Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2006
1
Хвала тому, кто с временем на “ты”!
Из старых стихов
Как хорошо любить свой век и кров,
и вдох терять от злости обожанья
всего, что этот лучший из миров
нам почему-то дал на подержанье!
И знать свой срок, и помнить свой предел,
а все равно расти поверх забора —
из бузины, из муравьиных дел,
из грачьего распяленного ора…
И, поперек течения гребя,
твердить, что не достоин уваженья
народ, не уважающий себя
в нелепой жажде самоуниженья.
Но все ж он твой, и ты его птенец.
И так похож — не обликом, так нравом,
трудом, стыдом и болью, наконец,
своим судом, поспешным и неправым,
привычкой быть со временем на “ты”
и брать на карандаш его изъяны,
ему свои небрежные персты
по-родственному вкладывая в раны…
2
Счастливые люди не пишут стихов.
Счастливые люди обходятся прозой
любви, повседневности, мелких грехов,
которые этой любви не угрозой.
Так, в общем, и нужно. Привычка к письму
ритмическим слогом и в рифму к тому же,
признаться, давно не нужна никому.
И с этим, ей-богу, чем дальше, тем хуже.
Я знаю, родные. Но что я могу?
Идешь, а из воздуха строчки полезли,
хотя до того двадцать дней ни гу-гу…
И это циклично, как приступ болезни.
Но вдруг все внезапно встает на места:
пришло, охлеснулось ременным охватом.
И каждая строчка глядится с листа
с изяществом, в чем-то почти нагловатым…
Да ты никогда бы такого не смог!
А этот раствор для просчитанной кладки,
откуда он взялся и лег между строк?
И стало тяжелым пространство тетрадки.
Там все уже есть. Ты постой в стороне.
Там время гудит, хоть про время — ни слова.
Там что-то такое внутри, в глубине,
что сердце на нитке сорваться готово,
никак не уляжется до петухов
и будет свербить благодатной занозой…
Счастливые люди не пишут стихов.
Счастливые люди обходятся прозой.
3
…А снег плывет себе под фонарем —
так медленно, так важно, так степенно,
что мы уже, конечно, не умрем,
но просто дней распаренная пена
осядет, и три вектора судьбы,
в координатном базисе творенья
найдут меня у этой городьбы,
под фонарем, где хлопья застят зренье,
и никого никто не различит
в степенном и задумчивом круженье.
Густеет сумрак, и душа молчит…
Но, Господи, каким упорным жженьем
ты жжешь меня! Твой промысел не прост:
касанием, через рукопожатье
от века к веку перебросить мост
поверх обид, судеб, привычек, платья,
связать в одно, спаять, срастить концы,
закраины вселенского разлома,
застать нас всех, чтоб предки и отцы
в лицо потомков видели у дома,
жалели, одаряли калачом,
благословляли и вели на пытки…
А только я здесь, Боже, ни при чем!
Я лишь стою под снегом у калитки,
ловлю губами воду горних сфер,
гляжу во тьму, жалею поколенье,
в котором жил, страну суровых мер,
проулок, двор, обмокшие поленья…
4
Поменялись погоды, дожди по садам загудели.
Прорастают навстречу из драной подкладки небес.
Хорошо, что мы живы. Что звери и птицы при деле.
И продрогшие куры спешат, торопясь, под навес.
Хорошо, что не надо по грядкам ходить в огороде,
в оловянную миску с утра собирать огурцы:
непонятная музыка там с понедельника бродит,
тихо булькает горлом и держит июль за концы.
Нетерпение сердца — привычка спешить и влюбляться,
и глядеть через поле в открытое миру окно.
Хорошо, что дороги назавтра опять запылятся.
И начнет шелушиться, теряя обертку, зерно.
Над отечеством время сместилось, как медленный ветер.
И к нему на озерах лицо поднимает вода.
Хорошо, что мы были на этом единственном свете.
И, возможно, когда-то вернемся обратно сюда.
5
У каждого поэта
есть то, в котором “это”.
И к этому вдобавок
с десяток лучших строк.
Четыре главных темы.
И две больших поэмы,
в помарках поздних правок,
идущих косо вбок.
То ямбы, то хореи…
Не знаешь, что дурее.
Но это между делом —
базар не обо мне:
о золоченом слове.
О славе и любови.
О паве в платье белом.
О чижике в окне.
Ах, этот чижик-пыжик,
обложки старых книжек!
Больничный мерин чалый,
оркестрик в горсаду.
Вот здесь начало мира —
в пяти шагах от тира.
Судьбы моей начало,
а я чего-то жду…
И до сих пор про “это”
не сказано, не спето.
И ничего такого
еще не началось.
Есть жизнь на полстранички.
Багрицкий, драки, клички.
Роман про Ушакова.
Восторженность и злость.
Года листают сводки,
потеют от чахотки.
И в бережный платочек
отхаркивают кровь.
Все будет, только к лету.
А вышел, глянул — нету.
Лишь “это”, десять строчек…
Про славу и любовь.
6
Я усну и проснусь, и петух на шесте у Додона
заорет, заклекочет и крыльями воздух порвет.
Печенеги-хазары верхами наставились с Дона.
Крови просит земля, и опять под ногами плывет.
Эй вы, братья мои! Эй, мои нерожденные дети!
Эй вы, кони с глазами, налитыми темной водой!
Крови просит земля и по заводям шастает ветер.
И кугу прогибает, дудит комариной дудой.
Слышу, лава идет и на поле роняет копыта.
Лошадиным пометом дымятся сухие шляхи.
Или волхв насулил? Или черная мамка не сыта
и на пальцах считает нехитрые наши грехи?
А чего там считать, если каждый помечен до гроба,
потому что не родина вовсе у нас, а судьба.
Для нее не столетья — одно ожиданье и проба.
И кричащая болью, воздетая в небо труба.
Ой ты, воля-беда! Где нас злое железо достанет?
Как забыть расстоянья, не знать ничего наперед?
Просто отчую землю в укладке носить на гайтане,
засыпать-просыпаться, как только петух заорет…
7
Саму себя перерастая,
душа взрослеет раньше лет.
Такая в общем-то простая…
Посмотришь — кнопка, шпингалет.
Она как будто не отсюда,
коротким пламенем горит.
И называет имя “Люда”.
И следом “Клава” говорит.
Любовь моя и мать родная…
А сердце бедное мое?
А совесть, временем больная —
как отказаться от нее?
Да, жили-были, умирали.
От стужи горло берегли.
Поштучно долю выбирали…
Как получилось, как смогли.
Ах, Клава-Люда, обе-двое…
Моих прощаний долгий ряд.
Мое пространство болевое.
И в нем две ласточки парят.
8
Когда мне срок велел, а голод вымыл скулы
и птицы унесли меня на колоски,
я крикнул и пошел с моей судьбой сутулой.
И тень свою понес на всю длину тоски.
Вокруг шуршала жизнь и тренькала на струнах.
Произрастали дни из малых величин.
И музыка была в твореньях этих юных,
играла для меня без видимых причин.
Был свет над головой и горе выше света.
Сворачивался лист, крошился через край.
Какая у меня веселая планета:
иди, пока идешь, ложись и помирай!
Горит во мне мой гнев. У жлобов блещут ляжки.
А мне девятый год. Твердеет сердца ком.
И мятая звезда с красноармейской пряжки
мотается в ночи, провисла над виском.
9
В полночном тамбуре, под блики полустанка,
сезоном первых слив и недозрелых груш…
И чувство родины. И звезд слепая манка.
Снаружи по стеклу расплесканная тушь.
Какой прапамятью, рожденной до рожденья,
шатанием полов и скрежетаньем плит,
заплечным зрением с привычкой негляденья,
я знаю этот мир подростковых обид?
Мое прощание, земля ненужной веры
и гневной правоты запальчивых отцов!
Срываются мосты и рушатся в карьеры.
И снова — никого, начала без концов…
И снова, бедная, в предчувствии удара
сжимается душа, не помня ни о ком.
И жидким облаком восторженного пара
окутался титан, и брызжет кипятком.
10
…И ветер встрепанный, неровный и драчливый,
шныряет по садам, взлетая и плеща.
И сыпятся в траву надтреснутые сливы,
как будто это бьет неловкая праща.
Весь день неправильный. Все рвано и на нервах.
Мне где-то нужно быть, не знаю почему —
поспеть, не опоздать, попасть одним из первых…
Вот только смысла в том, признаться, не пойму.
Оделся на ходу, пошел купить билеты,
а денег ни гроша (мы нынче на мели).
Но на пяти дворах трещат мотоциклеты.
И чуть заносит вбок вращением земли.
Но рыжих девушек веснущатая кожа
и гул обвального, счастливого дождя!
Как это все на жизнь, на жизнь мою похоже!
Не на сейчас — потом, немного погодя:
на август пламенный, заносчивый и страстный,
на поперечный взмах размотанных овсов.
На этот день в его детальности напрасной —
как будто я живу за стрелками часов,
и семечком, его разгрызом конопляным
насытилась душа, и время поняла…
А все равно бежит за ветром этим пряным,
за малахольным днем без даты и числа.
11
Мой третий недород золой пылит в окошки,
садится на насест среди усопших кур.
То бубном дребезжит, то бьет-играет в ложки:
— Дистрофикам — ботву, а прочим — перекур! —
Всех вырезала вошь. Всех ветер вымел в поле.
Казенное тавро пометило мой род.
Мне будет столько лет, насколько хватит боли.
Я буду помнить всех, а жить наоборот:
в Рузаевке блевать на собственных крестинах,
истлевшую родню искать по пристаням,
завидовать до слез детдомовским кретинам…
Застиранным враздрызг бессмертным простыням.
12
Ни особую матовость чуть анемической кожи,
ни твоих недосыпов под солнцем как будто двойным,
Петербург, я не помню. Но что же так странно, но что же
мне мерещится город, где все остается иным,
где горбаты мосты на двенадцать шагов вдоль перильца,
и чужой разлиновки растянут по небу квартал,
где глядят из лепнины звериные острые рыльца,
вензелями изогнут бессмысленно-льстивый металл?..
В канцелярской столице фарфорово хрупкие ночи.
Осторожное лето персты на решетку кладет.
Кто ушел, тот вернется, а может, уже не захочет.
И не выйдет оттуда, где время его не найдет.
Откипит и остынет чухонское небо в прожилках.
…Я московского теста, меня тут не кличат, не ждут.
Я у кунцевских кленов теперь состою на посылках.
Мне волхонские ели намного форсистей идут.
Но зудит во мне память того малярийного года.
Но торчат из рассвета обрубки нелепых мостов.
Я забыл, я не знаю, какая сегодня погода
над колоннами Росси, и вспомнить о том не готов.
И совсем мне без нужды твоя анемичная хмара,
и мусатовской неги побитые молью шелка.
Только все-таки жалко, что я тебе, Питер, не пара.
И не мне из окошка отчаянно машет рука.
13
Так безутешно плачут дети
об очень важных пустяках!
Так долго детям жить на свете,
чтоб оказаться в стариках!
И я, признаться, был ребенком,
машинки по полу возил.
Хоть в этом деле очень тонком
не все тогда сообразил.
Я очень в детях уважаю
их доскональный интерес
к тому, что ходит, разъезжает —
как на колесах, так и без,
их реконструкций тихий гений,
их взляд на мир, присущий мне, —
на сочетание явлений,
недоустроенных вполне.
Увы, я вырос по ошибке
и оттого хожу в усах.
Но я скучаю по присыпке
и сплю в малиновых трусах.
И если все пойдет по плану,
через каких-то двадцать лет
и я опять ребенком стану…
И очень грустно, если нет.
14
“Ни о чем не просить, не учить, не являться примером,
быть не первым, но третьим, молчать, не искать похвалы…”.
Сколько я этих правил оставил в блокнотике сером,
рижской кожи с тисненьем, где рано затерлись углы!
Я влюблялся в поэтов совсем невысокого роста,
обходя великанов — по малым размерам души.
Как же медленно сходит проклятая эта короста —
стыдной робости духа, и тяга служить за гроши!
Как мне долог мой путь и обрыдли настольные книги!
Мне бы памяти, воли, просевшего дома в Горах,
чтоб вернулись ко мне мелекесские урки-барыги,
под гитару запели и тут же рассыпались в прах;
чтобы страстное зренье с его семикратным охватом,
в детской жажде познанья сокрытых пружин бытия,
вспламенилось любовью и каждый увиденный атом
согревало, как будто в нем спрятан незачатый я;
чтоб навстречу себе, из покорности, блуда и страха
продираться сквозь время, отшвыривать локтем года;
чтоб каштановым пеплом дотлела на теле рубаха
в пьяном уксусе пота и честном запале труда;
чтобы имя сказать и назвать этот мир в одиночку,
все отдать, не запомнить, Творцу и творенью грозя
за какую-то малую, хилую, смертную строчку,
без которой на свете мне жить почему-то нельзя…
15
Я занят, современники,
по горло всяких дел:
года ломать на веники,
судьбу пускать в продел.
Мне хочется и можется.
Мне пишется вразнос…
И на постельку ложится,
сопится через нос.
А жизнь моя красивая
играет и поет,
мотает гривой сивою,
вопросы задает.
Кровавые пузырики,
на сердце волдыри…
Эх, маньеристы-лирики,
козел их задери!
16
Внезапностью старости время меня оглушило.
Мне стало понятно разрозненных множеств родство,
семейная общность, ее изначальная сила
с еще не законченной схожестью всех и всего.
Мне сделалось ясно, что август в затертых обносках
уже неуместен в ряду профетических дат.
Что плачет смола на карякинских сваленных досках,
а птичья дорога ушла, чтоб вернуться назад.
Мне позднее зренье раскрылось, как чайная роза.
…Свежеет, и рыба снялась на коломенский жор.
Сырые туманы — особая форма наркоза —
обобранной поймой ползут и ползут от Озер.
Душа отболела своим некудышным столетьем.
Живых сосчитала, а с мертвыми счеты свела.
Но как в огороде запахли полегшие плети
судьбой, огурцами и жухлой щепоткой тепла!
17
Печаль существованья, мать раздумий,
опять ты на фасоли ворожишь…
Не надо, брось: и так сойдется в сумме,
когда к нулю добавить просто жизнь.
Не в этом дело, а в мерцаньях света,
в реденьи звука, в голости стерни.
В затоптанной печатке бересклета.
И в том, что наконец-то мы одни…
Одни на расступившемся твореньи.
Одни среди молчащих голосов.
Совсем одни в огромном птичьем зреньи
на много расстояний и лесов.
Похолодали дни моей печали…
Уйдут совсем, а я их провожу.
…Похоже, я опять в другом начале.
И на себя из времени гляжу.
18
— Полно, милый! Ты б водки… — Куда там! Не понял, не слышит.
Он так страстно несчастен, так искренне всем потрясен!
— Да, сказала — не любит, не будет звонить, не напишет… —
Не напишет, и ладно. Проспится и будет спасен.
Но вот эта пронзенность, взрывная и жаркая сила —
и невнятно, и рвано, не смысл, а захлеб и накал,
защемление сердца, обида губу закусила…
Я вот это, я это в стихах полстолетья искал!
Эту пристальность боли и всхлип умирания в слове,
прерывание горла, слепую строку в дневнике…
То, что нам оставляют ушедшие наши любови
вместе с памятью тела, с касаньем руки по щеке.
19
Где ты, мати, блукаешь по свету,
серый плач по дорогам кропишь?
Никого у тебя больше нету…
Только я, подамбарная мышь.
Мне ячменные снятся волокна,
и над зыбкой дыханье зерна.
Желтым временем крашены стекла.
Досыпает большая страна.
Мати, мати, как жестко и точно
по орешникам жёлуди бьют!
Как сгущается воздух проточный,
выше облака хором поют!
Честно мужество корня и глины.
Четок след молодой колеи.
Мати, мати, где голос твой длинный,
мелекесские косы твои?
20
Я спокойно гляжу в мои дни.
Все в них нужно и сбудется к сроку.
И высокие эти огни
тоже лягут в ночную протоку.
Те же грозы пройдут за Окой,
раскачнутся в смещении света.
И закроется вишня рукой —
молодая, нецветшая эта.
Все, что было, быльем поросло.
Стало прахом и сорной травою.
А веселое наше число
снова плещется над головою.
Все нам будет, покуда мы есть
и готова для слова бумага,
хоть прогнулась усталая жесть
на неряшливой крыше продмага.
И галдят ни о чем воробьи,
зарываясь в фонтанчики пыли.
Все нам будет, родные мои…
Только б мы обязательно были.
21
Божья мельница мелет. Работает позднее лето.
Волопас отпастушил. Вернулись Господни стада.
Неужели отжито, отбыто и напрочь отпето,
и закончилась склянка, откапала влага-вода?
Выйду в сенцы — оглохну. И время за домом услышу.
И душа содрогнется, и крышу столетье промнет,
как огромное тело, которое бьется и дышит…
Нет, помстилось: там темень и августа радостный гнет.
Там сухими глазами деревья глядят из проулка.
И вращается сверху набитый заклепками круг.
Задевает осины творенья истертая втулка…
И меня отшибает к забору воздушный напруг.
Дозревает столетье, и падает ветер на воду.
За тележным сараем не в срок разнесло лебеду.
…Выйду в сенцы, услышу — на небе меняют погоду.
И до старческих ребер осыпалась “крымка” в саду.
22
Мне перышко света мазнуло по масляной пленке —
и дернулось веко, как будто от вспорха стрижа.
До самой Коломны июль пробежал по “зеленке”.
На тыквенных плетях остыла сезонная ржа.
Каким ослепленьем мне выкликнуть эти погоды,
иголки озона услышать в сыпучей крови,
чтоб выше столетья меня поднимавшие годы
опять воротились, шепча: “Оглянись, позови!”;
чтоб ветер врывался, раскрыв потрясенные руки,
и шарфик Сухуши закидывал влево, к плечу;
чтоб рядом с удачей, на первой ступеньке разлуки,
судьба моя снова мостилась кирпич к кирпичу?
И жизнь не прожита, и птицы летят от заката…
Лежит поколенье в тяжелой и трудной земле,
Как спится, родные? Как дышится прахом, ребята?
Как делятся пайки на Божьем сиротском столе?