Рубрику ведет Лев Аннинский
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2006
Нет, разумеется, к волкам и самоварам не сводится Россия, увиденная великим хорватом в 1925 году. Но не могу удержаться от соблазна сразу дать читателю почувствовать терпкую крепость его текста. Тем более что текст у нас практически неизвестен: на протяжении 80 лет книга о поездке в Россию была наглухо отсечена от России, от советских и русских читателей. И в Югославии-то переизданий не было, разве что кусочки и выдержки, а у нас и вовсе — глухая стена.
При этом запрет вовсе не коснулся других книг хорватского классика: и “Избранное” в 1980 году в Москве вышло, и пьесы ставились, и даже повторный визит в СССР (через сорок лет) состоялся: Крлежа считался личным другом Тито, так что его приезд оказался возможен лишь после того, как “главарь клики” югославских коммунистов вернулся на роль “дорогого товарища”, — по его личному указанию и посетил Москву в составе правительственной делегации семидесятилетний уже, на весь читающий мир известный писатель… Интересно, воскрес ли в его сознании тот быстрый, язвительный, хваткий журналист, каким он был в 32 года, когда через семь карантинных кордонов прорвался в Красную Москву, потом выбрался в заснеженную Вологду, потом закатился в далекий северный леспромхоз?
Табу, наложенное на его тогдашние записки, было абсолютным. По степени ярости, вызванной им у тогдашних советских официальных кругов, с его книгой сравнимы только записки Астольфа де Кюстина (за четыре царствия до того) и Андре Жида (одним царствием позже).
И вот теперь “Поездка в Россию” переведена (мастерски переведена) на русский Натальей Вагаповой и откомментирована (скрупулезно откомментирована) Сергеем Романенко и издана, так что наш читатель может сам решить, “за дело” или “не за что” был наложен на это сочинение столь жесткий запрет.
Должен засвидетельствовать, что “за дело” — как это дело понималось нашими коммунистическими отцами и дедами.
Например, такое определение:
“Ленин, этот грандиознейший гипнотизер истории…”
Так-то оно так, но сказано все же рискованно. Тем более что рядом — “его плешивая татарская голова с живыми черными глазами и чувственной нижней губой смотрит на вас из медальона в красной рамочке”. С вождями так не обращаются. И с героями революции тоже. В Кремлевской стене “захоронены черепа пятисот революционеров, разбивших себе головы в битвах, которые продолжаются и по сей день”. Ильич, помнится, был поаккуратнее в выражениях: стена, да гнилая, ткни — и развалится. А тут — черепа, разбитые об стену…
Это — о мертвых. О живых — не легче.
“В России правит триумвират: Бронштейн, Джугашвили, Дзержинский”.
При таком снятии псевдонимов триумвират выглядит особенно красноречиво. Согласитесь, что для 1925 года такое заголение тел — на грани вызова. Причем без малейшей тени антисемитизма (каковым такие приемы окрасились через четверть века) или чего-то там антигрузинского или антипольского… А просто заводной хорват обладает таким зрением, что все маски, покрытия, псевдонимы и дымовые завесы слетают у него сами собой.
По сути-то убеждений он — типичный революционер начала ХХ века, пламенный борец за всемирную революционную справедливость, или, как сказали бы в СССР, — гражданин Земного шара.
Небесное тело со следами крови
“Интернационал заседает, как Вселенский собор, и вот уже сорок лет обсуждает все одну и ту же тему”.
Все-таки католическое воспитание сказывается у человека, прошедшего школу в Австро-Венгерской империи. Но уникально одаренный писатель железным пером вычерчивает картину, которую я цитирую все из того же читательского восхищения тем, как врезано:
“Земля, одно из самых тяжелых небесных тел, окутанное туманностями, вращается медленно — один оборот в двадцать четыре часа. Неспешно совершает свой оборот тяжелая, затянутая облаками планета — сквозь туман проступают пятнами вспаханные поля, выкорчеванные леса и паутиной — едва заметные прерывистые нитевидные следы цивилизации. Буро-зеленые континенты, синие океаны, линии пароходных маршрутов, черточки каналов и насыпи железных дорог. Прогресс. Вдоль всех этих линий и черточек ощущается какое-то движение, возня, оставляющая за собой красные следы крови. А тем временем здесь, с возвышения в Андреевском зале Кремля, люди говорят в темноту, и слова их, срываясь с антенн, волнами расходятся по всему затуманенному земному шару, подобно сигналам маяка…”
Тоже не комплимент Коминтерну — такое волхвование в темноту, в туман, в безответность Земного шара… Но от тогдашних межкоммунистических разночтений теперь лучше всего абстрагироваться. Крлежа не был ни правоверным марксистом, ни послушным членом какой-либо фракции или секции, он сквозь все это летал метеором. А ситуация была запутанная и (как показал в своих примечаниях С.Романенко) не лишенная склочности — и на уровне межгосударственных отношений — между СССР и Королевством СХС не было дипотношений, — и на уровне “личных дрязг” — в руководстве КПЮ, в ее секции в Коминтерне, а самом аппарате Коминтерна.
Тут половину аббревиатур и терминов уже приходится расшифровывать, по каковой причине эта часть книги Крлежи застывает ледяными сколами и воспринимается как памятник воспаленному началу ХХ века, той горячке, которая обернулась потоками крови и была с проклятиями ликвидирована интеллектуалами на рубеже века ХХI как химера, мираж и утопия.
Но Мирослав Крлежа увидел в 1925 году не только эти химеры. Как настоящий диагност, он почувствовал более глубокое дыхание истории — те вечные ритмы, которые как раз и слышны теперь, после ликвидации миражей и утопий.
И Россия в его книге не только заходится лихорадочным кашлем Коминтерна, но дышит загадочным воздухом вечности, в котором неугомонному хорвату чудится “что-то азиатское”.
Вот этот уровень “Поездки в Россию” и хочется откомментировать.
Из Европы в Азию
Как настоящий “впечатлительный славянин”, Крлежа ощущает конец Европы и начало Азии прямо на окраине Загреба: между Максимиром и Чулинцем:
“Азия — это зона цыганской музыки, грязных уборных, государственных границ, где рукописи считаются контрабандой…”
Каково! Это же не в бровь, а в глаз нашему приснопамятному ОВИРу — за тридцать лет до списков изымаемого самиздата. Но будем считать это случайным попаданием.
А вот неслучайное:
“…Стоит вам прислониться ухом к стеклу (в берлинском отеле. — Л.А.), как вы услышите тиканье часов и увидите азиатов, которые сидят у печи в домашних туфлях и, положив на колени доску, крошат свой табак какими-то тупыми ножами… Под окнами дворцов рыдают азиатские слепые старушки… Символ Европы — тип, стоящий в резиновых калошах, в теплом бюргерском плаще, пропитанном каучуком, покуривая и наблюдая тысячи и тысячи бледных, малокровных нищих (азиатов, то бишь пролетариев), которые вприпрыжку перебегают улицы, покрытые снежной слякотью. Вода пробирается в их никуда не годные пролетарские ботинки, превращая их в холодные, мокрые, рваные тряпки… В конце концов… это абсолютно азиатский случай забвения самого себя”.
Интересно совместить эти промокшие от дождя ботинки с тем, во что превращается Азия на рубеже нового тысячелетия. Золотой дождь нефтедолларов, школы террористов, интифада, джихад, шахиды. Что же, Мирослав совсем ничего не почувствовал?
Почувствовал:
“Как будто Индия, например, не такая же индустриальная каторжная тюрьма, не такая же фабрика, как Европа… Как будто азиатские денежные мешки и феодалы не жуют свои сигары в палец толщиной, взирая на толпы измученных полуживых рабов, которые продают свое мясо по тем же законам, что и рабочие кирпичного завода у нас на Черномерце”.
О полуживых рабах — вопрос спорный. То ли режет современный “азиат” табачный лист, как тысячелетие назад, то ли режет проволоку и набивает осколками пояс шахида — и там, и тут “что-то азиатское”, правда?
“Что-то азиатское” чует Крлежа и в России — в “жуткой мистериальности, которой веет от закопченных и сырых старинных церквей…”
Но сначала преддверие — Литва.
Литва. Печаль границы
“Чем дальше на Восток, тем более из зоны спальных вагонов углубляешься в зону оголтелого национализма и невыспавшихся людей, которые зевают от усталости и чувства беспомощности перед ударами судьбы”.
Это литовцы.
“По мере продвижения к Востоку вам то и дело попадаются люди в неустроенном первобытном состоянии, которые не движутся по проложенным рельсам, но продолжают гнить и страдать неорганизованно, испуская при этом вздохи тщетные, не урбанизированные, азиатские”.
Впрочем, это не только литовцы.
“Литва — это неостывший котел русско-польско-немецко-литовско-еврейских противоречий”.
Выход?
“Рано или поздно она присоединится к Союзу”.
Вашими устами бы мед пить, товарищ Крлежа. Для 1925 года — прямо-таки пророчество. Для 2005-го — фиксация вечно пограничного состояния этих земель между “вечной Европой” и “вечной Азией”.
Еще немного о границе.
“Мое первое появление в Москве оставило грустное впечатление. В первый же момент, ступив на московскую землю, буквально в ту секунду, когда с перрона Виндавского вокзала я махнул рукой извозчику, я вдохнул воздух печали…”
Интересно, читал ли Крлежа “Письма русского путешественника”, а именно: рассуждение Карамзина о том, отчего это птички, летящие через русскую границу “туда”, щебечут радостно, а летящие “сюда” смолкают в печали?
Или это опять “слепое попадание”?
Впрочем, русские попадают в поле зрения хорватского путешественника еще в печальной Литве, и их ни с кем не спутаешь:
“Легендарные русские мужики, постриженные в кружок, сушат свои портянки и ковыряют в носу”.
Русский мужик ковыряет в носу. Но до поры до времени. А потом…
“Могучий русский мужик… прищелкивает языком, чешет в затылке и очень по-русски плюет на все это европейское шарлатанство со всеми его скандалами и глупостями:
— Да что, в самом деле! Мы знаем, что нам надо, где мы находимся и куда идем! Мы врезали прикладом по кумполу банкирам! Мы добили аристократию, феодалов и помещиков! Мы разделили русскую деревню на три слоя: на кулаков, середняков и бедняков! Вместе с беднотой мы добьем кулака, этого жуткого русского клопа! Нам надо электрифицировать Россию! К чему нам европейские войны?”
Послав Европу к соответствующей матери, русский мужик вроде как оправдывает азиатские предчувствия Крлежи, а заодно метит маршруты нынешним политикам, собирающимся помыть сапоги не ближе как в Ганге:
“…Мы с нашими конниками и нашими батареями перейдем через Гималаи и освободим Индию!.. Мы завоевали одну шестую часть земного шара, остается завоевать еще пять шестых, заново перепахать землю, и готово дело!.. Очень просто и очень ясно!.. Ясно и логично, без сантиментов”.
Логично и без сантиментов это выглядит в итоговой экспозиции Революционного музея. В российской реальности 1925 года все это выглядит не так ясно и не всегда логично. Но с огромным напором сантиментов.
Красный партизан-партиец
против худосочных интеллигентов
В вологодской глубинке Крлежа становится свидетелем диалога, воспроизведенного им с такой выразительностью (драматург сказывается!), что я и здесь не удержусь от обширных выписок.
Действующие лица.
Партиец:
“Начальник «Госэкса», революционный генерал, взявший пятьдесят городов, сидит совершенно невозмутимо, пьет водку и курит. Он жалеет, что ему пришлось уехать из Москвы, оторваться от своего автомобиля и от карт, что вместо этого ему всю ночь придется тащиться с каким-то нудным миллионером в открытых санях. А его ревматизму это вряд ли пойдет на пользу! К чертовой матери такую революцию, которая превращает революционера в торговца! Куда как лучше командовать полком, чем пилить бревна!”
Интеллигент:
“Неврастеник, типичный русский недотепа конца XIX века. Сбитый с толку поверхностным, эстетским восприятием культуры через беллетристику, он, подобно многим русским интеллигентам, и хождение в народ воспринял с чисто внешней и приукрашенной стороны. Это поколение скептиков с неопределенными взглядами, последователей Туган-Барановского, прочитавших Маркса еще в гимназии, первые инъекции марксизма перенесло в литературно-беллетристической форме с высокой температурой. Когда же дело дошло до последствий, они выбрали какое-то туманное славянство, западную демократию, «оборонительную войну» и интервенцию.
«Стенька! Микитка! Пожалуйста, будьте добры, пожертвуйте на алтарь западной демократии вашу руку, вашу ногу! Уж пожалуйста, без вас никак не получится!»
А когда Стенька с Микиткой вмешались в схватку в марксистском смысле и вдарили прикладами по западноевропейским демократическим интервентам, тогда у таких вот марксистов — читателей либеральных статей, возникло ощущение хаоса, и они утратили ориентиры. Они были за эсеровскую аграрную реформу, но с откупом земель; они были за революцию, но в каком-то герценовски романтическом смысле, за революцию с фейерверком и бенгальскими огнями, но никак не за пугачевщину и погромы. Евгений Георгиевич был потомком какой-то еврейской семьи с севера Европы, и еще мальчиком, школьником, пережил еврейский погром; еле живого, со смертельными ожогами, его вынесли из горящего дома. На всю жизнь он остался сверхчувствительным неврастеником с ощущением незаживающих ожогов, и любое резкое движение, нервное высказывание или вызывающий взгляд внушали ему страх.
Естественно, в нем сидел невыразимый панический ужас перед революцией, он был не в силах оправдать ее катастрофическую силу. Он понимал необходимость пертурбаций, выступал за конструктивность, принимал ленинскую концепцию электрификации, но он не мог понять, почему же теперь всю русскую интеллигенцию отшвырнули ногой и систематически бойкотируют”.
Существенное уточнение — насчет погромов. Чтобы не сводилось дело к масонским заговорам. И вообще — прекрасная характеристика русского гнилого интеллигента..
Кроме этих двух действующих лиц здесь присутствует одно лицо, ныне бездействующее. Это бывшая владелица хозяйства (“дворец на Невском проспекте, по полгода за границей”), ныне — разъяренная лишенка, еще не посаженная, а пока даже пристроенная к делу, конкретно же — номинальная хозяйка стола, за которым разворачивается действие.
Еще одно молчащее лицо — “некий Кузьма, что-то вроде дворецкого, которому не поставлен прибор”. Слово “дворецкий” в устах Крлежи особенно выразительно. А лучше сказать, что Кузьма этот — из тех Стенек и Микиток, которых народники звали когда-то то в окопы, то на баррикады.
А теперь — речи действующих лиц.
“ — Вы сами виноваты! Если бы интеллигенция не была абсолютно реакционной и нежизнеспособной, никто бы вас не отшвырнул!
— Да кто нас спрашивал? Да никто нас и не спрашивал!.. Нас просто взяли, переломили пополам и вышвырнули на улицу. Нас разорили! Нас погубили! Да всю страну погубили, а не только нас! Всю Россию погубили! Два миллиона русских голодают и нищенствуют по Европе! Вся русская интеллигенция!
— Да оставьте вы, пожалуйста, всю Россию! Эта Россия доказала уже, что она может обойтись без этих проходимцев, что торчат в Европе! Вот всю бы эту банду — пулеметами!..
— Да у вас только одна мудрость — пулеметы! Пулеметы ничего не решают!”
Два момента сразу же просятся в комментарий. Во-первых, пулеметы. До них недалеко, какие-нибудь пятнадцать лет, а то и меньше, если считать пулеметы на лагерных вышках. И во-вторых: вопрос о том, обойдется или не обойдется Россия без “этих интеллектуальных проходимцев”. Теперь этот вопрос называется иначе — “утечка мозгов”. И решается без пулеметов (пока?).
Еще фрагмент дискуссии — голос обретает бывшая хозяйка дела:
“Я погибла! Со мной все кончено! Мы опустились до уровня скотины!”
Ей отвечает красный партиец:
“Вы живете как скоты потому, что на Кузьме нет ливреи, так, что ли? Если он сидит с вами за одним столом, так вы превратились в скотов? А в том же самом городе, где вы произносите такие речи, есть тысячи и тысячи женщин, которые только во сне могут мечтать о том, чтобы жить, как вы! Да вам бы постоять ежедневно восемь часов на улице, у пилорамы!”
Она:
“Мне нет дела до всего человечества! Я не думаю обо всем человечестве. У вас всегда наготове многозначительные фразы. Вы только говорите, говорите, говорите, забрасываете нас словами, а все это ложь! Проституток с улицы вы прогнали, а всю Россию превратили в бордель! Все женщины ваши, как при татарах! Ха-ха-ха! И вы еще говорите о человечестве. Как будто я не знаю, что это за человечество!”
А хорошо было сказано когда-то в “Смене вех”: звали кадеты Россию побороться за избирательное право и прочие законы демократии — в гробу Россия видала эти законы! А позвали ее революционеры пострадать за все человечество — пошла. О чем и идет речь в зафиксированном Крлежей диалоге.
В разгар обеда гости от духоты распахивают окно, и с улицы доносится песня: “веселая, энергичная, в ритме марша”.
“ — Комсомольцы, — определяет кто-то из гостей, и тут хозяйку окончательно прорывает. Она затыкает себе уши салфеткой и, плача, кричит бросившимся к ней утешителям:
— Оставьте меня! Уж и поплакать нельзя! Все у нас отняли, выбросили на улицу, оплевали — и даже выплакаться не дают! Нельзя поплакать за своим собственным столом — и здесь мы под надзором. И здесь политика! За собственным столом тебе в тарелку плюют! Отняли у меня детей! Алешу убили, а Пьера затащили в пионеры, в политику! Какая может быть политика для детей? Разве можно вбивать детям в голову, что Бога нет? И еще тебе же доказывают, что все хорошо, что ты счастлива, что ты несправедлива, что у тебя сердце не болит за все человечество! О, Господи, Господи…”
Пьер, надо думать, уже не Пьер, и пионер Петя. Из тех, которые справляют анти-Пасху. А песня комсомольская (это уж мое читательское ощущение) по яростной энергетике сопоставлена у Крлежи с напором бешеной волчьей стаи, которая как-то вечером промчалась через село, ворвалась в церковь и покусала людей, семеро из которых умерли.
Только семеро. Все подсчитано.
К вопросу о правах человека
Крлежа язвит и насмешничает при виде высокоумных идеологов, причем не только русских интеллигентов, вечно пребывающих “на Луне”, но и тех всемирных активистов, которые под этой Луной решают один и тот же вечный вопрос: о восьмичасовом рабочем дне, рассылая безответные сигналы во все концы маловменяемого мира.
Но Крлежа чувствует безошибочно и фиксирует с полным уважением — энергию, копящуюся за идеологическими фасадами. Это — реальность.
“В двух тысячах километров от Москвы и в сотнях километров от последней железнодорожной станции, в тайге, простирающейся по континенту вплоть до Северного Ледовитого океана, грохочут динамо-машины электростанции, горят фонари, поет детский хор, и выводит свою веселую частушечную мелодию балалаечный оркестр. Мы осмотрели богатую библиотеку с фондом социально-экономической литературы, какого не встретишь в университетских библиотеках Европы; посетили детский клуб; в партийном клубе наблюдали работу курсов ликвидации безграмотности; были на собрании женсовета, где обнаружили больше порядка и дисциплины, чем на любом нашем женском митинге…”
Под “нашим” имеется в виду митинг какого-нибудь европейского разлива: в Загребе, Вене или Берлине.
А вот что в России:
“Представитель миллионов сейчас сидит вот за этим столом. Сегодня он строит лесопильный завод и колонию при нем на далеком Севере, и на столе перед директором лесопильного завода стоит гипсовый портрет Ленина, а ночи напролет… ломает голову над «Курсом высшей математики для самостоятельного изучения»”…
“Говоря с вами, он цитирует… Джона Рида, Ромена Роллана, Барбюса и русских ангажированных писателей от Бориса Пильняка до Эренбурга и Маяковского. Принадлежащее ему собрание сочинений Ленина не просто стоит в переплетах над диваном, книги не только разрезаны, но и подчеркнуты во многих местах красным или синим карандашом: каждое слово двадцати ленинских томов отпечатывается в мозгу этого бригадного генерала с четкостью библейских изречений…”
Наверное, все-таки это комбриг, если по-советски.
“Этот русский человек нового типа гораздо больше напоминает золотоискателей Джека Лондона с Аляски, чем русских интеллигентов А.П.Чехова… Это человек с кулаками…”
Ах, пока что еще “кулак” не ликвидирован из языка как класс: торчит с плакатов в натуральном виде: “Если ты прав — бей!”
А русский человек нового типа уверен, что прав:
“В его мозгу стучат, подобно транссибирским паровым экспрессам, гигантские планы электрификации, кооперации и прочие лозунги, которыми эти люди увлекли массы на великую борьбу за Права Человека…”
Тут мне хочется задать вопрос переводчице Крлежи Н.М.Вагаповой. Наталья Михайловна! Эти самые “Права Человека”, почтительно написанные с прописных букв, — плод вашей адаптации текста к нашим нынешним дискуссиям, или у Крлежи именно так и написано, и, значит, это очередное чудесное попадание в наше время?
Что же до той работы, которую человек с кулаками разворачивает в 1925 году, то она и в наше время идет. Достаточно отъехать подальше от столичного Садового кольца. Нефть-то нужна, газ нужен, лес, металл, а более всего хлеб насущный. Жить надо, и жизнь продолжается независимо от того, какие там флаги трепещут над древним Кремлем, какие речи гремят в думах и советах и какие звоны летят над куполами.
Благовест или набат?
Я не случайно поминаю звоны. Потрясающий пасхальный пейзаж в книге Крлежи написан за шесть-семь лет до времени, когда коммунистическое безбожие достигло в стране такой энергетической отметки, что снесло храм Христа Спасителя и еще сотни храмов по всей России.
Вот что видит (и слышит) в православной столице выросший на католическом Западе проницательный хорват, для которого перекреститься по-византийски с правого плеча на левое в диковину, — что он чует безошибочно, так это энергетику:
“Среди монотонного грязноватого колорита предвесенних московских улиц, когда тает снег и звенят водосточные трубы, колокольни церквей, окрашенные в красное, белое и желтое, варварски контрастируют с окружающей средой. Эти московские церкви кажутся шкатулками, полными старинных совершенно не связанных с современной жизнью украшений, какой-то декорацией посреди оголенных улиц с растаявшим снегом, обнажившим навозные кучи, деревянные домишки предместий, крестьянские телеги и извозчичьи сани… Огромное количество церквей высится по улицам Москвы, над их старыми стенами и колокольнями сияют золотые купола и парят золотые шары, привязанные сверкающей проволокой, чтобы не улететь в небо. Эти овальные арки и золотые окружности сверкают подобно царским драгоценностям, фантастически возвышаясь над черной и тяжелой символикой действительности”.
А чтобы картина не показалась слишком праздничной — вот вынесенный “вбок” вариант православной истины, почерпнутый из горестного опричного времени:
“Есть, однако, в московских церквях и изображения Христа отчаявшегося, безнадежного, истекающего кровью, потерявшего всякую надежду, с устремленным в пустоту взглядом проигравшегося картежника или самоубийцы. Такой Христос со страдальческим, покрытым копотью ликом в золотом окладе смотрит из своей черной ниши, подобно индийскому гипнотизеру, на детей, проходящих мимо него цепочкой и хихикающих над заплесневелыми привидениями эпохи Ивана Грозного”.
Еще один “вынос вбок” — к пионерскому клубу, где около сотни мальчиков и девочек в синих матросских костюмчиках под свист сирен и треньканье балалаек… поют:
“— Никогда, никогда, никогда пионер не поклонится богу!”
Крлежа ищет глубинные истоки этого антихристова напора:
“Сколько сил и энергии должен вложить в борьбу с химерами религии ребенок из европейской страны… сколько оплеух, побоев, дурацких контраргументов и унижений должен вынести сторонник Дарвина и Фейербаха, прежде чем он решится выпрямиться и высказать вслух свои личные убеждения за столом в родительском доме, перед своим законоучителем, в церкви и в школе! А здесь дети сочиняют свои атеистические балеты, пляшут в пасхальную ночь и распевают невинные песенки, из-за которых у нас их стерли бы в порошок”.
Это у них, в Европе, стерли бы в порошок?! Да понимает ли хорватский гость, что происходит у нас? Да может ли хоть один пионер в нашем советском клубе уклониться от коммунистического ритуала и попробовать НЕ ПЛЯСАТЬ под общую дудку или там балалайку!
Однако возвращаемся из антирелигиозного содома к религиозному. Потрясающее описание:
“…Когда же со всей мощью… подает голос храм Христа Спасителя, то весь глицерин барабанных перепонок содрогается, как при взрыве динамита… и в грохоте бесчисленных колоколов уже слышится больше пушечной канонады, чем мирного пасхального благовеста… Все они хором высказывают свой протест под воинственный перезвон храма Христа Спасителя, который гремит анафему, как на пожар, к контрреволюционному бунту…”
Ну, понятно, почему все это было запрещено советской цензурой!
Однако самое звонкое впереди:
“Да будут прокляты все эти Бронштейны и Апфельбаумы!.. — громыхают триста шестьдесят пудов храма Христа Спасителя, ударяя всеми своими сорока колоколами по головам православных верующих, точно мельничным камнем… Проклятье Бронштейнам и Апфельбаумам!.. Бесчисленные золотые купола московских церквей празднуют свой белогвардейский, православный, пасхальный триумф”.
Отдавая должное триумфу стиля в этом мощном описании, добавлю кое-что по исторической фактуре. В 1925 году Троцкий — все еще член Политбюро ЦК партии, хотя уже не нарком, и членом Политбюро останется до октября 1926 года. Зиновьев же (Апфельбаум) продержится в ЦК до июля того же 1926 года, в октябре его вышибут уже и из Коминтерна. Учуял Крлежа их обреченность — и не по волчьей грызне в правящих советских кругах, а по звону погребальному из глубины, из какого-то раскаленного нутра русского космоса, который сам варит свою кашу.
Какие бы флаги ни трепетали на поверхности — красногвардейские, белогвардейские, — в глубине копится энергия, сопоставимая с вулканической, и никто не предскажет, когда она, сжигая все, вырвется на поверхность.
Как? Разве Ленин не предсказал?
Ленинизм как конец исторической бессмыслицы
“Ленинизм — это то железное направление, в котором земной шар достаточно быстро, стремительно, все двадцать четыре часа в сутки движется в космос. Ленинизм — это сегодняшний архимедов рычаг, достаточный для того, чтобы с его помощью приподнять весь земной шар вместе с древней, больной, декадентской Европой, вознести ее к высотам новой и более светлой культуры”.
“Ленинизм возник тогда, когда последняя стадия развития международного капитала переросла в очевидное безумие”.
“Прямая линия, энергично прорезавшая кровавый хаос, черта ярко выраженной «прямолинейности» — это и есть ленинизм”.
Конец хаоса, конец безумия, конец расслабленности и декаданса?
Применительно к России — это конец той интеллигентской культуры, проклятием которой являются “вздохи под виселицей”, апофеоз страдания и ненависть русских к собственной стране и ее истории.
Ленинизм — знак того, что Россия говорит такому страданию: нет! Хватит!
Вопрос в том, возможна ли жизнь без страдания. Возможна ли история без смены хаотичных взрывов и железных крепостных систем, на время смиряющих хаос? Возможно ли развитие страны как логичный и вменяемый процесс?
Слово “процесс” завораживает Крлежу.
“Чудовищные политические процессы долгие тридцать лет стояли на первом плане русской жизни. «Процесс десяти» 1877 года, «Процесс ста девяноста трех» 1878 года, серия покушений 1880—1882 годов, бесконечные процессы над членами группы «Земля и воля», «Процесс четырнадцати» 1884 года, «Процесс Южнороссийского союза рабочих», «Процесс Северного союза русских рабочих», бесконечные процессы в начале профсоюзного движения… Весь этот материал в Музее русской революции производит монументальное впечатление”.
Интересно, какое монументальное впечатление произвело бы на Крлежу продолжение процесса русской революционной истории, если бы, задержавшись в СССР еще на несколько лет, он поприсутствовал бы на “процессе Промпартии”, а потом на серии процессов над сторонниками Бронштейнов и Апфельбаумов, отправленных в ГУЛАГ, если не на тот свет. Еще на “долгие тридцать лет” такие процессы определили продолжение ленинского эксперимента с приподыманием земного шара. Справился бы с этим продолжением русского сюжета железный хорват?
Справился бы.
Поскольку в своей книге он позволил себе артистичные манипуляции с фамилиями Троцкого, Зиновьева, Сталина — рискну и я на чисто художественный эксперимент с фамилией “Крлежа”. Если перевести ее с хорватского языка на русский, то придется мобилизовать в аналоги героя пьесы Максима Горького “На дне” по фамилии Клещ.
Что-то железное, цепкое, крепкое, доводящее понимание вещей до простой мускульной ясности, что-то неотступное. Впившись, не отпустит, врезавшись, не отвлечется, окровавившись, не отступит, пока не возьмет свое — до полной, исчерпывающей ясности.
Не слишком везло России на таких аналитиков.
Может, потому и жива она еще в своей обескураживающей непредсказуемости.
Волки рыщут, а самовар гудит.