шею сломать.
И полковник Шинкарев, замахнувшийся на торговавшую смертными приговорами председательницу Верховного Совета славной среднеазиатской республики, тоже не мог предвидеть всех последствий своей затеи.
Впрочем, бог не выдал, свиньи не съели, и Мусличенко удалось отправить Мжаванадзе на пенсию, а Шинкарев свою подопечную упек так, что другим могло стать неповадно. Из председательниц Верховного Совета союзной республики и заместительницы председателя Верховного Совета всей страны ее только что в порошок не стерли, отправили в Москву, упекли в Министерство строительных материалов и бросили на должность замминистра, традиционное место ссылки для претерпевших вельмож, для оскользнувшихся карьеристов высокого полета.
Понятно, что какому-то там Кукуеву далеко до Василия Павловича, еще дальше до Зайтуны Агзамовны, но к министру по пустякам не вызывают. Отсюда и это откровенное, почти циничное предупреждение, предполагающее как бы полную взаимную откровенность, ничего не стоящую одной стороне и заставляющую другую сторону чувствовать себя фигурой на размен.
Со смешанным чувством покинул Сергеев кабинет министра.
Лестно для самолюбия молодого сотрудника, начинающего работать в столице, быть отмеченным доверием первого лица. Но почувствовать известного рода окрыленность и щемящий простор в груди мешало ласковое, с классической административной улыбкой высказанное предупреждение о том, что быть Сергееву козлом отпущения, как только в этом появится необходимость.
Практический же вывод из предупреждения был один: Кукуева надо брать, брать как можно быстрее, брать чисто, крепко, так как никакой “второй попытки” быть не может.
“А как бы ты поступил на месте министра?” — спросил себя Сергеев, примеривая себя к креслу, окруженному с двух сторон пультами и телефонами.
К собственному удивлению, Сергеев честно признался себе, что поступил бы примерно так же, а может быть, и точно так же.
Оперативному работнику даже из центрального управления всегда не хватает свободы действий, он всегда ограничен предписаниями, инструкциями, процессуальным кодексом и нормативными актами, в которые никогда не будет записано все разнообразие жизненных коллизий плюс переменчивое давление начальства, тоже ни в какие инструкции не включенное.
Казалось бы, чем выше ранг, тем больше свободы. Не тут-то было!..
Почему бы Николаю Анисимовичу не поднять трубку и не позвонить по “кремлевке” Михаилу Андреевичу. Дескать, так и так, дорогой Михаил Андреевич, не спешите подписывать указ о возведении в ранг неприкасаемых гражданина Кукуева П.Г., поскольку он человек двуликий. С одной стороны, действительно героически тянет трубы через топи и болота, о чем мы знаем из газет, романов и кинофильмов, а с другой стороны, вовсе не героически тянет деньги как из кармана государства, так и из рук отдельных граждан, о чем свидетельствуют материалы, собранные следствием.
Никогда не позвонит и не предложит ничего подобного Николай Анисимович Михаилу Андреевичу, поскольку, с одной стороны, дистанция между министром и членом Политбюро большущая, а с другой стороны, может быть, подпись-то минуту назад все-таки была уже поставлена…
Если и удастся повязать Кукуева, еще не известно, как отозвать указ из бумаг, подготовленных на подпись тов. Суслову. Хорошо если через аппарат, как бы рутинно, на канцелярском уровне, а то пойдет горох сыпаться вниз по лестнице, всем достанется. А ком, летящий хотя бы и горошиной сверху, все нарастает и нарастает и тех, кто в самом низу, может придавить с головой.
Все эти мысли и соображения занимали Сергеева ровно столько времени, сколько понадобилось, чтобы пройти из приемной министра в кабинет к Вишневецкому, расположенный на том же этаже.
Услышав от министра о том, что семь раз делались попытки возбудить против Кукуева уголовное дело, Сергеев уже представлял, какое количество следственного материала его ожидает, но две стопки пухлых папок на столе Вишневецкого произвели на него тяжкое впечатление.
Сергеев расписался в получении дел, получил ключ от предоставленной ему для работы комнатенки, куда и был препровожден неунывающим Вишневецким, любезно пособившим нести нелегкий груз.
Сергеев начал со знакомства с оглавлением, перечнем материалов, собранных в каждую папку. Изучать же сами материалы он не спешил. Важней было узнать, кто последний вел, а может быть, и сейчас ведет Кукуева. Есть ли возможность сегодня, сейчас взять Кукуева, пусть и на самой ерундовой в сравнении с описанными в досье мзде.
Из своей практики Сергеев знал, что человек, взявший в привычку получать “подкожные”, остановиться не может.
Почему человек, однажды позволивший себе поступиться совестью и благополучно вкусивший плоды своей предприимчивости, должен отказаться от рискованного поступка впредь?
Казалось бы, совершенно очевидно, чем больше предосудительных с точки зрения закона подвигов совершает идущий на риск человек, тем больше с каждым разом вырастает вероятность разоблачения.
Но если бы логика могла убеждать преступников!
Потому он, наверное, и преступник, что у него своя логика.
Чем больше рискованных предприятий сходит человеку с рук, тем выше его уверенность в неуязвимости, тем свободнее чувствует себя негодяй и негодяйство становится нормой.
Сергеев рассуждал просто. Если бы в накопленных материалах был достаточно убедительный мотив для сегодняшнего задержания и ареста Кукуева, он был бы использован. Или его там нет, или этим мотивом руководство, поручившее ему дело, по каким-то причинам воспользоваться не хочет или не может.
Ясно одно, при всем обилии оперативной информации схватить за руку, взять с поличным, с неправедными деньгами в руке, его не удавалось.
Итак, при всей неясности дела, при значимости объема и продолжительности противоправной деятельности кандидата в Герои ситуация проста — удастся взять Кукуева на чем-то свежайшем, и оживет и заблагоухает все прошлое, а без этого лежать этим папкам архивной литературы мертвым грузом, или, как сказал поэт, окаменевшим дерьмом.
Едва начав работать в милиции, Сергеев понял, что непредвиденного в жизни гораздо больше, чем хотелось бы, а быть готовым как раз к встрече с непредсказуемым это, быть может, самое важное для человека в военной форме, даже если он чаще всего ходит в штатском.
И сколько бы ни было выслушано историй бывалых людей, сколько бы ни было перелопачено книг и наставлений, уроки жизни оказывались самыми впечатляющими.
Вот хотя бы и первый, самый памятный на всю жизнь урок, преподанный ему в первый же месяц работы в райотделе.
Поступил сигнал с галантерейной фабрики “Знамя свободы” — крадут кожу, кожу импортную, из Ирана, высших сортов.
Ясно.
Надо понять, где и как можно украсть.
Кто об этом может знать лучше, чем сами работники фабрики?
Никто.
Стало быть, нужно доверительно с кем-то поговорить.
С кем?
Это подскажет начальник отдела кадров, здесь случайных людей почти не бывает.
“Нас интересует сотрудник с закроечного участка, передовик, общественник, отмеченный, если есть такие, премией, наградой”.
“Есть такие. Вот Анжелика Нефедова. Кандидат в члены партии. Помощница мастера участка. Портрет на Доске почета”.
“Отлично”.
“Позвать?”
“Ни в коем случае, просто покажите мне ее”.
“Пойдем на участок”.
“Ни в коем случае. В обеденный перерыв. В столовой. Просто покажите и все”.
Через три дня, наведя все необходимые справки по своим каналам, Сергеев после окончания смены встретил Анжелику в ста метрах от проходной.
Она шла легкой походкой уверенного в себе человека. И походка Сергееву понравилась.
“Анжелика Павловна, простите бога ради, на улице как бы не принято знакомиться…”
“Откуда вы меня знаете, имя?..”
“Все знают. Ваше имя на Доске почета. А я должен писать о вашей фабрике. Куда вы идете? Можно я вас немножко провожу?”
Прошли немножко, поговорили о славе. Пошутили: узнают на улице.
“Я вас не обманул, Анжелика, я действительно должен о вас, о вашей фабрике писать, но я не журналист и все-таки рассчитываю на вашу помощь”.
Когда подошли к машине, поджидавшей Сергеева, он признался, что работает в милиции.
“Я займу у вас всего минут двадцать—тридцать, не больше, а потом на машине вас доставят куда скажете”.
Сергеев любезно открыл дверку.
Коротко рассказал о причине приглашения еще в машине, по дороге в райотдел, а уже у себя в кабинете Сергеев получил принципиальное согласие на сотрудничество. Договорились о том, когда и как они встретятся в следующий раз, и попросил подготовить для него информацию о технологической цепочке прохождения кожи от склада материалов до ОТК, после чего продукция не претерпевает изменений.
Сергеев был искренне рад тому, что безо всякого труда и непредвиденных заморочек нашел верного и очень симпатичного помощника в предстоящей разработке. Сергеев даже успел сказать Анжелике пару комплиментов, и комплименты были приняты охотно и с достоинством, как и подобает молодой женщине, не обойденной мужским вниманием.
Прощаясь, Сергеев не спешил выпустить руку Анжелики из своих ладоней, встряхнул раз, второй, третий, и вдруг на пол из-под жакета его будущего агента на фабрике “Знамя свободы” вывалилась кожа, туго свернутый рулончик той самой красной иранской лайки.
“Что это?” — изумился Сергеев.
“Где?” — невозмутимо спросила Анжелика.
“Поднимете то, что вы уронили”. — Сергеев рукой показал на рулончик у ног.
“Я ничего не роняла, а если бы и уронила, то поднять должны вы, вы же такой кавалер”.
“Поднимите кожу”, — строго сказал Сергеев.
“Вызовите уборщицу. Я не обязана поднимать все, что валяется у вас на полу. Вы обещали отвезти меня на машине. Я и так задержалась больше, чем хотела. Я вижу, машины не будет. Вы, оказывается, не джентльмен. Я не привыкла, чтобы меня мужчины обманывали. А, я и забыла, вы же не мужчина, вы милиционер. Но к четвергу я подготовлю ответы на все ваши вопросы. Счастливо”.
Он видел перед собой пунцовую, перепуганную, но и в испуге не теряющую самообладания и находчивости дерзкую увертливую воровку, и понимал, что вызови он хоть дежурного, хоть понятых, суду предъявить нечего. В узком прокуренном кабинете с утратившей цвет потрескавшейся краской на стенах они вдвоем. Откуда здесь взялся этот рулончик лайки, доказать невозможно.
Это был урок.
Сергеев понял, что слова “схватить за руку”, “поймать за руку” в деле борьбы с расхитителями социалистической собственности далеко не всегда носят метафорический характер.
Но использовать и свой опыт оказалось не так-то просто.
Вскоре после истории с кожей Сергееву нужно было взять с поличным директора мехового ателье во время передачи ему липовых накладных на поставки меха. Место и время передачи документов было выявлено агентурными средствами. Осенним вечером передача состоялась на углу Певческого переулка и Дивенской улицы, место малолюдное. Едва документы оказались в руке меховщика, как Сергеев возник перед ним словно из-под земли и железной своей клешней сжал руку с бумажкой вместе. Свободной правой предъявил удостоверение и повел задержанного на улицу Скороходова, благо недалеко.
В Петроградском райотделе при понятых наконец-то Сергеев отпустил затекшую и посиневшую руку молчавшего всю дорогу меховщика.
На стол упала скомканная до невозможности бумажка.
После того как перед собравшимися она была расправлена и разглажена, все могли убедиться в том, что хозяин этой квитанции сдал в прачечную двадцать семь единиц белья, семнадцать “прямого с глаженьем”, шесть рубашек тоже с “глаженьем” и четыре штуки “цветное без глаженья”.
Последовавший обыск никаких криминальных документов у задержанного не выявил.
Меховщик, державший себя во всей этой истории с завидным хладнокровием, потребовал факт задержания при нем внести в Книгу дежурного, номер протокола задержания и фамилии понятых записал на обратной стороне квитанции из прачечной и, пообещав Сергееву большие неприятности, откланялся.
Больших неприятностей не последовало, но пришлось и объяснения писать, и потеть у начальства.
Втайне Сергеева не оставляло сомнение, неужели в преддверии таких важных, огромных в биографии человека событий, накануне подписания указа, Кукуев все-таки позарится на какую-нибудь подвернувшуюся мзду.
Сергеев вспомнил своего начальника, всегда спокойного, выдержанного, интеллигентного полковника Гашкова, начальника Петроградского райотдела милиции, вводившего его в новую профессию.
Как-то Гашков попросил Сергеева изложить версию поджога материального склада на фармацевтической фабрике, совершенного, надо думать, с целью сокрытия хищений. Сергеев, тщательно подготовившись к докладу, изложил свою версию с несокрушимой убедительностью.
Гашков слушал его не перебивая.
“Очень убедительно, товарищ Сергеев. Последовательно, логично, разумно, даже изобретательно… Именно так и должно было бы произойти преступление, если бы его совершили вы. Да, именно вы, человек умный, с высшим образованием, рассудительный и дальновидный. Иногда представить себе логику действий человека с двумя извилинами в мозгу бывает нисколько не легче, чем вообразить действия хитроумного воротилы. Умные, рассудительные, дальновидные люди, товарищ Сергеев, взломом и поджогом не занимаются. Так что версию вашу принять за рабочую гипотезу никак нельзя”.
Это отеческое наставление Владимира Федоровича Сергеев вспомнил на рыбалке.
Приятели взяли его как-то в компанию половить окуней. Ловили, насадив на крючок кусочек цветного поролона.
Не был Сергеев какого-то особого мнения об умственной силе окуней, но все-таки предполагал, что живая тварь способна отличить наживку съедобную, червя, горох, мотыля, от дурной ветошки. Каково же было его удивление, когда окуни, да еще какие здоровые, пошли на поролоновый лоскуток один за другим.
“Одурели они, что ли?” — недоуменно поинтересовался Сергеев у своего приятеля, бывалого рыбака.
“Как тебе сказать, — философски заметил приятель, — отчего кидаются? Да от жадности. Если жадность считать разновидностью глупости, стало быть, одурели”.
(Окончание следует)