Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2006
Письменный Михаил Андреевич — поэт, прозаик, переводчик. Родился в 1944 г. в Ногинске Московской области, окончил философский фак-т Университета им. Я.А.Коменского в Братиславе по специальности “словацкий язык и литература”. Более тридцати лет работал на радиостанции “Голос России” как диктор и переводчик.
Автор многих книг и публикаций в отечественной и зарубежной периодической печати.
В “ДН” публикуется впервые.
Галине Климовой
Поначалу думалось мне, мечталось в тщеславных моих суесловных сновидениях обратиться по душе и с низким поклоном к большому некому литературному человеку и поведать мысли мои, заблудшим прикинувшись, дабы получить громоздкое объяснение, в котором, дай Бог, посеется новое Слово пользы ради сегодняшней и грядущей. Но, окинув литературу нашу журнальную и книжную долгим взором и не увидев нигде личности собирательной, не к самовыражению только способной, но к отречению от себя для ради выражения общего, я подозрел, что, может быть, только мне и дано сегодня быть творителем этого общего, потому что я уже десятый год как на пенсию ушел с поста весьма и весьма руководящего, целью поставившись прочитать и одумать книги, мной купленные за долгую-долгую трудовую жизнь. А читать мне особо времени и охоты раньше не было. Именно потому мне, может быть, и дано разумение общего, что жизнь моя естественным путем сходит под гору, и о глупостях и моментальностях думать мне уже недосуг, а еще также пенсии благодаря, которую щедро отваливает народ за мой прошлый труд, чем ставит меня от себя в зависимость. Да, в прямую от народа зависимость. И за это я народу своему низко кланяюсь этой строкой с дрожащей слезой в глазу.
Вот и обращаюсь я не к конкретной какой литературной особе, а прямо ко всему нашему народу, который питатель и едец нашей литературы.
Думал я сначала на параграфы все писание свое поделить, заглавные слова предпослать или цифры, но, посредством самого писания поумневши, тщетой то считаю. Зачем пустотой промежаться? Если дых читать уйдет, брось читать! Коль дых писать прошел, не пиши! Хочу сказать главное, как оно судьбой на душу мне положено.
Название громкое выбралось, но так надо, ибо суть так велит. Не ученый я этому делу человек, чтоб писать Историю. Может быть, и не все книги я прочитал, какие авторы Истории должны прочитать и одумать, однако напишу здесь нечто совсем новое — такое, что прошу не упустить и заметить, потому что без него упустится главное.
Жизнь я прожил большую и располагающую к размышлениям. И сейчас, по прошествии всех бурных моих на свете явлений, я вижу, что внутренний лад и ход моей жизни неким запутанным образом перекликается с ладом и поступью нашего литературно-исторического движения, если взять его во всем временном размахе и соположить с моей жизнью. Таким образом сополагая, я расширяю понятие о литературе, которая толкует с народом, раскрывая стоустие своих книг.
Жизнь моя, да простится чужое слово, есть жизнь человека статистического, простого, запланированного человека. Когда-то говорили: нет судьбы, но что есть наши пятилетние планы, если они не предположенные судьбы каждого человека? Планируется, к примеру, электростанция или завод. Значит, кому-то нужно с насиженного места съехать и что-то сделать, чтобы нечто повысить и поднять. Не твержу, что не нужно оно, но какая отвага — предначертать дела народа великого! А значит, и духовную жизнь из этих предначертаний можно вывести и определить. И это будет светлая духовная жизнь по общей необходимости, а не тухлое самовыражение индивида. Не мне судить об определителях и выводителях Необходимости, и о самой необходимости этой Необходимости тоже не мне судить, ибо вопрос этот — философский и тонкий, и вступать о нем в разговор — значит затрагивать основы неколебимые, а это можно ли? Недаром все фундаменты в землю зарыты, чтоб кому попало пальцем не тыкать и по лишности не глазеть, а то дома рухнут. Потому и смешиваются фундаменты с землею и выходят как бы из самой земли наши дома и заводы, как пальцы из руки, а также и книги из наших судеб выходят предначертанных самими же нами или такими, как мы, чтобы крепко было, чтоб ясно было, чтобы махом одним проглядеть свою судьбу и чужую судьбу и судьбу сразу всех и определить: А ты, Иван Иванович, закосил! Не туда гнешь. Слетаешь, брат, с исторической рельсины в небытие.
Может быть, и этот мой труд есть также самой судьбой предначертанный, может быть, в планах каких, по которым я шел на пенсию, было уже и видно, что при условии того и того, то есть при сохранении мной здравого смысла и при наличии времени для прочтения тех и тех изданных книг, я напишу этот труд, который осмыслит наш духовный ход, наше русское духовное движение, чтобы легче было потом дороги новые пролагать. Все может быть.
Итак, начну.
Сама литература наша есть явление историческое, а не забавное, как то наблюдается в литературах иных. Литература у нас всегда была при деле, служила делу и делом была жива. Исторические знаки нарастать стали в чужих литературах опять же через посредство нашей, корни которой в далеком русском монастырско-монашеском прошлом.
Зачатки литературного слова русского отношу не к былинам и песням, которые в смысле ловкости выражений питали литературу. Ведь из языка русского песни и былины не выделились. Они языком только живы и все время растворяются в нем, как соль в рассоле, а потом снова появляются по надобности и снова растворяются в
языке — одно растворилось, другое сотворилось, и так без конца, покуда язык жив.
Зачатки литературного слова русского не отношу также ко времени прихода христианства к нам, потому что первые литературные творители все были греки и чего там писали — Бог весть! У нас тут только дикость была бесписьменная.
Зачатки литературного слова русского отношу ко времени междоусобного раздратия Руси, когда всякий прыщ из пяти домов столицей себя воображал, когда пол-Руси под чужими властями ходило, а про другую половину решалось, чьей быть — русской, половецкой, еще ли чьей. У русских только и было тогда: гуляй-земля, язык и память. С того начали. То и имеем.
Отец мне, бывало, говаривал: “Ты, Константин, язык русский знай и с бережливостью относись! Про язык не в книжках знают. Корни, приставки, междометия…
Оно — хорошо, и знать надо, а не к душе. Я всегда думаю, что язык русский вот что: баба от реки гусей гонит, а в руке — прут, а над рекой — закат. Гуси гагачут, а травка зелена, а закат красный и завтра — ветер. Вот русский язык”.
Я-то раньше не понимал, что хотел отец сказать, думал — чудит. А теперь понимаю, что язык — это не суффиксы и приставки. Это отвага народом себя считать, иметь право все кругом обозначать и всему названия давать. Эта речка — Язьма,
а та — Сурна, закат — красный, а травка — зелена. Наша травка и наш закат. Я говорю, а всем понятно, словно кто-то был, который всех научил, который все назвал и сказал народу быть и дал право. Он, может быть, и сейчас, и всегда жив и право дает.
Татарин сильно ударил, а этого духовного русского не убил, потому что его и нет, но он есть. Он — память на нашей гуляй-земле. Общий человек.
Но язык — еще не литература.
Отец, бывало, говаривал: “Из слов предложение слагают, предлагают то есть послушать”.
Общим человеком таким должен себя ощутить писатель предложений. Потому и трудна доля писателя, что, как общий человек, он должен быть неуязвим и неистребим, а как просто человека язвят его, истребляют. Слово хоть и останется, а себя все же жалко.
Был у меня друг Веревкин. Говорю: “Вервий, зачем пишешь, зачем стих слагаешь? Ведь умрешь — и забудется. И при жизни за стих свой не выдолбишь ни гроша. Иные поэты в машинах ездят, хорошие костюмы носят, а ты с фабрики прибредешь, руки не поднимешь — устал. Весь в нитках, а туда же — в стихи. Брось, Вервий!” Это он Вервием подписывался. Лучше все ж оно, чем Веревкин.
А он пылко так махнет взглядом с косого лица:
— А эт, брат, как с бабой. Он такой труд — приятный.
И с какой стати повело его на стихи? Мать — фабричная, отец — фабричный и дед его тоже фабра, а он стихи писал и относил в местную газету — про природу да про погоду. В газете ему посулили, в редакции: “Вы, товарищ Вервий, как пятьсот стихотворений у нас напечатаете, так книжку Вашу издадим. Вы — наш местный поэт”.
Вот он и упирался. Открываешь газету, а там: “Бреду я по первой пороше…”, или “Алый лист слетает с легкой ветки…”, или “На полях страны — Родины сыны…”, или “Есть у нас, на Родине, обычай…”
— Вервий, про Родины-сыны ты хорошо написал. Голосисто.
— Не смейся надо мной, пожалуйста! — просил Вервий.
И весь воздух из него выходил, и съеживался он, как кукла, из которой руку вынули.
Вот он и был такой — нашего городка человек общий — Вервий. Писал. Общую нашу думу выражал. Ведь оно и то подумать: где она, литература, творится? На москвах ли, на которых литературные люди перед светом выставляются, приличия блюдут, или у нас, в городках таких, которыми земля наша украшена благословенно? Сложен вопрос этот. Не стоящий ответа вопрос.
Итак, из языка наши народные творения не вылупились сами по себе, как то у греков было. Буквы нам греческие люди принесли и язык наш стали доращивать до себя. И вот здесь, в самом начале, еще прежде раздратия Руси междоусобного, углядываю я это первое движение, потом всей нашей литературе свойственное. Что-то до чего-то нам всегда дотягивать нужно. Язык — до письменности сначала. А потом и письменность пошла греметь идеями завтрашними, далекими от сегодняшних наших потных забот.
— О чем, Вервий, пишешь, о чем стих слагаешь? Ведь завтрашний день все одно что Царство Небесное.
— А товарищ Шанский хвалил и товарища Шанского за это хвалили.
А он, товарищ Шанский, зав. нашей местной культуры, человек высокий, на слова небыстрый, скупой, потому что слова в человеке — как в коробе. Чтобы посыпались, наклониться надо или крен дать, или склониться к кому. Они тогда сами сыпанут. А Шанский — прям, высок, несгибаем. За каждым словом в короб тот ему лезть нужно, а там поди и не то слово по неловкости цапнет. Но в его вышине, как в тишине, говорить — значит нарушать.
Повернул голову, спросил строго:
— Вервий, как ты посмел без моего ведома песню сложить?
— Это я по глупости, — смиренно ответствовал Вервий.
И за смирение его Шанский миловал.
— Ладно. Что с дурака возьмешь! Но ты, Вервий, знай, что песня — дело большое и важное. Общенародное дело — песня. Значит, обсудить надо, посоветоваться, указания получить.
О том сказать бы нелишне было в предлагаемой этой Истории, потому что “указание” — тоже кит, на котором литература наша покоится, потому что взаимные сложные отношения власти и литературного человека полнее всего видны в указаниях, а особенно на Руси, потому что власть на Руси — от века не экономическая, но духовная по сути своей. Тут, кстати, и ответ, почему мы не стали католиками, когда все легко католиками становились. Запад, он всю жизнь за грош держится, а у нас духовную чистоту блюдут или чтобы послушание было. Какой же государь отдаст эту разъединственную свою власть? Вспомним, как Иван-то Грозный иезуиту Антону Поссевину возразил! Даже польский престол прозевал духовной чистоты ради. А уж не ему ли, кровопийце гениальному, все едино должно быть, что в руке держать — православие или католичество? Под него все ложились! Традиция нам велит на Петра оглядываться, но петровские дела — все в Иване. Ничего потом не было, о чем бы Иван не думал. Во всем первый шаг — Иванов, может быть, на еще одну тысячу лет.
Несчастьем Руси были философствующие государи и государствующие философы. Власть учила философов философствовать, а литература учила властителей властвовать. Власть лютовала, а мудрость торопыжничала. Русский человек, чтобы что-то сказать, не только умным быть должен, но и отчаявшимся. Он по большей части не говорит нормально, чтоб разобраться, но орет скороговоркой, чтобы успеть, пока не прихлопнули. И то вдруг оглянется на перст указующий да поклонится грозным властям: авось пронесет!
Тут вам и все черты мудрости нашей: жертвенность ее радикальная вдруг оборачивается трусостью маниакальной, строптивость и гордость — рабской униженностью. Испокон веков не дело ценилось, но отношение к власти, и если власть изволит сказать: думать так! — се предел, егоже не прейдеши.
Шанский, он, бывало, говорил Вервию:
— А ты заходи почаще! Посоветую, помогу. Я даже тебя, таланта народного ради, книгу в библиотеке взял. Читаю про стихосложение. У тебя, Вервий, в некоторых строках слогов не хватает. А в некоторых строках слова через зад стоят.
— Это инверсия.
— Ты мне не темни! Стих должен быть прост и ясен. Темный стих — не наш стих. Ты для народа пишешь, а не для высших слоев. Твои стихи в газете печатают, которую ткачихи читают. Они твою иную версию поймут как подрыв доверия к газете. Ты себя по ним выравнивай, на их душевную потребность отвечай!
Ходил к Шанскому Вервий и с ним беседы водил. Шанский — тоже родом отсюда, но на москвах учился и в круги был вхож.
— Я, брат Вервий, под звездами ходил, голову высоко задирал. Бывало, с мелочью ко мне и не подходи, глупости мне говорить не смей! А тут я теперь глупости должен слушать. Однако Родина! Край родной. А про родной наш край ты хорошо, Вервий, пишешь. За то тебя люблю. А это что за дурь ты написал? “Вью я жизни вервий, Вью, вью, вью…” Это, Вервий, плохой стих. Не наш. И никому не нужный, поверь! Стих должен быть подспорьем, а не разложением.
Вервий помалкивал, соглашаясь.
— Твое дело, Вервий, выражать, а не выражаться.
Так они подолгу беседовали — Шанский и Вервий. Учил его Шанский. Говорил: “Орла делаю. На большие полеты птицу готовлю”.
От Шанского, бывало, Вервий ко мне ходил на топливный склад, на котором всю жизнь я начальствовал. В душе мы с Вервием душевно мылись и пиво пили, а то и чай, а когда на стопочку было, то и стопочку, бывало, пропустим.
Вервий меня любил. Стихи мне читал. Всю свою писанину мне читал первому, как Пушкин — Арине Родионовне незабвенной. А также и не свое читал, а так, что ему нравилось из чужого. Вервий знал много. Про литературу Вервий знал все, хоть и не понятно было откуда. Я его никогда с книжкой не видел, и дома у него книг было мало. Он в Буденовских казармах жил — на две семьи одна комната. Какая книга там залежится? Под подушкой разве? Да и то не известно, кто на этой подушке будет спать, пока ты на работе.
— Откуда ты, Вервий, такую науку вынес, скажи?
Он улыбался от уха к уху.
— Так оно про все науки все знают. И про литературу все знают. А я как-то понимаю, когда все знают. Когда кто один что знает, мне не прознать. Но когда все или много людей одно знают — мне оно по воздуху принесется.
Вот потому и был настоящим поэтом Вервий, общим человеком был, площадью, на которую души кричать сходились и веселиться, плакать шли и насмешничать.
Написалось наконец то главное, что должно было написать, чтобы начать излагать про Вервия основательно. Что — язык, мы написали и поэта определили, и Историю мы тоже намеком направили к Вервию, потому что не по книгам, в отдалении издаваемым, не по телевизору и по радио узнает человек про живую литературу, а по Вервиям вот таким, которые обретаются в жизни языка нашего, узнает простой человек о живой литературе, которая говорит не о том великом, в чем человек мал, но вровень говорит живущему человеку, которая не перед белым светом умами тягается и не светлым будущим выставляется, а говорит прямо, и костюм не надо надевать, чтобы слушать. Такую литературу в книжки и журналы не стоит и писать, потому что парадное дело — книга и дорогое. А это — как передых на дороге жизни, просто как ничего. От избытка жизни и языка появляется Вервий, а не от того, что традиция литературная существует. Ему и не нужна эта традиция. Он хоть все своим талантом прознал, а премудрости высокие кто поймет?
Вервий начинал не с того, о чем в книгах пишут, а о чем люди думают и что знают.
— Папка, этот рупь последний.
Что мы завтра будем есть?
— Ну завел свою обедню!
Помолчи, пока я здесь.
— Ты не пей, не надо, папка!
Скоро праздник. Будешь пьян.
Рубль обтрепанный, как тряпка,
Папка положил в карман.
Дверь закрылась и вздохнула.
Елка звякнула в углу.
Смотрит пуговицей мишка
Под кроватью на полу.
И отца до поздней ночи
Мальчик с мишкой будут ждать.
Он придет, и станет слышно,
Как его ругает мать.
Будет мальчик парнем хилым.
Мишка пропадет.
Но останется что было…
Дальше не помню.
— Ты про кого же это написал, Вервий? Ты про себя, что ли, написал?
— Нет, Константин! Про себя чего писать? У меня папаня денежку прижимали. И меня папаня любили. И маму они крепко любили. Папаня бывалочи если выпьют, то к маме еще добрее сделаются и ко мне. Я бывалочи и ждал, чтобы папаня выпили. Уж больно шутили! А это я и не писал. Так сказал. Детей много злых. Иду прошлый раз, а он воробышку глаза спичкой выковыривает. Из гнезда воробушек выпал, а он вон что делает. Заругаться я хотел, да не стал. Велел птичку коту отдать. Слепая.
— А почему же не записывал? Ты б записал.
— Зачем? В газету не возьмут такой стих. А говорить — я и так помню.
Познакомился я с Вервием вот как.
Поехал я со склада на машине, уголь повез в Буденовские казармы. Сам поехал, чтобы все довезли, чтобы на сторону не продали уголь. Ссыпали уголь во дворе, и машину я отпустил, потому что конец рабочего дня. Выхожу во двор, а тут под липами, смотрю, парня косорылого пьяненький народец в круг взял. А у парня под мышкой буханка хлеба.
— Веревкин, стишок расскажи!
— Давай, Веревкин! Чего робеть?
У парня лицо, смотрю, хоть и косое, словно кто ему коробочку-то сдвинул (как бывает, ящик чем тяжелым заденут, он боками и разлезется), хоть и коса коробочка-то — глаза умны и вид добрый. И доброта эта тешит глаз и велит наглеть, потому что ввиду криворожести ждешь грубости, а натыкаешься на робость. Тут и наглеешь.
— Говори, Веревкин, а мы послушаем. Потешь, брат!
— Ну про чего же вам буду рассказывать? — с беззащитной тихостью спрашивал парень.
— Про “хану хана” расскажи, — настырствовали кругом. — Говори, а то побьем!
Был у старого хана визирь-богатырь.
Молодая у хана жена.
И в жену молодую влюбился визирь,
А визиря любила она.
И сходились они темной ночью в саду,
И визирю шептала она:
— Завтра в полночь сюда старика приведу.
Все равно ему, хану, хана.
Поэт говорил тихо, но кругом слушали, хоть и посмеивались. Слушали, как молодая жена привела хана в сад, а там, за кустом, притаился визирь. И вот визирь вышел, размахивая кинжалом, и хан растерялся, разнюнился.
Неужель ты задумал зарезать меня?
На кого ты кинжал обнажил?
Сорок раз я слетал с боевого коня.
Был растоптан, но все-таки жил.
Сорок жен изменило мне в этом саду.
Неизбежен и краток мой суд:
Жив-здоров-невредим я отсюда уйду,
А тебя, как бревно, унесут.
Пьяные мужички притихли и напряглись, а поэт рассказывал тихим голосом, но как-то громко у него получалось и хорошо. Ладно так. Вот визирь хватанул хана кинжалом, но сломался кинжал. Хан крикнул, и прибежала охрана.
Хан жену свою бросил голодному псу.
Пса отдали волкам на обед.
А потом и волков зарубили в лесу,
Чтобы черви свели их на нет.
Хан указ написал, чтобы евнуха сечь.
Золотым расписался пером,
Чтоб визирю — почет, чтобы голову с плеч
Отрубить золотым топором.
Потом Веревкину велели еще читать, и он читал. Стопочку ему поднесли, он выпил, закусил от буханки и все рассказывал и рассказывал, обрастая толпой, которая посмеивалась над ним как над дурачком, но все же внимательно слушала. Стихи его были с хромцой, много в них было неточных слов, но нет-нет мелькало нечто яркое:
Над городом навстречу солнцу
Церквей восходят купола.
Толпа собралась довольно большая. Тем, кто сзади стоял, не видно было поэта.
— Табуретку надо вынести. Пусть на табуретку встанет!
Принесли табуретку.
— С буханкой-то неловко, — отвечал парень.
— Да ты под табуретку ее положи! На траве, небось, ничего, не грязно.
— Кто он такой? — спросил я дядечку с глубоко запавшими серыми щеками. Он стоял в стороне и кашлял.
— А дурачок тутошний. Веревкин.
— Не обижается он на дурачка?
— Чего, если правда?
— Он живет тут?
— Да, тут живет. Да ты не мешай, слушай!
Веревкин долго читал, а потом вдруг сразу остановил свою речь, спрыгнул с табуретки и стал выходить из круга. Кто-то ногу ему подставил. Поэт упал, и буханка отлетела в сторону.
— Паралик тебя расшиби! — заругалась женщина, которую он задел, когда падал.
И не ясно было, к Веревкину это относилось или к тому, кто ногу подставил.
Я помог Веревкину подняться, буханку обдул и подал ему, и мы разговорились. Я увел его из этого двора прочь.
Нужно сказать, что городок наш растянулся вдоль речки Язьмы довольно пространно, но узко, потому что с другой стороны его жмет железнодорожная линия. Конечно, и за речку и за линию давно переметнулись дома, но мало. Так что вдоль города идти — полдня протопаешь, а поперек — за десять минут до поля или до леса дойдешь, или до реки, или за реку через мост — старый или новый. Потому в нашем городе кругом природа и хорошо, не как в других городах, которые — кучно.
Для того, чтобы знать, добавлю, что городом мы стали еще в восемнадцатом веке, когда молодая Екатерина по этим местам проезжала и навстречу ей телега попалась, у которой не было одного колеса, и мужик жердину привязал вместо колеса, которая по пыли чертила. Екатерина глянула из кареты и сказала по-немецки: “Штатт”, то есть “вместо”, то есть бревно вместо колеса. А раболепный народишко, пресмыкающийся около власти, по незнанию своему немецкого языка понял так, что она это место городом назвала: “штадт” по-немецки — город. С тех пор считается Язьминск городом. А так на этом месте было три села: Кленовники, Пальчиково и Загрязье. В каждом селе церковь стояла. Он и теперь, город наш, на три части делится и названия эти сохранил. Только Пальчиково, поскольку в центре, исчезать стало, а Кленовники и Загрязье все еще прочно так называются.
По правому берегу реки тут у нас зелено и фабрики текстильные стоят, а между цехами и заборами — проходы к реке и всюду почти — плоты, с которых белье полощут и мальчишкам — купание. Названия улиц тут все революционные, а дальше, от реки в гору, там старые имена посохранились — Красная улица, Тихая, Безлозье, Чарушки… Как селились люди, так и называли, как скажется. Тут до железной дороги продольных улиц — где пять, где — шесть, а поперечных — много, и все — Ненашевка, Зеленовка, Подросная, Теребня… Весь город зелен и тенист, сады за заборами. Большие дома только у вокзала, у фабрик да по центральной улице, где у нас магазины. В центре Первый советский дом поставили, а у парка — Первую советскую больницу тоже выстроили. А так всюду свои дома — где под железом, а где — под шифером. Окошки в палисадники смотрят. На улицах — где булыжник, а где — асфальт, а то и ничего
нет — трава растет и коты валяются, пузо на солнце греют. Кур у нас и гусей держат, свиней. Коровы тоже есть. Городское стадо — голов пятьсот. Стадионов у нас в городе два. Кинотеатры есть и в клубах кино показывают, а клубов — много. Театр есть настоящий. От старых времен остался. В нем еще Мочалов выступал. Освятил как бы нашу сцену великой своей персоной. Что еще в нашем городе есть, потом опишем, если понадобится, а не понадобится — и так оставим.
Тут уместно было бы спросить: а зачем я тут вдруг про город стал писать, про улицы, словно отлыниваю от писания сути, в сторону захожу?
Не просто мне этот первый мой с Вервием разговор, это начало дружбы нашей описывать. Был он тогда молод. Из мальчишества только вышел. Это сейчас молодежь юношится долго по городам. А лет двадцать назад, глядь, мальчик-то уж и замужиковал, работать стал, лоб стал морщить и рассуждать.
Да и я был тогда не стар. Женат был я и разведен к той поре, потому что жене моей другой глянулся. Я уже тогда и оттосковал свое, и успокоиться успел, и с бабами другими пожить тоже успел. А главное мое занятие, кроме работы, были книги. Книги я собирал, скупал повсюду, особенно по истории, и весь домик наш, в котором я проживал с матерью, весь он был в книгах от пола до потолка, потому что и папа мой, и дедушка — все книги собирали. Папа много книг отдал в городскую библиотеку и в школьную, когда я школу закончил, в благодарность школе за бесплатный труд моего обучения. Дальше ученье мое не пошло, потому что до читательства не велик я охотник был в молодых-то летах, да и мать меня ободряла, мол, начитаешься еще, наглотаешься пылищи-то книжной. Лучше какую девку шшелкни! Мать озорница была, покойница.
У Веревкина никакой такой жизни еще не было. Родители его прибрались — папа от военных ран, а мама — по болезни какой, по жизненной ли усталости — мне не ведомо. Докармливали Веревкина Буденовские казармы гамузом. У кого — щи, щей нальют, у кого — чай, чаю плеснут. Кто стирает, и ему постирает. Пальто и ботинки — подороже что — профсоюз покупал, а мелочишка — маечки да рубашечки — всегда для него находилась. С одной стороны поглядеть — дело это горькое, побирушечное, кусошное дело, а с другой стороны… Но не мне с этой другой стороны судить. Это в газетах только и в книжках благополучные люди легко о том говорят, мол, “сын полка” или “взяли на воспитание”. Сиротскую долю кто поймет? Родительский кусок, он хоть и плох может быть, и с попреком дан, а все же он свой, по природному праву свой. Зависимость от родителей — она опора независимости жизненной и свободы. Там хоть с тебя шкуру родитель спустит, но с родительского пуза ремень легче все же сечет, чем жирный блин с чужого стола. К примеру, как я страдал, что всегда должен прийти домой ночевать. Но как бы я страдал, если бы всем на свете было плевать, где ночую я. Потому и не сужу о том, каково рослось Вервию. Плохо ли, хорошо ли — дуриком вырос. Однако правды ради надо отметить, что и не совсем все же дуриком. Там за родителей деньги ему какие-то шли, наверное, и в детский дом его не отдали. Значит, рос не без близких людей, на свой кусок, хоть и маленький, право все же имел.
Уместно было бы спросить, зачем о том пишу? Но тут — прямая связь с литературы русской Историей. Вот говорят и пишут у нас, что писатель должен народ свой знать, среди людей потолкаться, профессиям разным руки свои обучить. Говорить-то говорят, но не главное говорят. Все — знать да изучать… А творитель общих слов должен общую боль на себя принять. Вот где главный талант зарыт. Он, как врач, который заразу на себя принимает, чтобы людей лечить научитьcя, чтобы знать, на какой день голова болит, на какой день прыщом пошел, а на какой день синеешь. Не “изучать” и не “знать”, словно кто высший пришел и желает знать, но быть как все, плоть от плоти и кровь от крови всех, чтобы каждый тело и дело твое своим считал и не брезговал тело и дело твое в середку себя пустить, не только не брезговал, но даже чтобы и не подумал о брезгливости.
Вот таков Вервий был.
Пошли мы с ним тогда по городу.
— Странно мне было стихи ваши слушать в таком окружении. Гордым надо поэту быть. Великий родитель поэзии нашей гордость завещал русской музе. Пушкин-то.
— Гордость стыду родня. Тот же стыд, только надутый. А мне тут ни стыдиться, ни гордиться не перед кем, — отвечал Веревкин. — Тут у меня народ-то свой. Что ни баба — мать или тетка, а каждому дядьке я племянник. А что ногу подставили — не обида и не беда. Ведь слушали!
— За море не ходи,
За поле не ходи,
Дома сиди,
В окно гляди!
Хорошо дома —
Все знакомо, — прочитал Вервий стихи.
— И часто вы им так читаете?
— Как попросят, так и читаю. И ночью бывает просят. Расскажи да расскажи!
— За дурачка вы у них.
— А я дурачок и есть.
Мы к реке тогда выходили, на закатный простор, на это замирание закатного торжества, где только Язьма и означает видимое движение — ивовые ветки висячие тихо влечет вода.
Трудно мне первый тот разговор пересказывать. Мы тут много с Вервием поговорили. На “ты” перешли, взгляды наши обтолковали. Я ведь историк по сути, прошлого собиратель. А Вервий — сегодняшнего копатель.
— Ты, Константин, мать должен очень любить, — сказал мне Вервий. — Все мать любят, но вот у таких, как ты, особый должен талант быть именно к матери на сыновнее чувство.
— Так и есть, — говорю.
* * *
Все, Константин, лишаю тебя слова. Хватит читать вранину эту, потому что ты не только гробокопатель, но и контра. Во время пьянки жизни не пьешь, не живешь, а гадости запоминаешь, чтобы потом преподнести эту жизнь потомству во всем дерьме. Имею полное право все листы повырвать из этой амбарной книги потому, во-первых, что тут вместо мужского крепкого разговора только сладкое подают и живому человеку тут слизнуть нечего. А во-вторых, и главное, тут дальше про меня говорится, но с большим перевёром. Название оставляю и мысли всякие оставляю, потому что это мои мысли. Я их ему говорил, не знал, что он все записывает, да еще и неправду пишет: “по прошествии всех моих жизненных явлений…” А ему сорок лет. Ну сорок пять. А пишет как столетний дед. Жены его бросали! Да у него их и не было никогда. От него мочой пахнет. Он всю жизнь в постель мочится. Мать его руки до костей себе отстирала. С плота в Язьму кувырнулась зимой. В третьей проруби ее багром за штаны поймали. По красному чулку заметили. И не задохнулась, потому что всему ихнему роду воздух не нужен совсем. Они все под одеялами с головой спят, свое нюхают, своим дышат.
Он пишет, Константин, что я стихи у Вервия воровал и что я в Москву эти стихи возил как свои. Никогда я ни у кого ничего, кроме этой амбарной книги, не воровал. Книгу эту украл, потому что вижу: стерва Константин молчит. Ну, думаю, значит пишет, потому что человек без общения не может. Пришел — смотрю, на столе тетрадь с названием “Литературы русской История”. Украл. Не мог не утащить. А как прочитал, вижу, что это Вервия, а не литературы история, что все мысли — мои, а история вся неправильная и сквозь наслащавена.
Константин ходит за мной, мол, Сивых, отдай! Отдай, Сивых! А я ему: отдал бы, да не знаю, что просишь. Скажи при всех, вместе поищем, может, и отыщем правду-мать! Вот он и умолкает, и отстает, а потом опять просит.
Константин тут дальше заливает, что он — великий историк, который решил всю историю Язьминска прожить, в памяти прожить, знать ее, словно собственный вчерашний день. От этого, мол, вечность вошла в него, Константина, а вот Вервий, он — сегодняшний день, синхрония, срез пенька, в то время как диахрония — разрез пенька, пенек повдоль — Константин. Да еще, собака, выражается, как в семнадцатом веке. А что я, Сивых, в этом пеньке — зло и гниль.
Поскольку крепко задел он меня, я рад, что тетрадку эту украл, что ложь его диахроническую ликвидировал и что против него теперь свою правду напишу, срежу его, падлу, вдоль и поперек.
А еще написал Константин, что между ним и Вервием особые отношения установились, что Вервий был историческим последствием нашего городка, результатом его духовно-исторического развития, учетчиком которого является Константин. Это уже не мои мысли. Это он в другом месте нахватался, мочой своей надышавшись.
Только нервно я тут излагаю. Надо поспокойнее.
“Вервий был целью моей исторической памяти, — написал Константин. — Он был ее историческим завершением, неким венцом на главе нашего города, отличающим его от других городов”.
В это я не верю. Да и Вервий был не идиот, каким его описал Константин. Вервий был обычный местный поэт, который стихи свои читал на каждом углу, за что ему товарищ Шанский не раз выговаривал, мол, тебя за идиота считают. Но Вервию слава была нужна, восхищение и зависть. Он не мог нормально работать в поэзии, как другие работают.
Щас я вас, контриков, всех поразоблачу!
Вервию нужно было, чтобы на него все пальцем показывали, чтобы великим его считали. А я эту ложь раскрыл, чем и стяжал к себе всеобщую ненависть, потому что и всем хотелось Вервия над собой вознести, чтобы и себе через него выпячиваться.
Я очень хорошо это все знаю, потому что сам через это прошел. Я, когда пришел в литобъединение, тоже ахнул, когда Вервий стал читать “Россию”:
Россия, мать!
И дальняя дорога
Тревожною морщиною лежит.
Солдаты, в бой!
И васильки с тревогой
Глядят вослед
Из-под подола ржи.
И падали по капле с веток листья,
И грязь тянула сапоги взасос,
И чертыхалась чаща криком сов,
Когда в ночи, чернея, шли фашисты.
Я тоже ахнул, когда Вервий вдруг закончил:
Планету долго били по России?
И потому Россия стала красной.
Мне это не понравилось, но я о том не сказал, потому что меня это очаровало. Я понимал, что это — чушь, что красной стала Россия по совсем иным причинам, но… Мне ужасно понравился этот размах, эта широта слов, некая рвань слов, и я увидел, что этот криворылый парень — поэт, поэт настоящий, каких не видел я ни разу в жизни. И я сказал ему это, и он бросил на меня с кривого своего лица взгляд, потребовал моего почитать. Я дал ему поэму свою, продиктовал вступление к ней.
Быть застенчивым… Люди, бросьте!
К черту стенки из мелких чувств!
Я вбиваю слова, как гвозди.
Я чиню башмаки искусств.
Не для диспутов и полемик,
Не во славу земным богам
Я иду на свою поэму,
Как солдат идет на врага.
Он имел в виду, что я победил замысел, изуродовал его, убил его, а замысел был хорош.
Вервий весь был полон стихами, русским языком полон. Ничего он не вынашивал. Он вдруг говорил ни с того ни с сего:
Лес увидел рога лося.
Значит, осень кончи-лася.
Или:
Из бетона, из стекла и из стали
Строим мы наш советский уют.
А когда-то замуж баб выдавали,
Словно тайну врагу выдают.
И все. И не продолжал. И не записывал почти никогда. Это я за ним записывал, и у меня этих обрывков много.
— Продолжи, Вервий! Не бросай стиха!
— А зачем? — скажет. — Местная газета все равно не возьмет. Стих, он помниться должен, а хранить его нечего. Проценты не нарастут.
Позову его, бывало, в свой полуподвал. Жил я тогда в полуподвале на Безлозье. Колбасу на керосинке жарим, бутылочку на стол выставим, и он мне о поэзии говорит.
— Ты, Сивых, одно про это дело знай! Стих — не для славы. Это дело древнее. Стихи сначала не писали. Ими звали на большие дела. К примеру, племя на племя идет войной. Луки натягивают, копья обжигают, а побаиваются. И тут один кто-нибудь говорит, да так, чтобы запомнили, чтобы в бою повторяли и духом крепились. Так и пошли стихи. А потом другие стали стихи перенимать, повторять стали. И в языке остатки песен еще звучат — в рифмах звучат, в ловких слов сочетаниях. Язык — он как чернозем. В нем — всего обрывки, остатки, кусочки, осколки. Скажем: “лиха беда начало”. А ведь это — стих. Потом, когда стихи стали перенимать, как солдаты в армии хорошие письма друг у друга списывают, то и записывать стали стихи — на бересте, на коже, на папирусе, на вощеных дощечках. Ты только подумай, Сивых, к какому великому делу прикладываешься, когда руку на стих заносишь!
Красиво говорил Вервий, и вся душа моя наполнялась тихим трепетанием великого торжества. По Безлозью ветер снега метет, мое оконце от земли на вершок, а тут тепло и буря горячих слов.
— Из рода в род передавали слова поэта. И мы своих слов добавим и дальше передадим. И где-то там, далеко-далеко, когда зрелым станет на Земле человечество, очистится трудами поэтов язык человека. Говорить он станет чисто, а значит, и думать чисто, как Бог. Не глашатаи Бога на Земле поэты. Они — посланцы из будущего. Поэт к сегодняшнему дню из “завтра” пришел, из далекого-предалекого “завтра”, до которого даже имя его, может, не донесется.
Не веку, но вечности служи, Сивых!
Он брал в свои жесткие пальцы железную фесочку от бутылки и мял ее, скручивал, в человечка превращал.
Большой был Вервий, громадный и сильный, в плечах широк. Глаза не то что горят, а как-то все видят, сильные и тяжелые его глаза, словно столько видят, сколько не по силам снести одному человеку.
— Откуда ты все это берешь, Вервий? — спросил я его.
Вервий улыбнулся всем своим кривым лицом.
— Я ведь из жизни нормальной вышиблен был. Вот у тебя — и мама, и папа, и дед, наверное, попом не был. Жил ты себе спокойно как все. Ни о чем тебе не нужно было помалкивать и нечего было тебе от людей таить. А у меня папа в сорок шестом году портрет трубой в цехе задел, и портрет в ванну с маслом упал. Нашлись добрые люди — написали, нашлись почтенные — разбираться стали, до деда-попа добрались и сказали, что с портретом провокация вышла. Так папочку и осудили. А мне три года тогда было, когда маму и меня выселять пришли. Ведь у меня еще и сестренка должна была родиться. Пришли папины товарищи, которых папа домой водил и мама им на стол собирала. А тут: Выселять мы тебя, Марья, явились. Жвориков в этой комнате врага народа нашего жить будет. И выгнали меня с мамой. Понятное дело — зима. Деться некуда. Соседи отворачиваются, с женой врага народа никто говорить не хочет. В Буденовских казармах пристроились. Нашлись люди — пожалели. Кто и плюнет в наш бок, а кто и смолчит. Мать все продала, чтобы отца оправдать. Пошла к Кланьке. Кланька сказала, что знает человека, который поможет. Надо к нему в Москву ехать. Поехали в Москву. Но сначала по магазинам пошли, потому что Кланьке много чего купить нужно было. Кланька покупает, а мама платит. Накупила Кланька что надо, отвела к человеку. Человек сказал: десять тыщ надо. До десяти тыщ у матери крупный недобор был. Что уж там мать продавала, не знаю, кому письма писала, не ведаю, но денег набрала. Отдала человеку половину. Взялся крючкотвор за дело. И представь себе, Сивых, стронул дело. Стало оно раскручиваться в обратную сторону. А чтобы оно побыстрее раскручивалось, мать подходила к нужным окошечкам и спрашивала: “Вы дело Веревкина получили? Вот тут на конверте фамилия: Веревкин”. А в конверте — четвертной. Понятное дело, четвертными оно легче двигалось в обратную сторону. Добрались до портрета, и оказалось, что он упал от сотрясения ветхой дореволюционной стены. Пошли мы отца из тюрьмы встречать, а из тюрьмы выпустили только честное имя. В камере военные раны у него открылись, и он скончался. А там и
мама — за ним следом.
Все непогода, неуют,
Повсюду с неба снег дают,
И ветры по портрету бьют.
Нигде проходу нет:
И тут — портрет,
И там — портрет.
Привет!
Правда, за это честное имя я жизни взял. Хотели меня в детский дом отдать, да бабка Алина не дала. Вот мы и жили на две пенсии.
Ее пенсией, моей пенсией,
Ее песнею, моей песнею.
Кормила бабка своей жизни конец и моей — начало.
Все это мне рассказал Вервий. А все, что Константин написал, ничто. Розовая блажь. Литературный труд.
Подолгу мы с Вервием говорили, и слова его я прилежно потом записывал по горячему следу, потому что виделся он мне значительным человеком, великим, может быть, по здешнему месту. Я и сам тогда, на него глядя, в литературные люди мечтал податься, в литобъединение ходил, где Вервий блистал. Все ждали его стихов. Много народу собиралось. Бывало, он выступал после всех, чтобы других не заглушать. Его и не критиковали почти. Нужно было видеть эту Вервия славу, этот восторг видеть нужно было, чтобы полюбить его. Учительница Панюшкина, бедрами вихляя, подходила со своими листочками, переписать и подписать стихи просила, две редакторши местной газеты — неприступные Лера и Вера — оттесняли Панюшкину и трогали Вервия руками.
А когда Вервий прочитал:
Папе моему не нужны сапоги.
Он их носить не может.
У папы убили обе ноги,
Поэтому он — сапожник.
Он — укоризна тем на земле,
Кому по колени море.
Дорожный асфальт ему выше колен,
По самое горло — горе.
Ночью он слышит — кричат: Беги!
Земля зазевала гробом.
Но нет ни одной, ни одной ноги,
Чтоб убежать от бомбы.
…когда Вервий прочитал эти стихи, подошел сам майор Неплемза, автор пьесы “Мишень и враг”, которую поставили в местном театре. Подошел он к Вервию, с угристого носа слезинки смахнул, скрипучим голосом сказал высокое веское слово “гений” и поклонился от имени участников войны.
Местный композитор Фунаевский стучал стулом и кричал:
— Вервий, ты превзошел и превозмог!
А Вервий улыбался скромно и просил тишины, мол, еще почитаю.
Эти наши белые березки —
Молоко в глубокой заморозке.
Кочек пузыриные порядки —
Берега кисельного остатки.
Ветровое силовое пенье,
Коровья унылое терпенье,
И житуха — то битье, то таска.
Русская загадочная сказка.
Эти стихи хоть и идеологически невыдержанны, но и их за компанию приняли.
Я следил за Вервием с замиранием сердца, по всем падежам восторга склонял я имя его, потому что: чем отличался Вервий в нашем кругу местных творителей культуры? Да тут рассказать надо, чтобы понятно было, потому что тут — мысль. Не моя мысль, но — Вервия мысль. Недаром он с Константином про историю беседы вел. Вервий в последнее уже время, когда поэму про Язьминск писал, твердил, что Язьминсков много на Руси, но что они — не творители, но размножители культуры.
— Мы тиражируем культурные явления, Сивых. В театре нашем пьесы играют с телевизора, под столичных актеров подделываются, интонации и декорации повторяют, в лито нашем столичные поэты представлены по возможности. Один под Вознесенского пишет, другой — под Евтушенко. Не глубоко, а так, в формочки играем, как дети. А если разобраться, то и раньше так было. Посмотри, как дома наши столичные здания повторяют! Это же все по типовым проектам построено.
Эту мысль свою Вервий при помощи Константина развил до предела. Он утверждал все громче и громче, что и церкви так строили, и общественные отношения… — все по типу столичных форм. Новое слово, на Москве или на Неве прозвучавшее, разлеталось по всей стране новым словом и производило действие, сдвиг в сознании.
— Тиражирование, Сивых, это один из способов покорения пространств. Это экономия национальных сил. Ведь только посмотреть, даже поверхностно, страшно! Повторены не только местные деятели и их отношения — сама история не творится городами, но лишь множится, как в зеркалах — все конфликты ее и схватки.
Вообще нужно сказать, что Вервий мыслил остро. И просто. Так просто, что люди ему верили. Безобидное, казалось бы, наблюдение о тиражировании истории погнало его дальше. Он стал доказывать, что провинция есть неиспользованный резерв исторического развития, что если Язьмински будут со столицей на равных, начнут собственное независимое историческое движение, то станет возможным колоссальное развитие всей страны и народа.
— Выходит, Москва тебя тормозит, Вервий? — напрягал я вопрос.
Он сначала пугался, сбивался и умолкал, но со временем нарастил доказательства, мол, и Москве тоже — выгода. Не портит же мудрая мать жизнь своим детям. Отпускает же их на самодеятельность жизни.
Оставлю, однако, изложение этой теории, потому что по сути она незначительна и глупа, но в его, Вервия, судьбе сыграла роковую, может быть, роль, потому и рассказал я то, что тут рассказал. Даже дважды роковой была для него эта теория.
Во-первых, он не стремился в Москву. Во-вторых, он написал поэму о Язьминске, которая оказалась антимосковской, а потому не могла быть и не была опубликована в нашей местной газете. Ну да об этом после. Все по порядку надо рассказывать, чтобы всякие Константины, которые тявкают из подворотни, а сами не способны ни на что, не придрались и не обвинили.
Я писал уже, что Вервия я любил как надежду лелеют. Все слова его я повторял, я жил по его заветам. Они входили в меня и ставили крепко — эти его беззаконные мысли. В отрицании и утверждении Вервий был горяч и неостановим. Глаза горят — пулю в него сажай, плетью секи — не устрашится, режет свое. Откуда все это беззаконие в нем взялось? Он как силу стиховую стихийную взял, так с фабрики и ушел. Сманили его в мастерские дружки-слесаря. На фабрике, мол, дисциплина и тесно, а в мастерских, в бригаде, повольней и денег побольше. Они там опоры для линий электропередачи делали. Одна бригада заготовки рубит из уголка, а другая опору варит. Слесаря и сварщики. Житье вольное. Не пришел на работу — твое дело, другой за тебя сработает и твои деньги возьмет. Но кто там работал? Тюряга бывшая. Для них ни плана не было, ни начальников. Задание получал бригадир, тоже бывший зэк. И гони работу, зашибай деньгу! Никакой общественной жизни, собраний никаких и стенгазет. Только и слышишь блатные песни. Но работали как звери. Деньги брали на бригаду и делили по разрядам своим и рабочим дням. Халтурщиков и сачков не прорабатывали и на доску позора не вывешивали. Просто били и выгоняли. Начальник мастерских Сальников ими гордился. Сам был отпетый, и они не боялись его, но стеснялись, хоть и обокрали однажды. Я туда не ходил. Боялся. Побить могли. А Вервий там был как свой. Ну да он и здоров был, Вервий. Сальников звал их бандой и говорил, что он с ними хоть в тайгу, хоть в пустыню, хоть на полюс поедет и что хошь выстроит. План для них — ничто, говорил Сальников. Они хоть сто планов сделают, только плати! Исхитрятся, изобретут… Только лезть к ним не надо, ограничивать. Им бы только побольше работы. Они даже пьяных на работе не терпели. Приравнивали к сачкам и били. Однако вся эта их малина возможна была благодаря Сальникову, который умел по бюрократам ходить, заказы доставать. К примеру, завод комплектует линию, но линия — она большая. Чего-то не учтут, не привезут, потеряют. А на заводе — автоматика. Там перестраиваться ради десятка опор — страшный убыток. И тут на подхвате Сальников. Опоры? — Пожалуйста! Шайбы? — Только скажи, сколько нужно. Линию короткую соорудить? — Ребятам свистну, и вмиг все готово.
У Вервия глаза горели. Хорошо ему с ними было. Но я-то знал, что он с фабрики от жены сбежал. Жена у него была, нормировщица, и ребенок был, девочка. Вервий жаловался, что жена его чистотой и порядком терроризирует. Не там прошел, не туда положил. Привык, мол, в казарме жить! Так и ушел Вервий из ее чистоты и порядка. И с фабрики сбежал на вольный труд с бывшими преступниками, которые по другую сторону закона побывали, поэтому к закону у них отношение свойское. Милиция направляла к ним народ, тюрьмой правленный, и Сальников был в милиции свой человек. Мол, тюрьма рожает, а я — повивальная бабка и нянька — нового человека даю стране.
Вервий говаривал, что настоящий поэт — носитель государственной линии, в нем должно быть государственное целомудрие, мысль общественная, слитая с государством. Он — выразитель и помогатель государственного движения.
А когда Вервий ушел от жены, он как бы согрешил против общего закона. Ему нужна стала такая среда, в которой бы он по жизни не выделялся. Оно хоть и нередко на фабрике от жен уходят, но надо женский коллектив понимать. Женщины умеют сплотиться против нарушителя заведенного порядка и так ему подперчить, что тот света не взвидит. Вот он и сбежал от этих карательниц туда, где все можно, только не работать нельзя. Но это “все можно” его и сгубило.
Я тут коротко все излагаю, однако логику надо блюсти. Тут, в мастерских, Вервий понял, что можно очень многое. В этой бригаде своей он словно мир объехал и осознал, насколько велика Земля и насколько он, Вервий, на этой Земле мал со всеми громадными грехами своими и прегрешениями. Он понял, как добр, как широк закон, что жизнь — не фабрика. Она бесконечна. Что есть песни, не утвержденные Шанским. Он постоянно пел мне тогда песню про Аржака, бандита, которого зарезали какие-то грузинские ребята, а потом сильно о том пожалели.
Гроб черный, крест дубовый,
Священник впереди.
Грузинские ребята
Кричат: “Аржак, прости!”
И если раньше Вервий мне говорил, что надо в Москву ехать, в люди выбиваться, в настоящие поэты, то теперь об этом — ни слова. Когда же я стал приставать, он выговаривал сердито:
— В Москве своих девать некуда. Поэтом можно быть везде. Я тут нужней.
Вервий стал блатным песням поддаваться. Например, в местной газете ему Куромов сказал, что стихи нужны против войны. Вервий такое написал — все ахнули.
Каждый год родятся только мужики.
Старики толкуют, что к войне все это.
Гаркнут генералы, сделают полки.
И пойдет, пойдет пальба по белу свету.
Постригут макушки этим мужикам.
Каждому — ружье. Приклад — сосновый, новый.
Но никак не будут, глядя вслед полкам,
Горевать соломенные вдовы.
Каждому по девке не найти ни в жизнь.
Общую отыщут — боевую славу.
А земли и водки где же напастись
На такую дикую ораву?
Там, где воет ветер по чужой степи,
Там ищи-свищи по заграницам девок.
С пулей, как с женою, спи себе и спи,
Если уж ты во поле обсевок.
Из единой кружки будут пьяны все.
Да и мать-земля — она для всех сырая.
Хлябает на оське словно карусель
На деревне летом у сарая.
Мы, в литобъединении, Вервия не узнали. Это был другой Вервий, чужой Вервий. Он и раньше был склонен к шатости слов, но написать в стихах про водку, обозвать советского солдата обсевком! Тут даже Константин, который любой глупой строчке умилялся, как мать первым словам ребенка, и тот почесался.
Вервий обозлился на критику и такие стихи прочитал, которые страшно сюда переписывать. Но все же для полноты рассказа отважусь.
О какой свободе речь —
Есть где пасть, но негде лечь,
Просишь власти — кажут пасть,
Хочешь есть — пожалуй красть,
И когда за эту речь
Могут взять да и упечь,
О какой свободе речь?
Всем ясно стало, что Вервий поддался блатной среде. Вера и Лера — редакционные работницы — объявили, что Вервия нужно спасать. Мол, ты, Сивых, и ты, Константин, спасайте!
С Константином мы тогда рассудили так: поедем в Москву без Вервия с его стихами и покажем какому-нибудь известному поэту. Тот сразу скажет, что Вервий большой поэт, и тут уж Вервий сам поедет в Москву и в результате вырвется из блатной среды. Все уже решено было между нами, но тут Константин заспорил. Мол, надо Вервию об этом сказать и взять его с собой в Москву. Настоял-таки Константин. Пошли мы к Вервию.
А в это время собирались отмечать двухсотлетие Язьминска, и Вервий стал писать к юбилею поэму.
Когда мы позвали его в Москву, он стал убеждать, что это напрасно, стал говорить, что он и не поэт был до сего дня, что вот только поэма с ее новой мыслью о провинции как основном способе русского государственного освоения пространств, только эта поэма сделает его поэтом. А признание Москвы совсем не обязательно и не нужно. Главное признание он должен получить дома, потому что он, Вервий, вместе с сонмом подобных Вервиев, как и Россия, не Москвой выращен, а такими городами, как наш.
Мы спорили с ним, пока Константин не сказал:
— Вспомни, Вервий, святые слова: несть пророка в отечестве своем. Москва спасти может, а тут точно распнут.
— Пусть так, — сверкнув глазами, отрешился от себя Вервий, — но стихов своих вам не дам.
— А нам и не нужно. У нас все есть, — сказал я.
Все его стихи я знал наизусть.
— Делайте тогда что хотите, — рассердился Вервий. И мы ушли.
Долго мы с Константином отбирали стихи Вервия. “Родины-сыны” было на первом месте, а следом “Алый лист слетает с легкой ветки”. Потом о природе — разное. Очень красивое стихотворение Константин вспомнил:
Полыхает лес огнем.
Осень.
Загрустили под дождем
Лоси.
Дождик-дождик, ты пляши
Мимо!
Лоси кажутся большим
Дымом.
Лирику мы включили:
Мечта моя легка, как дым,
Как небо — высока,
Но в услуженье у беды
Живет моя тоска.
Мечте в одежде голубой
Тепло среди удач.
— Ты с горя, — шепчет, — песни пой,
А с радости поплачь!
— Мечта, уйми пустую речь!
Не в этом благодать.
Слезами счастья не сберечь
И смехом не унять.
После лирики мы пустили “Россию”, а в заключение Константин настоял, чтобы поставить шутливое:
И дождик в классики играл
На этой же дороге,
И об асфальт смешно ломал
Свои косые ноги.
В общем, получился сборник.
Тут я подхожу к пикантному месту, которое и Константину известно, но про которое он не успел написать. Дело в том, что и мне хотелось показать свои стихи столичному поэту, профессиональное мнение услышать. Но как показать? Вервий сильно пишет. Он, столичный, мое-то и читать, пожалуй, не станет после Вервия. Вот я и решил потихоньку от Константина сунуть между Вервия стихами — свои. Оно и незаметно должно было показаться, потому что все мне говорили, что я Вервию подражаю.
Вервий всегда говорил, что самое крупное в книге — сюжет, ход героя. Оно также и самое видное, дальше чего редко глядит читатель, потому что дальше — вязь слов, тонких мыслей связь. В том, что я в книжку Вервия стихов своих насовал, есть, конечно, неприглядный для меня сюжет, некая несмываемая отметина, знак качества моего и моей судьбы. Я слаб был по сравнению с Вервием, поэтической силой слаб, мелочишкой образов, дробью слов. Но верным пониманием общего я был силен, потому что, пока Вервий путался в вязи слов, я по общему ходу крупную схватывал мысль. Эту крупную мысль, сюжет этот нашего городка уловил я инстинктом, а стерва Константин даже и сформулировал на вырванных мной из этой тетради листах. Он это ловко изложил. Он пишет, что, когда Шанский посулил Вервию книгу издать за пятьсот стихотворений в газете, он тем самым создал новое место, не бывшее еще в наших краях.
“Вы думаете, явился Пушкин — и место ему явилось? — пишет Константин. — Нет. Это место ему вытаптывали благожелательные предшественники, которые перед ним устранялись. Жуковский-то Василий Андреич, может быть, плакал ночами, может быть, зубами подушку рвал над виршами сорванца. Мы ведь эту подпись под портретом, который он Пушкину подарил, читаем с точки зрения Пушкина — весело и приятно. С точки зрения победителя. А попробуйте-ка — с точки зрения Жуковского! Тут сразу же о бескорыстии подумаете, о любви к поэзии, о бесконечном великодушии. Ведь шаг в сторону, самоустранение — эта подпись: “от побежденного учителя победившему ученику”. Мало кто способен на подобный шаг. Это великого благородства и любви к Поэзии, Истине нога шагнула. А в какую сторону — шаг? Не к власти ли ближе? Иное то есть место занять. Место в белых брюках с золотым галуном. Вот что делает слава. Богу — Богово, сорванцу — сорванцово. В этом видятся мне два поэзии нашей пути”.
Какие там два пути Константину виделись, мне без дела. Но вопрос о месте поставлен четко. Пока Вервий был тверд и ясен, пока газета вирши его брала, никто с места, созданного Шанским, спихнуть Вервия не мог. Это значит, что место от фигуры Вервия не отличалось в пространстве нашей местной культуры. Но как только Вервий ушел в мастерские, как только окунулся в бесконтрольно-беззаконную стихию, в стихию переходную, в которой посредством труда вывихнутый народец вправляется в жизнь, тут он на месте своем зашатался, и все увидели это место при газете, место поэта, которому обеспечена публикация, которому заказывают стихи, а значит, считаются с ним и рассчитывают на него. Все увидели, что это не Вервия место, а просто место, которое может быть занято кем угодно, хоть бы и мной или учительницей Панюшкиной. Константин это верно схватил, и другие тоже поняли и потянулись. И мне в этом случае зевать было никак нельзя. Мне нужно было привезти признание из столицы, потому что наши меня клевали, а одно благосклонное слово, сказанное при Константине в Москве, захлопнуло бы все здешние рты.
И я, и Константин, и даже Вера с Лерой — все были уверены, что Москва спасет Вервия, но только я и, может быть, Константин и еще, наверное, Шанский понимали, что Вервия мы уже не вернем, что поездка наша — чистое благородство, а не практический шаг.
Вервий ведь как о книгах судил, о других поэтах? Он ведь твердил на каждом углу, что книги он оценивает в соответствии с тем, сколько они сэкономили ему духовной работы. Плевать ему было на имя и литературный чин. Он — страшно сказать! — отметал имена весьма и весьма высокие, и не умершие, а живые!
— Что мне с того, что он — пуп? — горячился Вервий, — если он за тему подержался, а ничего не сделал? Если я за него сам должен делать?
— А если бы он сделал, что бы делал ты?
— Я бы дальше пошел.
— А кому нужно дальше? — спрашивал Шанский. — От кого ты дальше собрался? Смотри, как бы впереди-то одному не остаться, а то, если одинок — впереди ли, сзади ли, — все равно одинок.
Вервий молчал, злился и не возражал.
Дня за три до моего с Константином отъезда пришел ко мне поэт наш местный, Вознищенко, усталый гений, пишущий сразу под две столичные знаменитости, и грубиян.
— Сивых, ты к кому собрался? Под какой звезды свет? Литературная астрономия, брат, вещь то-о-онкая. Вам нужно выбрать звезду заметную и чтобы из наших мест, из ближайших к нам, если не из нашего города. Я тут, Сивых, обдумал и посоветовался. Из нашего города ни одного живого заметного нет. Но Заверьянов — поэт из наших краев, кажется. Точно не знаю, но — точно из наших. Я даже адрес его добыл и данные. Телефон даже знаю. Мне это, Сивых, дорого стоило, поэтому ты должен взять с пяток моих вещей и сунуть в Вервия.
Я взял у него адрес, телефон и стихи.
Пришла Панюшкина и принесла жареную индейку в дорогу, и тоже пять стихотворений было сунуто в Вервия.
Пришел драматург майор Неплемза со стихами и воинскими требованиями для получения бесплатных железнодорожных билетов, по которым военные люди ездят.
Вера с Лерой принесли десять стихотворений с милой улыбкой, и не взять стихи было нельзя.
Пришел Главк — Гаврила Лаврентьевич Кашин, — руководитель нашего литобъединения, который писал стихи квадратиками, ромбиками, самолетиками и бумажными змеями. И его квадратики-ромбики-самолетики покатили в Москву под именем Вервия.
Очеркист Древенчук из газеты принес очерк, написанный белым стихом. Приходили и те, которые слыли непишущими, но, оказывается, писали.
Папка Вервия распухла, и Вервий в ней утонул.
В вагоне Константин все читал эту папку и приговаривал:
— Золото, брат, видать. Золото — оно везде золото. А Вервий — золотоносная жила. В этом дерьме он прямо в глаза бросается. Это хорошо ты сделал, Сивых, что такой фон ему создал. Заверьянову сразу ясно станет, в каком кругу — наш местный гений. И как мелки, как мелки! Безымянно готовы, под чужим именем готовы, лишь бы высунуться и под свет попасть. Ты знаешь, Сивых, я тут одно Вервия стихотворение вспомнил. Он мне его когда мылся в душе читал. Надо в папочку-то внести. Ты внеси, пожалуйста, я тут его записал. “Смотрит осень медным глазом, лес закрылся медным тазом, всюду медь и медь, и медь — лист желает умереть”. И еще баллада: “Лев Николаевич Толстой человек был не пустой…”
— Константин, ты врешь, что это — Вервия стихи, — сказал я ему под стук
колес. — Это какие-то железоскобяные стихи и про Льва Николаевича — частушка какая-то глупая.
— А ты не умничай, милок, — отвечал Константин, краснея. — Ты не умничай, а в папочку-то вложи! Ему ведь не повредит, Вервию. У него в плечах косая поэтическая сажень, а во лбу — семь поэтических пядей. У него, милок…
И пошел хвалить Вервия.
Константин мастер был хвалить Вервия. Для него это было плевое дело — чушь нести, но впечатляло и на людей действовало. Люди шалели от мысли, с каким гением они рядом проживают и какому гению в автобусе на ногу наступают. Прямо вошью на парче себя понимаешь, если Константина наслушаешься.
Просмотрел я еще раз папку перед самой Москвой: за каждым стихотворением Вервия — пять-шесть наших было, или два-три, или одно хотя бы.
С вокзала мы позвонили по номеру, который Вознищенко дал. Заверьянов дома оказался, но он в тот момент работал над стихами и к телефону не подходил. Жена подошла и милым голосом поинтересовалась, кто говорит. Я сказал, что мы Заверьянову земляки, приехали засвидетельствовать почтение за его поэтический труд и хотели бы встретиться.
— Спасибо вам, — сказала жена. — Я передам ваше почтение, а увидеться с ним почти невозможно. Он очень занят, и если можно обойтись без свидания, то этим вы только поможете ему в поэтическом труде.
— Мы бы рады устраниться, — сказал я, — но мы везем подарки от любителей его поэзии и должны подарки эти вручить.
Константин, который в будку тоже весь всунулся, только глаза выкатывал, мол, что врешь?
— Какие подарки? — спросила жена Заверьянова.
— Жареная индейка и пирог, испеченный женой Гаврилы Лаврентьевича Кашина.
— Вы на самолете летели?
— Нет, на поезде. Мы с вокзала звоним.
— Ну тогда пирог ваш давно засох, а индейка нехорошо пахнет, так что, сами понимаете… До свидания! И звоните, звоните!
— Да позвонить-то мы могли и из своего города.
— Ну так и звонили бы из своего города, а мне некогда. Прощайте! Привет Гавриле Лаврентьевичу!
И пошли гудки.
Разговор этот произвел на нас с Константином впечатление огромное. Мы прямо ахнули. Ведь слава какая там сосредоточена, на том конце провода, который нас только что соединял! Ведь это как с Господом Богом поговорить! Ведь где же это видано, чтобы от засвидетельствования почтения да с пирогом, да с индейкой вот так вот запросто отказаться?! Ведь между людьми, нормальными людьми, ведь такое не водится. Не каждый же день нормальный человек индейку и пирог на стол ставит. А тут, значит, все это под ногами валяется! Индейка им наша с вокзала завоняла. Мол, убирайтесь вы со своей индейкой и не мешайте человеку выситься над людьми! Он и без вашего почета в таком почете, что ваш почет может оскорбить и умалить его почет.
Константин прямо прыскал. Ведь капиталист Некрасов сам все читал. Ему Толстой неподписанное послал и был прочитан, и замечен, и восхвален. А тут даже с индейкой дороги нет.
— Ты почему про Вервия ей не сказал? Зачем ты вылез со своим пирогом да еще Гаврилу Лаврентьевича Кашина приплел?
— Растерялся я.
— Я сам ему позвоню, — решил Константин.
Втиснулись мы в будку вместе с сумками и снова стали звонить. Подошел уже сам Заверьянов. Видно, жена отбрила нас и ушла.
— Здравствуйте, — сказал Константин. — Мы земляки ваши, читаем ваши стихи и помним их наизусть. Мы посланцы родины вашей малой, которая настолько щедра оказалась, что еще одного гениального поэта родила, которого, кроме вас, положительно некому заметить.
— Да мне жена сказала, что вы встретиться хотите, но у меня дел очень много. Мне, честное слово, некогда, — оправдывался Заверьянов.
— Так ведь и помирать некогда, а люди мрут, — ляпнул Константин.
И это развеселило Заверьянова. Он расхохотался.
— Ну что ж, приезжайте и гения своего везите! Или это вы — гений?
— Он дома остался. Мы только стихи его привезли.
— Везите стихи, пока жены нет! Она поздно придет. Ехать-то знаете как?
— Знаем. Такси возьмем.
Константин повесил трубку и вздохнул, глядя вбок.
— Вот так вот, индейка! Уметь надо с умными людьми разговаривать.
Квартира Заверьянова была самая заурядная. Никакого особенного богатства в ней не было. Даже книг было не очень много в его кабинете. Да и кабинет был — проходная комната. Картина висела абстрактная — икона двадцатого века, как объяснил Заверьянов. Мелочишка стояла у стен — диван, кресла. У окна — письменный стол с пишущей машинкой и белым листом. Все просто и чисто. Кобель-дворняга пробирался по квартире на трех лапах. “Во дворе подобрал, — объяснил Заверьянов. — Жалко стало собачку”.
— Вы есть, наверно, хотите?
— Нет, нет, не хотим. Мы индейку вам привезли.
— А к индейке — не догадались?
— Догадались, — сказали мы в один голос.
— Ну пошли на кухню!
Заверьянов был простой мужик. Стал про родину спрашивать, и оказалось, что он совсем не из наших мест, а что родился он на Сахалине. Подлец Вознищенко нас надул. Конечно, если индейку поездом переть с Сахалина, ясно, что привезешь. Но Заверьянов нимало не расстроился, стал Вервия папку смотреть. Нужно сказать, что читал он быстро, просто как бы глядел на страницу, словно на ней картинка, а не стихи. Глядел он в папку, вздыхал.
— Ну что сказать вам про вашего гения? Вервий? Да. Ваш гений — не гений. Ему сколько лет? Двадцать шесть? В поэзию он нового ничего не принес. Есть тут грамотные стихи, но… не больше. Есть даже талантливые строчки, но столько тут чепухи — это малое тонет. Он, видно, не разбирается в себе, а себя надо слышать и что попало не лепить. Тут, в Москве, таким гениям несть числа. Конечно, ему учиться надо, но поэзия — не только культура. Это — крупная мысль, дело. А тут — словно сто человек писало. Из этой папки можно было бы выбрать с десяток стихотворений, но это должен сделать он. Сам. Он разве не понимает что хорошо, а что плохо? Вот тут хорошо, как в поезде едут: “Мы на полках сидим, и любой из нас на раскрытую книгу похож”. А рядом: “Кролик кролику сказал: я поеду на вокзал. На вокзале, там не густо. Продавали там капусту”. Зачем капуста на вокзале? Почему на вокзале не густо? Чушь!
Вот стихи:
Давно закончилась гроза.
И между писем, словно сосен,
Я вижу: проступает осень
В твои зеленые глаза.
Глаза желтеют, как листы.
Летят с востока тучи ночью.
Меня сегодня дождик мочит.
Вчера под ним промокла ты.
Тут город старый, как в кино.
Людей здесь колоколом будят.
Деревья умерли давно,
А новых не сажают люди.
Здесь нет на улицах листвы,
И дворникам заняться нечем,
А у подъездов каждый вечер
Ложатся каменные львы.
Тоска приходит, как гроза.
Тревожней кружат строчек стаи,
И одиноко увядают
Твои зеленые глаза.
— Эти стихи несовершенны, но они есть — за ними тянутся ассоциации. А рядом глупость: “смотрит осень медным глазом”. Смешно. Нет, в этом вашем Вервии есть поэт, но он задавлен чепухой. Вот трезвон: “На полях страны Родины сыны”, а вот какой-то совсем идиотский самолетик, а дальше — бумажный змей. Может, он тут и половой орган изобразил?
Мы с Константином не знали куда деваться. Досталось всем нам, всему литобъединению, но и Вервию тоже порядком досталось. Правда, про кроликов Панюшкина написала, но разнос был так крепок, так складно Заверьянов изобразил нам нашего Вервия, что мы не могли возразить ничего.
— Ваш гений, видно, слишком надувается (“И дождик в классики играл на этой же дороге”), а надуваться вредно даже признанному поэту. Самомнение всегда идет в минус.
Выкатились мы от Заверьянова уже вечером, когда пришла его жена и, не здороваясь, стала через наши головы рассказывать ему, где была и что видела. Она и “до свидания” нам не сказала.
Нужно заметить (кстати и замечу, коли я тут в подробностях расписался), что простота Заверьянова сильно повредила ему в наших глазах. Он бы и опустился, наверное, не будь у него такой строгой жены. Он даже нам показался как-то не дома в собственном доме. Но в поэзии он был дома. Все знал и умел далеко глядеть. Это было удивительно, но не впечатляло, потому что говорил просто, как мужик на завалинке, даже стеснялся говорить складно.
Напоследок, у двери уже, он спросил:
— Крепко вам досталось, ребята? Вам-то именно, поименно и безымянно? А?
Ничего мы не ответили на туманный такой вопрос и удалились.
Когда по Москве ходили и в поезде домой ехали, мы молчали или говорили незначительное. Но когда уже подъезжали к Язьминску, Константин спросил:
— Что Вервию скажем?
— Все так и скажем, как слышали.
— Ведь он гений?
— Нет, не гений, — решил я.
И Константин замолчал.
Не знаю, как для Константина, а для меня такие мои слова стали разорением. Мне было приятно решить, что Вервий — то же, что я, но такое решение что-то вытесняло из жизни моей, и в виде тоски уже засасывала меня пустота.
Сейчас, когда я пишу, проживая эту строку, я не тот уже человек, который рвал из тетради листы, исписанные Константином. Я не тот уже человек, который топтал его труд, топтанием этим утверждая себя.
Историк Константин умер. Лежит теперь в тесноте своих книг, и люди ходят к нему прощаться. Пришел и я посмотреть на этого человека, который любил историю как спасение от смерти, беседы вел с прошлым, по ту сторону смерти, таскал из загробного мира жизненные примеры для сего дня. Меня не хотели пускать к нему глупые люди, но я просился, и они махнули рукой.
— Пусть он плюнет в тебя из гроба! — сказали.
Ничего я не ответил на такой привет, потому что, с их точки зрения, достоин я такого плевка, но, с точки зрения моей и с точки зрения Константина, наверное, пал Константин в открытом и честном бою, и я не надругиваться пришел, а честь воздать и поклониться праху павшего в борьбе со мной. Правда, Константин учил, что смерть не всегда поражение, и, видно, не поражение эта смерть, но судить об этом не мне, потому что великодушия ради готов я теперь признать свое поражение.
Константин лежал строг и прям. Лицо успокоилось уже, освободилось от напряжения смерти, от труда смерти и приобрело ровный цвет бесконечной вечности, из которой всю жизнь он вытаскивал имена фабрикантов, рабочих, крестьян и заполнял ими статейки свои для местной газеты, для рубрики “Из истории края”. Он был последний в своем роду, и хоронили его соседи и доброхоты. В письменном столе у него деньги нашли в конверте, на котором написано было: “на гроб, поминки и прочее”. И это желание разных людей возиться с ним, хоронить… не пускать меня… удивительным мне показалось в наше богатое время, когда у всех все есть и обществу не нужна общность. Очень много толклось там народу. Напротив гроба плакал жердяистый мужик с бельмом на глазу. Не сват и не брат, а плачет. Красный таз с марганцовкой некая женщина ставила под гроб, чтобы сохранился покойник. А кто он ей, чтобы — такая забота? Повсюду стояли венки с жесткими вощеными листьями: “от соседей”, “от безымянного друга”, “от истории” там даже был венок. Но это — не от “истории”, а от “исторического кружка”. Просто лента свилась, и получилось великое торжество, победа получилась, его победа, потому что победа — в том, чтобы в людях слыть.
Стоял я над гробом и думал про эту тетрадь, а также про то, что скоро и я пойду на покой, в ту же землю лягу.
А если лежать мне в той же земле и той же травой зарастать, то тетрадь эта, которую Константин обдышал и я вот дышу на лист, должна рассказать о нас не так, как мне хочется, а по правде, потому что и жизни моей осталось — от тетради и до земли. И еще потому, что мой с Константином бой и был смыслом Истории, которую он писал. И я о том же самом пишу, потому что все это — наша жизнь, наше клеймо, которое отличает нас от других, до нас бывших и будущих после нас людей.
Вервий писал:
Народившимся “народ” говорим,
А на кладбище — там лежит намор.
Пусть народ знает, что и намор когда-то жил! Для вящей полноты нужно передать эту тетрадь другим людям, чтобы вписывали в нее все, Истории этой касаемое, “пользы ради сегодняшней и грядущей”, как писал Константин.
Итак, правду надо писать.
По правде, однако, никакого “боя” в военном его понимании не было. Был Вервий, о котором все начали вдруг решать, как ему быть и быть ли ему. А если решать начали, то и порешили.
Чуть ли не с поезда явились мы с Константином на литобъединение, которое уже и кончалось, потому что разбирали стихи Вервия:
В теплом мире живем, словно в доме.
Как цветочки на окнах, цветем.
А потом нам лежать в черноземе,
Удобряя собой чернозем.
Стал отходом житухи счастливой,
А бывал говорлив, тороплив.
Свой живот набивал черносливом,
И пошел в чернозем чернослив.
* * *
На правах руководителя местных литературных сил я, Гаврила Кашин, должен вписать в тетрадь эту следующее:
Вчера были похороны Константина, историка и известного городу Язьминску человека, который посвятил жизнь в свободное от работы время изучению развития жизни на этом месте с древнейших времен и до наших дней. На похоронах с Василием Сивых произошел неприятный случай, он сначала шагал за гробом с этой тетрадью в руках и, никому не мешающий, был незаметен, потому что взоры окружающих направлены были на гроб, высоко несомый на наших скорбных плечах. Но когда опущен был гроб на табуретки перед могилой, раскрывшей рот, чтобы поглотить сына нашего города, упомянутый Василий Сивых вывернулся вперед со своей тетрадью и стал совать ее покойнику в руки с противными визгами и другим неприличным шумом. Из слов его сопроводительных было понятно, что тетрадь эту, содержащую начатый крупный труд нашего добровольного ученого, который проделал он не корыстолюбия ради, а народа своего для, Василий Сивых украл и, мучимый язвами совести своей, в настоящий момент возвращал в оледеневшие руки, которые навсегда уронили перо. Покойник, понятное дело, принять тетрадь не мог, но свихнувшийся Сивых продолжал ее в руки ему совать и просить прощения у того, кто выше уже был всех обид и прощений наших земных. Еще Сивых выражался про некий бой, в котором кто-то честно пал и тем выиграл все дело.
У Василия Сивых, оттащенного от гроба, отняли тетрадь и отдали мне. По прочтении тетради сегодня утром понятны мне стали несвязные речи Василия Сивых, в которых оказалась не одна только дурь. А еще мне понятны эти его речи стали потому, что я уже долгое время стою во главе наших местных литературных сил, против которых затеяло возню наше местное литературное бессилие. И письменно, и устно я об этом сообщал уже товарищу Шанскому, что помогло товарищу Шанскому выработать точку зрения и занять позицию.
Весь этот бой, а попросту разброд имел место на том заседании, на котором были разбираемы завершающие запись Василия Сивых стихи Вервия, носящие на себе явный отпечаток влияния чуждых нашему обществу элементов, о чем и было выражено соответствующее мнение.
Но по причине нетипичности подобных произведений для творчества Вервия в целом литобъединение не делало далеко идущих выводов. Пришедшие на заседание прямо с московского поезда Сивых и Константин внесли разлад в единодушное мнение, принеся разлад этот с собой. Имею в виду, что две точки зрения на творчество Вервия были образованы ими уже в дороге, потому что сразу же, почти с порога, они заявили, что не согласны с выработанным на литобъединении мнением.
Точка зрения Василия Сивых состояла в следующем:
1. Влияние чуждых нашему обществу блатных тюремных элементов превратилось в творчестве Вервия в устойчивую тенденцию, позволяющую предположить коренное изменение
а) структуры его мировоззрения, повлекшее за собой системные изменения в исповедуемой им философии.
б) Эти изменения наиболее ярко выразились в стилевой тектонике его произведений.
2. Упомянутые изменения принесли Вервию мнимое ощущение освобождения от канонов и традиций, и Вервий впал сначала в локальный патриотизм, о чем свидетельствует им написанный текст песни местного композитора Фунева (псевдоним — Фунаевский): “В низеньких домиках наших низких не сыщешь людей”, а потом и в опасное и вредное для целостности нашего государства противопоставление провинции — столице.
Таким образом, Вервий в конечном счете стал выразителем не наших сил и чуждых тенденций.
Об этом свидетельствуют нижеследующие стихи, которые я, Гаврила Кашин, не допустил в свое время для прочтения на литобъединении.
Разрешенно-незажаты
Рыбьи бунты на огне.
Безгармошные мушата
Вольно пляшут на окне.
Красным пятнана рябина,
Как дубина после драк.
Кто мы — сильная слабина
Или слабой силы знак?
В печь идем посковородно,
Бьем граничное стекло.
На жаровне так свободно!
Только крови натекло.
Историк Константин выразил несогласие с точкой зрения Василия Сивых. Он изложил биографию Вервия как поэта из народа, который, будучи талантливым представителем народа, стремился выразить все думы его и чаяния. Не секрет, утверждал Константин, что народ — образование неоднородное, что в нем содержатся элементы, стремления которых не совпадают порой с общим поступательным движением. Для выражения своих устремлений эти люди эксплуатируют наше общее достояние — наш язык — и вносят в него определенное стилевое и лексическое разнообразие. Мы боремся с этими элементами, но все лучшее, культивированное ими в языке становится общенародным достоянием. Вервий ищет в языке и стиле. Ищущий часто идет дорогой ошибок, но мы должны поверить таланту, который стоит, может быть, на пороге поэтических открытий общенародного значения.
— Таланту? — переспросил Сивых. — А как же Заверьянов?
Тут Константин рассказал о том, что под именем Вервия столичный поэт читал все наше литературное объединение. Константин конкретно перечислил, кого именно читал Заверьянов и какими словами его обругал. Думая, что он спасает этим Вервия от нападок Сивых, Константин просчитался. Апеллируя к общественности, он терял ее поддержку в соответствии с оглашением имен членов нашего объединения. Все вдруг стали соглашаться с Сивых и говорить, что Вервий не талант, раз Заверьянов решил, что нет таланта у них. Не побоюсь сказать, что такую же точку зрения занял бы и я, но, во-первых, я в душе не поэт, а критик. Правда, мне не на чем у нас проявиться, потому что критиковать нечего. Во-вторых, Заверьянов для меня не авторитет, потому что товарищу Шанскому отсюда виднее, чем Заверьянову из столицы. А товарищ Шанский мне не раз говорил:
— Береги Вервия! Мы из него орла сделаем.
И в-третьих, как руководитель местных литературных сил, я должен быть вне страстей и не утрачивать объективность, иначе я допущу борьбу за власть в литобъединении. Вознищенко давно под меня подскребается. Думаю, что по примерно таким же соображениям, по крайней мере по первым двум, встал на сторону Вервия и Константин.
Выступила Вера, а потом Лера. Они сказали, что стремление Вервия освободиться от канонов и традиций связано также и с тем, что он освободился от семьи: он бросил бедную женщину и малолетнюю дочь. Налицо его деградация как человека.
Учительница Панюшкина рассказала о примечательном разговоре с Вервием, в котором тот утверждал, что наш народ как образование оставляет желать лучшего. Много в нем якобы мерзости и глупости.
Вознищенко заявил:
— А еще книгу Вервия собираются издавать! В газете его на первой полосе печатают.
В заключение майор Неплемза поставил вопрос об исключении Вервия из литобъединения.
Проголосовать не успели, потому что я должен был согласовать этот вопрос с товарищем Шанским, а также с руководством газеты, при которой состоит наше литературное объединение.
На следующее заседание пришел товарищ Шанский и сказал, что голосовать не стоит, потому что и он, товарищ Шанский, в свое время оставил жену и дочь, но материально-то он их не оставил! Вервий тоже материальную ответственность не оставил. Так что голосовать не стоит. Товарища Шанского послушались и голосовать не стали.
С тех пор началась вражда между Сивых и Константином, а Вервий перестал ходить на литобъединение. Потом Вервий пытался пристроить свою поэму в газете, но там сказали, что сначала ее должны одобрить на литобъединении. Я читал эту поэму и должен сказать, что локально-патриотические тенденции превалируют в ней над лирическим началом в ущерб последнему.
О вражде Сивых и Константина нужно сказать, что она носила характер чисто внутренний, но не внешний, что позволило Сивых украсть у Константина тетрадь. Внешне они дружили, но точки зрения на те или иные обсуждаемые произведения выражали полярные как в смысле противоположности этих точек, так и в смысле выражения холодности к обсуждаемым произведениям, потому что с уходом Вервия стало тихо на заседаниях и поэт Вознищенко справедливо выразился о читаемых произведениях как о поэтическом бурьяне. Бурьяну рост от залежи, говорит народ.
Вот и все, что я хотел написать относительно источника ссоры между Константином и Сивых.
Тетрадь эту считаю памятником Константину и имею намерение передать ее другим людям для занесения воспоминаний по вопросу о Константине.
Руководитель местных города Язьминска литературных сил
Гавриил Лаврентьевич Кашин.
Собака Мика. Мика — собака. Соба…
Прочти и передай другому!
Человек человеку — друг. Собака — друг человека. Человек человеку — собака.
Прочти и передай дальше!
Мыслю — значит существую, болтаю — погибаю.
Прочти и другим дай почитать! Не жлобись!
Для меня эта тетрадь утеряна. История.
Вы пишите, а мы подождем!
* * *
С Веревкиным, принявшим в поэзии имя Вервий, связала меня обычная бабья доля, трудная доля моей судьбы. Я не обязана и не хотела все это излагать, и никто, как я вижу, не хочет, несмотря на то, что Кашин к каждому пристает с просьбой распяться тут на виду у всех. Но тетрадь эта — единственная возможность произнести Слово о Человеке, которого съели. Память о нем все еще жуют и в чавканье пытаются расслышать воспоминания.
В этот город привезла меня девочкой мама, которая бросила к тому времени моего отца. Она хотела ото всего освободиться и целиком посвятить себя науке. Меня, столичное растение, родившееся в теплице с газом и горячей водой, она оставила в Чарушках на попечение бабушки в отдалении от нервной Москвы, и мне тут было хорошо. В доме мы занимали деревянный верх, мои окна глядели на Язьму, за которой широко размахнулись луга, а дальше волнами шли леса, и каждый день передо мной совершалось чудо нашей земли — красота.
Тут я выросла, тут я окрепла, сюда же приехала после института преподавать русскую литературу и ее язык, хоть мать и оставляла меня в Москве. Но ближе матери была все же бабушка, заботиться о которой некому было, кроме меня. К тому же вокруг матери было шумно. Мать гремела в научных кругах, она пугала меня толстыми книгами, толстыми своими очками и толстыми ручками, которыми писала. Ее крепкая поступь тревожила меня по утрам, и я предпочла ее жестяным речам тихое воркование бабушки, которая пробиралась, неслышная, в мою комнату, окликала, словно продолжение сна, и, когда я потягивалась, бабушка радовалась, светясь, оглаживала меня руками и приговаривала:
— Ростеньки! Ростеньки!
Мать мне продавала любовь за успехи в учебе, в работе, бабушка щедрее была в любви. Она дарила ее просто так, чтобы я была богаче. Да и не дарила — любовь была ее свойством, качеством, что ли.
Ну да не об этом я собралась писать. Однако и об этом, потому что Слово мое о Вервии и Константине — оно все же итог и моей недавней жизни, которая кончилась, и нужно понять, что было, понять себя.
Надолго оставила я эту тетрадь, ходила и думала: с чего начать?
Начну со школы, всегдашние успехи в которой развили во мне гордость, а гордость стала причиной замкнутости, в тишине которой мне снилась исключительная судьба. Вкус к поэзии пришел ко мне не на уроках литературы. Был однажды школьный вечер, на который пригласили местных поэтов. Всех нас увлек Гаврила Лаврентьевич Кашин своими ромбиками, самолетиками, елочками. Он писал на доске стихотворения и тут же стирал — очищал место для новых фигур. В виде розы он написал стихи о любви соловья и розы. В виде утюга были стихи о неглаженых брюках. Поэт Вознищенко кроме сложных своих построений в духе современных поэтов читал стихотворения в одно слово: лю-блю, кан-кан, ма-ма — налицо ритм, рифма и глубина содержания.
Вознищенко мне очень понравился. Как раз тогда я впервые по-настоящему, с полным осознанием этого, открывала для себя, что люди делятся на мужчин и женщин. Вознищенко был очень красив. В нем не было ничего от женщины. Все подавлял в нем мужчина. А это бывает редко. Почти с каждого мужского лица глядит у нас простоватая баба. Почти каждый мужской характер выражен стремлением подчиниться власти, будь она хоть женский каприз.
Эта мысль — не моя. Это мама придумала. Кстати и расскажу, что однажды она приехала к нам, ввалилась в мою комнату, поглядела в окно на бесконечные, душу сосущие дали и вдруг сказала:
— Плохая комната. Тебе нужна стена соседнего дома. Она научит тебя преодолевать. А это диво зовет стремиться.
— Ну и что? — спросила бабушка.
— И так у нас все стремятся, но никто не преодолевает, — уже потише проворчала мама, как бы поняв, что ее замечание остроумно, но бесполезно, потому что другой комнаты не имелось.
Константин на нашем вечере рассказал, кто и когда построил нашу школу, кто в ней преподавал и учился, потом объяснял названия городских улиц. В Чарушках когда-то все старухи считались колдуньями: чары могли наслать — порчу на скот, любовный дурман. Знахарки тут жили, лечили травами, заговорами. О некоторых говорили, что они могут вызвать и остановить дождь. Безлозье — потому что в этом месте лоза не растет, а так везде лоза растет вдоль реки.
Константина все знали. Он много писал для нашей газеты и подписывался “Константин”. Мне кажется, его фамилия никому не известна, а также вряд ли кто ведает, что сам он — древнего рода, который дал нашей земле воинов, ученых, строителей, монахов. Среди первых студентов Московского университета был его предок, на Бородинском поле кто-то погиб, а брат Константина погиб под Москвой в восемнадцать лет.
Может быть, все это выдумал Константин? Он, бывало, выдумывал предков, путешествуя по истории подобно тому, как школьники путешествуют пальцем по карте и рисуют на ней неоткрытые материки. И по отчеству его никто не звал. Даже на конверте писали — “Константину” — и доходило.
После всех, как всегда и везде, на вечере выступил Вервий. Он тогда был еще очень молод, и, может быть, поэтому его стихи были нам понятнее и интереснее других. Он читал о собаке, которая воет на луну, словно оставила там когда-то прародину, свою первую землю. Он читал про сад, который никому не принадлежит, потому что садовод владеет только отпавшим от ветки плодом, а сад цветет, растет и засыхает по своей воле.
Закончил он стихотворением о мечте — о том, что слезами счастья не сберечь, а смехом не унять. Эти стихи потом стали песней. Наш композитор Фунаевский подобрал хороший напев, и мальчишки горланили эти слова под гитару.
Удивительно! Много стихов мы учили наизусть, читали, “проходили”, но именно этот вечер открыл мне новый мир, в котором живут дивные люди. В этом мире можно забыть фамилию, Веревкину можно быть Вервием, в нем можно представить себе что угодно и в этом жить. Стихи из книги всегда пишутся где-то далеко, а эти дивные люди со своими розами, утюгами, мечтами и однословными стихотворениями — они живут рядом, ходят на работу и стоят в очередях, как и мы. Но в то же время им все можно! Да, да! Их неограниченные, лишь от их поэтической силы зависящие возможности — вот что меня удивило больше всего.
— Бабушка, я сегодня поэтов видела!
— Кого-кого?
— Поэтов. Настоящих. Вот Вервий написал:
Я человек серьезный. У меня экзамены.
И не время мне сходить с ума.
Но стоит береза зеленым знаменем,
Только стволик беленький, как зима.
В синей луже облако отразилось белое.
Лужа перепутала верх и низ.
Что же ты, весна, со мной наделала?
Как теперь сдавать я буду “дарвинизм”?
— Ах ты, озорница моя! Сама небось написала?
— Ах ты, Арина моя Родионовна!
Я тут же села к столу и написала стихи о том, как осенние дожди стирают листья и стирают с них зелень. В газете я прочитала объявление о том, что в субботу будет заседать литобъединение, и пошла.
Когда я читала про свои листья, мне казалось, что я падаю. Вервий ничего не сказал. Что другие говорили, не помню.
Константин подбодрил:
— Ну что ж! Нашего полку прибыло.
И тут Вознищенко:
— Да ну! Женские стихи. Банно-прачечный вариант.
— Вы не правы, Вознищенко, — возразил добрый Гаврила Лаврентьевич. — Девочка еще очень молода, но она явно способна. Доброго пути вам, девочка! — и он улыбнулся — как бы попытался соединить верх лица с низом, но очки помешали.
Я проклинала Вознищенку, и он мне снился. Я ненавидела его, а он только смеялся и не желал меня замечать. Да, это был мой десятый класс. Я написала матери, что мне мало школьное платье, что мне нужны свитера и юбки и даже не столичные — заграничные. Бабушка добавила в письме, что нечего ездить за границу зря (мать то и дело ездила по научным делам), надо одевать дочь.
Мать, конечно, ответила, что у меня в голове глупости, но тряпки стала присылать. Да разве умела я ими распорядиться?! Что-то было великовато, что-то тесновато, ни к чему не шел вечный бант. Этим бантом бабушка мягко уничтожала мои усилия не казаться гусенком, которому надоело слушаться и быть примерным и который пытается вырваться в беззаконный мир вымысла.
Начинающий пишет легко и много. Он не перетрогал еще всех рифм, его ритмы податливы насилию и легко выносят любые слова. Руки строят весело, и не огорчительна кривь и кось.
Как матадора ревущий бык, уносил Вознищенку мотоцикл. Все мое детство напрягалось на женскую стать, на взрослое противостояние глаз, но Вознищенко не оглядывался на детей. Он сажал на свой мотоцикл молодую врачиху, которая поработала где-то в лепрозории и написала повесть о прокаженных. Ее тогда все дружно любили за талантливое раскрытие психологии прокаженных или за утверждение себя через это талантливое раскрытие. Она проплыла по небу моей юности, как шаровая молния, и громко лопнула на горизонте. Злой Сивых украл у нее книжку, из которой кусками она переписывала свой гениальный труд.
Сивых никто никогда не любил, и он мстил разоблачениями. Он тут писал о каком-то бое с Константином, о борьбе. Но никакой борьбы между ними не было и не могло быть. Константин был слишком крупен и мудр для всяких боев. Он был вечно спокоен как человек, знающий, что все уже было. Он вникал в отношения между людьми не для того, чтобы играть на них, но чтобы понять закономерности жизни. Он твердил, что простейшие человеческие отношения — самый статичный элемент истории, ее точка отсчета. Он разведывал в прошлом, как разрушали у нас и строили, какие пролагали дороги, что возили по ним и чем торговали и что побуждало к деятельности наших людей. Город Язьминск был для него словно рукопись, и по карандашной пыли, втертой в поры листа, он пытался проследить сложение грифеля и ход тех смещений, в результате которых отрывалась от грифеля и ложилась на лист эта пыль. Много ли во всем этом значил Сивых? Чуть больше, чем микроб под микроскопом Пастера по сравнению с самим Пастером.
Много лет спустя и, может быть, только сейчас я поняла, каким был историком Константин. Сивых, к счастью, слишком глуп, чтобы это понять, иначе бы он разоблачил и Константина. Не разоблачи он в свое время врачиху, женился бы на ней Вознищенко, и вся моя история была бы иная.
Что же я натворила!
Я не плакала на похоронах Константина, но, когда я положила на свежую могилу цветок, когда я увидела всю срезанную красоту цветка на желтой ровной земле, все во мне прорвалось. Смерть убирает людей, живые о них говорят.
Я видела бумаги Константина и читала эти бумаги. Он был ученый по сути, по чеканке души. Научная работа была его жизнью и стала причиной смерти. Он — не то что моя альпинистка-мать. Она покоряет вершины, на которых нечем дышать. Константин никогда ничего не преодолевал. Он жил и думал и был прекрасен. Он даже не отрастил себе бороды, чтобы не выделяться.
Все я топчусь на месте не в силах сдвинуться, потому что должна сейчас сформулировать суть его учения, которую не сформулировал он, по скромности или за ненадобностью — не знаю.
Наша историческая наука рисует широкие полотна борьбы крупных сил. В ней действуют массы и единицы, выражающие устремления масс. Каждая дата в этой
науке — веха борьбы: поражения или победы. Каждая цифра в ней — счет противостояния на путях прогресса.
Константин не описывал борьбу миллионов. Он был в полном смысле местный историк, то есть историк этого места, города Язьминска. Местные историки обычно подстраиваются под общую большую картину, подчиняются ее ритму, краскам, законам движения, стремясь показать, что и в этом месте “было”, “нашло отражение”, “отозвалось”. Константин делал для местной газеты подобные вещи, но с годами все реже, а то и совсем умолкал. С точки зрения большой истории он занимался ерундой и бренчал мелочью. Как построили школу, откуда возили кирпич, на чем возили, кто платил и из каких средств, кто решил строить, кто приказал, почему? Кто клал кирпич, где каменщик жил, была ли у него жена, сколько было детей? Что он читал и читал ли? Когда он умер и что он в жизни успел построить еще? Константин знал о людях прошлого больше, чем помнили они о себе сами при жизни. Он старался узнать все, но целью этого узнавания было не подведение под общепринятую картину, но обособление типа в его изменении, росте, вплоть до сегодняшнего дня. Обычно этим занимается литература. Но работа Константина, сумей он ее написать и издать, была бы содержательнее любого романа. Мы бы в ней узнали себя на протяжении сотен лет исторического движения и поняли бы, почему сегодня поступаем так, а не иначе, слышим то, а не это. Произошел бы, быть может, переворот в понимании человека.
Но Константин не смог этого написать, как ни бился, потому что живого человека он в своем труде упускал. Человек у него разлагался на функции, свойства и не виден был в типе. “Нужен прыжок в иное понимание, — в отчаянии писал Константин. — Я пытаюсь булавкой наковырять гору”.
О каком тут бое кричал Сивых, если Константин мог проследить возникновение черты характера и ее трансформацию до современного состояния, если он знал о любви, например, столько, что мог предсказать, где назначит свидание Сивых, потому что там любились подлецы уже в шестнадцатом веке.
Смертельной болезнью Константина было отчаяние. Его труд изменил его самого. Он так вырос в своем труде, так далеко ему стало видно, что успех показался крахом. С горя он взялся писать о Вервии, но подгадил Сивых.
Константина перестали понимать, а значит, и принимать. Люди любят уютную историю: в Чарушках — колдуны, на Безлозье лоза не растет, по Язьме плыл когда-то Андрей Рублев, в Европе — рыцари, на Руси — богатыри. А то еще: пять причин поражения восстания Пугачева. Выучишь причины и знаешь, что без пролетариата не могло быть победы. Люди любят в истории неподвижность, чтобы события все были прочно пришиты к датам и чтобы выводы были четки, как когда-то в литературе должна была присутствовать однозначная мораль: Фауст продал душу дьяволу, потому и погиб. Всякое новшество в исторической науке вызывает тревогу: выходит, я ничего не знаю! Значит, меня обманывали!
Легко представить себе, как смущал людей Константин, который твердил, что человек по сути своей бессмертен, потому что суть человека — не в звездах, а на земле, в его делах. Человек делал дело, и другие продолжают его дела. Мы как-то все видим дело, а человека вспоминаем, словно спохватываемся. А тут рядом с делом идет изменение понятий, привычек, характеров, которое длится в продолжателях дела. И выходит, что всегда в вечном деле живет один вечный человекотип, словно один человек.
Но человек постоянно подменялся у него профессией: каменщик, кожевник, ткач… и главное, к чему стремился Константин, отодвигалось в недосягаемые неухватимые умом области. Так, достигнув своего, он чувствовал, что ничего не добился.
Кажется, все я тут написала о Константине и даже повторилась.
После десятого класса я уехала в Москву учиться и забывать Вознищенку. Вознищенку я не забыла. Просто его не стало. Было одно дивное воспоминание, но такое туманное, как будто неправда, как будто сама я это придумала, сочинила и не записала. Писать ли об этом сейчас? Надо. Потому что полувымысел этот — звено в цепи. Но с кем это было? С Вервием или Вознищенко? Разве теперь разберешь, если так не хочется разбирать?!
Я сочинила стихи: “У машин резиновые ноги и сердца стальные у машин… уноситься им совсем не больно и людей не больно уносить”. Еще там было: “Озера вбок срываются, как зайцы…” На лито меня хвалили и никто не ругал, потому что Вознищенко прощался со своим мыльным пузырем. Она уезжала, а он на мотоцикле возил чемоданы.
Хвалил меня Вервий.
Мы втроем вышли на улицу: я, Вервий и Константин.
— Таня! Сколько же в вас достоинств! — сказал Константин. — Вы написали настоящие стихи и сами — муза поэта.
— Его? — показала я глазами на Вервия.
Константин кивнул и сказал как бы в никуда:
— А Вознищенко возит чемоданы. Слепец.
— Поэты все слепые, как отец поэтов — Гомер, — сказала я.
— Поэта никто не ослепит, даже палач, — мягко сказал Константин и пошел в сторону.
Я давно уже была музой Вервия. Те стихи, которые понравились Заверьянову, посвящены мне. Это я переставала писать ему из Москвы, это мои глаза желтели тихой московской осенью, когда меня водили в кино столичные говоруны. Каменные львы были у подъезда язьминского театра — причуда фабриканта Жарова.
Мне с Вервием было весело. Мне было с ним хорошо, потому что Вервий меня любил. Я шла с ним рядом, словно с огромным псом, и могла сунуть в зубы ему портфель, и он нес бы его. Я хмелела от власти и от того, что он обо мне написал: “О любви мне, Танечка, прочти!” Из-за этих стихов, которые он прочитал на лито, я сердилась, сверкала глазами и рдела. Но, Боже мой, какое блаженство, какое вверх вырывающее ощущение!
Я была главной музой Вервия, поэтому пишу сейчас то, что пишу. Не будь меня, стал бы он орать на весь город, что его могилой будет памятник? Не будь меня, появились бы эти стихи, сложенные во время торжества по случаю двухсотлетия Язьминска?
Задыхаясь, гляжу я,
и плача, гляжу я
в глаза греху.
Не избыть, не изъять
этой боли и страшных наград.
Как найти мне тебя в этом смраде
по нежному запаху?
Как шептать, если в городе вечном
извечный парад?
Всюду гимны, гимнасты,
артисты и артиллерия,
и поэты грохочут кувалдой и кулаком.
И ломлюсь, и стучусь,
молочу в недоступные двери я,
а за ними — никто…
Не могу продолжать. Больно.
Я не боялась Вервия и могла пригласить его к себе даже на ночь, даже тогда, когда бабушка ездила к маме. Я бы все отдала за то, чтобы на его месте оказался Вознищенко, но Вознищенко я бы ни за что не пустила в дом.
— Чем зовет девица в дом? Задом или передом? — орал Вознищенко, глядя на меня, пошляк.
А Вервий писал:
Чужая музыка
В чужом-чужом саду,
В краю чужом
Чужому пела гостю.
И я по горло в музыке бреду,
Бреду, как крест, одной ногой в погосте.
Обрел и потерял, и схоронил.
И каждый такт мне возвращает то же.
Мне хор поет, что кто-то в хоре жил,
Но умирает каждый не похоже.
О музыка! Не буду одинок.
Одна и ты. Нас, одиноких, двое.
Тебя мне сам Господь женой нарек
На счастье, на беду и для покоя.
Боже! Все это писалось и говорилось потом, уже после Москвы, а тогда я пригласила к себе Вервия и издевалась над ним — целовала и гнала, давала себя раздеть и снова одевалась, нервная девочка. А потом я приказала ему хоть на минуту превратиться в Вознищенко.
Нужно было видеть эти два отчаяния друг против друга перед распахнутым на рассвет окном. В огромных глазах Вервия — надежда, усилие отбросить гордость и — владей! Но бешеная гордость вдруг выросла из глубины его глаз: ни за что! Даже палач не ослепит поэта!
И у меня: надежда, что — да. Наконец-то! И — отсекло. Тишина.
Только ветер листьями шуршит,
словно платье женщина снимает.
Мы устали. А потом все смешалось и было. Я была я, он был он. Без метаморфоз.
Он был Вервий, но все-таки и Вознищенко. Так мне казалось. Дух Вознищенко где-то рядом витал при этом.
И потом, когда… Ах, да что там! Потом мне стыдно было перед собой, что первым был “легкий” Вервий, а не недоступный Вознищенко. И потом я постепенно подменила в сознании одного другим, чтобы все встало на нужные мне места. Поэты обращаются с действительностью вольно. За то и люблю поэзию.
Константин говорил, что Вервий создал в Язьминске место для поэта. Место для Вервия во мне создал дурак Вознищенко.
Я бы умолчала об этом, но это существенно, потому что из-за этого я Вервию не писала, из-за этого Вервий женился, а я вышла замуж за Панюшкина и стала учительницей Панюшкиной. Из-за этого же потом, выражаясь местным языком, я с Вервием “шилась”.
Но тут же снова был и Вознищенко, уже мой Вознищенко, смирный, прирученный, шустривший от жены.
Я — плохая, и мой бедный Панюшкин совершенно справедливо меня оставил.
Уже который день я прячу от себя эту тетрадь! Я написала лишнего, но рвать ли лист? Все всё знают, и скрывать нечего, тем более что все равно я уезжаю из Язьминска. Нет на свете Вервия, нет Константина, бабушка моя лежит под камнем в земле. Что меня держит в этом тихом месте? Сегодня прошлась по ближайшим улицам, и ноги оглаживали лопухи. Ясный день, а город словно спит. Никого не встретила, кроме мужичка с красной сумкой, который долго на меня оглядывался. Значит, и я оглядывалась. На что, на кого я оглядываюсь? Страшен круг памяти, колесо памяти. Ложное движение. Но ложное ли? Движение совести разве ложь? Но в чем я согрешила против совести? У меня была своя логика, и моя ли вина, что по ней не получалось счастье других? Пусть не получилось и моего счастья, но зато остался ясный логический след.
Родить ребенка от Вервия я считала подлостью по отношению к мужу. Но почему я вспомнила о подлости только когда забеременела?
Я сбиваюсь и блуждаю, и вся логика летит к чертям. Хорошо было писать о Константине. Он был стар и ясен. У него было ясное дело — наука. А с Вервием — пропасть, изображать которую не хочу, боюсь, не имею права. Хотя бы по отношению к себе, потому что им, умершим, ничего уже не нужно, а как жить, ненавидя себя, не прощая себе?
Вот тут я набросилась на Вознищенку, на Сивых… Напрасно! Они добрые, немного тщеславные люди. Они просты, и их зло непреднамеренно. Моя ошибка: я проглядела Вервия. Он был талант, который не состоялся и по моей, быть может, вине. Теперь, когда вся жизнь его предо мной, я вижу, как крупен был Вервий.
Беспризорный бродяжка, без родителей, не понукаемый к учению, всегда при тяжелом труде… Где он брал силы для книг, для тонкой стиховой работы? Какая должна быть дисциплина ума, чтобы не только читать и запоминать, но и продумывать, и расти! Кто бы, вернувшись с работы в семнадцать лет, мог сидеть вечерами в читалке и разбирать монологи маркиза Позы по-немецки готическим шрифтом? А старославянский язык! Вервий не просто учил его. Он его знал! Он знал даже тонкости.
И все — самостоятельно, при помощи одного только самоучки Константина.
Вервию мала была наша читалка. Ему выписывали книги из Ленинки, из которой я в свое время водила домой кавалеров. Когда он узнал, что у моей мамы есть Марк Аврелий, он долго ныл, чтобы я добыла ему эту книгу, а потом почитал и не увлекся. Не сэкономила ему, видите ли, духовной работы.
Тут кто-то написал (Сивых, кажется), что у Вервия была государственная совесть. Это правда. Он вообще был внутренне правильный. В учении и творчестве своем, никем не ведомый, он нащупывал единственно верный путь. Вот этого я не могла и до сих пор не могу понять. Как он ориентировался в море книг и статей и выбирал себе ступеньки для подъема? Он остро чувствовал, что нужно делать, и делал. Но Язьминск был для него слишком тихое место. Он перерос Язьминск, и нужен был, может быть, последний шаг, нужна была столица, чтобы определиться не по тому, что сделано, написано уже людьми, а по тому, что еще делают, пишут, что еще только носится в воздухе, о чем узнается не из книг, но в общении с людьми ищущими. Я уверена, что в Москве Вервий сразу бы сформулировал для себя ту главную мысль, ту единственную, организующую дело творца, мастера, ту мысль, которую несет в себе самая заметная грань поэзии — ее интонация. В Москве этого ждут, этого требуют, потому что там думают о народе, а народу нужны поэты. В Язьминске этого не только не ждут. Этого пугаются и боятся. В Язьминске достаточно написать “Родины-сыны”, и ты уже поэт. А если напишешь: “людей здесь колоколом будят”, всегда найдется Сивых, который от чистого сердца обвинит тебя в религиозной пропаганде и очернении действительности. Да нет, не обвинит. Просто редактор не напечатает в газете, которую ткачихи читают. А больше тут пути к людям нет.
Может быть, поэтому Вервий и шел ко мне, и любил меня, что я ему была жизненно необходима.
Вот пришел он ко мне. Бабушки уже не было, муж был на работе. Я собиралась в Москву, чтобы избавиться от ребенка.
— Я ушел от жены, — сказал Вервий. — Поедем в Москву вместе! И там останемся.
— А что ты будешь делать в Москве?
— То же, что здесь. Работать. Писать. Жить с тобой буду.
Я посмотрела на его руки и даже не захотела себе представить, как выгонит его моя мать. Да и я сама…
Мне не хватило смелости, веры в него не хватило. Не той веры общественного характера, которую внушала его поэзия, но чисто практической, бабьей. С Вервием нужно было преодолевать. С Панюшкиным можно было вечно стремиться.
Но мать бы его не выгнала! Вот в чем боль!
Много спустя, когда во мне уже не было ребенка, когда Вервий развивал идею местного патриотизма, которую я называла идеей Больших Васюков (по Ильфу и Петрову), когда написана была уже поэма о Язьминске и гремело празднество по случаю двухсотлетия города, я весело рассказывала матери о том, что меня покинул Панюшкин и поделом, потому что я “шилась” с местным поэтом, рабочим человеком Веревкиным. Мать стала расспрашивать о Вервии, я разговорилась и в припадке злой откровенности рассказала также и о Вознищенке.
— Сука ты, сука! — просто, со всей своей академической серьезностью, припечатала мать. — Как и твой отец.
Потом она подумала и добавила:
— Вот так моя ошибка с твоим отцом бедой стала для хорошего человека. Через много лет.
Вот и все, что я хотела написать о Веревкине, принявшем в поэзии имя Вервий.
* * *
Эту исписанную тетрадку принес сегодня проводник московского поезда Иван Терещенко. Забыта была в купе. В Москву съездила тетрадочка и вернулась. Терещенко сказал: может, кто искать будет. Ленивой рукой полистал я тетрадку, которая уже довольно исписана и поганое слово даже стоит на обложке, и обнаружил, что она ничья и никто на нее права не имеет. По счастью, человек, писавший первые страницы, то есть Константин Егорович Углов, был мой хороший знакомый, работавший в некотором роде в моем подчинении. Я — начальник станции, а он — начальник склада топлива при станции. Ну относительно чинов мы с ним не рядились, а жили дружно, хотя вообще-то я его начальником считаюсь. Да теперь все равно.
Тут какая-то нервная дамочка написала про всякие дела всякую ерунду, которую даже и читать стыдно. А про кого? Про Углова, который начальником только числился. А по сути — какой он начальник? Грузчик, да и все. Что делает начальник на топливном складе? Уголь с места на место перебрасывает с грузчиками. Пока сам за лопату не возьмешься, никто с места не двинется. Да душ он топил, котел грел. Вот и весь начальник. А тоже о себе мнил, историю писал. И ничего. Интересно читать. Хоть и не нужно оно. Но лучше все же, чем водку пить.
Покойник Углов был остер. Раз спрашиваю его:
— Углов, ты много читаешь, книжки углем пачкаешь. А знаешь, кто вот эту звезду открыл? — и я ему на звезду показал.
— А чего ее открывать? — тут же нашелся Углов. — Она — вот она. Вся открыта.
Такое он понимал, а чего простое — не понимал. Все думал, тужился. Жена от него ушла, с ребенком даже ушла: изжога, а не мужик. Эта нервная дамочка, которая в тетрадке порядком понаписала, хорошо в его умственном взоре разобралась, а сына Углова на похоронах не заметила. А как можно не заметить бельмастого человека? Даже фамилию Константина своего не знает. А гладко пишет. А тем не менее у Углова есть сын, который тоже на складе работает, иначе бы Углов до пенсии не сработал бы. А может быть, и сработал бы. Здоров был покойник. Совок у него был — что твой экскаватор! А дружки у него были дураки. Даже не дураки, а с придурью, как вижу, потому что Сивых его за молодого считал, про мать его написал какую-то нелепицу неприличную. А мать у Углова была красивая женщина. В войну грузчицей работала. И умна была так, что ее все боялись. Отца Углова путем не знаю. Тоже книжник был. От людей прятался. А самого Углова уважали через газету. Он, как его напечатают, все хмурый ходил, как будто чем недоволен, как будто оно плохо, что он написал, а люди читают, дивятся: откуда он это взял? Я ему не завидовал, но все же нет-нет да думалось, что вдруг он и про меня напишет, потому что и мне в этой его истории должно быть место как не последнему в городе человеку. Но он так и не успел написать. Умер.
Относительно его жизни я написал. Теперь напишу относительно смерти его.
Умер он от того, что испугался по дружку своему Веревкину, который работал в мастерских у Сальникова и чего учудил! Варили из нержавейки памятник в честь двухсотлетия Язьминска, и этот Веревкин спрятался в полость. И его заварили, не заметили, что там человек. Так его в памятнике и установили на площади. Сутки он смирно сидел, а как стали открывать памятник, Веревкин этот заорал, мол, откройте меня! Пустите меня на свободу! Я в вашей славе — в тюрьме! Задыхаюсь. Народ, понятное дело, шарахнулся. Я тоже — мурашки по спине от страха, что памятник открыться просит. Мистика, да и все. Да еще голос там гудит, как из прорвы. Люди разбегаться стали, а потом газосварку вызвали и выпустили его. В милицию хотели забрать, да вместо милиции он в больницу попал, где и спасся на тот свет, а то бы ему приварили годика три за хулиганство, и то если бы органы не заинтересовались.
Вот от этой жалости по дружку своему Углов умер. Я еще увидел его дня за два, как ему скончаться.
— Ну что, дописались? До безобразия дописались. Людям — праздник, а вы… Двести лет, а дикость, дикость.
И теперь повторю: дикость.
* * *
Долго — год, а то и два — валялась эта тетрадь на моем редакционном столе. Как со станции принесли ее, помнится, и положили на стол, так и лежала, потому что читать рукописное все равно что по камням ходить босиком.
Недавно собрался я на несколько дней в областной центр на совещание, а в дороге почитать нечего, вот и попалась мне на глаза эта тетрадка. Взял я ее с собой и не пожалел. Не пожалел я о том вовсе не потому, что обнаружил некое чтиво распрекрасное. Так, надувались люди на особенное значение, на высокий смысл своей жизни, и зачастую из-под пера выдувались радужные мыльные пузыри, которыми трудно увлечь многое почитавшего человека.
Нет, не потому я не пожалел, а потому, что во весь мой путь на автомобиле обложен я был с обеих сторон дороги дивной осенью необычайной красы, роскошной осенью наших мест, когда неспешное нежное солнце по-матерински оглаживает поля и леса, когда матовая небесная синь опускается до самой земли, размывая дымкой грани и границы на чертеже земли. Грузовые машины с горками в кузовах отдуваются, словно пузатые барыни, веселые загорелые люди выстреливают озорную дорожную брань. Такие дни, если ты вдруг вырван из общей осенней человеческой суеты каким-нибудь не очень нужным, но не то чтобы праздным и все же не тяжким занятием, когда ты вдруг поднимаешь голову от бесконечных сводок, отрываешь ухо от телефонной трубки и видишь, как весело люди сгребают с полей добро — в мешки, ящики, корзины и кузова, как леса еще не стряхнули лист, а небо не прячется за осеннюю хмурь, — такие дни незабываемы, по ним считается жизнь. Вся рябь цифр, сведений, фамилий, которая завтра должна пойти в номер, чтобы кому-то на этих полях помочь, кого-то подбодрить, а кого-то и подхлестнуть, та рябь, о которой иногда от усталости думаешь как о глупости и никому не нужной болтовне, приобретает вдруг конкретно-зримые очертания человеческой жизни, про которую ты, редактор районной газеты, знаешь, оказывается, главное — ход ее и порядок. Ты знаешь фамилии тех и этих людей, а также фамилии и имена их начальников, ты узнаешь поля и заводы, о которых писал, и узнают тебя те, кто читает твой неблагодарный, неглавный в общей жизни труд.
Мне понятен и приятен бывает идеализм людей, которые идут в газету как в инстанцию, чтобы решить дела. Но дать ли вскружиться своей голове, если знаешь, что решается не в редакции, не в газете, а в жизни, вот на этих полях, на тех заводах, у этих людей? Какими бы словами ни писала газета, она может написать только о том, что есть. Иное дело — эта тетрадка, собравшая под свою обложку фантазеров и сплетников, которые загоняют себя в тоску и в памятники. Иное дело — тетрадка, которая в этой осени среди спорой работы людей все же произвела на меня впечатление столь же сильное, сколь и странное. Я еще не отдавал себе отчета в этом впечатлении, не облекал его в слова, а уже мне подумалось о России, которая богата — Боже мой! — как богата природой, людьми, как богата духом моя страна! Кто Константин? Грузчик. Кто Вервий? Слесарь. Вознищенко — техник-технолог. Панюшкина — учительница. А мама ее всего лишь преподаватель в институте в Москве. Муж — рядовой инженер. Чем они отличаются от любого другого шофера, ткача, доярки и агронома? Да, можно сказать, что надувались они на исключительность, можно их обругать, насмеяться, и будешь прав. Но все же сколько слепоты обнаружишь руганьем, насмешками и своей правотой! “Зачем, Вервий, пишешь, зачем стих слагаешь?” Молчит Вервий. Не знает. А сам Константин зачем все это писал?
“От избытка жизни и языка появляется Вервий”, — точно определил Константин. Да, от избытка жизни. Можно сказать: с жиру взбесились. Но если дать себе труд понять — то не с жиру, а от хорошей жизни людям хочется Слова. Своего, здесь рожденного, а не привезенного из-за тысячи верст.
“Вот, оказывается, какие мы! — подумалось мне. — Вот, оказывается, что произошло, образовалось и образуется на нашей земле! Вот, оказывается, для чего были страшные эти усилия — накормить и одеть всех!”
Я всех этих людей знал. Знал я и о том, что у Панюшкиной они собираются по средам и читают не то, что читается на лито. Но за своей работой и личными делами я не вник, не проникся и многое упустил. Прямо под носом прошла духовная
жизнь — пусть небогатая, пусть уродливая, но все-таки жизнь.
Это я в свое время посулил Вервию книгу. Шутя, походя посулил, мол, пишите, печатать будем, а потом мы вас издадим. Напечатаем книгу в типографии. Но этот мой посул его взвинтил! Он уже стал писать не для газеты, а для книги, учиться стал и расти. Писал много, заваливал нас стихами. Мы печатали его, заказывали стихи к датам. Так появилось “место”, как тут написано, в этой тетради. Место повлекло за собой зависть: если один пишет книгу стихов, почему бы не издать еще одну книгу? Те, у кого не хватало стихов для книги, требовали издания коллективного сборника. Даже и сборник составили, а Константин написал исторический труд: “История нравов, обычаев и привычек жителей Язьминска”. Притащили ко мне ворох ерунды — разбирайся! Я — к Шанскому, мол, к двухсотлетию можно издать хотя бы коллективный сборник. Тот сказал: “Надо подумать и посоветоваться”. А потом сказал: “Тяни волынку, они и отстанут. Никто не хочет брать на себя ответственность. Черт их разберет, что они там напишут! Для этого дела в области издательство есть, в Москве журналов полно. Таланты пробьются, а остальные — пусть пропадают! Да и кто читать будет, если напечатаем?”
Вот так появилась эта их духовная жизнь, замешенная и окрепшая на мечте. Как им было от нее отказаться? Они там поперевлюблялись, посвящения стали писать, эпиграммы, теории выводить, в гениях ходить начали. Вервий поэму написал о Язьминске со словами:
Кто же косит по осени,
По красному листу?
Напрасно меня поносили,
Как с дыркой стул.
И:
Там, за мраморными столами,
Между пивом стихи мыча,
Говорят обо мне словами,
Теплыми, как моча.
Разве газета — общественный туалет? Мог ли я допустить такое в газете? Да и ради чего? А он уже поэт, гений. Он, видите ли, выступает за самоопределение родного города! Он даже и такое написал:
Поднимет голову народ,
Воскликнет кочет.
Читатель сам меня найдет,
Когда захочет.
Я ему: ты о деле пиши, будет и читатель. Не надувайся, лопнешь!
Но разве он послушался меня? Он в Москву собрался с Панюшкиной. Но какая там у Панюшкиной Москва? Однокомнатная квартира матери за кольцевой дорогой — вот и вся Москва. Кому он там нужен?
Богата моя страна, но почему так изуродовался способный в общем-то человек? Жену с ребенком бросил, в памятник влез и погиб. Какую тут Константин литературы русской Историю разглядел? Что он там о Вервии писать хотел? Неужели эта несчастная полусудьба показалась ему типичной? Неуместность, непутевость духовной жизни казалась ему типичной?
Мальчишки! Дурачки! Таланты нашей земли! Да выйдите вы в осенние поля, посмотрите на богатство своей земли, на ее убор! На человека нашего посмотрите, которому повинуется размах! Не смешным ли вам покажется ваш локальный патриотизм, ваши исторические манипуляции, не мелочью ли они вам покажутся? Не скрипом ли в дружном ритме всенародного труда? Родные бедные неудачники!
Кстати, о скрипе. Припомнил я высокомерные стихи Вервия, которые Константин прочитал на похоронах:
Империя заваливается косо,
А песенка моя — падалица,
Восклицалки, скрюченные в вопросы,
Скрип лица.
Низко пал и в себя не верю я.
Никакой не писатель я, не пиит.
Просто косо заваливается империя
И скрипит.
Вот как, оказывается! Вот до чего договорился.
Так я проговаривал свои речи самому себе и этим полям, и было мне хорошо и сладко, сладко и хорошо. Я даже до спора с этими людьми не снизошел. Разве спорят с детьми? Детей — учат.
И так, убаюканный своей взрослостью, ехал я и ехал в областной центр, и поля словно поворачивались ко мне боками, словно кружились вокруг некоего центра, удивляя контрастами — то полнотой урожая, то пустотой, голой землей, которая растила только что, отдавала соки… и вот все повырвали, побросали в машину и увезли. И чем больше на моем пути попадалось этих пустых полей, тем горше мне становилось, тревога нарастала — беспричинная, неосновательная, которую я поначалу принял даже за усталость.
— Но где они взяли боль, чтобы мучиться? — вдруг задал я себе самому вопрос. — Николай I Пушкина хотел приручить, а в рост пошел Булгарин и Греч.
Я, конечно, не Николай, а Вервий — не Пушкин, но все же, но… Ты же руку ему пожал, когда он принес такое:
И из сердца из самого
К солнцу рвутся стихи —
Вырастает страна моя
До ракет от сохи.
А он сморщился и сказал:
— Сто шестнадцатое.
Он служил тебе. Надеялся выслужиться. А ты знал уже, что он ничего не заслужит. Вот такая история. Ведь это и моя, черт побери, история. Я ведь тоже из этого анекдотца. А что бы взять мне тогда ответственность на себя! Издали бы книжицу в качестве приложения к газете. Исторический все же факт в нашем Заброшинске — книжка местных поэтов. Ведь в поэме этой было кое-что, если не отмахиваться. И Шанский бы согласился, если бы я настоял.
Нет, с тем Вервием, который носил сто шестнадцатое и сто сороковое, тебе легче было, проще. Эти его считанные стихи и читать не нужно было, вдумываться не нужно и отличать какие-то там духовные изменения. Принес — и в номер. Получи рублеца за труд!
— Вервий, Бородинская годовщина скоро!
— Сделаем.
Единственное, что ты ему позволил, — это псевдоним. И то потому, что Веревкин все же дрянно смотрится под иными стихами. Могут указать.
А теперь там, в этом литературном объединении, один Главк — Гаврила Лаврентьевич Кашин — да пяток школьников.
* * *
Моя фамилия Заверьянов, и обо мне в этой Истории пишется.
Почту обычно получает моя жена. Она читает ее и отдает мне наиболее важное с подчеркнутыми уже местами, которые нужно мне прочитать. А тут выхожу я из квартиры и вижу, что из мусорного ведра, приготовленного на выброс, торчит амбарная книга. Вижу, торчит она, грязная, затертая, рваная, с обмятыми и обтрепанными углами. Раскрыл я ее брезгливо, из мусора не вынимая, и увидел свою фамилию. Я и не пошел никуда. Вынул ее из мусора и прочитал всю, газету подложив и затыкая нос, потому что книга еще и пахла. Потом жена облила ее своими духами.
Что скажу? Да, были у меня двое из Язьминска. Я их по индейке вспомнил. Было это очень давно, лет, может, пятнадцать, а то и двадцать назад. Но, может быть, и десять лет только прошло — не помню точно. Я им неправду сказал тогда про Сахалин, но общих воспоминаний у меня с этими земляками не обнаружилось. Они мне сунули в руки толстую папку со стихами и все спрашивали, что я думаю о том стихотворении и об этом. Какие там были стихи, не помню, но, судя по тому, что приведено в этой амбарной книге, теперешний мой отзыв почти совпадает с прошлым.
Вообще я думаю, что всякое культурное проявление совершенно, если оно вполне выражает душу. Вервий мог, но он не устоялся и не вырвался. У него не было багажа. В столице он бы со своей поэтической кладью бедствовал и не выжил бы. Сюда нужно приезжать готовым писателем со всемирной думой, ибо отсюда нужно говорить всей России, миру нужно говорить. Вервий же как культурное явление — насквозь местный, и стихи его совершенны только в местном масштабе, в масштабе городском. В них нет мысли о стране и ее истории, они недоразвились еще.
А вообще тут глупостей много, в этой амбарной книге, но то все же милые моему сердцу, родные глупости. Они привели в движение память, и я вспомнил детство свое на железнодорожной станции Язьминск, вспомнил я, как мы, дети, ушли со двора в третий лес искать справедливость, искать глаз, который видит все. Ушли мы и заблудились. И до сих пор, может быть, блуждаем в поисках справедливости, правды, и никто никогда нас не найдет, не выведет к папе и маме, в детство, в Язьминск.
Вот все сижу, листаю эту начавшую гнить бумагу и думаю о том, что и я сопричастен судьбе Вервия, потому что и я начинал на этих путях, пусть не в Язьминске, потому что родители к тому времени переехали в другой город, но тоже было литобъединение, свой Гаврила Лаврентьевич Кашин, свой Вознищенко, а также и Константин, который возил мои стихи в Москву. Но мой Константин оказался удачливее, и жена моя теперешняя настырнее была Татьяны Панюшкиной, которая струсила и предала. Пусть и моя жена не родила мне детей, но зато она родила меня для настоящей литературы. Она сумела вывести меня в люди, сама ходила по редакциям, пробивала, устраивала, заставляла меня писать не то и иначе… Я работал, работал, и появились книги, о книгах писали статьи, мои стихи теперь переведены и приведены где надо, отмечены соответственно. Ведь это тоже литературы русской История — моя судьба, мой путь.
Но все мне видится раннее детство в Язьминске, все вспоминается мне третий лес, в который мы ушли, когда на помойке была найдена убитая курица.
Валька, Танька, Вовка и я — мы все считали третий лес чем-то необыкновенно загадочным, сказочным краем света.
Первый лес прост. Он — около стадиона, даже по стадиону слегка прошагала его сосна. Второй лес — за питомником. Только поле перейти. Его мы знали по краю, по опушке, где на кривой сосенке ветки самолетиком сложены. А в третий лес меня брали всего однажды. Он очень далеко, за дорогой, огромный непроходимый лес, в котором и волки есть, и медведь, и лисица обманывает бедного зайчика в лубяной избушке. Там посреди болота сидит на коряге Баба-Яга и вяжет Кощею носки из живых кошачьих хвостов. Там оборотни превращаются в сучки, кочки и поганые грибы. Сшибешь такой мухомор ногой, а он тебя за ногу — цап! — и скажет по-человечьи:
— Лихо лихавое, ногу отхаваю!
Там живет на дереве глаз, который видит все, даже про чего только думаешь, а он уже видит.
И это было самое жуткое.
— Даже если в кармане фантик, — спрашивала Танька, — все равно видит?
— Да, все видит и все знает, — делал страшные глаза Вовка, а Валька добавляла:
— К нему даже милиция приезжает спрашивать кто чего украл.
Я-то, конечно, понимал, что про милицию Валька приврала, но мне так хотелось, чтобы это было правдой, что так оно, видно, и было на самом деле.
— Да, да, мне дядя Вася-милиционер говорил, — подтвердил я. — Ты думаешь, откуда узнали, что Черемушка ворует паровозные колеса? Проснутся утром, а на паровозе нет колеса. Ищут, ищут — найти не могут. Приходится выписывать колесо из Москвы. Только выпишут, а его опять украдут. Тогда пошел дядя Вася в третий лес и спросил: “Глаз, глаз, вот вопрос: кто колеса унес?” Глаз смотрит и говорит: “Черемушка”. Дядя Вася набрался духу и спрашивает: “Глаз, глаз, у меня два вопроса: куда он прячет колеса?” — “Тележки делает”, — отвечает глаз.
— Ничего себе тележечка! — не поверил Вовка.
Я было растерялся, потому что паровозные колеса для тележки и в самом деле великоваты, но Танька меня выручила:
— Если бы Черемушка не крал колеса, его бы не посадили.
— А тележки он на базаре продавал, — сказала Валька, и Вовке было крыть нечем.
Рассвета мы никогда не видели. Мама ни за что не хотела будить нас на рассвете, поэтому, когда о нем была речь, мы представляли себе закат, но с другой стороны — и птицы в другую сторону летят, потому что птицы всегда летят к солнцу.
— Чтобы голова у них была теплая, — сказала Танька.
— Нет, им так лучше смотреть, — сказал Вовка.
— Они своей тени боятся и летят так, чтобы тень была сзади, — поставила точку Валька.
А я спросил:
— А курица — птица?
— Курица — не птица, — сказал Вовка.
И Танька подтвердила:
— Курица — это курица. Она в сарае живет, а не на дереве.
И снова Валька поставила авторитетную точку:
— Курица — птица. Куры даже на юг летали. А потом у людей стали жить и уже не летали.
— Юг — далеко? — спросила Танька.
— Дальше севера, — уверенно сказал Вовка.
— Потому что зима приходит быстро, а лето — долго, — поставила точку Валька.
Деревья, как и люди, сначала растут быстро, потом — медленно, а потом совсем не растут. Липы в нашем дворе были так же высоки, как и глубоки.
— Там, внизу, столько же корней, сколько наверху веток, — сказала Валька.
— Тут, под землей, еще одна липа, но вниз головой, — подтвердил я.
— А в лесу под землей целый лес. — Это Вовка.
Танька подумала и сказала:
— И ягоды под землей растут, но — горькие. Наверху — сладкие, а внизу — горькие.
По ранним утрам, до шумного шестичасового рабочего поезда, на станции раздавался тихий свист маневренного паровозика, а с другой стороны нашего дома, за забором, тяжело топал сталью по стали красный трамвай. Он ходил медленно, но нет-нет да и раздавались слухи, что под него кто-то попал и потерял ногу, а то и жизнь.
Рядом с нашим домом, за сараями, был еще один дом, в котором жили Юрка с Толькой, а за тем домом был еще клуб, в котором жили Валька и Вовка, а дальше была железнодорожная амбулатория и топливные склады, а потом был переезд, а за переездом — снова склады, за которыми было что-то еще, там кончались рельсы, шли леса и деревни, Сибирь была в той стороне за Уралом, а за Сибирью был совсем-совсем далеко город Владивосток, в котором никто из нас никогда не был.
В другую сторону от вокзала и нашего дома рельсы уходили в Москву. За Москвой было много разных городов и была Германия, с которой кончили воевать, когда мы все во дворе родились, поэтому мы думали, что, пока мы — дети, никакой войны не будет и вообще не будет войны, покуда будут дети.
Еще в нашей жизни была речка Язьма, озерцо Бездонка, а между Язьмой и станцией был наш городок, который весь хорошо виден с нашей станционной водокачки. Мы забирались на нее по сгнившим ступенькам, крепко вцеплялись в поручни и сами себе казались птицами, которые летят под высокими стоячими облаками над городом, над паровозами, над полями — туда, туда, на закат, где далеко за речкой голубыми волнами ходит бесконечное море лесов и нельзя понять: лес там или облака, а может быть, дивные горы, ясные белые кручи, голубые сны.
У Сибизовой бабки было четыре курицы, а петуха не было. Три бабкиных курицы спокойно обходились без петуха, а рябая приставала ко всем петухам, поэтому ее заносило в гнезда к соседям, и бабка постоянно со всеми ругалась, чтобы ей отдали яйцо этой шалавой курицы. Но с отдаванием всегда были ужасные сложности, так как считалось, что курица, прежде чем снестись в чужом гнезде, наедалась чужого корма и за этот корм надо было расплачиваться яйцом.
— Отвяжись от меня! — говорила бабка Авдулина Сибизовой бабке. — Я твою курицу кормлю, вот и яйцо — мое. Курица где жрет, там и несется.
— Она к петуху ходит, а не жрать, — отвечала Сибизова бабка.
Но бабка Авдулина была тверда:
— Она к Хрусталеву петуху ходит, а жрать ко мне шастает.
— Ну и подавись ты этим яйцом! — возвышала голос Сибизова бабка. — Чтоб ты сдохла!
— Моя смерть не велика. Как бы тобой не заткнулась!
Сибизова бабка набрала в грудь воздуху, хотела выпалить нечто про Лешку бабки Авдулины, про сноху ее и про внучку, но бабка Авдулина вдруг выпалила такое, от чего Сибизова бабка выпучила глаза.
— Прибью я твою вшивую курицу, и весь сказ.
Было это под вечер. Мы играли в лапту, а поскольку лапта может быть и тихая, мы все слышали, потому что во дворе нашем слышно решительно все. Все знали друг о друге — кто что думает, какое носит нижнее белье, сколько платит за свет и сколько ворует света, кто что ест на обед, а также на завтрак и ужин, куда пишет письма и от кого получает ответы. Знали друг о друге и говорили вслух даже про самое-самое тайное, самое стыдное, о чем никогда не нужно и говорить.
— А у твоей Дарьи стертые ляжки! — только и сказала в отместку Сибизова бабка, потому что смертью можно грозить человеку — все равно человека убить нельзя. Но поскольку курицу убить можно, эта угроза была страшна.
Тихие липы стояли над нашим двором, мирно себе росли. Тихие облака бежали над нашим двором, мирно себе бежали. Тихое вечернее солнце садилось за облака, мирно себе светило. А в Сибизовом сарае Сибизова бабка била рябую курицу. Она гоняла ее из угла в угол и ругала, ругала…
— Убьют тебя, вот увидишь! Выбросят тебя на помойку, собака! Будешь знать, как по чужим гнездам таскаться!
Пришел и ушел поезд, люди сошли с него, схлынули пестрой толпой и снова собрались и уехали, а бабка все ругала курицу и воспитывала. Нам уже надоело играть в лапту, и мы стали играть в прятушки, а бабка все ругала. Мама позвала нас домой мыться и мазать цыпки вазелином, а бабка ругалась и ругалась, покуда не пришел ее сын.
— Чего бесишься? Никто твою курицу не тронет.
Угроза была ощутимая, потому что у Сибизовой бабки сына было три тюрьмы или две — все равно много. Может быть, даже четыре.
Ночью все в доме спали, а кто не спал, тот работал на станции в ночную смену. Но, несмотря на то, что дом спал, всё равно все знали, что все всё знают и потому скрывать ничего не стоит.
Однако это была последняя ночь, когда все всё знали, поэтому мы и пошли в третий лес искать глаз, который все видит, поэтому Савельев уехал в Сибирь на мотоцикле, поэтому у начальника станции товарища Бояринова было такое чувство, что что-то идет не так, что-то испортилось. Может быть, сам начальник дороги и сам министр путей сообщения тоже не спали. Может быть, тоже чувствовали, что этой ночью творится тайна, которую никто никогда не сможет разгадать, даже сам министр путей. А он сидит высоко, на видном месте, и с его места видно все — всю железную дорогу во все концы.
Ночь была тихая, обычная наша красивая ясная ночь. По небу брели звезды, а по земле — поезда. Звезды не слышали поездов, а поезда не слышали звона звезд. Паровозик с вечера рассовал вагоны по всем путям и тоже стих, задумался — станционная душа, простецкий наш паровозик. Но как пасть откроет, рявкнет — с речки слыхать его речь. А пара нагустит кругом себя, и хоть аукай — светло, а ничего не видно. Водокачка наша спала, и Пашка Журиков, хозяин водокачечный, ростом с шиш, а командует каланчой — тоже крепко себе посапывал рядом с Марфой — кормилец восьми детей.
Бабка Авдулина спит, муху зажав в руке. С вечера словила, приложила к уху и слушала, и засыпала под жесткий мушиный зуд. И снится ей, будто деньги она считает, перекладывает деньги, и они об руки шуршат, между собой шаркают. Вроде муха мучается, а на самом деле богатство привалило.
Дядя Вася Мещеряков, милиционер, спал-разоспался, слюну по руке на пол пустил. Снился ему Чапай, да не тот, который в кино на лихом коне, а из детства Чапай, взаправдашний, которого видел мальчонкой — усталого, черного, как сушеный гриб.
— Какое имя твое, казак?
— Васька.
— И я Васька.
— А говорили — Чапай!
Ему бы, мальчонке, ходить за Чапаем — не отходить, глаза бы лупить и запоминать, но кто ж тогда знал, что будет про Чапая такое мировое кино?
Старший брат мой, Витька, спал, прижав меня к стене. Спал и я, и Танька, сестренка моя, спала на зеленой самодельной раскладушке. Мама на стульях в билетной кассе дремала — у поездов перерыв. А папа был с нами дома — сильные руки свои разбросал и вскрикивает во сне.
Спит Наум Маркович Баренбаум рядом с Розой, своей женой, и снятся Науму Марковичу, станционному киоскеру, голубые звезды на темном небе, как они лучиками сражаются и позванивают, а на самом деле пружины кровати легко позванивают, подшептывают тихий сон. Ну а Розе Абрамовне снится совсем иное. Ей снится велосипед, подаренный папой лет тридцать назад, и как она едет на нем, педали поскрипывают, а она поет-напевает веселое слово «цванцишь», что значит двадцать. Зачем такой сон? К чему?
Спал простой человек Курмай, и снился ему плакат, который вывешивал вчера на станции, а Нюрке Курмаевой, его жене, снился сам Курмай: “Киль, Нюрка,
киль! — Иди, мол, сюда!” А может, другие какие слова. А мальчик Роман — маленький Курмайчонок — носом во сне возил — на Бездонке перекупался.
Отчетливо оттяпывал важный храп составитель поездов Александр Иванович Хрусталев — знаменитый насмешник Хрусталь, о котором многое можно сказать, от смеху у всех намокнут штаны, но это когда-нибудь после, потом.
Бабка Сибизова спала и не помнила никакого зла — так крепко спала. С постели даже съехала и вот-вот загремит.
Спал Вознищенко под боком молодой жены, которая не родила ему еще семимесячного Юрку и сама еще не угорела — слишком рано закрыла трубу
печную — добрая видная женщина, у которой невесел взгляд.
Страшно, потно спит одноногий Константин Углов. На топливном складе работает и топит рабочий душ, а также делает ящики для посылок и в воскресенье на рынке их продает. И едут ящики во все концы нашей большой страны.
Спит начальник милицейского линейного поста майор Неплемза — ловкий и добрый человек. У него два трофейных велосипеда висят на стене. Снится майору, что он курит и никак накуриться не может. Припаливает одну от другой. Он скоро выйдет во двор покурить да и взглянуть заодно, не спят ли сторожа на пакгаузе и как там контейнерная площадка.
Спал Телемка, руками обвив молодую жену и целуя ее во сне, — наивен пока и прост. Все смеются над ним, а потом узнается через годы, что воровал Телемка ковры из контейнеров и что на книжке у него восемь тыщ. Пойдет Телемка на десять лет, но это уже будет не при майоре Неплемзе, а при капитане Горикове.
Дядя Гриша спал — большая метла. Станцию подметал во сне и никак понять не мог — сон то или уже явь. Встал, чертыхнулся: “И во сне с метлой не расстанусь!”
Тут же за стенкой в своей комнате спал Василий Иванович Сивых, который привез с юга акацию и посадил под окном. И выросла она — краса и диво. Но вскоре вымерзнет у нее самая середина и вздумает Василий Иванович, что в том году ему помирать. И в самом деле заболит у него нутро, и пойдет он в баню мыться, с полка упадет в парной и сломает два ребра, но допарится до нормы, а потом по порядку четвертинку хлыстанет и пойдет домой. Вызовет жена его “скорую помощь” и откроется, что два ребра — ерунда. У него рак найдут. Голодом заморит себя Василий Иванович. Не даст болезни себя доконать. Собственной волей скончается, как герой.
Товарищ Бояринов, начальник станции, не спал. Что-то в воздухе носилось, какие-то неясные изменения. Ощущалось это и в том, что от недолгой лежки ныли бока. Свои записки хотел писать и не мог. Попробовал поесть и тоже не мог. Не шел в горло кус. Вечером был товарищ Бояринов в гостях у предисполкома, тот напился и стал звать Бояринова Валентиной Ивановной — как жену Бояринова зовут, а жену несколько раз назвал Сергеем Макаровичем, как зовут самого Бояринова. Обмолвился бы и Бог с ним, но кто-то поправил председателя, и он, стерва, назло стал их так называть, на общий смех.
Лежал товарищ Бояринов на спине, слушал, как тиха станция, на которой он начальник, и думал, что и город тих, в котором начальник — председатель горисполкома. И этот председатель теперь задает храпана с подвывами. А вот товарищ Бояринов самый старший теперь не спящий в городе человек. Случится, к примеру, что. Кто не спит? Кто способен встать у руля народного? Да никто. Только он, товарищ Бояринов, в любую минуту готов встать перед людьми и указать людям путь: “Эти вагоны — на третий путь, эти — на второй, а первые путя не занимать, чтобы не задерживать пассажирский поезд!”
Но нет у товарища Бояринова ни голоса ни роста. У товарища Бояринова вся строгость только в поджатых губах. За мелкий рост зовут его люди между собой Ремеслухой.
Долго не спал товарищ Бояринов, но потом заснул наконец и он.
А утром случилось то, что случилось. На помойке нашли убитую курицу, и никто не выявил виноватого. Даже общий скандал никого не выявил. Тогда и отправились мы в третий лес за правдой и справедливостью.
Ничего не помню, что было потом. Помню только, что мы заблудились, чувство страха и безнадежности…
Странное получилось воспоминание. Убитая курица, малые дети в большом лесу, спящие люди…
* * *
Актер и проныра с хлопающей фамилией Орлопневский принес мне эту тетрадь от Заверьянова, чтобы я, как человек живший в свое время в Язьминске, ознакомился с ней и, может быть, что-нибудь добавил к тому, что в ней сказано.
Я прочитал все. И многое вспомнил. Я даже позвонил Заверьянову и убедил его в том, что тетрадь эта мне нужнее, чем ему, поэтому оставляю ее у себя. Он не возражал, но истребовал копию своей заметки, которая видится ему наброском рассказа или началом воспоминаний.
Я благодарен Заверьянову за то, что он расширил картину, внес фон и легкой рукой заострил общую мысль, перенеся ее в сферы моральные, общечеловеческие. Писатель мыслит образами, а образ обобщает крупно. Он может быть настолько блестящ, что покажется зеркалом.
В этом зеркале я увидел Язьминск, людей, которых и я будил: суровые сказывал правды. Я был им известен под именем режиссера Канна. Я молод был тогда. Недостаток творческих сил дополняли красивые позы, одной из которых было и это имя. Москва меня знает под другим, более простым именем, именем моего рода, но в этом ли суть? Пусть мои воспоминания останутся воспоминаниями режиссера Канна, которого уже нет. Вырос он или умер — какая разница?
Пьеса майора Неплемзы “Мишень и враг” — это моя работа. Да и пьеса-то, собственно, моя, потому что я сам ее переписал после того, как Неплемза переделал ее раз сто. Замысел основан был на армейском правиле: стрелять можно только по мишени или врагу. Инициативный молодой человек в обществе пассивных людей является мишенью сначала острот, потом — нападок. Подхлестнутый остротами, обозленный нападками, молодой человек бросает свое любимое дело и становится борцом, борцом вообще. В борьбе своей он входит во вкус, и его начинают бояться. Люди уступают ему, возносят его над собой. Он все еще по-прежнему мишень, но мишень за глаза. В конце пьесы он уже настоящий враг. В его лице все явственней черты карьеризма, ибо то дело, ради которого он пустился в бой, забыто, заброшено. Он уничтожает подобного себе начинающего борца — молодого, талантливого, и всем вокруг становится понятен эгоцентризм его горлохватства, но свалить его, убить его не в силах никто. Одним мешает ложное понимание порядочности, другие просто трусят, третьи — и эти самые страшные — считают его движителем прогресса: хоть так, если нельзя никак.
Очень трудно было убедить утверждающие инстанции в необходимости такой пьесы, но я сумел убедить, пробить, уговорить. Я молод был и горяч, и многое удавалось.
Спектакль не пошел. Был не полный, но все-таки провал. Зритель мне говорил, что это ни на что не похоже — скучно, длинно и раздражает. Кроме того, меня убеждали, что все — неправда и вообще местные проблемы — мелочь, и ради них не стоит так горячиться и сшибать лбами актеров. “Ваши намеки, товарищ режиссер, лупили мимо цели!” — таково было общее мнение.
Бедный, скрюченный, изуродованный войнами майор Неплемза сокрушался. Он приходил ко мне и говорил длинные речи, он предлагал выбрать любую другую пьесу, которыми у него дома забит шкаф. Я отказывался, мне было не до него. Театр уже работал над классикой. Но однажды, наоравшись на репетиции, я все же к нему зашел, потому что никогда не видел шкаф пьес и представление о нем меня необъяснимо тревожило.
Пьесами был действительно забит целый шкаф. Хозяин скакал вокруг меня и угощал зеленым чаем с сушеными дынями, он пересказывал мне содержание пьес, и, разгоряченные чаем, мы засиделись до позднего вечера.
Нужно сказать, что майор Неплемза суховат, грубоват, тяжеловат, но не бездарен. С таким шкафом можно было пошуметь и в Москве. Но для этого автору шкафа нужно было вдвое помолодеть, сделаться гибче, сговорчивее.
Там были удачные замыслы, над которыми можно работать. Бедный старик пахал. В одиночку он разыгрывал свои театры и, показалось мне, полюбил полную свободу своего творчества, в котором он не зависел ни от кого: сам себе Шекспир, “Глобус” и зритель. Его измучили мои придирки, его оскорбила моя переделка, его ужаснул провал.
— Наш зритель ориентирован на столицу. Он хочет жить как там и смотреть то, что там смотрят. Мы не умеем жить дома, не умеем расти и развиваться на месте. И это — провинция, — мягко говорил он и кстати, с такой же легкостью, с какой люди к случаю рассказывают анекдоты, вытаскивал папку с очередной пьесой под названием “Провинция”, “Окоп — всегда окоп”, “Женщина и керогаз”, “Сердце в рассрочку”, “Обмылок” и прочее.
— Эти пьесы никто не читал. Я никому не нужен. Я никому не нужен. И иногда мне становится страшно, как перед пропастью, и кружится голова.
Он говорил, говорил… Я слушал его, читал сказки, драмы, трагедии под комментирующий говорок, ускоряющий чтение, и постепенно мне становилось неловко и стыдно за то, что я заставлял его переделывать пьесу. Я портил пьесу. Я подгонял ее под стереотип: хор и актер. Это было модно тогда — древнегреческий театр. Всему, что высовывалось из хора, я отрубал ноги или голову, разрушая путаницу психологических тонкостей, поэтому центральная фигура получилась непомерно огромна, пространна и утомительна. В его же пьесах крупность замысла являлась в сцеплении нервных мелочей. В конце каждой сцены перед зрителем была картина целого, но следующая сцена переворачивала картину, выкручивала, выворачивала наизнанку предыдущую сильную мысль, и пьеса шла уже, казалось, в ином направлении до полной и ясной мысли, но вдруг все снова рушилось, пересоздавалось в нечто новое, причем не по произволу рушилось, но по совершенству положения. Автор всегда умел найти изъян в совершенстве, ту ниточку, потянув за которую развалишь все. Он планировал реакцию зрителя, и зритель, как гончая, втравливался в охоту за правдой, а она мелькала, хитрила, вечно была иная, пока вдруг в финале не вставала во весь рост — единственная и вечная.
В шкафу майора Неплемзы был новый, небывалый, не явленный миру театр, а я сидел перед этим богатством в смятении, не зная, что делать и что говорить. С точки зрения сегодняшнего театра там были сплошь недостатки, да и сама услужливая фигура автора заставляла поправлять, поучать, пинать. Он был подобен своей хитрящей правде — манил, исчезал, прятался, вытягивал собеседника на высокомерие, а потом вдруг нечаянно выставлял его дураком, отчего становился еще противнее.
— Почему вас зовут майором?
— А я отвоевался майором. Финская, Отечественная, Маньчжурия… все прошел. По ранениям списался в запас. Пенсия у меня. С женой хватает.
— С точки зрения сегодняшнего театра ваши пьесы плохие. Неграмотные, что ли… А завтрашнего театра для ваших пьес не будет, наверное. Вам бы после войны в столице осесть и приучать театры к своим пьесам. Может быть, само искусство пошло бы другой дорогой.
Он посмотрел на меня, походил по комнате, руки за спину.
— Толстой Шекспира — под орех. И не придерешься. Все точно. А не прав! Ведь не прав же Лев!
— Да, Толстой развалил весь шекспировский памятник. Он был прав и не
прав, — отвечал я. — Вас тоже нечего критиковать, но и воевать за вас бесполезно.
Я все это говорил по молодости открыто, а стыдно мне было уже потом, спустя и спустя. Я понимал, что я — его единственный шанс. Но идти ли против традиций? Ломать ли стереотипы? И кто? Я? Провинциальный режиссер? Не в Язьминске же пишется история театра! Ему просто — сиди и пиши на пенсии! А каково мне? Сразу, в начале жизни, отсечь себе будущее? Обречь себя?
— Театр — исторически сложившийся организм. Опасно его ломать. Да и не под силу. У него в государстве определенные функции, — твердил я.
— Вранье! — возвысил голос Неплемза. — Государству нужно все. Я тоже нужен государству и народу, — взвился его голос до звонкого крика. Но потом он сломался, этот голос. — Я этому государству щедрее жертвовал — сам под пули ходил и друзей не жалел, ближайших друзей. Вот как мы там понимали свое государство. Жизни клали за то, чтоб паршивую сараюшку отбить, а вы… Подите вы прочь! Все вы подите прочь!
Вот и кончается эта амбарная книга, которая подставляла страницы свои для воспоминаний. Я не знал Константина, я не знал Вервия, хоть и много слышал о нем, особенно в связи с его последней выходкой. Майор Неплемза больше ко мне не ходил, а я его не искал. Да я вскоре уехал из Язьминска. Но, думается, что это мое воспоминание необ…
Конец тетради