Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2006
I
— …А потому что им деться было некуда друг от друга, — сказал Марк.
Он сделал ударение на слове “деться”, но я опять выделил для себя: “им”.
— Им, значит? — переспросил я.
— Ну да, — подтвердил Марк. — Ни ему от нее, ни ей от него — просто некуда было деться, — заключил он.
Глаза его, за сильными выпуклыми линзами очков, казались огромными, а взгляд — неуловимым, расплывчатым. И — добрым, хотя самого Марка я добрым не назвал бы. Одна только профессия его не позволяла ему быть добрым. Ради добра, конечно…
В тот вечер мы сидели вдвоем на маленькой кухне его квартиры. Между нами стояла бутылка корейской, из которой мы отпивали, наливая по северному нашему обычаю — каждый сам себе. Еще целый ящик этой корейской помещался под столом. Водка была паршивая. Но в тот сезон в город завезли исключительно корейскую. Кто-то где-то, видно, сообразил, что это выйдет гораздо ближе и дешевле, чем везти откуда-то с материка. А может, корейцы расплатились с нами своей водкой за какой-нибудь выстроенный для них металлургический комбинат. Ее было полно в магазинах, и тогда не разразилась еще очередная и решительная борьба с пьянством. Мужики с трассы приезжали на машинах и набивали этой корейской багажники доверху.
Марк доливал в свой стакан сок манго. Его тоже завезли очень много и тоже из какой-то экзотической страны. Кажется, из Алжира. В нашем городе вообще ничего своего, все привозное. Даже алкаши — и те привозные. Правда, у нас они обретают неповторимый местный колорит. Как и все здесь обретает неповторимый колорит. Я всегда помнил самого первого встреченного мной здешнего алкаша. Я тогда только приехал в этот город, бродил по улицам, зашел в чахлый городской осенний парк, присел на скамейку — перекурить. Желтели лиственницы. Рядом сидел мужик. Возле него стояло несколько бутылок пива с этикеткой “Таежное”. Из одной он отпивал. Отмокал человек поутру. Напротив скамейки на железном щите был текст: “Труд облагораживает человека!”. Ниже было процарапано: “И делает его горбатым”.
— Будешь? — предложил мужик.
Я отказался.
— А то давай. Еще можем взять, — он мотнул головой куда-то назад.
Позади были задворки какого-то ресторана. Впоследствии я, конечно, с неизбежностью узнал — ресторан “Северный”. Там стоял подъехавший автофургон, грузчики таскали ящики. Позвякивало стекло… В собеседнике моем, как определил я тогда, остатки былого лоска сочетались с полной забулдыжностью. На узеньком лацкане его, когда-то щегольского пиджака посверкивал новенький значочек. Лаконичный: зеленая елочка и серебристая телебашня. Город только что отпраздновал свое двадцатипятилетие, и у многих были такие значки.
Мужик заметил мой взгляд.
— Десять лет уже в этом городе, — сказал он, сделав очередной глоток пива. — В этом разнесчастном, чертовом городе!.. И все десять лет каждое утро даю себе слово уехать…
— Почему ж не уехали?
— Каждый вечер — пьяный…
Он всмотрелся в меня и тоже перешел на “вы”:
— Впрочем, у вас это все еще впереди!..
Бывали потом встречи и знакомства поэкзотичнее, бессчетно было всяких фантастических встреч, но самая первая почему-то особенно запоминается, обретает значение символа…
Итак, Марк добавлял алжирский сок, чтобы отбить привкус корейской. А мне не нравилось мешать горькое с приторным, я закусывал огурцом из банки. Маленьким, крепким, желтоватым от маринада, с трогательными пупырышками. Болгарским… Сиделось нам уютно. Я вообще любил иногда заглянуть к нему, потолковать о всякой всячине. И Марк бывал рад мне. Ведь чувствовал он себя в нашем городе довольно одиноко, хотя жил здесь лет двадцать. А если считать с отсидкой, то все тридцать. Потому что сидел он тут же, недалеко, на трассе, на известном “23-м километре”. По 58-й, пункт 10. Мне как-то пришло в голову, что всех их, зеков, здесь можно было бы легко дифференцировать: кто с 58-й — сидят на 58-м. А кто, допустим, по 102-й — едут на 102-й. Километров по трассе хватит, с запасом. Я сказал Марку, он развеселился.
Историю свою он мне рассказывал. Содержалось в ней что-то почти мистическое, ирреальное. Взяли его в те самые мартовские дни, когда умирал Сталин. Марк жил тогда в одном старом среднерусском городе, заканчивал медицинский. Ему оставались только госэкзамены. И как раз принялись перебирать студентов — не могло же так быть, чтобы среди этих вечных вольнодумцев не образовалось каких-нибудь контрреволюционных организаций и заговоров. А накануне Марку приснился сон: его вызвал к себе Сталин. Вождь был, как полагается, в ослепительно белом кителе, сидел за столом. Стол стоял на возвышении из трех ступенек. “Как дэла, Марк, как, панимаэшь, жизнь?” — ласково спросил Сталин и пальцем поманил его к себе. Марк поднялся по ступенькам — ступеньки, как деталь сна, оказались важны, — а Сталин вдруг со злобой толкнул его. Он покатился с грохотом… и в это же время хозяйка, у которой снимал он комнату, уронила что-то на кухне. И от этого сдвоенного в едином мгновении шума Марк проснулся… Хозяйка — из “недорезанных”, отношения с нею у Марка были доверительные. Он пересказал ей сон. “А-а. Это значит, что он скоро или тяжело заболеет, или умрет. А тебя — посадят!” — уверенно вывела она… В тот же день Марк зашел в парикмахерскую, побриться. Парикмахер трудился один. В кресле у него уже сидел клиент, такой полный, черноволосый, жизнерадостный мужчина. Марк присел дожидаться. И тут по радио сказали о болезни. И Марк запомнил, что оба — и парикмахер с занесенной и застывшей в воздухе бритвой, и жизнерадостный его клиент — заплакали… А вечером за Марком явился подполковник. Тот полный и черноволосый, что плакал в кресле… И дело его вел он же… Следствия фактически никакого не было. Через несколько дней привели в какой-то подвал, зачитали приговор. И Марку опять запомнилось, что руки у зачитывающего отчего-то тряслись. Потом только узнал и сопоставил: Сталин умер. А приговора было два. Первый — высшая мера. За ним сразу второй: двадцать пять и пять “намордника”. “Вам понятно?” — “Нет”. — “Что же вам не понятно?” А там, в подвале, в самом верху было единственное маленькое окошечко, и от него наискосок, упираясь в пол, падал столб золотистой пыли. И Марк, по его словам, ощутил при виде этого столба какой-то необъяснимый восторг. Прямо эйфорию. “Здесь так прекрасно, здесь и приведите в исполнение ваш приговор! Тот, первый!..” В этот момент конвоир, стоявший сзади, стукнул его прикладом под коленки, легонько. Марк обернулся. Конвоир стоял с безучастным лицом. И потом, когда вел по коридору в камеру, снова ударил несильно. Марк опять обернулся: “Ты чего?” — “Хочу, чтоб ты меня послушал. Чтоб не гнал дуру. Скоро все переменится!..” Конвоир был рыжий, какой-то радостно-рыжий. И те несколько дней, что Марк дожидался отправки в лагерь, все казалось ему окрашенным в такой же радостный, золотистый цвет: и стены камеры, и небо в окошке, и даже серая баланда в серой алюминиевой миске…
Выпустили его через десять лет. Но и то: вместо четвертака отволок всего червонец — существенная все-таки разница. Году в пятьдесят шестом Марк совершил побег, “микропобег” — как говорил он. Побег, как и посадка, тоже отдавал каким-то сюром. Марку не пришлось отрываться под пулями от погони, заметать следы, скитаться по тайге и отрезать понемногу на ужин от напарника по побегу. Он к тому времени уже был “бесконвойником”. Просто вышел за зону, дошел прогулочным шагом до трассы и сел на попутку. В городе толкнулся по верному адресу, переоделся соответственно и, прихватив для понта пустой портфель, отправился на прием. К начальнику Управления лагерей. Начальник, молодой полковник, поднял глаза: стоит еврейчик маленький, очки, портфель, шляпа, взгляд шибко умный. Адвокат какой-нибудь. Или журналист. “Вы из газеты?” “Для начала должен представиться: зек номер такой-то, статья такая-то. В побеге прошу не считать”, — спокойно сказал Марк. Начальник, естественно, вытаращил глаза и сидел так долго, прежде чем нашелся: “И что же вы хотите?” Марк так же спокойно объяснил, что теперь-то, после двадцатого съезда, всем уже известно, как фабриковались подобные дела, что началась реабилитация таких, как он, безвинно пострадавших, и в лагере уже работает комиссия, а он, не теряя времени, хотел бы завершить свое прерванное образование. Сдать госэкзамены… И ему — разрешили! Время было такое: вовсю шла так называемая “оттепель”, во всем наблюдалось послабление. Даже справку выдали: “З/к такой-то находится в отпуске для сдачи госэкзаменов”. Когда Марк с дипломом вернулся в лагерь, там про него уже ходил анекдот. Как зек сдает экзамены. Берет он билет, видит, что ни хрена не знает. Подходит к профессору и говорит на ухо: “Ставь трояк, падла!” А профессор приподымает пенсне и отвечает: “С кого тянешь, сука?!”…
В общем, порассказать Марку было о чем. Но мы с ним на эти лагерные темы давно не говорили. У нас здесь, где по-прежнему зона лепилась на зоне и где, по известной шутке, во всем городе не сидели только четыре человека — четыре чугунные фигуры на крыше драмтеатра, — все это было не в диковину. И я привел эти подробности из жизни Марка, чтобы как-то обозначить, оттенить своеобразие нашего города и его обитателей.
По специальности Марк был врач-психиатр. И следовательно, невольный наблюдатель всей нашей жизни, всей ее подноготной. А по натуре еще и теоретик. Это ему принадлежал вывод, что в нашем городе не было ни одной великой любви.
— Почему? — спросил я. Не в смысле — “почему не было?”, а в смысле — “почему он так думает?”
— Потому что ни одного самоубийства на этой почве!
Звучало красиво. Но, поразмыслив, я уточнил:
— А по пьянке самоубийства были?
— Сколько угодно!
— А ты не допускаешь, что человек от великой любви сначала спился, а потом уж покончил с собой? Фактически — из-за любви. По твоей же статистике — от водки…
И тут Марк понес, что спиваются не от великой, а от несчастной, неудавшейся любви, а великая любовь — это дар свыше, благодать, счастье, и человека она только укрепляет, возвышает, окрыляет. Словом, обычную чепуху в этом роде. Но он же романтик был, Марк, и, как всякий романтик, мыслил смутно, все путал и сам себя позабывал. Ведь у него выходило, что спиться от великой любви невозможно, а застрелиться или задавиться — пожалуйста! И даже нужно… Но я не стал его опровергать. Пустись я его опровергать, мы бы для начала взялись договариваться о терминах, уточнять, кто и что и под каким словом подразумевает, а к концу наверняка дотолковались бы, что великой любви не только в нашем городе, а вообще нет. А заодно уж — что и самоубийства нет… А так первоначальное его утверждение категоричностью своей являло род истины…
Пациентов у нас Марку хватало. Были это в основном натуры творческие, тонко чувствующие. В городе, хотя он и невелик и очень удален от признанных культурных центров, имелись свои артисты, художники, писатели. Кто сам приехал, кого привезли когда-то. Даже слишком много, по-моему, собралось, если брать на душу населения. Вот эта богемная среда и поставляла Марку клиентуру. Потому что гегемон, очнувшись после сильного подпития, хватил стакан — и он что? Правильно, снова как огурец. И нормально бежит трудиться. А натура утонченная, с тремором рук и души, хватила и — впала в тревожность, в сумеречное состояние, в галлюцинации, в бред. В дипсоманию, в делирий… В общем, перелечил Марк наших гениев практически всех. И по иронии судьбы дурдом наш, спаренный с ЛТП, располагался на том самом 23-м километре, где сам Марк вынужден был некогда вести долгий и до унылости здоровый образ жизни. Во всяком случае, без корейской с соком манго. Поэтому, думаю, пациентов своих он отсылал туда с особенно теплым чувством. Не могу точно определить природу этого чувства, но… иногда я подозревал в Марке что-то такое, чем тоже надо было бы заняться врачу-психиатру. Короче, Марка с его страстью лечить самого следовало бы полечить, определив его болезнь, например, как “синдром 23-го километра”…
Те, кто побывал там по милости Марка, начинали потом его сторониться. Избегать. Кто-то даже грозился набить морду. Что Марку было, конечно, обидно: он же помочь хотел!.. Но так или иначе, а друзей у него не осталось. Кроме разве меня. Он ведь и ко мне приступал когда-то, было и у меня известное состояние штопора. “Поедешь, ничего страшного, я тебе пропишу: никаких лекарств, никаких уколов… Элементарно придешь в себя, отдохнешь, что-нибудь напишешь…” И я чуть было не поддался малодушно: “А в самом деле, отдохну, приду в себя…” Но — сумел собраться. Устоял. “Марк, — сказал я. — Это какому-нибудь поэту — “ничего страшного”, поэты у нас вообще, заведомо слывут за малахольных. И то, что он посидит в психушке, ему даже прибавит, в этом какой-то даже ореол. Подтверждение гениальности. А я — обыкновенный журналист, газетчик. Попробуй я потом написать что-нибудь “не то” с точки зрения начальства. Любой шишкомот скажет: “А-а, это тот, с 23-го!” И все со мной ясно… Да уж не провокатор ли ты, Марк?!” — прибавил я как бы в шутку… В общем, я был, пожалуй, единственный, кто не доставил Марку удовольствия исполнить свой врачебный долг. Хотя кто знает — возможно, что надежды он не терял…
Вот и сейчас коротали мы с ним осенний вечер, дурачили друг друга какими-то завиральными идеями. Жил Марк на самом верху сопки, над бухтой, и вдобавок на последнем, на пятом этаже, и из окна его, обращенного на город, хорошо просматривался весь наш недлинный главный проспект, уходящий вниз по склону, а за ним начало знаменитой трассы, поднимающейся, наоборот, вверх, к следующему перевалу. К перевалу “Подумай!”. Светлые ночи кончились, уже быстро темнело, проспект зажег все свои фонари, и далеко видны были огни машин, спускающихся с перевала в город и выползающих потом по проспекту к нам, наверх. Прямо под окном у Марка торчала телевизионная башня, она стояла одиноко посреди площади, на пустом круглом газоне, и машины, добравшись сюда, стремительно объезжали ее вокруг и устремлялись опять вниз по проспекту. И впечатление было такое, будто они преодолели какой-то очень длинный и тяжкий путь, в несколько сот километров, из глубины материка, по трассе с ее прижимами, камнепадами, перевалами, пропастями, и для того только, чтобы крутануться тут, вокруг телебашни, и снова кинуться в этот путь…
Вдруг я вспомнил, что телебашня не всегда стояла здесь одиноко. Было время, у подножия ее лепился приземистый, деревянный, вытянутый в длину домик. Похожий на барак. А может, это и был бывший барак. Там ухитрялись помещаться и телестудия, и радио. Потом для них в отдалении выстроили другой, специальный дом, двухэтажный, в духе нового времени, со сплошным стеклянным фасадом, с прямоугольным, далеко выступающим козырьком подъезда, с молодыми лиственницами по бокам. А эту хибару сломали. Вот так и осталась наша телебашня в одиночестве, и отдавало это какой-то печалью, заброшенностью. Будто бежал себе в волнах резвый, поскрипывающий кораблик и — затонул. А над водой осталась торчать одна мачта…
Я сказал Марку про домик. Конечно же и он помнил его. Мы ухватились за свежую тему для разговора и стали перебирать всех, кто работал здесь тогда и кто уехал потом на материк, а кто умер и лежит неподалеку на сопке, а кто еще жив и продолжает работать в теперешнем, новом доме. И неизбежно заговорили про Таню. То есть Марк заговорил. А я-то надеялся, что он промолчит, минует. Я уже жалел, что вспомнил этот домик.
— А что у них все-таки случилось тогда, в командировке? — невинно, как бы между прочим спросил Марк.
— У них? — не сразу понял я. — У кого это “у них”?!
— Ну, у Иванова… У Тани…
“А шел бы ты, Марк!.. С твоими закидонами… На твой 23-й!” — хотел сказать я и вдруг — развеселился. Наверное, и эта зараза, корейская делала потихоньку свое дело. Ну что ж. У Иванова — так у Иванова…
— Значит, рассказать тебе?
Марк кивнул. А мне еще сделалось как-то жалко его. Ведь замели его в двадцать с небольшим, в самой поре, как раз когда человек кидается с азартом распробовать жизнь, норовя отпить из всех ее чаш сразу, а ему пресекли все это надолго, можно сказать, за уши оттащили; когда же отпустили, то в этом возрасте можно лишь продолжать, а приступать как бы заново — поздновато. И вот он, не добравший в своей жизни, пытается теперь компенсировать, хоть как-то возместить себе — через чужие впечатления, чужие жизни, через свои теории…
Но, может, и у меня это была только теория — насчет него, Марка.
II
— Ладно, — сказал я. — Хрен с тобой! Слушай… Но перед сюжетом с командировкой — некая необходимая ретроспектива. Пролог. Анамнез, по-твоему… Помечу штрихами, поскольку многое ты и сам знаешь. У нас же не город в этом смысле, а коммуналка…
Я налил себе еще стаканчик, выудил из банки еще огурчик.
— Штрих первый — город. Как место назначения и как неизбежность. Да, он был неминуем, этот город, потому что еще в студенческих турпоходах пели возле костров: “Если не попал в аспирантуру — сдуру, собери свой тощий чемодан…” И еще: “От качки стонали зека, обнявшись друг с другом, как братья…” Короче, город был — как символ, как соблазн, как обещание какой-то необыкновенной жизни… Поэтому штрих второй — роман, вернее, идея романа. О чем будет роман, о ком — все это было совершенно не ясно. Да пока и не важно. Главное, что — роман. Ведь в журналистику идут вовсе не те, кто мечтает пройти большой путь от бедного хроникера на побегушках до главного редактора. Идут увлеченные, захваченные жизнью вообще, во всех ее проявлениях. И еще — словом, чтобы изобразить эту жизнь, во всех ее проявлениях. А жизнь и слово, их сочетание, переплетение, — это и есть роман! Я понятно выражаюсь?
— Пока — да, — сказал Марк.
— Причем роман должен быть один, единственный. Сочинитель многих романов выдает, по сути, серию статей. В лучшем случае — сборник рассказов. О том, о сем, о третьем… Но — не о всей жизни! Если ты написал роман и тебя тянет писать следующий, значит, ты втайне чувствуешь, что написал дерьмово. Не высказал всего! Не достиг оргазма, не кончил. Многопишущие это те, кто так никогда и не испытал настоящего оргазма. Я доходчиво объясняю?!
— Еще бы! — сказал Марк.
— …А о жизни можно — и нужно! — высказаться лишь однажды! Вот тебе первоначальная, но она и теперешняя мысль Иванова… Ну, о его романе — ниже… Наконец, штрих третий — наша здесь среда, образ жизни, быт. Тут тебе, как специалисту, все до боли знакомо. Тут приходишь, ранним ли утром, в разгар трудового дня, глубокой ли ночью — картина одна: ждали! И очень!.. Кто еще за столом, кто уже под столом. Один спит в коридоре, другой в сортире. А может, это один и тот же спит: наполовину в коридоре, наполовину в сортире… Ты с порога руки в карманы, там бутылки, руки с бутылками над головой, победной буквой V: всем привет! И не очень-то разглядываешь, даже после: а кому? Довольно общего впечатления: все свои!.. Кто-то потом сваливает, кто-то взамен подваливает. Кто-то вылез из-под стола, кто-то на его место упал… Причем постоянного, застолбленного такого оазиса в городе нет. Все шалаются из дома в дом, как герои Ремарка. Или как пожар в тайге — никогда не горит одинаково и в одном месте. Там все обуглено, черно, тихо, тут дотлевает, чадит, там занимается, а тут полыхает, только гул стоит!..
В общем, Иванов через все это тоже, конечно, прошел. И как честный журналист, между прочим. Это писатели норовят постоять в сторонке, понаблюдать холодным взором, запомнить кое-какие детали. Писатели да еще врачи-психиатры! А журналисты — они очень, оч-чень вживаются в жизнь! Давно замечено: пишет он на темы семьи и брака — сам трижды в разводе. Обличает в своих статьях пьянство — сам поддавальщик еще тот!.. А Иванову, заметь, приходилось про все это писать… Ну, словом, — ясно… Ближе к интересующему тебя сюжету.
Таню он увидел в один из таких моментов… Тут небольшая ретардация — про наших женщин. Помнишь, у Хемингуэя в романе “Прощай, оружие!”? Герой лежит в госпитале, приходит приятель его навестить, и герой спрашивает про полковых шлюх, которых давно не меняли: “Ну как там девочки?” А приятель отвечает: “Какие это девочки — это старые боевые товарищи!” Лучше не скажешь. Ты, правда, однажды выразился, я запомнил: “Никто никого не любит, все со всеми спят!” Ну, это хуже. Грубо и не совсем так. Женщины наши были для нас — именно боевые товарищи. Так что, когда я сказал: “Увидел Таню” — это не означает, что Иванов ее вот только что, впервые в жизни лицезрел. И не в том смысле, что разглядел наконец-то. Можно хоть сто лет в упор разглядывать и не увидеть ничего. Нужен момент… Может, Иванов в тот момент открыл глаза: тихо, кругом все вповалку, а Таня сидит за столом, одна, курит, смотрит перед собой, и ее лицо… Или наоборот: она задремала на тахте, закинув, по обыкновению, руку за голову, и ее лицо… Или так: общий пьяный галдеж за столом, а она молчит, курит, смотрит перед собой, и ее лицо… Да, нужен был, наверное, какой-то особенный момент, в котором много бы всего предварительно намешалось, соединилось, совпало и вдруг — выхватилось… В общем, объяснить это я не умею. И даже не буду стараться, мы же не договаривались, что я стану тебе все объяснять!.. Но все же попробую — про избушку.
Вот жил я как-то в охотничьей избушке, на Севере, совсем на Севере — до океана каких-то километров тридцать. Избушка на берегу озера, вокруг тундра, сопки. Там еще рядом с избушкой на плоском сухом выступе круг был загадочный, из больших камней. Кто не знает, решит, что площадка посадочная — для летающей тарелки. Или для танцев шаманских, магических. Ну а попросту — яранга там когда-нибудь стояла, камни придавливали нижние края шкур. Потом пастухи откочевали, ярангу разобрали и увезли, а камни остались… Чукчи понимают, где ставить яранги… Жил я славно: совсем один, только собачка со мною, охотился для пропитания, ловил рыбу, лазил по окрестным вершинам, топил по вечерам железную печку. А в один из дней решил дойти до океана. Собрал рюкзачок, с утра вышел, через несколько часов дотопал… Давай-ка, Марк, я брошу свой рассказ и лучше опишу, как человек долго и в полном человеческом одиночестве бредет по тундре и вот выходит на пустынное побережье, и кругом на полтыщи километров — опять никого, а он глядит на океан и понимает, что не один. И не был, оказывается, один никогда!.. Но оставим, суть сейчас не в этом. По дороге обратно я сбился слегка, пошел не тем распадком, и это обошлось мне в лишних часов десять пути. Честно откопытил и эти десять, по камням и кочкам, устал, конечно, разозлился не известно на кого и на что, чувствую, что пора бы уже и выходить к дому, и вдруг сверху, с перевала, увидел необыкновенное место. Такая округлая внизу чаша долины, в ней озеро, на берегу избушка, рядом какой-то круг таинственный… И такие чистые у всего этого цвета, синий, зеленый, золотистый, охровый, цвета начала осени, а надо всем еще свет белой полярной ночи, всегда необъяснимый, и тишина… Прекраснее места я никогда не видал!.. Не знаю, сколько я тогда простоял, и даже Машка моя перестала шариться в камнях, замерла рядом… Потом что-то стронулось в этой картине — то ли ветерок подул, вода зарябила, то ли чайка вскрикнула резко, или освещение ночи переменилось — и до меня дошло, что это ведь мое озеро и моя избушка! Понимаешь? Но ты ведь, Марк, хоть и старый северянин, а в охотизбушках, наверное, никогда не жил и вряд ли понимаешь, что я хочу сказать…
— Не жил, — согласился Марк. — Но что ты хочешь сказать, я понимаю.
— Да. Я просто объясняю тебе: как я тогда увидел свою избушку, так Иванов увидел вдруг Таню. Только у меня что-то стронулось, и оцепенение стряхнулось, и наваждение прошло, а у Иванова не стронулось, не стряхнулось и не прошло…
Я плеснул себе еще водки.
— Кстати, — перескочил я, — знаешь ты, почему Таня с телевидения перешла на радио? Мы ведь с того начали, что она была диктором на телевидении, еще в том домике, а после ушла корреспондентом на радио. Знаешь, почему?
— Нет.
— И никто не знает. Но Иванов опять же объяснял по-своему: слишком мрачна была для телеэкрана. Все вроде было при ней: фигура, ноги, как у Бетти Дэвис, а вот лицо… Нет, и лицо, конечно, было красиво, но выражение… Почти постоянный налет мрачности, даже суровости… И голос, казалось бы, годился, грудной, обволакивающий, только сбивался вдруг на совсем низкий, хрипловатый вдобавок, что-то будоражащее прорезалось в нем, тревожащее. А у нас ведь стиль… допустим, пришел ты домой, злой, изругавшийся с начальством, пожрать целый день было некогда, включил ящик — а с экрана к тебе этакая помесь уютной, ухоженной домохозяйки с ласковым, заботливым врачом: “Все у нас распрекрасно, дорогой!”… В общем, и лицо, и голос Тани из этого стиля явно выбивались. Это Иванов что-то там для себя усмотрел, открыл, но не тебе же, голодному, раздраженному телезрителю разглядывать, правда?..
…Жила она, как и все мы тут, — кой-как. Подобие квартирки в деревянном двухэтажном доме. Сохранились еще по городу от старых времен несколько таких домов. Итээровских, наверное… Да, я говорю — “подобие”, потому что вход свой, отдельный. А в прихожей можно только зонтик разместить. Нераскрытый, конечно… Домашнего быта — никакого. Завтраки, обеды, ужины — по столовкам. Нерегулярно и где придется. А дом — это место, где можно наконец отъединиться от всего. От всего!.. В прихожей, прямо на стене, у нее кто-то, наверное, по пьянке, начертал коряво черным, толстым таким, маркировочным фломастером (а может, и сама она): “Не суетись. Дни унеслись. Для тишины — четыре стены”. Да, у нас здесь это почему-то особенно ощущается. Поставить на столике рядом с тахтой пепельницу и чашку кофе, залечь, сунуть ноги под плед, дернуть торшер, взять книгу… Из книг: Хемингуэй, Ремарк, Фолкнер, Фицджеральд, Стейнбек и прочие — по мере того, как у нас их переводили и издавали. Набор у всех примерно один, потому что книжный магазин — один и знакомый продавец — тоже у всех один… Еще проигрыватель простенький и несколько любимых пластинок… Ну, камни всякие по полочкам: агаты, аметисты там… халцедоны, яшмы… кристаллики горного хрусталя — у нас, сам знаешь, этого добра вокруг города по речкам полно… Кое-какая экзотика из командировок к аборигенам: костяная фигурка, оленья шкура… На стене — портрет любимого писателя. Когда-то в массе это был тот же Хемингуэй, позже его потеснил Фолкнер. Иванов даже фразу придумал: “Это было время, когда в квартирах наших интеллигентов портреты Хемингуэя сменились портретами Фолкнера”… Но я об этом потому, что у Тани в довольно типичном для всех нас интерьере была одна особенность: у нее висел портрет Канта! И никто не знал, почему и зачем, и даже Иванов до сих пор не знает. Тем более что ни одного сочинения означенного философа у нее не было. Просто висел портрет пожилого, аккуратного господинчика, в парике, востроносенького, с личиком в кулачок. И к дальнейшему рассказу эта деталь никакого отношения иметь не будет! Отметим как ноумен и как некую странность, скрытность и загадочность натуры…
А Иванов жил… прямо по-королевски, и я не шучу: в бараке. Вон там, вниз по проспекту, гостиница “Центральная” — ее даже видно, вон, справа она, — и во дворе ее до сих пор цел барак, примерно такой же, как стоял здесь, под телебашней. Настоящий, в классическом его исполнении. И Иванов там с самого начала, как приехал… Как входишь: длинный такой коридор, сквозной, а по бокам — комнаты…
— Да что я — не знаю?! — не выдержал Марк.
— Ага! Наконец я тебя достал! Нет, ты уж слушай, коль напросился… Давай-ка я и тебе налью этой мерзости, а то что-то ты манкируешь… Барак ты, конечно, знаешь, но надо еще знать, почему Иванов живет там до сих пор. После, когда у нас пятиэтажки поползли во все стороны, как метастаз, можно было бы через редакцию выбить какую-нибудь квартирку, вроде твоей… Шутка есть про такие малогабаритные квартирки, слышал? — про ночной горшок с ручкой внутри… Можно и хоть теперь выбить. Но ему нравится в бараке, и он живет там принципиально! Принципиально и — нравится!.. Во-первых, комната большая. Иванов когда-то прикидывал, сколько там могло разместиться нар. Много… Во-вторых — самый центр города. Перекрестье всех наших дорог. В-третьих, атмосфера, среда — он там вместе с народом. С одной стороны у него — таксист Колян, с другой — проститутка. Злата… И такое соседство его вполне устраивает. С Коляном они иногда киряют, а у Златы чирик всегда стрельнуть можно, до получки… В-четвертых, он вообще упертый консерватор. А главное — чего-то ему там сообщается, сквозь ушедшие годы!.. Барак этот уже воспет. Один наш общий знакомый, поэт, как залег там однажды месяца на два, так никуда и не выползал. А после, в знак благодарности, накатал поэму — как этот барак его спас. “Есть дом посредине вселенной…” и т.д.
— Шмелев?
— Правильно. Шмель… Наконец, там мемориальную доску можно повесить, не боясь. Потому что и твой дом в одночасье может запросто рассыпаться, и даже вся эта сталинско-зековская архитектура вдоль проспекта — рухнуть, а с тем бараком никогда ничего не сделается — он врос там в землю навечно!..
Теперь вернемся к роману. К описываемому времени, то есть ко времени Тани, с романом уже произошло все, что положено. Он был написан, отослан в столичный, толстый, самый популярный тогда журнал, возвращен автору и автором же засунут подальше в стол. Но это была не просто неудача, а — поражение! Как тебе объяснить? Если б это был обычный отказ, Иванов не отступил бы. Послал бы в другую редакцию, в третью, в десятую. Если б верил в свой роман… Но дело в том, что он сам в нем засомневался. Чего-то там не увязывалось. Материала в нем было — на тыщу романов! Но все это разваливалось. Все бесчисленные истории, судьбы, которые он здесь собрал — и как журналист, и просто как человек интересующийся… Кстати, и твоя, Марк, история — тоже там… Но все это, повторяю, разваливалось, потому что не было какого-то единого стержня. Который пронизывал бы от начала до конца и скреплял. Вроде сюжета. Но сюжет, как понимал Иванов, — это чистая условность, намеренное ограничение. В жизни такого единого и тем более завершенного сюжета не бывает. Жизнь — это сплошные, бесконечно и беспорядочно налезающие один на другой фрагменты. Но в жизни и не требуется их состыковывать, подгонять. А в литературе — надо. И получался какой-то насмешливый парадокс: хочешь выразить жизнь с помощью литературы — уйди от жизни. Нужна тебе сама жизнь — забудь про литературу… В общем, я понимаю теперь: Иванов мыслил, как честный дилетант. То, с чем любой холодный профессионал управился бы запросто, левой ногой, — для него оказалось не то что сложно, но невозможно. Принципиально неприемлемо!..
— Я в этом, конечно, не волоку. Но можно было, наверное, придать другую форму? Записок, очерков? Почему так уж обязательно — роман? — сказал Марк.
— Правильно! Это и посоветовали в письме из редакции. Но видишь ли…
Я что-то зачастил с корейской. Бутылка кончилась, и мы извлекли из-под стола следующую. Я взглянул в окно. Как всегда в это время, под вечер, с бухты потянул наш знаменитый бриз, нагнал морось, в один миг все заволоклось, стало, как в тумане, расплылись и задрожали огни вдоль проспекта… А может, это в глазах у меня расплылось и задрожало… Но машины, хотя и поменьше их стало, все продолжали карабкаться к нам наверх, чтоб сделать почетный круг возле башни и удалиться уже другими, красными огоньками…
— Но видишь ли… Роман обладает… должен обладать завершенностью — а потому неприкосновенностью! — идеала. А очерки, записки — это что-то аморфное. Любой дурак литчиновник считает себя вправе распорядиться, что там нужно, чего не нужно. Вот они и порекомендовали: резко сократить. Ведь там — две с половиной тыщи страниц!.. А что-то выкинуть — нельзя, нечестно… Чем, например, твоя история предпочтительнее истории человека, который отсидел “за гимн”? Ну да, за тот самый, священный для всех нас Гимн Советского Союза… Сорок четвертый год, конец войны чувствуется, вышли к Дунаю, нарезались на радостях токайского, и вот он, боевой офицер, поинтересовался смеха ради в кругу товарищей: а сколько Михалков получил за гимн? Построчно ему платили, как за обычные стихи, или “аккордно”? Ну и схлопотал свой “червонец”… Отволок у нас здесь, на Колыме. Честно, от звонка до звонка… До сих пор жив, геологом на одном прииске… Так кого из вас сокращать — тебя или его?!
— Меня, так и быть, — засмеялся Марк.
— …Кроме того, посоветовали, ради “чистоты жанра”, оставить одних “политических”… Но не предложили снова потом прислать, а просто: ради “чистоты жанра”. Тема та шла уже заметно на убыль… Да, “политических” оставить, а всяких там воров, убийц и прочих “мужиков-бытовиков” — выбросить. Тоже нечестно!.. И если хочешь знать, истинный трагизм — у них, в них! То, что ты не виноват, а Сталин тебя засадил, — это не трагедия. Несправедливость, нелепость, несчастье, но не трагедия! В тебе нет вины, и не срабатывает закон непреложности наказания. Понимаешь?.. Вот Достоевский — трагический у нас писатель? Трагический. Но хотя сам и отсидел по 58-й, а для трагедии выбрал “бытовиков”, Раскольникова и Парфена Рогожина. Потому что там провал, бездна, мрак, загадка, им назначено было убить, их к этому вело… А для человеческого самопознания они побольше “революционеры”, чем все твои “политические”, вместе взятые! Понимаешь?..
— Да. Я понимаю. Понимаю тебя. А вообще — не согласен, — сказал Марк. — Если рассматривать в масштабах всего общества… Пусть с одним со мной — не трагедия. Но если брать миллионы жертв…
— И я тебя. И я тебя понимаю! Как стало принято говорить: “трагедия всего народа”… Иванов и сам поначалу так считал. Но потом, как получил обратно свой роман, принялся размышлять. Даже в Платона с Аристотелем залез и вообще — в историю… И вывел: в истории, в обществах — трагедий не бывает. Там лишь события. Иногда ужасные, разрушительные, катастрофичные, но — события. И мы их напрочь не помним или помним смутно. Сколько рабов надорвалось при постройке пирамид? Сколько народу укокошил какой-нибудь там Дарий? Никто тебе не ответит… Ближе возьмем: сколько погибло в Бородинском сражении? Или при Ватерлоо? Много, наверное… А все-таки: сколько?.. А бог его знает… Вот так и про нас когда-нибудь станут говорить. И про сталинские лагеря. И про Великую Отечественную. Без особенного надрыва… Как ни дико, конечно, и даже кощунственно для нас сейчас это звучит… А “Царь Эдип”, пятый век до нашей эры, — до сих пор трагедия! И “Король Лир” — трагедия! И смерть Пушкина, современника Бородина и Ватерлоо — трагедия! Потому что не царь его убил, и не “наперсники разврата”, и даже не Дантес этот гребаный, а он сам приуготовил свою погибель! Логично?
Марк кивнул.
— Да… И когда Иванов к такому пониманию пришел, то ни одним из своих уголовничков поступиться не согласился. Хотя и расценил как поражение, но не его, Иванова, лично, а романа. И не его, Иванова, конкретного романа, а вообще — как жанра… Вот тогда и ввинтился в штопор… Но в клиентуре своей тебе все равно его не видать! Он все это уже пережил. Латентно, понял? И вышел. Все позади… Ведь спиваются не от количества, а от настроя…
Я снова налил, как бы в утверждение своей мысли.
— И кто спивается-то? Парадоксально, но те, кому кажется, что у них еще все впереди. Вроде бы и пропадают, и вроде бы с концами, а в глубине души всегда надеются и взывают. Апеллируют. К жизни, к судьбе, к Богу. Вот, мол, Господи, до чего ты меня допустил! Воззри же, как я тут гибну! Так почему же ты оставил меня? Нет, ты уж сделай, пожалуйста, что-нибудь, Господи!.. В общем, сжигают себя дотла — в надежде потом из этого пепла возродиться… А у Иванова это все — уже позади. Ты можешь мне возразить, что все наоборот, что спиваются от несбывшихся, от непоправимо рухнувших надежд. Но ты меня не собьешь! Потому что я тебе отвечу: если всё позади, то и несбывшиеся надежды — позади. Логично?
Марк опять кивнул. Но как-то рассеянно. Вообще-то я заметил, что кивал он чаще, чем на прямые мои обращения. Так как-то кивал, по ходу моих разглагольствований, будто сам себе, будто подтверждая: да, да, все, как я и предполагал, все совпадает!.. И даже помечал что-то на маленьком листочке. “Валяй, валяй, помечай”, — думал я благодушно.
— А ты не можешь мне сказать, отчего это человека на известной степени подпития тянет рассуждать логично? И кажется ему при этом, что логика его особенно безупречна?.. — спросил я. — Впрочем, довольно. Давай теперь заваривай чай покрепче, по-каюрски, и от рассуждений логических перейдем к поступкам иррациональным…
III
…В общем, продолжил я, после того Иванов в каком-то смысле поставил на себе крест. Но — спокойно поставил, без отчаяния, без надрыва, без ощущения, что подломилось все мироздание. Ему мечталось — “аут Цезарь”, а получилось — “аут нихиль”. “Ну и хрен с ним, с Цезарем!” — сказал он себе. Спасал и держал его тот же барак, окружение. Сам город, если хочешь. Спасал, как ни странно, и роман злополучный, точнее, его герои. Там примеров “делать жизнь с кого” было побольше, чем в школьной программе, и главное, все они были не выдуманы… И служба в редакции шла своим чередом… Как бесшабашно пели мы еще в студенчестве: “Ни Эм Горького, ни Дэ Бедного, ни А Пушкина эт сэтэрa, родила она меня, бледного, рядового титана пера…” И каждый втайне, конечно, был уверен, что куда там будет до него и Эм Горькому, и Дэ Бедному, ну, разве что Пушкин подсуетится где-то рядом… А знаешь мелкие радости “рядового титана пера”? Как-то так исхитриться, прикинуться, чтоб в насквозь идеологически выдержанном материале проскочило какое-то словечко, намек, хохма. А потом посмеиваться в кругу собратьев по перу, и они тоже удивятся, обрадуются и оценят: “Надо же, не заметили, прошло!..” Вот на таком уровне…
Как раз в это время и случилась Таня. Но прошу понять: Иванов к ней кинулся не за помощью, не приникнуть — он вдруг увидел, что ее саму надо охранять и беречь! Может, понимать стал больше в жизни — после своего романа. Видеть лучше… А может, почувствовал еще смутно, что, защищая ее, он и сам от чего-то спасется… Я опускаю — как произошло у Тани. В тот же миг, что у Иванова, и независимо от него, или она сначала увидела его взгляд?.. Откровенно говоря, не знаю. Но точно известно, что никто, кроме них, тогда ничего не заметил. И Иванову пришлось потом соорудить два-три мордобоя, чтоб всем объяснить. Но, надо сказать, народ у нас сообразительный и великодушный: все, что требовалось, поняли, и драки поняли тоже, списали…
Да, ни на уютную домохозяйку, ни на заботливого врача Таня не тянула. И вовсе не старалась. И хорошо, что… Иванову не нужно было, чтоб о нем заботились, ему вдруг захотелось заботиться самому. Но тоже — не в одном житейском смысле, не исключительно в плане быта, а… померещилось ему, что он проник несчастный ее характер, неприкаянную, бесприютную ее суть, и вот тут, в этом надеялся помочь. Поддержать… Иногда она начинала вдруг злиться, раздражаться… нет, это все не то.. не злость и не раздражение… но какая-то беспросветность поселялась в ней, и Таня погружалась в нее, замолкала, на вопросы отвечала не сразу, точно очнувшись от чего-то, отвечала сдержанно, порой холодно, порой резко, и в такие дни Иванов особо и не навязывался, он понимал, что видимой, внешней причины тут нет, а все дело в ней самой… Он просто физически ощущал, как скручивается в ней втугую какая-то сильная, опасная пружина, и боялся только одного: что пружина эта скручивается не для того, чтобы дать ход чему-то, не для дальнейшей жизни, а чтоб лопнуть вдруг, со смертельным звоном!.. Он в эти дни за нее, за Таню, боялся… А потом, тоже ни с того ни с сего, она становилась легка, проста, раскрывалась, улыбалась… Вот так в богоспасаемом нашем городе посреди обычной хмари прорвется вдруг ненавязчивое, блеклое солнышко, но… так бываешь ему рад!.. Я понимаю, конечно, что все это беглые, приблизительные слова, да и сравнение с солнышком — расхожее, на поверхности, но я же не подряжался тут тебе уродоваться над языком. Как Флобер… В общем: “Подруга дней моих суровых, суровая подруга дней!” — называл ее Иванов, подправив поэта, так что начинали гармонировать — подруга и дни…
Жила Таня — у Иванова. И это никак не обговаривалось, не фиксировалось. Не устраивалось никакого торжественного переезда, переселения. Просто возвращалась с работы не к себе, а в его барак… Матримониальных поползновений с ее стороны тоже не было. Даже отдаленных. Но Иванов сам однажды спросил — не выйдет ли она за него замуж. Кажется, он в тот вечер смотался в ближний магазинчик, успел очень удачно, за секунду до закрытия, после чегой-то вдруг расчувствовался… Особенной радости Таня не выказала. Помолчала и ответила, что, если он так хочет, если кажется ему, что так будет лучше, — хорошо, выйдет… Ну, такие вещи от общественности скрывать нельзя, да и незачем — Иванов объявил. А до свадьбы они решили съездить вместе на Север. Устроили себе командировки: Таня от своей конторы, Иванов — от своей. В одно время, в один поселок. Вот тогда кто-то и пустил: свадебная командировка!.. Признайся, Маркуша: ты небось и пустил — любитель иронических формулировок?..
Марк молча и загадочно глядел, ни подтверждая, ни отрицая. И действительно, уж очень умным казался его взгляд за толстыми стеклами очков. И непроницаемым — не понять было, что он там, за этими мутными, словно дымчатыми очками, себе думает… Да он и не протирал их, поди, уже лет сто!..
— Ни Иванов, ни Таня в том углу еще не бывали, — продолжал я. — Хотя Иванов чуть не всю область искрестил, и не раз… И добираться туда было непросто: полторы тыщи километров, два самолета, и две трети дней в году — нелетные. В одних залах ожидания можно насидеться по месяцу… Но им повезло. Как раз в те два дня, что они летели, все нужные им аэропорты открывались, как по спецзаказу, мартовское солнце сияло, и небо голубело сплошь, без единого облачка. Там по пути еще хребет пришлось перелетать, со всеми его отрогами… Знаешь этот вид гор, когда они внизу, под тобой, совсем близко?.. Не стану напрягать тебя эпитетами типа: величественные, заснеженные, сверкающие, бесконечные… однообразные, но завораживающие… — хотя, в конечном счете, именно они и соответствуют, других никем не придумано… В таких случаях всегда еще возникает желание, вместе с ощущением его реальной, легкой исполнимости: вот прямо сейчас выйти из самолета, ступить вон хотя бы на тот пик, а с него запросто перешагнуть на соседний, а с него… И Таня, поглядев, сказала благодарно: “Это — как подарок! Я тебе этого не забуду!..” А мужик в соседнем кресле, когда перелетели горы, вздохнул с облегчением: “Ну все! Теперь не завернут!” Оказывается, именно месяц дожидался этого рейса. И пару раз уже обнадеживали, выпускали, и оба раза поворачивали обратно — отсюда, от хребта.. А Иванов знал, просто уверен был, что повезет. И с погодой, и с дорогой, и во всем…
Тут, для понимания этой части рассказа, надо еще сказать о тогдашнем его ощущении. В те дни. Через неделю у него предстоял день рождения, ему исполнялось сорок лет. Но не в этом было дело, просто совпало так. Возникло какое-то чувство обновления, ренессанса. Легкости, подъема, счастья, необъяснимого возбуждения… Замечу в скобках, что впоследствии-то Иванов, наученный опытом, стал бояться такого возбуждения, гнал его от себя, давил в зародыше. Потому что ничем хорошим оно, как правило, не кончается. Уж лучше рядовое, серое, будничное настроение, лишь бы не эта идиотская эйфория. Ну, тебе-то, как психиатру, это небось известно… Да, а тогда он — расслабился, доверился… И всплыла и сопутствовала во все те дни фраза когда-то любимого школьного героя, только он сделал поправку на возраст: “Нет, жизнь не кончена в сорок лет!” Вот примерно такое было ощущение… Но все это, представь, не связывалось с Таней и путешествием вместе с ней, а, ты удивишься, шло как бы даже вопреки! Однако Иванов этого тогда честно не знал. Позже, может, смогу объяснить… И когда прилетели, ожидание предстоящей радости — подтвердилось. Начало подтверждаться. Все умиляло. Заштатный, обшарпанный аэропортик с половинкой выцветшего транспаранта: “Границу охраня…”, а другая половинка: “…ет весь народ!”, сорванная, видимо, недавней пургой, стояла внизу, прислоненная к стене… Едва приземлились, погода моментально испортилась, и это тоже было словно предусмотрено. Потому что это она для летчиков испортилась, а на самом деле стала еще замечательнее, необыкновеннее: все вдруг заволоклось белой, молочной, тихой, неподвижной мглой, без ветра, но солнце не ушло, а как бы растворилось в этой мгле и слепило еще сильней и теперь отовсюду… Это был самый вьюжный район, снегу тут наметало за зиму — метров на десять, а еще к стенам домов с подветренной стороны лепились сугробы, сначала сплошным монолитом, потом отдельными языками, истончаясь, ползли до самых крыш. Походило на прихлынувшую, разбившуюся, но не опавшую, а так и застывшую волну. Или так плющ или дикий виноград где-нибудь на юге лепится по стене… И гостиница, куда привез их пресловутый райкомовский газик, называлась — “Бастилия”! Не официально, а так — среди местных. Потому что у нее углы были выложены округло, напоминали башни. А народ не забыл рисунок из школьного учебника истории… И внутри — никаких унылых, казенных коридоров, один большой квадратный зал, и в него со всех сторон выходят комнаты. Номера. А выше, по периметру зала — что-то вроде опоясывающего балкончика, и там тоже комнаты. Опять же как на юге: такой замкнутый, общий, уютный дворик. По-домашнему…В общем, все это Иванову ужасно нравилось. Я же и говорю: шел какой-то мираж… А Таня в гостинице не осталась, ушла к подруге. Жила у нее в том поселке, оказывается, подруга. Познакомились — в пирамиде Хеопса. Что могут позволить себе в отпуске наши северные женщины — это зарубежные туры. Группами, конечно… Таня там чуть не заблудилась, ползла ощупью по какому-то темному лабиринту и вдруг слышит: кто-то навстречу. И спросила слабым голосом: “Хеопс, это ты?” А в ответ бодрое: “А то кто же!” Тогда и подружились. В другой раз еще куда-то вместе ездили, на Кубу, что ли… И подруга очень обиделась бы, если бы Таня не остановилась у нее…
И у Иванова, и у Тани были свои задания. Как раз в те дни намечался районный слет оленеводов, и Таня хотела записать для радио их самодеятельность. А Иванов подрядился сделать очерк о шахте. Имелась там угольная шахта, с войны еще, для страны она практически ничего не значила, а для области очень значила, особенно для побережья: дров там нет, а топить надо, даже летом… И очерк, разумеется, должен был быть проблемным, так теперь у нас повелось, и проблемы — серьезными, но обязательно надо рассказать, как они решены, а если еще не решены, то решаются, и заверить, что вот-вот — может быть, завтра, но во всяком случае не позже четверга, — решатся… Тут, Марк, надо удержаться и не пуститься посвящать тебя в “проблемы региона”, для нашего рассказа это чревато, можно увзянуть. Принято ведь считать, что журналисты — профессионально циничны, что все им — до фонаря, но скажу тебе с полной ответственностью: это не так! Есть, конечно, отдельные представители, но в какой профессии их нет… Даже в твоей… Вот приезжаешь ты куда-нибудь и видишь: мужики вкалывают на совесть, что-то еще изобретают сами, придумывают, чтобы получше, поэффективнее у них получалось, а из проблем — не вылазят!.. И они тебе доверяются, раскрываются, посвящают, и сам ты увлекаешься, вникаешь, влезаешь честно, чтобы получше, поточнее потом написать. И — пишешь, и бьешься в редакции за каждое свое слово… А после наведаешься туда еще раз, а там — ну ничегошеньки ровным счетом не стронулось. И думаешь: куда же все валится, весь этот труд и энтузиазм, в какую прорву?! И чувствуешь себя ввязавшимся, сопричастным и потому — виноватым. Хотя в чем? Проблема-то, в сущности, одна: денег нет! На то, на сe… — да на всe! А почему их нет, куда они деваются — никто не знает… Но — оставим за бесполезностью. Дальше…
Значит, Иванов с утра отправлялся на свою шахту, Таня куда-то там в отдел культуры, а по вечерам они сходились у него в гостинице, там на первом этаже имелось небольшое кафе, можно было бифштекс из оленины съесть, сухого выпить или шампанского. И все эти дни так и стояла, не переменялась погода — все в этой молочной, тихой, недвижной, таинственной пелене, и незримое сквозь нее, но слепящее солнце, и сверкающие сугробы. Будто укрыло их двоих, отъединило от всего остального мира… И Таня опять повторяла, что этого не забудет… А день рожденья они решили отметить у подруги, та была уже в курсе и приглашала. Звали ее Люда, или, как Таня для себя именовала, — Люсьен…
Марк слушал все так же внимательно и так же не забывал помечать. А мне, признаться, что-то уже надоело рассказывать. Подбирать слова.
— Вот скажи, Марк, отчего это: когда описываешь, как человеку хорошо, слова идут какие-то вялые, общие, слог расслабленный… А вот когда ему плохо, ужасно просто, тут откуда что берется — живость, образность, энергия выражений!.. Я даже не про себя, во всем нашем классическом наследии так. Дочитал до счастья, обрел герой блаженство — бросай книгу, туши свет! И сам писатель как-то скисает и норовит закруглиться… Любит человек, что ли, когда ему плохо? Бальзам ему на душу, хорошо ему, что ли, когда плохо?!
— А ты что — не знал? — сказал Марк.
— Ладно, будем считать мой вопрос риторическим…
Я выжал в кружку с чаем ломтик лимона. Чай настоящий индийский, черный, терпкий — Марк постарался. А лимоны он резал, как деревенская баба хлеб к обеду, — толстыми ломтями. Так что точнее было бы сказать: ломоть лимона…
— Ну, как говорит один знакомый вездеходчик, садясь за рычаги: “Уперод, с песнямы!”… Про свой день рожденья Иванов с утра забыл. Пошел, как обычно, на шахту, ползал там полдня на брюхе в какой-то лаве, куда горняки умудрились целый проходческий комплекс затащить. Бригадир там был заслуженный шахтер, чего-то они всей бригадой придумали, выступили с инициативой, выдали сверх плана, завоевали знамя — в общем, и об этом бригадире Иванов хотел написать. Понравилось ему, что человек понимал: ему создают условия. Тянут. Поэтому не особенно заносился, не выеживался. Четко сознавал: шахте нужен “маяк”. Не было бы его, сделали бы другого… После смены отмылись в душе, сошлись опять в нарядной, толковали о разных горняцких нюансах, и вот тут Иванов хватился: “У меня же сегодня — день рожденья!” — “Надо же — и у меня!” — сказал один горный мастер. — “Я серьезно”. — “И я серьезно. Вот, даже телеграмма поздравительная…” Мастер надел шапку и исчез. Скоро вернулся. Короче, вмазали сначала прямо там, на шахте. По дороге Иванов еще завернул в редакцию местной “районки”, где тоже уже все были знакомы, — и там добавили. Потом зашел к себе в “Бастилию”, переоделся, прихватил из кафе несколько бутылок шампанского и, бормоча: “Нет, жизнь не кончена в сорок лет!” — отправился в гости. На свой день рожденья.
Его уже ждали. Стол был уставлен. Нет, наверное, нужды описывать тебе своеобразие северного стола, где икру — хоть ложками из таза, балыки и разные там крабы — тоже не дефицит, а вот с элементарной луковицей или огурцом — напряг. Но даже и это имелось. Из теплицы при шахте… Хозяйка Иванову понравилась. От Тани он знал, что она инженер-экономист в управлении все той же шахты. В разводе, есть сын, сейчас он на материке у родителей, так что живет одна… На вид ей было, как Тане — лет тридцать. Подтянутая, спортивная, стрижка под мальчика. Знакомясь, руку пожала крепко, по-свойски… Но с Таней они были совершенно не схожи. Например, у Тани глаза были, как холодноватое осеннее утро, когда все в дымке, но есть надежда, что к обеду, может быть, проглянет солнце. Подчеркиваю: может быть… А у Люды — глаза темные, блестящие, с откровенным и радостным ожиданием чего-то от жизни, и непременно хорошего. Соответственно — и разные натуры… В общем, чтоб не баловать тебя разнообразием сравнений, уподоблю опять избушке. Только не в том мистическом освещении, как я увидел ее тогда, после долгого перехода, а в будничном, обычном. Как заходишь в нее впервые, оглядываешь и видишь, что все здесь по уму, все как надо. И печка, и труба цела, и ящик с углем, и нары с оленьими шкурами, и снасти, и кое-какие припасы. Короче, все, что необходимо для жизни. И сразу — как дома. Вот и Иванов — вмиг ощутил, будто он дома…
Их было только трое: Иванов, любимая женщина, ее подруга, словно сто лет знакомая — выходило как-то по-семейному. Поэтому тут же, не церемонясь, сели за стол и начали. Надо сказать, что Иванов, когда пришел, был еще вполне нормален. Адекватен, как ты выражаешься. Даже незаметно, что уже принял. И можно было еще спокойно и долго сидеть, вот как мы с тобой, выдерживать жанр, то есть пить ту же водку и вести умные разговоры. Но там присутствовали еще и коньяк, и сухое, и шампанское, и… напрочь отсутствовали умные разговоры… И вот это состояние возбуждения, которое им все те дни владело… Слушали какие-то пленки, без Высоцкого, разумеется, не обошлось. У Люсьен нашлась гитара, пели: “Поспели вишни в саду у дяди Вани… А ты, Григорий, не ругайся, а ты, Петька, не кричи…” Еще вот это, наше: “Веселья час и боль разлуки хочу делить с тобой всегда, давай пожмем друг другу руки, и в дальний путь, на долгие года!..” Люсьен вдруг исчезла и появилась в каком-то длинном, до пят, пестром балахоне, сказала, что это настоящее кубинское карнавальное платье. Оторвала в нем что-то вроде румбы или там… самбы. Танцевали. В основном Иванов с Людой, Таня танцевать не любила… Потом Иванов сообразил и объяснил своим дамам, что это он календарно сегодня родился, а фактически, с пересчетом на местное время, выйдет завтра, в два ночи. И надо, значит, обязательно дождаться двух ночи… И продолжал мешать все без разбору: водку, коньяк, шампанское. И все под свой рефрен — что жизнь не кончена… Короче: очнулся он в полной темноте, с гулом в башке и совершенно еще пьяный, но со способностью вспоминать и соображать. Понял, что раздет, лежит в кровати, рядом — чья-то голова. Вдохнул привычно запах волос и установил, что это — не Таня. Припомнил: был момент, когда Таня заявила, что хочет спать, и ушла в другую комнату. А они с Люськой еще танцевали. После вроде начали целоваться… В общем, как у того же Высоцкого: “Помню только, что стены с обоями…”
…Тут я остановился. Дальше шел эпизод, который мне почему-то не хотелось пересказывать. При ощущении полной завальности ситуации Иванов еще понял, что ему настоятельно надо в сортир. Разыскивать какую-то одежду — нечего было и пытаться. Тьма была кромешная. Ни слабого света ночи, ни отблеска уличного фонаря за окном — ничего. Как, может быть, в той пирамиде Хеопса… Иванов встал и как был, голый, отважился пуститься в путь. Придерживаясь стены, довольно удачно вышел из комнаты. Ни на что не наткнулся, ничего не свалил. Потыкался туда, сюда: какие-то коридорчики, закоулки, тупички — откуда их тут столько?! Расположение квартиры он не помнил напрочь и не очень-то накануне ее разглядывал. Стал шарить по стенам в надежде нащупать какой-нибудь выключатель, чтоб хоть на секунду осветить, но — гладко, пусто. И хотя бы бачок подтекал, вода где-нибудь капала, чтоб сориентироваться по звуку. Тишина была, как и темнота — глобальная… Искал долго, наугад, ну, наконец, нашел. А когда двинулся обратно, понял, что забыл теперь, где комната. Опять пошло блужданье, тырканье, безуспешные поиски выключателя, следованье ощупью вдоль стен. И в какой-то миг Иванов остановился, осознал, несмотря на тупость башки, ситуацию и принялся беззвучно ржать: не в тайге, не в тундре, не в сопках, а заблудился мужик в обычной малогабаритной двухкомнатной квартирке. Вдобавок в чем мать родила… А потом, после комического, был момент поистине ужасный — когда он отыскал комнату, и кровать, и собрался уже бухнуться с облегчением, как вдруг почувствовал: здесь — Таня! Сначала почувствовал, а после разглядел: уже забрезжило слабо, пока он скитался. И вот тут Иванов испугался. Он испугался, что сейчас Таня откроет глаза, увидит его и решит, чего доброго, что он от Люськи приперся теперь к ней… Но Таня лежала недвижно, по обыкновению, на спине и закинув руку за голову, тихо, даже дыхания было не слышно. И Иванов так никогда и не узнал и до сих пор не знает — спала она тогда или нет… Как можно бесшумнее он повернулся и ушел. Найти другую комнату было проще — методом исключения… Вот такой случился ночной кошмар. И этого я рассказывать Марку не хотел. Не знаю почему, но не хотел. А он глядел выжидательно.
И я сказал… это выглядело как объяснение паузы, но до меня действительно только что дошло.
— А знаешь, Марк, — сказал я, — я все время чувствовал, что чего-то не додумал. Про трагедию. А пока с тобой тут болтал — понял. Вот сейчас сообразил. У тебя со Сталиным — тоже трагедия! Но если рассматривать только вас — двоих. И брать, что Сталин — не царь и ты — не верноподданный… А неплохо, кстати, звучит: неверноподданный?.. Да, просто двое людей. Он — причинил тебе зло, ты — претерпел. Но тем самым стал как бы соучастник. Этого самого зла… Он — активный носитель, ты, извини, пассивный. Но вы оба навсегда им повязаны, этим злом. И вам никуда друг от друга не деться. Вы оба делите и несете — и вину, и ответственность. Тогда это трагедия! Понял?
— Нет, — сказал Марк.
— Да что ж тут непонятного-то?! — начал сердиться я.
— Нет, — упрямо повторил Марк. — Когда ты доказывал, что не трагедия, — понял. А теперь, когда вывернулось, что все-таки трагедия, — чего-то не просекаю!..
В свою очередь, и я не понимал, почему он так уцепился — что не трагедия. Ведь видно было, что все-то он понял. Но — не принял. Не хотел “вины и ответственности”? Это банально. Или, может, когда “не трагедия”, получается все равно трагедия, только другая, более сложная?.. В общем, это надо было осмыслить. Потом…
— Ладно, тогда — прими!
Я налил ему, а заодно и себе. Потом взял его листочек, перевернул чистой стороной и нарисовал простенький чертежик:
— Cмотри: вот зло. Абстрактным оно оставаться не может, кому оно на хрен страшно — абстрактное зло? Оно должно обязательно объективироваться, воплотиться. Но, как минимум, в двоих; если только в одном — оно по-прежнему абстрактно. А оно, как тебе известно, получилось весьма конкретным.. И тут так… видишь, стрелки идут туда-сюда, начинается обратное проникновение. Кто причиняет — претерпевает. Кто претерпевает — причиняет. В равной степени — круг, заметь, поделен пополам… Мало того: кто причинил-претерпел, тот, значит, опять причинил. Кто претерпел-причинил — опять претерпел. И так — ad infinitum! Вот отчего зло, однажды вселившееся в человека, — бессмертно! Пока бессмертно… Пока человек не найдет, как выбиться из этого круга… Ну, теперь-то понял, лепила?
— Все равно — нет! — Марк разом, умело хлопнул свой стакан. — А вообще-то понял: пора тебя все-таки брать. И сульфазинчиком, сульфазинчиком!..
При всей его обычной выдержке, и личной, и профессиональной, заметно было, что он разозлился. Даже про сок свой манго забыл на этот раз. Но он тут же взял себя в руки.
— А интересно, чем же тогда закончилось?
— Ага. Интересно ему, видите ли! А ничего такого интересного. В следующей главе Иванов элементарно огрёб по морде. С утра Люда сказала, чтоб он пока лежал, а она быстренько смотается в магазин. И как только дверь за ней хлопнула, в комнату вошла Таня. Своей роскошной походкой, в своей, до боли знакомой, рыжей залатанной походной дубленке. Будто давно уже сидела в ней там, у себя за стенкой, и ждала… Ожидал Иванов “на сем лице лишь гнева след”, но не увидел — ничего. Абсолютно без выражения было лицо. И так, без всякого выражения и как-то замедленно, она подходила, как бы нехотя, как бы понимая, что то, что надо сделать, — вздор, бесполезная формальность. Но — надо… И Иванов понял, он даже приподнял от подушки гудящую голову и повернул, чтобы ей, Тане, было удобнее. Только глаза закрыл… А после, по-прежнему не открывая глаз, повернул другой стороной. Но до другой — не снизошли. Ожидал он еще что-то вроде: “И этого я тебе не забуду!” — но тоже не дождался. Услышал, как еще раз хлопнула дверь… Хмель еще гнездился в нем прочно, но вместе с этим наличествовало до ужаса трезвое ощущение, что для них с Таней это конец. А под тем ощущением, поглубже, еще одно, совсем тоскливое — что для него, Иванова, далеко не конец! Потому что надо знать одну его особенность: когда для всех всё проходит, для него только начинается. Ну, если хочешь банально, то “в воспоминании”. Хотя не совсем так. И вовсе не так! Возвращается и заново происходит. Только еще реальнее и острее, еще катастрофичнее по результатам, чем уже произошло когда-то… Напиши об этом феномене сообщение в какой-нибудь ваш “Вестник дурдома”…
Тут, очень кстати, заявилась Люсьен с авоськой “Алиготе”, румынского. И они свалили к нему в “Бастилию”. Впереди, по счастью, было два выходных… Собирался я тут, Марк, специально для тебя расписать, на что бывает способна женщина, которая долгую полярную ночь проспала одна и вдруг свалился на нее мужик, как хрен с горы, но.. не стану. Не потому, что жалко тебя, а потому, что противоречило бы правде жизни. Ибо ничего такого не было. Иванов сразу и честно объяснил, без деталей, конечно, но суть: что вообще-то приехал он с Таней. Объяснил в основном, чтоб готова была Люда к возможным недоразумениям. Она вмиг все поняла. “Жаль, — сказала она. — Ты парень что надо… А бабская дружба бывает прочнее хваленой вашей, мужской. Разберемся…” И оставалась с ним эти дни так, по-товарищески. Задействовали еще председателя колхоза из соседнего номера — к тому времени уже оленеводы начали слетаться на свое толковище, еще учительницу горемычную из какого-то отдаленного стойбища и загудели на сутки. Ночью еще дежурная попросилась к ним в гости, боялась сидеть в своей комнатке, пьяные передовики труда шарахались по гостинице с жуткими воплями. Председатель — хохол с Сумской, кажись, области, большой, сам понимаешь спец по оленеводству — выбегал иногда растаскивать их по номерам. Возвращался и будто оправдывался: “Як воны у тундре вкалывают — каждому треба навесить Героя! Каждому! А вырвутся сюда…” Да чего там говорить, Марк, это мы их споили, мы! И не намеренно, не с тайным умыслом, а… вышло так. Исторически. Проживаем в одной коммуналке. Окажись вместо нас другой бледнолицый брат, американский, споил бы он! Куда б они делись… от прогресса… И к спиртному они интолерантны, ты это получше меня знаешь… Ну, это для отдельного разговора, обсудим как-нибудь, если захочешь…
Иванов к понедельнику проспался, оклемался, пришел в себя. Работа его была сделана, материал для очерка собран. Нанес с утра пару протокольных визитов — в райком, в райисполком. А тут и погода переменилась, рассеялась эта белая волшебная мгла, солнце снова собралось, ужалось, сфокусировалось, и стало видно, что кругом обыкновенные сопки, обыкновенный залив, обыкновенный поселок на его берегу. ПГТ, выражаясь языком административным… К обеду и летуны зашевелились, Иванов улетел. Ни в аэропорту, ни в самолете Тани не было. Осталась, наверное, ждать, пока ее самодеятельность прочухается… Ну вот и все, Марк. А ты-то небось думал, а?..
— Но я не понял мотива. То, что Иванов надрался там, как целая бригада грузчиков, — не объясняет. Должна быть какая-то мотивация! — настаивал Марк.
— Я же тебе сказал: ир-ра-цио-нально!.. Но вообще-то он разбирался с собой. После. Я же и говорю: для него все только после начинает происходить. Занавес упал, свет погас, зрители разбежались, а актер, уже без грима, без камзола и панталон, в прозаических джинсах и свитере, возвращается один в темноте на сцену, и вот тут-то все по-настоящему и разыгрывается. Им одним. За всех!.. Впрочем, у кого-то я, кажется, это уже читал. Про оставшегося в одиночестве актера. Или в кино видел… А может, и нет. Не ручаюсь… Но там, в отношениях Иванова и Тани, имела место одна деталь. С виду ничтожная, смешная, пустяковая, но… если ты действительно врач, а не лепила лагерная… ты поймешь. Иванов и сам не обратил внимания, только потом вспомнил. А пока держалось, наверное, в подсознании… Это еще здесь, в городе, до командировки, но уже решено было пожениться. Кажется, однажды, когда шли по улице, Таня взяла его под руку. И кажется, в другой раз, когда зашли в магазин, Таня, встав в одну очередь, велела ему занять другую… Вот вроде и все. Я же и говорю: вздор! — но ты же знаешь, у нас здесь мужик в этих матримониальных делах — тертый, не раз пуганый, настороженный, одичавший. Маханутый… И вот почему, значит, выхватилась эта фраза: “Жизнь не кончена…” Только если у толстовского героя после смерти жены она означала, она тривиально связывалась с какими-то бодрыми надеждами на новую жизнь, новое счастье, то у Иванова вышло поглубже, погениальнее, я бы сказал! Там еще теплилась слабенькая надежда, что счастье — не состоится!.. И, видно, у Тани такое же, сходное было ощущение, иначе бы она с Люськой непременно поделилась бы, насчет свадьбы, и ничего бы в ту ночь не произошло… Вот что он после, наедине с собой, уразумел. А ты-то уразумел?!
— Я не лепила, — ухмыльнулся Марк. И продолжил вопросительно: — А…
— Понятно… Ну, быть любезным, так до конца, как говорят французы… Иванов тогда, возвратившись, прочно засел у себя. Затворился в своем бараке — хоть он и не из слоновой, и даже не из моржовой кости, — как когда-то, когда складывал свой роман. Никуда не вылезал, кроме редакции, ни с кем не общался. Таню не искал и объяснений не хотел — что тут объяснишь?.. Хотя у нас, ты знаешь, чтобы не встретиться просто так, даже случайно — это надо стараться. Вон, только выйди на проспект и всех увидишь — раз по десять на дню. Но… видимо, оба они очень хорошо старались… И конечно, подступало иной раз желание — особенно после бутылки с Коляном — перебежать проспект, и — во двор, и — по узенькой деревянной лесенке наверх, и — чтоб только дверь открыла, а там — хоть на колени и молить!.. Но он пересиливал. Не потому что какая-то там мужская гордость, твердость, брутальность — хреновина это всё, но просто знал: бесполезно… Вечерами начал доставать свой роман. Раскладывал страницы, как пасьянс, и просто глядел. Что-то в такие часы вызревало, брезжило. Какое-то новое теперь понимание. Ну, примерно так. Прежде он четко противопоставлял: незавершенная, несовершенная, идиотская жизнь — идеальный, законченный роман… Но если, думал он, не противопоставлять, если и роман считать частью жизни, вот хотя бы собственной его, сволочной жизни… а это фактически и выходило так… то и от романа незачем тогда требовать такого уж совершенства! Но все это, повторяю, пока брезжило только…
Так закончилась та весна, мелькнуло куцее наше лето. А ближе к осени, известно тебе, на город наваливаются дожди. Вернее сказать, не дожди, а один всего дождь, Дождь с большой буквы, безостановочный, днями и ночами, неделями мощно льет, и не льет, а хлещет, как бы свирепея, не понимая, откуда тут, на всегдашнем его пути, взялся асфальт, камень и бетон. Ну там, на материке, где люди давно все обустроили, ясно, а здесь, где на тыщу верст вокруг столько прекрасной, мягкой, болотистой земли, в которую можно сразу благодарно вонзиться, — откуда здесь эта жесткая каменная преграда?!.. И он низвергается прямо с крыш, не успевая попадать, не вмещаясь в водосточные трубы, и все улицы становятся, как речки в тундре: летом сухие, а осенью — всклень, а весь город на сопке — каскад водопадов и водоворотов… И всё по-разному, по-своему отзывается Дождю: крыши, трубы, окна, улицы, дворы, подворотни, — но все эти разные голоса он соединяет в ровный, сплошной, напряженный гул. К этому гулу настолько привыкаешь, что иногда вдруг спохватываешься, что он — стих, а это просто восприятие отключилось, как в самолете от рева моторов. И тогда начинает казаться, что наоборот, что он — усилился, но он и не усилился — невозможно более усилиться… В такое время, Марк, самое лучшее — это сидеть у себя дома, в сухости и тепле. Вот Иванов и сидел. И в один из вечеров к нему постучали. Он открыл: за дверью стояла Таня. В длинной, до пят, военной плащ-палатке с нахлобученным капюшоном, в каких-то безразмерных резиновых бахилах и с большим зонтом. Но все равно — мокрые потемневшие пряди волос прилипли к щекам, а с плащ-палатки и с зонта продолжало лить. Какое-то время оба молчали. Потом Таня, прямо глядя на него своими светлыми, суровыми глазами, сказала: “С тобой — тяжело. Но и без тебя не легче…”
…Я умолк. Марк тоже помолчал. А потом подытожил… вот тогда-то он и сформулировал:
— Я и говорю: а куда им было деться друг от друга?
Но мне больше не хотелось говорить об этом. Я медленно нацедил себе, кажется, из третьей уже бутылки. А может, из четвертой.
— А ты знаешь, она, оказывается, ничего, эта корейская. Очень даже…
“Если буквально — “куда”, то было, было, куда деться! — думал я. — В ту же охотизбушку над озером, к морзверобоям на шхуну, к пастухам в ярангу, к геологам, к старателям в какой-нибудь, богом забытый распадок… да мало ли! К бичам, наконец!.. А если в экзистенциальном плане, то конечно… Но тогда лучше спросить: зачем? И даже не “зачем?”… Что-то тут другое… Что-то другое…”
— Ладно, ты лучше покажи, чего ты мне там шьешь, — сказал я.
Марк протянул свой листочек.
— Ну и почерк у тебя! Тут что, по латыни?
— По “фене”, — заржал Марк.
— Так… “Деперсонализация”, “диссимуляция”… ну, это как-нибудь… “Сканд. речь”. Скандальная?
— Скандированная… Когда кажется человеку, что в дурацких его словах — бездна смысла… Свойственна обычно возомнившему о себе, что он — гений. Как правило — непонятый… — не преминул Марк.
— Ага. Далее… “Бред резк.”. Резко выраженный?
— Не “резк.”, а “резид.”. Резидуальный.
— А это как?
— Да как тебе?.. В общем, несешь, хрен знает что, но относишься уже критически. Относишься критически, но еще несешь… На пути к выздоровлению, короче…
— Еще короче — без пол-литра не разберешься. А, начальник?
— Ладно, не заводись!
— А то пойдем тут к одному? Самое время… Он тут рядом, внизу, в “Шанхае”. Бич такой, седой, бородатый, здоровенный. Георгий Иваныч. Познакомились у пивного ларька. Представился как “трижды реабилитированный”!.. Я с похмела, он с похмела. Наскребли на бутылку перцовки, завалились к нему. А у него — халабуда фанерная, а из обстановки — одно ватное одеяло! Знаешь, красное такое, прожженное, в черных дырьях. Уселись, как на Востоке. А меня с похмелья иногда на Хайяма тянет. Не в процессе поддачи, а именно почему-то на другой день. Часами могу читать! Ну вот я и начал: “Я стар. Любовь моя к тебе — дурман. С утра вином из фиников я пьян. Где роза дней? Ощипана жестоко. Унижен я любовью. Жизнью — пьян”. Или: “Жизнь отцветает, горестно легка. Осыплется от первого толчка. Пей! Хмурый плащ луной разорван в небе. Пей! После нас луне сиять века”. Или: “Во-первых, жизнь мне дали, не спросясь…” Ну, ладно. А он мне, представляешь, то же самое — только в оригинале, на фарси! Я ему — он мне. Я ему — он мне!.. Ну, он не из твоей епархии, ты не знаешь. Пойдем, познакомлю…
— Пойдем-пойдем, — заверил Марк. — После как-нибудь… А может, у меня заночуешь?
— Да вы чё, в натуре, Марк Мироныч? Меня дома ждут-с!
— Тогда — прямо домой! Не заруливай больше никуда, понял? Домой, домой! — внушал мне Марк, как заправский гипнотизер.
IV
…Но сразу домой я не пошел. Я сделал несколько всего шагов и — оказался над нашей бухтой. Бриз на ночь затих, исчез и туман, и бухта открылась вся, до самого выхода, до своего растворения в море, а там горизонт серебрился, мерцал и заволакивался таинственно, но не от луны, не от ночного сумрака, это просто была морская даль… Сколько раз, с самого своего приезда сюда, я ходил и смотрел на бухту, и всякий раз мне казалось, что теперь я запомню ее наизусть, и всякий раз после — не мог представить. То есть по отдельности я все помнил, знал: и окаймляющие сопки с черными склонами, без единого зеленого пятна, будто искусственно насыпанные угольные отвалы, нарочно подчеркивающие угрюмость наших морских ворот, и справа, в отдалении, порт, дорога к нему, и там — краны, суда, баржи и лодки, и какой-нибудь только вошедший корабль стоит посреди бухты, — а сейчас, ночью, это все светилось разбросанными, сдвоенными, отраженными в воде огоньками, — и запах моря, какого никогда не бывает в открытом его просторе, а только у берегов, в закоулках бухт, где скапливается и отстаивается вся его квинтэссенция… Да, все это я, кажется, знал, давно усвоил, но после, в воспоминании, и даже едва отойдя, и даже просто повернувшись спиной, ловил себя на том, что — не могу восстановить. Не в деталях, а в едином вбирающем ощущении… И как я сам — стою там и смотрю… За эти прошедшие годы взгляд мой менялся: сначала я смотрел с надеждой, с уверенностью, что сумею наконец вобрать в себя эту бухту, сделать своей, потом с неким протестом — оттого, что мне это не удавалось, а в завершение — спокойно. Однажды я сказал себе, что мне и не надо улавливать это навсегда, присваивать окончательно, потому что я в любой момент могу прийти и снова смотреть. Я понял, что это специально так устроено: чтобы приходить еще и еще… Вот я и приходил… Как у всякого порта, у нашего тоже был свой “Шанхай”. И как порт, сейчас он тоже светился внизу подо мной, по склону сопки, редкими уже, поздними огоньками. И там я сколько раз бродил, по всем его немыслимым закоулочкам, неожиданным тупикам, переулкам, где только боком можно протиснуться, и пытался заодно понять, как и из чего все это слеплено, все эти домики, домишки, времянки, тепляки, засыпнушки, заборчики, замкнутые дворики, в которые смотришь сверху вниз, даже стоя рядом. Тут всё шло в ход: доска, лист фанеры, старое железо, толь, магазинный ящик, всё годилось, пристраивалось друг к другу и ползло выше и выше, уступами, до самого верха сопки. И тоже никогда не запоминалось так, чтобы стать твоим навсегда, и тоже всякий раз надо было приходить и заново приобщаться… “На чем же все это держится?!” — спрашивал я себя в изумлении, а после понял, что это не только держится само, но как спаянными намертво коралловыми полипами опоясывается и крепится берег, так и этим легоньким фанерным поселочком держится тяжелый каменный город. За двадцать лет жизни здесь я догадался об этом… Еще я понял, знал твердо, что город держат кости — неисчислимое множество костей неисчислимого множества людей, легших здесь, — и если город этот завтра накроет вдруг каким-нибудь катаклизмом, и погребется самая память о нем, не останется никаких анналов и свидетельств, и будущие археологи когда-нибудь доскребутся до него, то, исходя только из количества костей, определят, что он — гораздо древнее Рима… А пока что они поддерживают город — прочнее скальных пород и бетонных свай. Еще они поддерживают всех нас, живущих здесь. А мы — их… Эти кости не вопиют, не оскорбляются, не протестуют — им спокойнее и теплее оттого, что мы живем тут, изображаем какую-то полезную деятельность, любим, пьем, пропадаем. Но пьем и пропадаем мы вовсе не для того, чтобы забыть, а чтоб хоть как-то соответствовать, честно помня. Хоть приблизительным подобием и своей погибели… Этот город на отшибе, в диком, уединенном месте, на задворках государства — его гигантское кладбище. А мы тут — его смотрители, хранители… И пусть какие-то неугомонные поборники прав, свобод и восстановленной справедливости кричат, что здесь надо воздвигнуть “мемориал”… но любой мемориал, самый грандиозный, самый гениальный, проникновенный, будет жалок, потому что все равно не потянет, не передаст. Ибо воплощенный мемориал — это всегда подсознательное стремление отделаться от внутренней будоражащей памяти, переложить ее на нечувствующий металл, камень: пускай, мол, они теперь выражают за нас, а мы будем жить!.. Но между покойниками и хранителями их покоя возникают иные отношения, какие-то родственные, свойские, они начинают любить друг друга, чего не бывает с посторонними, забредающими на кладбище из чистого любопытства… И мы — жить не будем! Если кто и захочет — не сможет, а мы — не будем сами, принципиально, из солидарности. И это-то и окажется самый главный, единственно честный мемориал…
Совсем иссякли люди и машины на улицах, когда я шел домой — напрямик, через опустевшую площадь, мимо телебашни, по газону, где стоял когда-то барак студии, потом вниз по проспекту, по знаменитым каменным шестигранничкам нашего тротуара, мимо желтеющих лиственниц и давно закрывшегося ресторана “Северный”, на двери которого расслабленно повис какой-то припозднившийся идеалист — может, мерещилось ему, что все-таки сжалятся и откроют, а может, он просто решил так дождаться утра… А мне оставалось совсем немного: еще чуть ниже, и за угол, и во двор, где был мой барак и где ждала меня Таня. Ласковая ли и добрая, отчужденная и холодная, приветливая или замкнутая, все понимающая или не желающая понимать ничего, но — Таня!.. И я никогда и никому не сумел бы… да и не захотел передать вот это ощущение, когда на город обрушивается ветер, не мимолетный и ежевечерний бриз, но редкий и настоящий наш ветер, Ветер с большой буквы, как и Дождь, и начинает неистовствовать в улицах и дворах, и ты просыпаешься среди ночи и слушаешь, как гремит и стонет город, и каждый звук давно изучен и распознается: вот отрывается железо на крыше соседнего дома, вот, шурша, оползает по стене целый пласт выдавленного стекла, чтоб развернуться на ближайшем выступе и лететь уже плашмя до асфальта и взорваться там мелкими брызгами, вот сыпануло в окно снегом вперемешку с обнажившимся из-под него песком, а вот покатились вниз по проспекту, догоняя друг друга, опрокинувшиеся мусорные урны… Какой-нибудь романтик, вроде меня, каким я был когда-то, едва приехав сюда, сказал бы, что это дух города стонет, и не может успокоиться, и тревожит живых, но — нет, это всего лишь сотрясаются натащенные людьми вещи, а сам город — невозмутим, спокоен и тих. Тут всё уже отстонало когда-то… Да, и вот это ощущение, когда за грохотом расслышишь вдруг дыхание Тани, как она посапывает тихонько, уткнувшись в твое плечо, и обнимешь ее голову, а она, не просыпаясь, поворочает ею, устраивая поудобнее в твоих ладонях.