Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 4, 2006
По концентрированности и структуре предложения эта проза ближе скорее к поэзии. “Люди, машины, дома. Лес, тишина, безлюдье. Стены, окно, потолок”. Короткие прозрачные предложения, жесткий и острый взгляд, не упускающий деталей. “Оса влетает в комнату, зависает над пепельницей, пепел взлетает”. Яркость сравнений. “Черный крест на красной крышке гроба похож на антенну”. Текст, постоянно возвращающийся, оглядывающийся, повторяющий себя, подобно минималистской музыке. С двойным дном порой: предложение — и то, что найдено писателем, и — заняться сексом.
Под этим взглядом — города русской провинции. В них просматриваются Мариуполь (где Анатолий Гаврилов жил) или Владимир (где он сейчас работает почтальоном), но это Провинция вообще, в ее неподвижности, мрачности и непригодности для жизни. “Ощущение какого-то сырого, затхлого погреба, крышка которого вдруг захлопнулась и придавилась сверху чем-то тяжелым”. Жизнь, проходящая под собачий вой. К выходу на пенсию личных событий — школа, армия, женитьба, первомайская демонстрация да поездка в соседний город. В год ребенок еще улыбается, дальше в такой жизни улыбаться нечему. (Гаврилов — Зощенко без улыбки?) “Свезут на кладбище, где завод и свинарник, — и все, конец… И этот Иисус, если он существует, вряд ли туда придет… не захочет тащиться…” Замкнутый круг. В армии — уход за свиньями, демобилизуешься — мать гонит на огород, и женитьба из этого тоже не выведет. Никто никому не нужен. “Никто к нему не приезжает. Никто не пишет. Он завел кур, но они сдохли”. Друзья кто в армии, кто в тюрьме, девушка вышла за милиционера и уехала в Ейск, на заводе сдельная оплата и трепаться с приятелем некогда. Любое действие бесполезно. “Если долго идти по железной дороге, то выйдешь в другой город, где нет ничего такого, ради чего стоило так долго идти”. Даже покончить с собой не получится — пистолет пластмассовый. Дача, о которой мечтал, — под набегами хулиганов и дымом с химзавода, только и остается сорвать злость на жене. Свободное время, от безысходности, расходуется на манию административного порядка — гонять старуху Яцучку, продающую жареные семечки, и по дороге на работу проверять билеты у пассажиров в автобусе. Умирающему нечего вспомнить, кроме красивой жизни, показанной по телевизору, какой-нибудь югославской певицы Радмилы Караклаич.
“Подмерзшая к ночи дорога кажется усыпанной осколками звезд… Ты долго слушаешь эту ночную музыку, и почему-то хочется плакать, и плачешь…” Автор ли говорит этим романтически-чувствительным языком? Гаврилов — на немалой дистанции от своих персонажей.
Оцепенение. Нужно двадцать минут, чтобы дойти до жены на диване. “Шел к жене. Но задержался у сапога”. Жизнь проходит в нелепых мечтах — причем мечта познакомиться с Майей Плисецкой не лучше желания стать прокурором. Убогость грез — о парках и ресторанах. И когда в парке встречается “девушка-цветок” и соглашается пойти вместе в ресторан, а затем грезы разбивает пьяный верзила, оскорбивший девушку, жить действительно уже не хочется (впрочем, вряд ли герой Гаврилова нашел, о чем хотя бы говорить с этой девушкой, так что и без верзилы конец был бы таким же). Унылость и бесплодие. “Скоро первое июня, что ровным счетом ничего не значит… Жернова работают, а муки нет”. Мир, пораженный страшной усталостью, от которой у человека остается способность разве что регистрировать информацию, никак на нее не реагируя. “Глобальное потепление, пора строить ковчег, два полена догорают на берегу, муха пролетела, скрылась”. Бред сонного практиканта с летающим мастером напоминает Чаплина, “маленького человека” в тисках конвейера. Современный Казанова тоже
замотан — откормом молодняка, спрессовкой отходов, исками и командировками. “На свете счастья нет, а есть покой и сало”. Все, что остается человеку?
Персонажи Гаврилова — аутисты, не способные вступить в контакт ни с чем. Природа вызывает только страх. “Тихо и страшно на дне кукурузного моря. Мертво лежат зеленые тени. Обступают со всех сторон зеленые кукурузные кости. Могильным холодом и мраком веет из трещины земли”. Память не поддерживает. “Он выдвигает ящик письменного стола и достает кусочек гипюровой ткани и хочет вспомнить Тамару, и вспоминает, но радости от этого нет”. К любви эти люди не способны, дальше мечтаний ничего не идет. К творчеству или иному взаимодействию с культурой — тоже. Любая активность заведомо рассматривается как ложная, отсюда — лишь дилетантизм, в музыке (“играть я не умею, а так, наобум, импровизации”) или философии (приобщился в армии, желает на пенсии заняться основательнее). Хочется пофилософствовать — “но тут подкисление пошло волнами, и стало из меня вылетать все выпитое и съеденное, а девушка испугалась”. Истерики морализма: “это может увидеть лишь тот, кто терпит бедствие, а сытому и самодовольному этого никогда не увидеть и не понять”; “а страна совсем обезумела и похожа на мать, не признающую своих детей”. Причем и персонаж-писатель не свободен от этих истерик — например, в истории об инженере и его удачливом друге. “Я тоже умел когда-то красиво писать, а теперь не пишу” — а умел ли? Умение и поддерживает человека, и не уходит просто так.
Отказ взаимодействовать с миром принципиален. “Моя весна прошла и больше не вернется”. Желание спрятаться в какой-нибудь домик из осоки. Хорошее видится лишь в детстве — в защищенной несвободе, где все решают за тебя. Люди, уходящие в дворники уже не по политическим мотивам, как в советские времена, а — из-за асоциальности, недостатка энергии. Даже попав в Берлин, герой Гаврилова видит вокруг себя все то же. “Потолок, стены, окно. Лицо — лицо мертвеца”. Берлина в повести почти нет. И в Париж, куда приглашают друзья, он не поедет. Он пытается разобраться в себе, не понимая, что из себя много не вытянешь и, может быть, встреча с миром и помогла бы взгляду внутрь. Не отсюда ли усталость и беспросветность, что человека не поддерживает ничего — но ведь он сам и закрыл себя от всего?
Есть честность. Отказ воспринимать красоту по общепринятому утверждению — потому что любое неличное восприятие клишировано, не подлинно. “Зима в зените. Крещенские морозы. Все в инее. Соседка говорит, что это красиво. Может быть”. Острое чувство разнообразных видов фальши. Фальши тяги к почве — писатель проповедует, что “литература не может питаться только литературой, она погибнет от чрезмерной игры, ей нужен глоток свежего воздуха, ей нужен запах навоза”, — а сунь ему под нос этот навоз все с того же вечно затягивающего огорода, оскорбится. Фальши доброго дела, о котором постоянно с гордостью напоминают. Отказ иметь дело с фальшивым миром редакций и литературной политики. Понимание того, что вполне стоят друг друга тот, кто подавлен разнообразием книг, — и тот, кто готов за книгу убить друга. Но это снова и снова негативные реакции — отказ, а не движение.
Несвобода в пишущем. Невозможность самостоятельности относительно друга. “Неоднократно пытался бежать, но либо сам приползал, возвращался, либо возвращаем был”. Бесплодие ведомого. “Когда-нибудь у тебя будут просить, но тебе нечего будет дать”. И не слишком верится в последующий творческий взрыв. Только в сказке Илья Муромец стал богатырем после 33 лет лежания. И за фразами о паре, идущем от партитуры, следует казенное “только качественной работой я имею надежду вернуть пошатнувшееся доверие”.
В некотором смысле весь мир — огород, из которого не вырвешься. Где ковырялись родители, ссорясь в грязи. И где приходится ковыряться и персонажу Гаврилова, так, что и итальянским студентам, встречающимся с писателем, не о чем рассказать, кроме огорода. Но пусть студенты подумают, что тупая работа в какой-нибудь фирме разве что чище, но точно не лучше этого огорода.
Но не об этом ли пишет почти вся современная литература, к тому же — часто всерьез, без дистанции между автором и персонажем? Тьма, грязь, чудики, юродивые, Обломовы, Татьяна Толстая, Виктор Пьецух, Людмила Петрушевская… Может быть, Гаврилов — конденсация литературы 70—80-х? В послесловии к книге Гаврилова Игорь Клех предполагает, что, может быть, “читатели будущего из всей русской прозы конца ХХ века только и оставят стоять переизданный томик его рассказов и рассказиков”. Не из всей, наверное, но из большого ее количества. Гаврилов — концентрат. Для описания такого мира повесть или роман избыточны, Гаврилов старается не раздувать рассказ, не надувать мыльных пузырей (и в длинных текстах его язык более стерт: “Войцеховский прошел за ширму, опустился на колени, прислушался к дыханию уснувшей дочери и погладил ее бледную руку”).
Гаврилов безжалостен. Можно надеяться, что после чтения его рассказов кто-то откажется наконец от некоторых удобных мифов. Например, от представления об интересности человека, данной ему даром, просто в силу того, что он есть он, — под очень многими камнями на кладбище вовсе не лежат вселенные, как думали романтики, и личность — проблема и усилие. От представления, что честность достаточна, — увы, честных людей больше, чем интересных. От представления, что только боль и подлинна. Уже отыграна и бесплодна демонстративная кривизна юродивого. Отыграна и российская любовь к потерпевшим поражение — потому что вызывает вопросы: к какому поражению? не без боя ли? И стоила ли цель поражения? и чье поражение? не тех ли, чья победа не была бы лучше?
Грязь и рутина вокруг всех, и вокруг всех люди, с которыми не больше взаимопонимания, чем если бы они говорили по-китайски, и вокруг всех безжалостный и равнодушный мир. Однако в этом мире тем не менее, появляется и что-то яркое, и интересно попытаться понять, как ему это удалось и как его найти. Жизнь обламывает тех, кто глядел в Наполеоны — но потерял секретную инструкцию к картофелечистке для солдатской столовой. Но то, что глядеть в Наполеоны смешно, не означает и того, что нужно согласиться с такой жизнью.
Мир сложен, и придется на свою ответственность и на свои нервы учиться отличать построенное человеком своими руками счастье от вырванного у других успеха. Подлинную активность от ложной. Анатолий Гаврилов подводит еще одну черту под литературой, которая не желает говорить о нынешних “хозяевах жизни” по причине их тошнотворной неинтересности, но не может и подняться к многоцветности и сложности. Показательно, что вслед за книгой Гаврилова издательство “Emergency Exit” выпустило альманах “Фигуры речи”, где ряд авторов пользуется концентрированностью стиля и смыслов уже не для воссоздания беспросветности. И там же планируется выход книги поэта Андрея Сенькова, долго жившего в Борисоглебске Воронежской области (место, вряд ли более пригодное для жизни, чем гавриловские Мариуполь или Владимир), работавшего там врачом “скорой помощи” — и писавшего вполне европейски ориентированные стихи, более европейские, чем у многих в Москве или Петербурге. Не в провинции дело…
“Это утро или вечер? Где я нахожусь? Что я здесь делаю? Чьи это голоса? Чьи шаги?”