Рассказ
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 5, 2006
Было неспокойно.
Банк только-только начинал оживать после летнего кризиса.
Да еще погода.
Ветра терзали город, гремели жестяными козырьками магазинов, рвали листву и рекламные растяжки. Одна из растяжек, пролетев над столбами и деревьями, зацепилась за банковскую вывеску на фасаде и какое-то время полоскалась там, суматошно хлопая и вдруг прилипая к окну большущей красной литерой О, которая будто просилась вовнутрь, на пыльный подоконник между кактусом и геранью.
Толкнувшись напоследок в окно, изодранная растяжка ринулась прочь, а Рута упала локтями на подоконник, успев поймать взглядом ее бесноватый полет.
— Вот здесь вы и будете работать, — сказала у нее за спиной Тамара Ивановна.
Отпрянув от подоконника, Рута развернулась. Кактус упруго лег на колючки, из горшка с тихим цокотом высыпались декоративные камешки.
— Знакомьтесь, — сказала Тамара Ивановна и ладонью отметила в пространстве две точки, — Рута… Ева.
Рута удивилась: она и не знала, что в бухгалтерию собираются кого-то брать. Но сейчас ее больше беспокоило то, что кофта, наверное, вся в пыли, придется ей, как Золушке, чиститься, прежде чем предстать пред этой самой Евой. Тамара Ивановна решила, что Рута не разобралась с именем:
— Будет у нас теперь своя Ева, — сказала она и рассмеялась, как всегда, без звука, будто дышала запыхавшись. — Не у одной у вас редкое имя. Видите, редкие имена притягивает к бухгалтерскому учету.
Не дождавшись реакции Руты на свою шутку, Тамара Ивановна сказала:
— Ну, Рута вам все тут объяснит, покажет, — и ушла к себе
Ева стояла, весело таращилась из туго повязанного вокруг головы платка, будто из кокона. Щеки пылали после ветра. Что-то в этом раскрасневшемся веселом лице показалось Руте знакомым, хотя она была уверена, что никогда раньше они не встречались. Из-под ее плаща выглядывали джинсы. Рута не помнила, чтобы в банке кто-нибудь ходил в джинсах. Ева потерла ладонью замерзший нос, и он запылал ярче, чем щеки.
— Бр-р, — сказала она и вдруг открыто, совершенно не смущаясь, оглядела Руту с ног до головы.
Завершив осмотр, Ева улыбнулась и замерла на секунду, будто приглашая и Руту проделать то же самое.
“Фу! — решила Рута. — Какая-то неотесанная. Может, сейчас она меня обнюхает?”
Ева качнула рукой в ее сторону:
— Смотри, ты испачкалась.
Спешно прошествовав к шкафу, Рута достала из него щетку и принялась чистить, терзать щеткой кофту. Вот тебе, грязная кофта, получи, получи!
Такая вот Ева. Без спросу сразу на “ты”!
Раздевается, развязывает узелок платка на затылке, смотрит на шеренги старых папок, взобравшихся на шкафы, рассматривает кабинет безмятежно, большими глазами. И ведь не притворяется — разве можно притвориться кем-нибудь в первый день на новом месте?
— Где мне сесть?
— Вот, пожалуйста, сюда.
Приструнить бы ее, да вдруг чья-нибудь родственница.
Сразу на “ты”. Такие лезут в душу, как в троллейбус. Приносят семейные фотографии, требуют показать свои, рассказать о себе.
О детдоме и обстоятельствах, при которых туда попала, Рута не рассказывает. Разве что начальство, ознакомившись с личным делом, задаст дополнительный вопрос. Но тогда обходится двумя-тремя короткими фразами: когда, в связи с чем и, если начальство продолжает любопытствовать: “Не хотелось бы об этом вспоминать”. Наверное, если и найдется слушатель, которому она решится доверить свои болючие истории, Рута не будет знать, какими словами об этом рассказывать.
— Руточка, щетку в шкаф убрать?
Она сидела за своим компьютером, Ева стояла возле шкафа с платяной щеткой в вытянутой вперед руке, держа ее так, как держат за хвост рыбу. Рута смутилась. Забыла убрать щетку.
— Да-а, п-пожалуйста.
“Руточка”! Пяти минут не прошло, как она вошла в кабинет.
Почему-то новенькая заставила почувствовать себя не в своей тарелке.
Рута вспомнила о “сороковке”. Это случалось не часто. Она давно научилась не вспоминать про сороковой детдом, “сороковку”, что в Грибоедовском переулке. Это было несложно. Там мало чего осталось такого, что стоило бы помнить. Там Рута мечтала о двух вещах. О том, как больше не придется по утрам тоскливо переглядываться с тарелкой манной каши, готовясь проткнуть ложкой ее желтый масляный зрачок. И главное — чтобы возле кровати не стояла еще чья-нибудь кровать, а за ней еще, а в углу третья и чтобы, проснувшись среди ночи, не приходилось слушать чужие дыхания, угадывая по звуку: Танька Рогова, там Светка Подопри, это Люда Семигорская, самая злая из ровесниц. В “сороковке” у нее одной было редкое имя. Все Светки да Таньки. У многих имена и фамилии вообще придуманные воспитателями при поступлении. Не понравишься, будешь всю жизнь Людкой Подопри или Сашкой Смердящим. Смердящий, правда, упросил директрису и паспорт получил на фамилию Иванов. А у нее имя редкое и свое — настоящее. Быть может, за это и не любили.
Грибоедовский — когда ей сказали, что скоро ее повезут в детдом на Грибоедовском, пусть пока сидит, ждет — “на вот расраску”, — она, сидя за шатким столом и разглядывая уже раскрашенные какими-то другими детьми картинки, воображала себе мрачных маленьких грибоедов, склизких и кривоногих. Даже нарисовала нескольких в альбоме возле бабочек и белочек. Вот бы взглянуть сейчас на те рисунки…
Поймала себя на том, что ни с того ни с сего вдруг отчетливо вспомнила облупившуюся зеленую краску на решетке детдомовской ограды, которую колупала ногтем, всматриваясь в поворот дороги там, в каких-нибудь ста метрах вниз по Грибоедовскому, где за скособоченным столбом конечной остановки начиналась нормальная жизнь.
В сердце шевельнулась неприязнь к Еве. Почему она ее так смутила?
В задумчивости Рута рассматривала свои ногти. Воспитатели, заметив под ногтями краску, отчитывали при всех, называли “наша замараша” и отсылали выскребать. “Опять у ворот торчала?! — кричала директриса. — Запру на весь вечер!”
Рута машинально ковырнула одним ногтем под другим и лишь после этого, мысленно ругнувшись, отринула от себя назойливые воспоминания.
Ева о чем-то собиралась спросить, но Рута оборвала ее:
— Простите, мне надо поработать.
От таких новеньких и в детдоме случались одни неприятности. Войдет в комнату, каждому в глаза заглянет, с каждым поздоровается. Опомниться не успеешь, на чьей-нибудь кровати сидит, поджав ноги, интересуется житьем-бытьем — а потом или у кого-нибудь деньги пропали, или друзья закадычные подрались.
В тот день, отправляя платеж, Рута допустила ошибку.
* * *
Кокорева сняли. Кокорев выдал астрономический безвозвратный кредит, к тому же своему приятелю. Приятель кинул полгорода, а заодно и Кокорева, Кокорев полетел с управляющего. Ждали нового управляющего, но потом вдруг заговорили о закрытии филиала.
Эти слухи испугали Руту. Рута пугалась редко. Последний раз — на Новый год в общаге, когда к ней в комнату ломился жуткий пьяный монстр. Само собой пили в общаге регулярно. Когда в общаге пили, Рута не могла спать. Тихонько, мышиной рысцой, бегала в туалет, каждый раз решая дилемму: запирать или не запирать. Если дверь запирать, то, пока ключ проворачивается в замке, в коридоре стоит визгливое лязганье, такое пронзительное, точно одного металлического зверька пожирает другой металлический зверек. Но если не запирать, то, вернувшись, можно застать у себя пьяного монстра. Лежала, глядя в потолок, с которого на нее валились волны топота и хмельного мата, и ненавидела соседей сверху. Назавтра пил сосед слева, и она ненавидела соседа слева, бывшего моряка Борисыча, ходившего по общежитию с незажженной трубкой и в ветхой тельняшке, в дыры которой выбивалась сивая стариковская растительность. Раньше она питала к нему добрые чувства — как раз до этого Нового года. Он часто забывал на плите чайник, давно уже черный, покрытый струпьями потрескавшейся эмали, и Рута несколько раз выключала под его чайником огонь.
Но тут Новый год, праздник истерический, похожий то ли на прощание с жизнью, то ли на сложные роды. Кто-то невменяемый тарабанил и кричал надсадно, борясь с икотой:
— От-И!-крывай, чуда-юда! От-И!-кры-вай!
А Борисыч хохотал из кухни:
— Береги себя, Коля! Кол-ля, береги себя!
Обида и страх душили ее попеременно. Страх все же больше. Пришлось даже просунуть швабру в дверные ручки. Но еще долго после того, как пьяный ушел, руки противно тряслись. Так и встретила Новый год с трясущимися руками. Шампанское в бокале плясало, она выплеснула его в форточку. На следующий день Борисыч как ни в чем не бывало здоровался с ней на кухне, поздравлял с наступившим — и она здоровалась с ним, и тоже поздравляла. Что поделать — общажный народ двулик и двуедин, трезвые они вполне похожи на приличных людей.
Одно спасение: работа. Здесь была ее территория, здесь она ходила расправив плечи. Поэтому когда средь бела дня шарахнуло: Кокорева сняли, филиал закрывают, — Рута вновь пережила обиду и страх. Как же так, думала она, только что миновал кризис, только что появилась надежда дождаться хороших времен… Как мог Кокорев — руководитель с та-а-аким стажем — вляпаться с невозвратным кредитом?
Руте доводилось искать работу, когда она решилась уйти из Сбербанка. То был неприятный опыт. Неприятный, гадкий, гадкий опыт. Как те сцены в “Факторе страха”, где их заставляли поедать мерзости. Сама процедура собеседования ужасала ее. Причем получалось довольно странно: уплетают-то тебя, но тебе же и противно. Сидишь перед незнакомым человеком, который задает вопросы, поглядывая на твое резюме, и вместо скрипа кресел и шороха бумаги слышишь, как хрустят-трещат твои косточки.
Она не хотела начинать с нуля.
В городе грянул скандал. Москва, как всегда, тянула с решением, “Кристалл” был в осаде.
Вход — как в забытые девяностые — с утра облеплен нервными вкладчиками. Кладут ребра ладоней на стекло, охватывая невидимый овал, вставляют между ладоней лица и угрюмо, настороженно смотрят внутрь. Боевые пловцы в масках. Видна им прямоугольная колонна, отделанная под венецианскую штукатурку, борт операционной стойки с банковским логотипом и такой же угрюмый, невыспавшийся охранник, время от времени выразительно шевелящий губами в их адрес. “Немедленно отдайте наши деньги”, — реагируют они. Охранник машет на них рукой и уходит в глубь зала: ему давно хочется курить, а негде, на улицу не выйдешь.
Идти через главный вход боязно: вкладчики посыплются в открытую дверь. С вкладчиками банк не работает вторую неделю, операций никаких не производит. Вот они и пухнут от возмущения. И главное, объясняй, не объясняй им, что выплат не будет, пока не решится судьба филиала, что сотрудники не могут ни ускорить, ни повлиять, — выслушают и тут же за свое: “Отдайте нам наши деньги”. Приходится пробираться через пожарный выход. Спрятавшись в проходной примыкающего к банку Рыбнадзора, они звонят по мобильному охраннику, и тот отворяет, навалившись всем телом, тяжкую металлическую дверь, выходящую в эту самую проходную, в жуткую курилку, где на паутине вперемежку с мухами висят окурки.
Самые бдительные из вкладчиков, бывает, останавливают и спрашивают, пронзая взглядом:
— Вы не из “Кристалла?”
— Да пропустите!
— Не из “Кристалла”??
— Мы из Рыбнадзора, — отвечают им.
Страсти кипели несколько дней, но после пошли на убыль. Осаждающие начали утомляться, осада напоминала больше кряхтящие сонные очереди в больничной столовой. И тут Еву взяли в заложницы.
Вообще она ходила как все, вкруговую. Но в то утро у нее перед самым банком села батарейка на телефоне. Позвонить охраннику, чтобы тот открыл ей пожарный выход, она не могла. Ждать в проходной Рыбнадзора кого-нибудь из сотрудников не могла тоже, поскольку, как это у нее водилось, опаздывала. Война войной, но каждое утро ровно в девять Галина Михайловна, бывший заместитель Кокорева, их нынешний и.о., обходила кабинеты и проверяла, все ли на месте. Держала их в узде.
Не долго думая Ева решила пробиваться сквозь толпу. Протиснулась к стеклянной двери главного входа и, делая ужасные глаза, стала махать охраннику. Охранник ее заметил и тоже сделал ужасные глаза. Он вовсе не собирался открывать дверь, за которой стояли пусть и притихшие, но оч-чень недружелюбные граждане. Ева активно елозила рукой по стеклу и пыталась жестами убедить охранника, что ничего,
можно — она быстренько проскочит, и ничего.
Обступив Еву, хмурые люди молча наблюдали за ее пантомимой. В какой-то момент, то ли разглядев отражение в стекле, то ли услышав за своей спиной опасное молчание, она обернулась.
— Доброе утро, — сказала им Ева.
Быть может, ничего бы и не случилось. Но вместо того чтобы тихонько пропасть, она решила объяснить им, что вклады их никуда не денутся, нужно немножко потерпеть. Толпа пошумела, поразмахивала руками, и Ева оказалась в машине одного из осаждавших. Машину подогнали на тротуар к самому входу и показали охраннику листок, на котором было написано: “Мы взяли заложницу. Не отпустим, пока не откроете”. Охранник подошел к стойке ОПЕРО, перевернул одну из банковских рекламок и написал: “Я вызвал милицию. Статья вам обеспечена”. Решимости им явно недоставало, Еву тут же выпустили. Она стояла перед дверью с лицом нашкодившей двоечницы и больше не пыталась с ними заговаривать.
Ева и до этого казалась всем, мягко говоря, “не вполне”… кто-то заканчивал эту формулу “не вполне взрослой”, кто-то — “не вполне нормальной”. Но там, за стеклом, в окружении всех этих мужчин и женщин, обремененных страхом за свои кровные, она выглядела совсем уж потерянной. По одну сторону стеклянной двери — те, кто боится за свои рабочие места, по другую — те, кто боится за свои деньги. Между ними Ева. Встряла не знамо куда. И ведь ничего не екнуло, не остановило ее. Разве разумный человек туда сунется? Стоит, потупив глаза. Вот-вот расплачется. Спустилась Галина Михайловна с очередным листком: “Ева, езжайте домой. Завтра придете. КАК ОБЫЧНО”.
На следующее утро хохочущих слушателей у нее было хоть отбавляй. Каждый норовил уточнить, переспросить какую-нибудь деталь.
— И что они сказали: “Раз такая умная, за все и ответишь”? Ну умора!
— Тот мужичок выглядел таким интеллигентным! — сокрушалась Ева. — Кожаная папочка под мышкой, галстук в полоску! Думаю, в полоску ведь — должен быть основательный человек, серьезный.
— В полоску? — хохотали в ответ. — Ну умора!
Скоро выяснилось, что закрывать их не будут. Рута вздохнула с облегчением.
В “Кристалле” ей было хорошо, хоть и приходилось пахать как никому другому. Если уж совсем начистоту, ей нравилось быть Самым Загруженным Работником. И нравилось, что об этом знают все, включая руководство.
Втайне от всех других прочих Рута вырастила свой собственный банк “Кристалл”, в котором царит гармония. Она приходит раньше всех и, поднимаясь по выложенной плиткой внутренней лестнице, будит пространство подбитыми каблучками. Пятнадцать стуков первый пролет, десять стуков второй. После утренних звуков общаги — кричащих, шкворчащих, грохочущих дверями и стульями — эти чеканные молоточки веселят слух. Именно с них как — год с курантов — начинается новый рабочий день. Она проходит под белым парусом огромного, в полстены, жалюзи, навешенного на слуховое окно. Не каждый в банке знает, что за этими жалюзи на самом деле — малюсенькое слуховое окошко. Внизу через весь зал разворачивается стойка ОПЕРО, плавным изгибом напоминающая ей борт корабля. Дождавшись, когда, моргая и щелкая, в приемной разгорятся люминесцентные лампы, она любит войти в большую яркую комнату и покормить рыбок в большом ярком аквариуме. Из-под откинутой крышки пахнет летним прудом. Спинки рыб штопают воду толстыми цветными стежками. “Доброе утро”, — говорит она им — а оранжево-лимонные рыбки цихлиды собирают в просторные, как чемоданы, рты хлопья сыплющегося корма.
Но все свое Рута хранит взаперти. Никогда не открывается она случайному взгляду. Она не такая, как эта новенькая Ева, которая вся на виду, точно аквариумная рыба.
— Знаешь, я люблю, когда в выходной день по привычке проснешься перед самым рассветом, откроешь глаза… А за занавесками уже посерело, какие-то звуки утренние накрапывают. Так хорошо… наверное, к этому нельзя привыкнуть… смотреть и слушать, как день разгорается. Закрываешь глаза и думаешь: фигушки, сегодня выходной — и лежишь, пока совсем не рассветет.
Ну будто кто спрашивал!
Однажды явилась с букетом кленовых листьев. Шумный такой рыжий букет. Шуршит, будто ветер в нем застрял. Держит его в кулачке на отлете, сама запыхалась, на часах ровно девять. Улыбается, свободной рукой разматывает свой длинный шарф. Листья шуршат. На часах ровно девять. После скандала со снятием Кокорева они работают в нормальном режиме от силы третий день. Никаких осаждающих вкладчиков, в Москве подтвердили, что скоро у них будет новый управляющий. А тут — вот она, Ева с листьями…
— Смотри, какая прелесть! Не смогла мимо пройти. Просто не смогла.
Стянула шарф, одновременно умудрившись открыть дверь шкафа. Круговыми движениями намотала несколько витков на кисть, выпростала руку, остальное собрала быстрыми растопыренными пальцами, каким-то баскетбольным жестом забросила шарф на полку шкафа. Затем, перекладывая букет из одной руки в другую, поочередно вылезла из рукавов, стряхнула с себя плащ и, уронив плащ на стул, плюхнулась сверху.
Вся эта акробатика отвлекала. Ева вообще умела вот так, прийти и — нате, смотрите. Как пятно на видном месте.
— Шла через сквер, смотрю, такая красота под ногами. Вот, — держит листья перед собой и говорит, глядя на них. — Осень с доставкой. Я так люблю осень! — села, вздохнула и тут же потянулась за телефонной трубкой, она ведь постоянно кому-то звонит, с кем-то шушукается.
Рута так и не смогла сосредоточиться.
Это мельтешение листьев, шарфа, Евы, хлопанье дверцей, этот беззаботный лепет в девять утра сбивали ее. В девять утра, в начале дня, когда так важно собраться, распланировать, прочувствовать сегодняшний ритм.
Листья, наконец притихшие, стояли в стакане на Евином столе. Одной рукой она поднимала выпавший из шкафа шарф, в другой держала плащ, задрав его над головой, чтобы не испачкать подол.
— Не сориентировалась по времени, — стрекотала она. — В автобус-то не полезешь, пришлось пешком.
Это начинало нервировать. Восторженность эта навязчивая! Люблю да люблю, люблю да люблю! Точно в голубятне сидишь: гули-гули-гули. Мало ли кто чего любит. Хочешь не хочешь — сиди восхищайся со мною вместе. Неправда все это — когда так. Не может быть правдой.
Рута отодвинула край жалюзи и выглянула в окно. По тротуару перед банком гулял спаниель. Такой же рыжий, как эти ее кленовые листья. Спаниель вертелся, его тяжелые мохнатые уши раскачивались вдогон голове. Время от времени он садился перед входом, улыбчиво ощерив пасть, но кто-нибудь из выходящих толкал его дверью, и он, делая вид, что напуган, грузно отскакивал в сторону, впрочем, недалеко. “Наверное, хозяин в банк зашел. Хозяина ждет”, — подумала Рута.
— Какой-то спаниель ко мне прибился, — сказала Ева. — Бегает передо мной, тявкает. Наверное, решил, что я с ним игру затеяла. Представляешь, до самого банка за мной бежал.
Болтая ушами, спаниель крутился перед входом. Рута отпустила жалюзи и повернулась к монитору.
Всегда рядом найдутся такие. Любимчики, протеже, наконец, такие, как Ева, — те, кому необъяснимо, по какой-то причуде естества, не бывает трудно. Столкнись она на входе с Галиной Михайловной, их суровой и.о., в то время когда должна сидеть на рабочем месте — и что? Да ничего. Порхнула бы мимо, та даже замечания не сделала бы. Еве замечания не сделала бы, а Руте, которая частенько вкалывает до восьми, которой она сама за последние полгода дважды говорила: “Вы у меня на хорошем счету”, — пренепременно. А почему так? А вот так — прихоть естества. Идет себе такое эксклюзивное создание, под ноги не глядя, чем-нибудь восхищается. Идет по одним с тобой ухабам и рытвинам, но куда ни поставит ногу, везде ей постелется твердь земная, образцово гладенькая, будто только из-под утюжка.
Но дремучая она какая-то. Иногда кажется: самые азы ей незнакомы. Ведь как она себя ведет? Совершенно неграмотно она себя ведет. Тамара Ивановна как-то спрашивает: “Вы подготовили список лизингового оборудования?” А Ева: “Ой, забыла”. С ума сбрендить! “Ой, забыла”! С ума сбрендить! Если уж и признаваться, что забыл что-то сделать, то так, чтобы было понятно: ты переработал, ты перегружен работой сверх меры, таким работникам, как ты, нужно прощать мелкие упущения.
И ведь любому ясно: в случае необходимости ее можно тяпнуть, не боясь получить в ответ. Странно, как это до сих пор у нее не приключилось ни одного конфликта. Вот хотя бы с кассой. Тем мягонькое брюшко не подставляй. В душных панцирях из армированного бетона, под монотонный шелест купюр они становятся хищными. Упаси боже задержать какой-нибудь ордер позже пяти, когда они начинают сводить кассу. Но Ева — Рута видела сама — относила им ордера аж в полшестого — и ничего.
Нет, Ева — не банковский человек. Все эти годы она прожила на необитаемом острове из тех, где еда растет на пальмах и среднегодовая температура двадцать три. Ни разу не шла она, опустошенная и потерянная, в никуда по людной улице. Ни разу не стояла, обхватив тяжелую голову, в которой свинцовой пчелой гудит жуткая мысль: “На что жить завтра?” Ничего этого не пережила Ева. Сидела в тени под шелковый шепот волн и ела финики. Разве что по кромке горизонта пройдет иной раз легкая рябь, заставит прищуриться: что это там? Будто не трудились над ней никакие директрисы, никакие начальники-управляющие. Трудно было поверить, что целых полтора года Ева проработала в Автобанке. Вот уж где закаляется сталь: и управляющий из буйных, и сотрудники обучены строчить друг на друга кляузы. Но может быть, у нее все продумано, и вовсе не миленький мотылечек трепещет в суматошной Евочке: будь беспомощным, и тебя не тронут. Такое вот защитное свойство организма.
Что бы там ни было, Рута ей не верит.
* * *
Осень была недобрая. Лишь утихли ветра, выдувшие последнее тепло, на город упали холодные дожди. Их струи миллионами коготков царапали мир бетонных крыш и асфальта, когда-то в незапамятные времена — наверное, весной — казавшийся таким надежным и уютным. Дождь обрывался — и в ожидании нового дождя в небо задумчиво глазели лужи. То тут, то там, как бы перехватив эти задумчивые взгляды, поблескивающие на каждом шагу, прохожие запрокидывали головы: ну что, скоро? По ту сторону плоского грязного неба пряталась вода — много воды, готовой падать, и рассыпаться в брызги, и шипеть под колесами машин, и проникать при первом удобном случае под одежду, к теплой человеческой коже.
В сквере, через который Рута ходила на работу, пахло погребом. Сбитые в кучи, слипшиеся, перепачканные землей листья совсем не похожи были на те, что аккуратно высохли на столе у Евы. Знакомый с детства запах — слава богу, теперь попадавшийся нечасто — нехорошо тревожил Руту. Ей вспоминался железный голос директрисы, вбитый во все три этажа: “Ключ! Бегом сюда ключ!” — и чей-нибудь тяжелый радостный топот, летящий сначала к учительской, где на стену, на большой загнутый гвоздь, картинно повешен ключ от подвала, а потом обратно, — и литая в синем суконном платье спина, за которой поди поспей, — а потом темнота, липнущая к лицу паутина и этот запах, вобравший в себя все самые гадкие запахи. Рута махнула рукой на непрошеные воспоминания. Однажды вызванные Евой, они лились теперь как дожди — без конца и всегда некстати. Вспомнился даже короткий, исподтишка удар в живот, который отвесил ей на прощание Иванов-Смердящий, — и как ее после стошнило на виду у всех в актовом зале.
С появлением Евы прекратилась гармония. Работа давалась несравнимо тяжелее. Говорит ли Ева или молчит, мерно щелкает длинными ногтями по клавиатуре, болтает ли с кем-то по телефону или неуклюже перебирает тяжелые папки — само ее присутствие мешает сосредоточиться.
Рута шпионит за ней. Порой, когда та выходит из кабинета, она стоит над ее столом и смотрит на хаос бумаг, авторучек, недоеденного печенья. “Сделать ей замечание?” — думает она, но тут же представляет, как Ева изогнет удивленно брови, оглядит свой стол, легко согласится: “Да-да, конечно, я сейчас приберу”, — начнет и не закончит, а через минуту опять будет говорить: “Руточка”, — и всякое такое… И Рута молча мирится с беспорядком.
Руте все-таки непонятно, чем Ева приковала ее внимание. Но совладать с этим Рута уже не может. Стоит над ее столом и, как следопыт по оставленному следу, пытается прочесть: что за существо такое, может ли быть опасным?
В принципе, так было всегда, задолго до Евы. Во всех новых людях таился зверь. Новые люди утомляли своей непонятностью, тем, что с ними приходилось держать ухо востро. Рута давно поняла: главное — не смотреть в глаза, тогда зверь не тронет, а скоро и вовсе уйдет. Она не смотрела в глаза. Рано или поздно, исподтишка исследованный, расшифрованный и объясненный, новый человек будет помещен в ту или иную клеточку, как помещены каждый в свою клеточку химические элементы. Но все же любая перемена была мучительна. Будто менялись не имена и облик окружающих, стены и очертания улиц — а сама она умирала и рождалась, умирала и рождалась, умирала и вновь открывала глаза в незнакомом неприветливом месте, видела перед собой незнакомые неприветливые лица. Ну здравствуй, Рута, зачем пожаловала? И с каждым разом, когда она вот так реинкарнировала из одной Руты в другую, становилось все труднее. Выделенное ей тело делалось все неприглядней, люди вокруг все неприветливей. Рута понимала, что она некрасива. Но ведь и Ева не красавица — вовсе не красавица эта вторгшаяся в ее владения чудаковатая Ева, захватчица-Ева. Но почему-то на Еву смотрят иначе.
Пришла и поздоровалась так, будто через минуту здесь начнется карнавал. Хлопает дверь, распахивается зонт, разбрызгивая капли по всей бухгалтерии, по столам с бумагами, — и, хрустнув спицами, ложится возле батареи. Смолкающий за окном дождь сбивчиво постукивает по подоконнику. Четверг, конец месяца, и, кажется, у них не сходится баланс. А она с мокрыми косичками и хорошим настроением. Теперь вот сидит, покусывает карандаш с той стороны, где приделан ластик. Помада смазана. Потом решит этим ластиком стереть какую-нибудь пометку на полях, замажет документ. Не о балансе она сейчас думает, не тот у нее взгляд. В райских садах разгуливает Ева.
Ее Эдем у нее всегда с собой. Так и ходит, как улитка с ее затейливым улиточным домиком, так и таскает за собой свой индивидуальный парадиз. Что ей четверг и конец месяца? Шмыг — и пропала в птичьих трелях и малахитовых кущах. “Ева, — говорит ей Тамара Ивановна, трогая ее за плечо, — опять задумались?” Но не сердится, не напоминает про квартальный отчет. Говорит: “Не иначе, влюблены?” — и смеется шепотом, как она умеет. Подойдя к Руте, садится напротив и начинает спрашивать о вчерашнем дне, все ли там проверили и все ли сходилось. Она, конечно, и с ней иногда пошутит. Отыщется закавыка, из-за которой не сбивается квартал, и они обрадуются, кто-нибудь из двоих произнесет кодовую фразу: “Так во-от почему оно не стреляло!” Они разойдутся с довольными улыбками победителей. Раньше Рута испытывала сладкий прилив гордости, когда в дебрях сотен и сотен цифр удавалось наконец отловить, ухватить за хвост ту самую неправильную цифру, неверно проведенную кем-то операцию, из-за которой весь сыр-бор. Но с недавнего времени ее точило странное сомнение: а правильно ли она поняла, как все тут устроено? Почему Еве прощаются эти ее райские прогулочки? Здесь, в банке “Кристалл”, где строгость — религия, где нужно лечь костьми, чтобы завоевать себе место под солнцем.
— Евочка, поторопитесь, пожалуйста, мне нужен результат через десять минут.
— Да-да, Тамара Ивановна, тороплюсь.
Стало быть, влюбленная Ева, а?
Рута прислушивается к ее разговорам по телефону: не с мужчиной ли воркует? Иногда похоже — взгляд особенный и мерцающая улыбка. Хотя кто ее поймет, она часто улыбается, даже когда звонит по внутреннему. Позвонит, например, в ОПЕРО, какой-нибудь счет ей нужен, собьется, пока будет объяснять, запутается, но смотришь — улыбается. И что самое интересное, на том конце трубки, видимо, тоже улыбаются. Чему там можно улыбаться, когда один диктует двенадцатизначный номер, а другой его записывает?
С Евой они такие, какими принято быть с маленькими детьми, заметила она. Сю-сю-сю, да какие ж мы славные… Так бы каждому понравилось. За ошибки тебя не грызут, любое твое слово вызывает неподдельный интерес. Будто бы ты только что научился говорить, и они рады слышать твою только что народившуюся речь — ведь люди любят все только что народившееся, — и они будут слушать терпеливо и радостно, что бы ты ни нес. Рута и сама, оказавшись в автобусе рядом с самозабвенно лепечущим малышом, всегда умиляется до слез. На то они и дети. Но чтобы взрослые люди умилялись такому же взрослому человеку, работающему с тобой в одном заведении?! Но факт!
Быть может, и в самом деле они знают то, чего не знает Рута. Быть может, видят то, чего Рута не замечает. Эту самую влюбленность, которая заставляет их расплываться в улыбках…
Однажды, выйдя из банка, Рута заметила Еву впереди, возле светофора — и Руту будто на поводке потянуло за ней. Поглядев не на светофор, а на гаснущее над фонарями небо, Ева ступила на проезжую часть, и, конечно, в ту же секунду светофор переключился на зеленый. Она перешла дорогу и повернула к окруженной высокими елями площади перед зданием администрации, туда, где сиживает на лавках молодежь и назначаются свидания. Краснея от стыда, Рута шагала следом.
На площади было темно. Над центром ее бликами из сумерек всплывала патриотическая бронза, воплотившая поднятого на дыбы коня и атакующих красноармейцев. Чем дальше от освещенных фонарями краев, тем глубже в осенний сумрак. И погружаясь в него, Ева шла все медленней и неуверенней. Ступала коротенькими шажками, разглядывая далекие лавки под черными соснами, и в конце концов остановилась. Позади сосен и заблудившихся в них фонарей полыхала и ревела улица. Вокруг лавок копошилась вечерняя жизнь. Попавшие на свет были объемными и живыми. Оказавшиеся под тенью сосен — плоскими и картонными. Казалось, люди принесли с собой трафареты других людей. Но вот кто-то из трафаретов, рассмеявшись, откинулся назад, вдавился затылком и плечами в свет, стал живым. Другой сорвался с места, мелькнул под фонарем: чиркнул какой-нибудь недосказанный жест, вылепилось и тут же погасло лицо.
Ева стояла, всматриваясь в это кипение света и тени, рождение и угасание лиц. Спина ее утратила свою обычную пружинность, и вся она как-то сникла. Рута стояла поодаль и тоже поглядывала на лавки. Среди праздного вечернего люда, укомплектованного пивом и сигаретами, не было никого, кто мог бы дожидаться Еву. Все были парами, компаниями, и никто не поднимался навстречу замершей в ожидании Евочке, никто не спешил назваться ее Адамом. Какой он, интересно? Высокий, коротышка, с пузом или худой, патлатый или стриженный спортивным бобриком — а может быть, и вовсе с проплешинкой, костяным блюдечком блестящей из-под чахлого пушка? Каков ее Адам? Такой же несуразный, как сама Ева, блуждающий в небесных садах — или в ней нашел свою половину совершенно иной, основательный как бронза, серьезный и несокрушимый человек? Уж не чиновник ли из администрации? Рута представила себе господина с высокомерным голосом и честным лицом. Пожалуй, Еву было бы жаль, если бы Адам оказался таким же витающим и легкомысленным, как она сама. Недолго протянули бы они в своем райском шалаше.
Странное желание встать рядом с Евой и выглядывать того, кто назначил ей свидание, вдруг укололо Руту.
Ева полезла в сумку. Наверное, за мобильником, догадалась Рута. Опаздывает стервец Адам, безответственно подходит к вопросу. Что и говорить, основательный человек сам позвонил бы, если бы понял, что не успевает. Уж не самовлюбленный ли он эгоист? “Адам, — говорят ему, — ты эгоист, бедная твоя Ева”. А он вальяжно так отвечает: “А я не навязывался”.
Никогда раньше Рута не испытывала столь острого приступа любопытства.
Тут Ева обернулась — и Рута с ужасом поняла, что она ее заметила. Не мудрено! Посреди мокрой безлюдной площади, на которой, черт побери, их только двое, не считая коня и красноармейцев. Рута сделала вид, что заметила кого-то позади разбросанных по краю площади лавок, взмахнула приветственно рукой и бросилась туда, на ходу махнув еще пару раз и даже кивнув головой для большего правдоподобия. На дорожке, ведущей к Большой Садовой, ее очень удачно остановил дядька в дубленке с авоськами и спросил, как проехать к автовокзалу. И Рута очень любезно и подробно объяснила ему, а потом и вовсе проводила до остановки.
Утром:
— Рута, ты вчера не за мной шла?
Она вздрогнула, будто кто подкрался сзади и крикнул в ухо со всей дури. Только бы не покраснеть!
— Что?
— Ну вечером, на площади… мне показалось, ты шла за мной?
Сидит и смотрит очень даже неожиданно — проницательным все понимающим взглядом. Кто бы ожидал от нее такого взгляда…
— Вот еще! Ха-ха. — Рута понимала, что играет из рук вон плохо. — Да я с человеком там встречалась. Зачем бы мне за тобой ходить? Я с человеком встречалась. Я тебя и не заметила.
Спустя какое-то время Ева позвонила ему. Теперь не оставалось никакого сомнения в том, что те частые воркующие звонки адресованы были ее Адаму. Впервые по-настоящему сосредоточившись не на работе, а на чем-то постороннем — на Евином голосе, который так и ластится к телефонной трубке, — Рута стала прислушиваться. Ева говорила сбивчиво — видимо, он постоянно перебивал.
— Я помню. Я бы не позвонила, но ты же не берешь мобильный. Ты же обещал. Я ждала, замерзла. Думала, что-то случилось. Я понимаю. Понимаю. Ты же обещал.
Разговор у них не заладился. Ева положила трубку, печально с ним попрощавшись, и долго сидела, в задумчивости бродя пальцем по клавиатуре. Клавиши тихонько постреливали.
Рута чувствовала такую тяжесть, будто это ее только что отвергли.
* * *
Это угнетает ее. Мешает ей.
Отпуск. Ей бы сейчас в отпуск. Но не отпустят. В банке настали совсем уже сложные, смутные времена. Новый управляющий, пришедший к ним из Банка развития, явился в ореоле неутешительных слухов. Говорили, что он сноб. Говорили, в своем филиале Банка развития, который он вывел из убыточного в самый прибыльный по городу, Сергей Михайлович провел такое сокращение, что люди целый год не уходили с работы раньше восьми. Знакомясь с новым коллективом, он начал с того, что сообщил: трудиться они теперь будут много, и те, кто выдержит, впоследствии будут много получать.
После того конфуза на площади Рута решила запретить себе шпионить за Евой. Но теперь это, кажется, уже невозможно. Теперь ее занимают отношения Евы с Адамом. Даже дома, в общаге, она думает о них. Что-то у них не клеится.
Ева стала часто ему названивать. То и дело выходит из кабинета с мобильным — видимо, звонит, спрятавшись в туалете. Похоже, тот не часто берет трубку, и тогда Ева звонит с обычного. Даже если не слышно каких-то слов, все понятно по интонациям: сегодня Адам ее не жалует — впрочем, так же, как и вчера. Она позвонит ему вечером, если можно, она просит его обязательно отвечать на ее звонки.
Назавтра она стоит в коридоре с Зинаидой из кассы и о чем-то рассказывает, бойко сыплет словами. Зинаида улыбается. Рута никогда бы не подумала, что Зинаиде можно что-нибудь рассказывать. Из всех кассиров она самая кусачая, сколько раз затевала ссоры из-за сущей ерунды. Надо же какой белой-пушистой она выглядит возле Евы.
— Вы думаете, на этом все и закончилось? — говорит Ева. — Ну уж нет! У меня так просто не бывает. Тут треск — я наступаю на подол этого моего сногсшибательного вечернего платья, и оно меня таки с ног сшибает. Рука, чувствую, скользит по чьей-то физиономии, я кричу: “простите”, — а другой рукой хватаюсь за что бы вы думали? Ну да, за того самого гипсового фавна с поросячьим хвостиком. Вокруг истерика, со всех сторон бегут, ловят кто меня, кто несчастного фавна…
Да уж, Ева любит развлечь народ, разве что не жонглирует. Рута проходит мимо, и голос Евы постепенно стихает.
— И что? Рухнул?
— Прыгнул на кожаное кресло, а я приземлилась рядышком. И крепко держу его за фиговый листок. И в какой-то момент чувствую: а фиговый-то листок оторвался. Зажимаю его в руке. Может, не заметят?
Они готовы слушать Еву, о чем бы та ни рассказывала. Она темпераментная, конечно. На чужой-то разыгравшийся темперамент всегда занятно поглядеть. Как на фейерверк. Вот и разевают рты.
Наверное, уладила наконец-таки со своим — Адам соизволил ответить на звонок, а то и вовсе соблаговолил встретиться. Она и бурлит на радостях. Фавны прыгают, платья трещат.
Сколько ни встречала Рута людей-говорунов — в основном, конечно, попадались мужики, — все оказывались обманщиками. Не в том смысле, что обязательно врали. Отнюдь. Некоторые говорили правду. Но все они обманывали ожидания. Поговорят-поговорят, сверкнут и утихнут. Тщетно ждут от них, чтобы они сверкали и дальше. Увы, умолкая, они тут же блекнут. Месяцами ровным счетом ничего не совершают, не выпутываются ниоткуда и никуда не впутываются. Мельтешат, время от времени выказывая свою очень даже средненькую натуру: стреляют у всех подряд сигареты, ходят в грязных ботинках — вообще снуют серыми мышками у подножий собственных рассказов.
Наверное, и с Евой скоро случится то же самое — окажется болтушкой. Слишком много в ней слов. А в тех словах слишком много эмоций. Слишком много.
Вот и Адам, наверное, устал от Евы. Когда-то поглощал ее огромными порциями, когда-то погружался в нее, как в океан… а потом оказалось — слишком уж ее много, не нужно столько. Зачем человеку столько другого человека? Ведь Евы — сверх меры. Разве можно выдержать? Это, наверное, еще трудней, чем спать в комнате, в темноте которой дышат еще четверо.
Потому что — как разделить себя еще с кем-то, когда тебя и так невообразимо мало? Когда по ночам смотришь в прямоугольную рожу потолка и понимаешь: нет тебя. Руками по одеялу — а под ним никого. Ты теперь понедельник-вторник-среда. Ты: “тик-так”, “тик-так” — по кусочкам скармливаешь себя времени, как хлеб бескрылым зоопарковым лебедям. Ты “без вести”, и если бы еще было, кому тебя искать — но некому. Потому что все — “без вести”. Ушли, оставив на память свои дыхания: лежи, слушай.
А ведь совсем недавно мир был повернут к ней совсем другой своей стороной. Это Ева все смешала.
— Рута, ты что-то хотела?
Она стояла посреди валютного отдела под удивленными взглядами коллег и совершенно не могла вспомнить, зачем сюда шла.
— Я позже.
Наваждение.
Ева сидела на рабочем месте. Одно название, что — сидела. Подогнув под себя одну ногу, так что потертая подошва туфли высунулась из-под сгиба другой, пристроилась вплотную к окну и ела яблоко.
“О как!” — удивилась самой себе Рута, пройдя мимо нее: ведь когда она вошла, не было слышно яблочного хруста, да и самого яблока она не видела. И все же как-то она догадалась, что Ева ест яблоко.
Раздался сочный треск отхваченного кусочка.
Никогда прежде, до Евы, никого не проштудировала она настолько подробно, чтобы читать вот так — на лету, со спины. Рута и не думала, что может так. Разве только когда-то по траекториям жестов директрисы она определяла, насколько велика вероятность отхватить затрещину. В новой жизни за пределами “сороковки” в людей, слава богу, можно было не всматриваться.
И еще Рута поняла, что Ева вовсе не помирилась со своим.
Между Рутой и Евой непонятные, но вполне оформившиеся отношения. Каждое утро Ева говорит ей “привет”, Рута сдержанно отвечает — начинается день, и за день они обмениваются от силы парой-тройкой фраз, в которых обязательно присутствуют слова вроде “проводка”, “счет”, “акт выполненных работ”. За день несколько раз Ева звонит ему. Ева, видимо, понимает, что Рута все слышит, но то ли не может сдержаться, то ли сознательно ищет в ней союзницу.
Рута убрала со стола бумажки и принялась за начисление зарплаты.
— Рута? — позвала Ева.
Позвала тихо, да еще с набитым ртом. Можно было сделать вид, что не услышала. И все же Рута осторожно откликнулась:
— Да?
Ева дожевала яблоко, сказала не оборачиваясь:
— Как ты думаешь, если сильно любишь человека… ну, сильно… разве сможет он тебя не любить? Это по-моему как-то противоестественно, — она улыбнулась. — Даже если ему кажется, что он тебя не любит. Вот ведь непонятная штука — когда тебя не любят. Как это? Зачем это? — Ева пожала плечами. — Просто сейчас он не умеет тебя любить. Вот как ходить не умел когда-то, а потом научился.
Она помолчала, откусила и прожевала еще кусочек.
— Когда-нибудь ему станет очень-очень одиноко, а когда одиноко, все начинается с чистого листа, правда? Вот он увидит себя на земле совсем-совсем без единой души вокруг. В пустоте. И ему захочется, чтобы кто-нибудь к нему пришел в эту его пустоту. Это и есть — любовь, правда? И тогда я приду.
Она молчала, уставившись в окно, будто там искала какого-то подтверждения своим словам. Господи! Здесь, в бухгалтерии, посреди рабочего дня! Совершенно огорошенная, Рута смотрела на ее спину с выгнутыми лопатками, на потертую подошву туфли, еле заметно покачивающуюся в такт Евиным мыслям, и понимала: не получится отмолчаться, нужно что-то сказать. Она сказала, что не знает, что у всех ведь по-разному, такой тонкий вопрос. Чем дальше она говорила, тем яснее понимала, что говорит чушь. Это ее устраивало. Скажет чушь — и Ева никогда больше не обратится к ней с такими словами, от которых по коже сыплются мурашки.
Ева выслушала ее, покачивая туфлей, и аккуратно положила огрызок на монитор.
* * *
В этот раз Рута честно старалась не слушать. Но Ева говорила слишком громко.
Она позвонила своему Адаму и сказала, что больше не может, что сильно по нему скучает. Потом она долго молчала, слушала его. Он говорил что-то неприятное.
— Но… не знаю, как надо себя вести, научи… просто тебя люблю и…
Он перебивал, так и не дал ей договорить.
— Прости, я совсем не этого хотела, не хотела все портить, — она медленно положила трубку и посмотрела на Руту.
На этот раз Рута не спешила отвести взгляд. Еве непонятно, как ее могут не любить. Такого не ожидала она от жизни. Ева сама непонятна. Почему с такою легкостью она готова унижаться перед мужчиной, который ее прогоняет? Разве что от того самого одиночества, о котором она говорила, — это когда “совсем-совсем без единой души вокруг”. Неужели и ее, такую эксцентричную, приютившую в себе цирк-шапито, могло поглотить одиночество? Рута смотрела пристально, будто хотела окончательно понять, как это она так может: тратить себя, навязываться, вцепиться в кого-то вот так, насмерть.
— Зря я позвонила.
Любопытство подхлестывало Руту: сейчас, сейчас она все расскажет, объяснит, в чем там дело. “Довольно! — приказала она себе. — Хватит! Хватит втягивать меня во все это!” Поискала на столе что-нибудь, что можно было бы взять для видимости, нашла незаточенный карандаш и поспешно вышла из кабинета, пробормотав: “От нашего завхоза точилки не дождешься”.
В коридоре Рута не расслышала, как из приемной ее дважды окликнула Галина Михайловна.
Пусть Ева не втягивает ее во все это! Хватит! Неправильно так — не нужно. Но как бы она ни протестовала, Рута чувствовала, что втянута — уже втянута в чужую, разрушающую правильный порядок жизнь.
* * *
В субботу Рута вспоминала о Еве целый день.
В воскресенье утром отправилась в донорский центр.
Она начала сдавать кровь еще в детдоме. Единственное доброе воспоминание о “сороковке” было связано с теми днями, когда к ним приезжала бригада из донорского центра. Пожалуй, лишь она одна ждала этих визитов с радостью. Остальных заманивали кого шоколадом и талоном в столовую поликлиники, кого благорасположением директрисы. Они кричали выходившим из “скорой помощи” медикам: “Приперлись кровушки на халяву отсосать?”, — и много разных других пакостей. Рута не обращала на них внимания.
Каждый раз с бригадой приезжал дядя Саша, Александр Филиппович, старший медик. Был он невысокий, сухощавый и по-особенному тихий, будто все время прислушивался к самому себе. Он был как-то так устроен, что не умел делать резких движений. Жесты его были мягкими, полусонными. Но удивительным образом полусонный дядя Саша управлялся вперед помощников. Что поразило Руту с первой же их встречи: в нем трудно было угадать старшего — в отличие от детдомовских “старших”. Даже свои называли его не иначе как дядя Саша. Он же называл всех одинаково: “голубушка”, “голубчик”. Как только медицинская бригада поднималась по разбитому крыльцу “сороковки”, Рута спешила к стеклянной двери медпункта. Средний квадрат ее, когда-то разбитый во время драки, был не матовым, как остальные, а прозрачным. Она становилась у противоположной стенки коридора и наблюдала за приготовлениями медиков, заранее изнывая от мысли, что все это ненадолго. Не замечая ничего вокруг, Рута любовалась дядей Сашей, который, она знала, ничего не уронит, не бросит, ни из-за чего не осерчает и ни за что не собьется со своего черепашьего ритма.
Расположившись в детдомовском медпункте, дядя Саша производил одни и те же действия: снимал крышки с высоких блестящих коробов, расстилал сложенную в несколько слоев марлю, выкладывал блестящие короба поменьше, со шприцами, и, перед тем как повернуться к двери и махнуть рукой, приглашая войти, мельком оглядывал свое стеклянно-металлическое хозяйство. Он говорил мало. С Рутой хорошо если с десяток слов сказал: “присаживайтесь, голубушка”, “спасибо, голубушка”. Но когда сухая ладонь дяди Саши ложилась на ее руку, сердце у Руты лопалось от незнакомых и очень болезненных чувств, вытеснявших из нее все, вплоть до осязания, — так что она никогда не замечала, как игла проходит сквозь кожу. Она представляла, как шепнет ему: “Заберите меня. Я буду Вам как дочь”, — что-нибудь в этом роде. Придумывала, как проберется тайком в “скорую помощь”, спрячется в ней и сбежит, а дядя Саша не прогонит ее и заберет к себе. Может быть, дома у него будет дочка или сын, совсем другие, не такие, как детдомовские, и они тоже ее не прогонят.
Конечно, она ничего ему не шепнула и в “скорую” не пробралась. Но в те самые короткие минуты, в которые приготавливалась игла, и дядя Саша, присев рядом на корточки, приговаривал: “Сей-ча-ас, во-от та-ак”, — мягко разворачивал ее руку венами вверх, стягивал и потом распускал жгут, и кровь темной змейкой бежала по прозрачной трубочке, пока трубочка не становилась такой темной от начала до конца, и потом темнел, наполняясь до нужной отметки, флакон, — в эти минуты Рута бывала счастлива.
Дядя Саша ездил к ним пять лет, дважды в год, иногда наведывался к директрисе с какими-то бумагами. Потом перестал, перешел на другую работу. Скоро визиты медиков в “сороковку” и вовсе закончились. Тогда же и директриса потеряла к своему детдому всякий интерес и все ходила куда-то, унося с собой большой красный флаг из ленинской комнаты, будто зонт-переросток, втиснутый в чехол.
Рута к тому времени повзрослела и понимала, что только так и должны обрываться детские фантазии, вообще любое счастье — быстро, чтобы не больно. “Пшел вон из рая!”, — и тут уже не надо цепляться, умолять об отсрочке.
Дядя Саша с алой капелькой донорского значка на белоснежном халате до сих пор жил в ее памяти. Жив ли он на самом деле, Рута не знала. Примерно раз в полгода она ходила в донорский центр, где на старорежимной доске почета желтела фотография: А.Ф.Рябушкин.
В воскресенье она собралась рано и поехала. Предвкушая умиротворение, которое настанет после иглы и утраченных миллилитров крови, Рута вошла в высокий узкий холл. Медсестра в приемной ее узнала. Рута разделась в гардеробе, нацепила бахилы и поднялась наверх. Процедурная состояла из нескольких кабинок, вытянувшихся вагончиком, в которых на уровне пояса были прорезаны небольшие окошки. Одна кабинка для доноров, другая — для медиков. Садишься к окошку, просовываешь туда оголенную руку, а с той стороны окошка уже маячит белый халат. Ей померили температуру и давление, заглянули под веки, и Рута зашла в кабинку.
— Здравствуйте, — сказали ей из-за перегородки. — Присаживайтесь.
Она уселась к окошку и закатала рукав.
— Поработайте кулачком
Сжимая и разжимая пальцы, она слушала, как распечатывается одноразовый пакет: чавкающие звуки пластика, сменившие привычный когда-то тяжелый стук шприцев и флаконов. Белый халат на какой-то момент исчез, и она увидела окошко напротив. Точно в такой же позе, по локоть задрав рукав, уже с трубочкой, по которой от его руки в прозрачную подушечку сбегала кровь, там сидел дядя Саша. Рута вздрогнула.
— Что такое, неужели больно? Извините.
— Нет-нет, ничего.
Какие-то люди, невидимые за перегородками, разговаривали с ним, называли Александром Филиппычем, спрашивали, как он поживает, как поживают его рыбки. Он отвечал, что поживает нормально, а вот рыбки в последнее время что-то болеют, подцепили грибок. Рута видела только нижнюю часть его лица. Дядя Саша постарел, морщины залегли в уголках губ глубокими канавками. Иногда он оборачивался к тем, кто стоял позади него, и тогда Рута видела только его плечо и ухо и то, как краешек уха подергивается в такт его словам. Раньше, в той далекой жизни, прожитой в переулке Грибоедова, она не замечала, что у дяди Саши шевелятся кончики ушей, когда он говорит.
— Так вот, голубушка, и живем, я и мои вуалехвосты, — говорил он.
— Не скучно вам?
— Не-ет, — отвечал он. — Теперь-то чего… Прожили, можно сказать.
Ему, конечно, возражали, что еще жить да жить, каждому бы такое здоровье.
— А ведь я уж было совсем вывел свою породу. Ну ту, помните, с пышными грудными плавниками? Какие, знаете ли, красавцы пошли. И тут на тебе, грибок проклятый. Самого видного самца перевел. Досада такая, слов нет.
— Готово.
Ему вынули иглу, приложили ватный шарик, сверху натянули эластичный бинт, и дядя Саша поднялся со своего места. Какое-то время из кабинки доносился его голос, кто-то смеялся, приглашал наведываться почаще. Потом все вышли в коридор, и голоса вместе с дробным стуком каблуков покатились прочь, уже неразборчивые, сливающиеся в сплошной гул.
— Готово, — сказали и ей с той стороны окошка.
Перехватив ватку, прижатую к ее руке чужими пальцами, Рута встала.
— Подождите, подождите, — в окошко нырнули руки, ухватив ее за запястье, и потянули обратно.
Неудобно наклонившись, Рута подождала, пока ей нацепят эластичный бинт.
— Теперь все.
Она вышла в коридор, на ходу спуская рукав, остановилась и никак не могла застегнуть пуговицу, долго и сосредоточенно с ней возилась, потом ее поправляла. Казалось, стоит ей отпустить эту дурацкую пуговицу — и целый мир, с исполосованными вчерашним дождем окнами, с допотопной доской почета, с дядей Сашей, стоящим в другом конце коридора, с банком “Кристалл”, с ее комнатой в общежитии, — тотчас оторвется и полетит в тартарары, оставляя ее над распахнувшейся пропастью.
Мимо гулко протопали солдаты. Рута двинулась следом.
Кучка белых халатов, окруживших дядю Сашу, посторонилась, пропуская солдат. Придерживая дужку очков, он смотрел в фотографию. Кто-то говорил ему: “Это мы первого сентября”. Рута сказала: “Разрешите”, — аккуратно тронув кого-то за локоть.
Обходя лужи, она медленно шла по замысловатой траектории от одной кромки тротуара до другой. А когда лужи кончились, так и не ускорила шаг. На площади Карла Маркса стояли такси, и она подумала, что хорошо бы сейчас поехать на такси, но постояла перед вереницей желтых машин и пошла дальше. Оказалось невероятно трудным открыть дверцу, назвать адрес сидящему за рулем человеку и потом ехать с ним один на один по хмурому утреннему городу. Пришлось долго ждать автобуса.
Да и что бы она могла сказать? Протиснувшись через кольцо ей чужих, а дяде Саше хорошо знакомых людей, она скорее всего одеревенела бы от волнения. “Здравствуйте. Вы меня не помните? Вы к нам в детдом приезжали”. Пожалуй, мог бы состояться коротенький разговор в жанре “как поживаете, как ваши рыбки?”. И то, если бы вспомнил.
В автобусе оказалось так же мокро, как и на улице. Видимо, в нем только что помыли пол, но когда двери с шипением распахнулись и Рута увидела в салоне все тот же водяной лоск, что и у себя под ногами, она вдруг подумала: “И здесь осень”. Мелкие автобусные лужицы, рифленой резиной, покрывающей пол, нарезанные на полоски, мелко трясло. Пассажиры поскальзывались на них и ругали водителя.
Сказать все? Что с безропотным детским терпением ждала с ним встречи. Один раз летом, один раз зимой. Ждала сильней, чем все остальные ждали Нового года с облезлой елкой, с праздничными карамельками и печеньем да завозом благотворительных тюков с чистой, но плохо пахнущей одеждой. Сильней, чем счастливчики, чьи родители сидели в тюрьмах, ждали окончания их срока. Рассказать, как смотрела на него из коридора, сквозь прозрачный квадрат стекла, чтобы вспоминать потом без конца, в самые горькие минуты: вот есть дядя Саша, он совсем другой, он не умеет орать и бить.
Что бы он ответил? Что бы он ни ответил, она сгорела бы дотла, пока Александр Филиппович, поправляя очки, подыскивал бы подходящие слова. “Знаете, я хотела быть вашей дочкой”. А вокруг стояли бы посторонние люди и молча на нее смотрели. Нет-нет-нет. Нет. Нет.
Ей представлялась его комната, заставленная старой мебелью и водяными глыбами аквариумов. Значит, так и прожил со своими вуалехвостами. А она и не знала…
Проходя мимо витрины кондитерской, она вспомнила сладкоежку Еву. Очередь была небольшая. Рута купила буше и корзиночки.
В общежитии она заперла дверь и заварила свежего чаю. Чтобы не выходить лишний раз на кухню, где слышались веселые нетрезвые голоса, старую заварку она высыпала в цветочный горшок.
Накрыла на двоих, даже второй стул поставила к столу. Разлила. Сначала смущалась, но потом перестала.
— Александр Филиппович, угощайтесь.
Она повернулась в ту сторону, где, как она представляла, должен был остановиться дядя Саша, разглядывая фотографии в рамочках: Рута с тигренком на фоне мохнатых сочинских пальм, Рута на черно-белом, отретушированном, снимке, с распущенными волосами, вся в бархатистом свете — и еще несколько удачных снимков на фоне Приэльбрусья.
— Устраивайтесь.
Она чуть придвинула стул, как это делают, помогая кому-то усесться, и сама села напротив.
— Александр Филиппович, может, вам с лимоном? — она привстала, сделала движение в сторону холодильника. — Ага, я тоже не люблю с лимоном, — опустилась обратно. — И что в нем находят, правда? Весь вкус забивает.
Над горячей кружкой таяли язычки пара. Из коридора доносились то пьяный смех, то скрип дверей.
— Как же вы, уже на пенсии?
Она выслушивала его воображаемые ответы, в самых интересных местах застывая с поднятой кружкой. Рута рассказала ему, как училась в университете, подрабатывая на швейной фабрике. Александр Филиппович рассказал ей, как выводил новую породу с пышными грудными плавниками. Она вынула из шкафа все свои почетные грамоты и фотографии родителей.
А если бы Александр Филиппович на самом деле пришел к ней в гости и они уселись бы тут, натужно стараясь не выглядеть глупо, улыбаясь невпопад и мучаясь от затягивающихся пауз, — разве тогда состоялась бы такая беседа? Да и нужен ли человеку — человек? Если есть образ. Если память, не в пример реальности, так услужлива и добра, и готова на все.
Они разговаривали долго. В чашке на другом конце стола остывающий чай покрывался тонкой радужной пленкой.
* * *
Как-то на лестнице Руту остановил Сергей Михайлович. Он, бывает, вовсе не здоровается, а иногда, под настроение, любит мимоходом пооткровенничать с подчиненными.
— У меня к вам вопрос, — сказал он доверительно, почти кокетливо. — Нехорошая новость. Нас ждет сокращение. На тридцать процентов, — помолчал, подняв брови, и, опустив их, закончил. — Вы как, готовы… взвалить? Справитесь одна?
Рута спокойно ответила:
— Справлюсь.
— Замечательно, — сказал Сергей Михайлович и бодро побежал вверх по ступеням.
И лишь после этого у нее замерло сердце: скоро все закончится.
* * *
Но все-таки она хотела разобраться во всем этом.
Всем известно — наверное, всем кроме Евы: если набрать внутренний номер тогда, когда по нему разговаривают, тебе говорящих слышно, а им тебя — нет. Когда Ева снова позвонила ему, Рута набрала ее номер и прижала трубку к уху. На всякий случай, чтобы по ее неподвижным губам Ева ни о чем не догадалась, Рута отвернулась к окну.
Ева и ее Адам были как на ладони. У Руты было странное ощущение, будто она не подслушивает, а подглядывает — и видит их голыми. Настолько бесстыдно и первобытно голыми, что невольно хочется себя ощупать, удостовериться, что твоя одежда на месте. Она просит его попробовать начать все сначала, он прогоняет ее от себя. Вот они стоят перед ней, неприкрытые, в неуклюжих декорациях своего несостоявшегося мира.
— Ты опять?
— Прости, прости. Я как-то особенно заскучала. А так хоть голос твой услышу — легче… Пусть даже такой… недовольный.
— Ева, нужно это заканчивать. Чем раньше, тем лучше. Ну что, свет клином на мне сошелся? Молчи! Жена моя все узнала — это натуральная катастрофа, хоть это ты понимаешь?
— Прости меня, пожалуйста, я этого не хотела.
— Да нет, ты не понимаешь. Я догадался, ты ничего не понимаешь. Ты монстр, Ева. Люблю — стало быть мое. Да?
— Я не хотела.
— Да ты ничего не хотела. Давай начистоту, ладно? Может, и было бы у нас что-нибудь. Да наверняка: я как-никак живой. Ну, я не знаю, был бы у нас роман. Да, роман! Но ты же навоображала. Ты же понапридумала. Вынь да положь тебе. Вот должен я быть с тобой, и точка. Вот должен. Слава богу, ума у меня хватило… Подфартило мне, а! Откуда ты взялась на мою голову?
— Но ты ведь сам говорил: ты ее не любишь, она тебя не любит. Говорил, стоишь ночью перед окном и смотришь на звезды, думаешь, как же так твоя половинка заблудилась в этом мире и не нашла тебя, и так хочется встретить ее, что готов за это кусок себя отдать. Это ведь твои слова? Вот оттуда я и взялась.
— Стоп. Говорил, да, говорил. Да мало ли чего человек говорит. На то ему и язык приделан, чтоб говорить. Беру свои слова обратно. Можно? Все, беру свои слова обратно. Все. Мне половинки не нужны, я сам по себе, цельнолитой, в единственном числе, одним куском, меня это устраивает, мне никто не нужен. Точка.
— Ты врешь.
— Почему ты так решила?!
— Потому что люблю тебя и все про тебя знаю.
— Да мы знакомы всего ничего!
— При чем тут это?!
— Не могу я больше тебя слушать. Хватит, Ева, хватит. Категорически заявляю, я не готов продолжить наши отношения. У меня теперь, знаешь ли, одна забота: как объяснить жене, что у нас с тобой ничего не было. Тьфу ты! Черт меня дернул знакомиться с тобой на этой чертовой площади!
* * *
— Я буду краток, — сказал Сергей Михайлович. — Как видите, я собрал не всех, а только начальников отделов и заведующих секторами. На то есть причина. Положение филиала, — он перешел на рубленый командный слог, — с убытками по полтора миллиона в месяц таково, что каждый работник должен уяснить: либо нас наконец закроют, либо мы выкарабкаемся. Но для того, чтоб выкарабкаться, нужно поставить работу превыше всех остальных своих интересов. Кто не готов к этому, — он показал рукой на мокрое окно, мол, тех мы не держим.
Рута с досадой заметила за собой непривычную рассеянность: слова управляющего слабо занимали ее. Она невольно нахмурилась, велела себе сосредоточиться.
Сергей Михайлович оглядел сидевших перед ним нестройным полукругом подчиненных. Игриво-округлым движением он вынул из ящика своего стола чистый лист, бросил его на стол, тут же прижав растопыренной ладонью, чтобы не улетел и, занеся над листом карандаш, поднял голову.
— Нам предстоит сокращение штата, серьезное сокращение. Я жду от вас конкретных единиц. Да, именно от вас. Поскольку вам же и работать в этом усеченном составе, вам и решать. Нам в целом нужно ужаться на треть. Итак, без кого, по вашему мнению, мы сможем нормально функционировать? Времени на раздумья я вам не даю. Попрошу четко и веско.
“Что он говорит?” — спрашивала себя Рута и спешила как кубики сложить его слова. Но ничего не получалось. Она вспомнила лицо, проклюнувшееся из платка, будто из кокона, — и того спаниеля, который сидел на тротуаре, задрав улыбающуюся морду — и листья…
Скоро придет зима, подумала она. Снег пойдет. В прошлом году зима была совсем без снега. Не может быть двух подряд бесснежных зим. Однажды они с мамой лепили снежную бабу. Возможно, это бывало не однажды, но сохранился лишь тот единственный раз. Место, где это происходило, в памяти не удержалось. Наверное, какой-нибудь парк. А может быть, это было у них во дворе, судя по длинной косой тени, на границе которой они поставили свою снежную бабу. Это могла быть тень от водонапорной вышки, стоявшей сразу за домом. Отчетливо сохранился лишь снег, сверкающий и нежный. Тяжеленный шар, на который налипает новый, с шероховатыми сыпучими краями, слой. Голоса, ее и мамин. Руки в шерстяных перчатках, торопливо прихлопывающие снег. И — ярче всего — отпечатки рук в этом сверкающем, сотканном из алмазных зерен и голубоватых теней, снегу. Ее самое яркое воспоминание о маме — бело-голубые отпечатки ее ладоней.
* * *
Она заявилась в субботу вечером, в жуткую погоду. Рута собиралась в магазин. Она постучалась еле слышно, поприкладывала костяшки пальцев к фанерной двери. Рута сначала подумала, что показалось. Прислушалась, тихонько поставив на трельяж лак для волос. Решила, что и в самом деле показалось, как вдруг услышала удаляющиеся шаги. Странно. К ней стучатся редко. Ломятся ночью, перепутав с пьяных глаз комнату. Иногда пожалуют попросить воды, если воду отключили. Но всегда стучат весьма увесисто.
Подбежав на цыпочках к двери, она повернула в замке ключ и толкнула дверь. Дойдя до поворота на лестницу, Ева оглянулась — и как раз в этот момент Рута выглянула.
— Это я, — сказала Ева через весь коридор.
В вытянутой руке она держала прозрачную коробку с пирожными, поверх которой свисали гвоздики.
— Можно в гости? — она посмотрела растерянно в пол.
Между ними, под единственной горевшей лампочкой, хлопотали в поисках солнца мухи. Крашенные выпуклые доски и длинная цепочка одинаково обшарпанных дверей выглядели как никогда убого.
— Говорит, я ему не нужна, — сказала Ева и развела руками. Гвоздики качнули пунцовыми головами. — Я вот зачем-то купила… — показала глазами на пирожные. — А ты любишь гвоздики? Он сказал, я неандерталец. Я говорю: ну тогда уж неандерталка. Замечание мое его почему-то сильно рассердило.
Ева сделала смешной жест растопыренной и дергающейся ладонью, видимо, изображая его внезапную бурную реакцию.
— Ничего не было. Странно звучит, да? Ни-че-го-не-бы-ло, — она будто вслушивалась в произнесенную фразу.
Ева принесла к ней сразу все. Наверное, некуда больше.
Сзади на сквозняке гуляла, поскуливая, дверь.
— Я не могу, — сказала Рута. — Я ухожу.
— Что ж, — кивнула Ева.
Рута сказала:
— Я опаздываю.
— Да-да, конечно.
Она ушла со своими гвоздиками и пирожными, на выходе столкнувшись с Борисычем. Борисыч проводил ее красноречивым клейким взглядом и, двинувшись в сторону Руты с радостной физиономией, уже собирался что-то ляпнуть, но Рута шагнула в комнату и захлопнула дверь.
* * *
Было на редкость спокойно. Над пустой темной площадью парила бронзовая революционная громада. Вставший на дыбы конь копытами наступил на луну, клинок высоко колол небо и был похож то ли на поддельную молнию, то ли на позолоченную сосульку. Лоснились чешуйки подсохших луж, кое-где повторявшие прямоугольные очертания плит. Под оцепившими площадь соснами, на лавках и возле них, как обычно, кучковались люди с пивом и сигаретами. Как обычно, здешнее причудливое освещение проделывало с ними свои оптические фокусы. Одни, попавшие в свет, были объемные и живые. Другие, утонувшие в тени, на фоне бурлящей вечерней улицы казались картонными фигурками.
Рута вообразила, что, как только встанет туда, где стояла Ева, — все повторится. С черных еловых лап свалится ветер. Тучи замажут луну и крапинки звезд, станет совсем темно и неприютно. Рута подумала вдруг, что и Ева могла бы сегодня прийти сюда. Помучить себя воспоминаниями. Лучшего места, чем место первой встречи, для этого, наверное, не найти. Представила: силуэт Евы вылепится из бликов, что оживают и меркнут под фонарями. Она подойдет, скажет: “Привет”.
Плохо сейчас Еве.
Где-то среди людей — но не этих, усеявших кромку света, — а среди других, далеких, отсюда невидимых, погрязших в осеннем вечере или сбежавших от осени в теплые гостиные, — тот самый, что отверг Еву. Стоит — нервно. Или просто стоит. Или сидит, прочно и удобно, или аккуратно приложив зад к самому краешку (скромничает перед кем-то). Кто его знает, какой он — а может быть, стеснительный? Может быть, курит — опять же, скромненько — или наоборот, непринужденно. И аппетитно захватывает губами сигарету. И смеется. А зубы у него — белее белого — или наоборот, желтые и с промежутками, и он их торопливо, не успев толком посмеяться, прячет — или не прячет. Бывают же такие, которые не стесняются плохих зубов — а каков этот Адам, кто ж его знает… Вот он трет в задумчивости лоб и смотрит на ту, другую
(и тоже — кто ее знает, какая она? — да и не важно).
“Слава богу, — подумала Рута, — что я не Ева”.
А ведь когда-то она чуть ли не завидовала ей… Как же — Ева всем нравится, Еву все любят… Как могла она завидовать Еве, обаяшке Еве, Еве-не-от-мира-сего? Сейчас, конечно, все встало на свои места. Сейчас все ясно. Ева никому не нужна.
Оставалось как-нибудь проскочить этот скользкий промежуток времени до грядущего сокращения. Но это ничего, теперь-то все уляжется. Снова будет работа — много работы, которая приносит покой.
Вот только теперь, подходя к стоящему в приемной аквариуму, Рута каждый раз вспоминает Александра Филипповича. Так и стоит он у нее перед глазами — каким предстал в окошке донорского кабинета: постаревший, временем аккуратно высушенный — будто лист для гербария, — а там уж кружатся, плывут один за другим мертвые серые дни в “сороковке”, которые она не хочет помнить. Но и это ничего. Когда-нибудь она подойдет к аквариуму — и не увидит там ничего, кроме большеротых рыб цихлид, и покормит их — ни о чем не вспомнив.
Легкий порыв ветра ткнулся во тьму, и тьма наполнилась шипящими звуками. С той стороны, откуда грузным призраком выплывала махина областной администрации, хлопнула ткань. Рута повернула голову — и смотрела, как флаги, выпуская ветер, плавно виснут вдоль высоких древков. “Праздник какой-то”, — вспомнила она. Чиркнула по бетону подошва. Под вновь полетевшими вверх флагами зажигалка разлила желтый дрожащий огонь, высветила лицо и руки, быстро спрятавшие огонь от ветра.
Руте было немножко грустно.