Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2006
Он родился в семье тихого еврея, работавшего по торговой части в тихом городке Славянске, что приютился на месте забытой крепости, построенной когда-то на берегу тихой речки Тор, между Харьковом и Юзовкой.
Родился в разгар Гражданской войны.
А вырос — бастардом, отпрыском не времени, а вечности. Пенатов не чтил. О хронологии не заботился. Хотя числа иногда обыгрывал, но скорее пифагорейски, чем биографически, нарочно путая лета и века: “В девятнадцатом я родился, но не веке — просто году”. Жил — взрывными мгновениями здравого смысла и постоянным чувством мирового безумия. И уж точно не этапами биографии. Не ставил дат под стихами. Из-за этого творческий путь и душевное развитие провинциального школяра, в 1937 году рванувшего в Москву и поступившего в Юридический институт, в 1941-м “поступившего в войну”, а в 1943-м — в партию, временами кажется нерасчлененным целым. Как-то вдруг и сразу возникает из пены Первой Оттепели цельная, железная, литая фигура “ребе-комиссара”, и поражает читателей биография, состоящая не столько из фактов, сколько из легенд. Вернее, из легенд, которые непрерывно удостоверяются как факты, но от этого еще больше мифологизируются.
Есть, например, легенда, что с началом войны Слуцкий (уже признанный вождем поэтической братии в предвоенном студенчестве) прекращает писать стихи (потому что “занят” войной), потом, комиссованный в 1945 году по ранению, залегает на диван и лежит так до 1948-го, после чего стихи “сталкивают” его с дивана, и он начинает борьбу за свое место в поэзии, каковое после десятилетней драки и завоевывает книгой “Память” (противозаконной кометой влетевшей в тогдашнюю советскую лирику).
Такое жизнеописание, между прочим, предложено читателям самим Слуцким.
Соответственно в Собрании сочинений стихи печатаются без дат, а ранние — написанные до первой книжки — идут “нерасчлененной массой”.
При дотошном исследовании выясняется, что и в войну кое-что писалось, и после войны не только на диване лежалось, и до войны было написано такое, что стоит выделить из “нерасчлененной массы” — недаром же имя Слуцкого, еще неведомое в печати, гудело тогда на поэтических вечерах и семинарах.
Естественно, первые из ранних его стихов рождены не из опыта, а из “пересказов”, конкретно — из газет конца 30-х годов1. “Генерал Миаха, наблюдающий переход испанскими войсками французской границы” — поди вспомни теперь, кто таков и чего наблюдает. Но — обертона! “Так в клуб — смотреть — приходят шулера, когда за стол их больше не пускают”. Ну, как же без шулеров! Ложные свидетели пластаются между честными, реальность отбивается от миражей. “Им давят грудь их орденские книжки, где ваша подпись, генерал, стоит”. Магия документа, удостоверяющего правду. Иначе — ложь.
1 Лучшие, ставшие хрестоматийными стихи Слуцкого нередко написаны по чужим “рассказам”: и “Кельнская яма”, и “Лошади в океане”: огонь поэзии извлекается из бумаг и свидетельских показаний. Если поэт знает, что извлекать.
Огонь сорок первого года сметает эту изначальную юриспруденцию. Вокруг Можайска — ни избы…
Идем. Вдали горят деревни:
враги нам освещают путь.
В прямом рассказе о войне Слуцкий верен мотивам своего поколения, но все сдвигает к крайней жесткости. Готовность к смерти не полыхает огнем, но похожа на холодный приговор и даже притворяется элементарностью: “скромное решение, что стоит умереть”.
И ненависть к немцам — по справедливости! Око за око! Они у нас больше награбили, доберемся до их Франкфурта, хоть на Майне, хоть на Одере, — поквитаемся. Даже у Суркова нет такой ярости, как у этого замполита с его балансом потерь.
Сквозь эту слепящую ярость — прозрения. “Над сорока мильонами могил восходит солнце…” До этих сорока миллионов официальная статистика дозревала еще две эпохи!1 А он даже число назвал.
И точно так же в раннем “нерасчлененном массиве” проглядывают поразительно рано увиденные фигуры уже послевоенного времени. Первые амнистированные. “Глаз не свожу я с этого лица — а может, нету в мире виноватых? И старый ватник — это просто ватник. Одежа, а не форма подлеца”. Правда выясняется вопреки приговору суда. Это угадано — задолго до вала реабилитаций, до которых долго дозревала страна.
Поразительно предвидение опустошенной старости ветеранов: “Ордена теперь никто не носит, планки носят только дураки. И они, наверно, скоро бросят, сберегая пиджаки”.
Молодой юрист словно наделен ясновидением.
И еще наделен — несдвигаемостью принципов. По неотменяемым точкам выстраивается мироощущение “мальчика Державы”, воспитанного Советской властью, возросшего “в кружках харьковского Дворца пионеров — лучшего и знаменитого в стране… где можно было встретить и дочь военного комиссара, и профессорского сына, и отпрыска люмпен-пролетария, какого-нибудь загульного пьяницы”2. Опорные символы, с юности нащупанные в этом демократическом котле, переходят в стихи: красное знамя, залп “Авроры”, подлость Черчилля и даже — “краткий курс — учебник революции”. От этих опор душа, раз присягнувшая, не сможет отказаться ни при каких поветриях, включая оттепельные.
1 Сейчас цифра опять изменилась.
2 Юрий Болдырев. См. вступительную статью к подготовленному им трехтомному Собранию сочинений Бориса Слуцкого; том 1. М., 1991.
Откуда такая изначальная вера? Впору не поверить: из книг. Учитель в школе предлагает ученикам на отдельном листочке выписать все известные революции. Все помнят две: Октябрьскую и Февральскую. Некоторые — три: еще 1905 год. Один наскреб четыре — еще Великую французскую.
“Я написал сорок восемь революций”.
Бредил Робеспьером. Довел умозрение, свойственное первому собственно советскому поколению, до чистоты лабораторного опыта. И объяснил свой случай не без рисовки: “У меня была такая память — память отличника средней школы”. Среднесоветский стандарт, доведенный до уникальной последовательности?
Уникальность случая в том, что рисовка тут — не уникальностью памяти, а отсутствием уникальности: предвидена, предчувствована драма всей будущей жизни Слуцкого: самоутверждение индивида, желающего отвечать за себя, и одновременно психология “винтика”, саморастворение человека в очереди, желание стоять “как все”.
Будущие драмы впечатаны в душу с юности. Заложено на всю жизнь. Человек разумный ищет логики и достоверности, он натыкается на проблемы, которые мог бы и обойти. Тем более что искренне верит в официально объявленный интернационализм. “Межи меж нациями — все напрасные, у каждой республики свой флаг. У всех единое знамя красное…” Однако миновать некоторые подводные камни не удается. “Уважают везде Авраама — прародителя и мудреца. Обижают повсюду Абрама как вредителя и подлеца”. Это — раннее, написанное до всякого государственно насаждаемого антисемитизма. Запредельным чутьем и завораживающим бесстрашием из первоначальной житейской “нерасчлененной массы” вытягиваются будущие оглушающие строки: “Евреи хлеба не сеют. Евреи в лавках торгуют. Евреи раньше лысеют. Евреи больше воруют…”
Проще всего увидеть в этом личную уязвленность. Но это абсолютно не так. Своего еврейского прошлого Слуцкий знать не хочет. “Корней я сроду не пустил”. О родительском доме в ранних стихах ни слова. В поздних — чуть-чуть. Однажды вспомнил: как неурочные гудки в день похорон Ленина разбудили родителей. Интересно: Ленину четырех лет от роду отсалютовал, а родителям — постольку поскольку. И лейтмотивом позднейших воспоминаний о доме — не дом, а уход из дома, уход в город, в мир (отец, напротив, считает, что мир — это тоже дом). И дом добрый, и родители любящие (от отца — жесткость принципов и чувство долга, от матери — чуткость, доброта, красота, пианино в доме…). Родители дожили до старости, сын после демобилизации не только получал от них ежемесячные дотации к своей инвалидской пенсии, но и периодически ездил в Харьков подкормиться… Ни слова об этом в стихах1. Впрочем, и никакой явной оппозиции (как у Багрицкого, например, страстно отчищавшегося от своего еврейства, или у Алигер, спорившей со своими родителями) — Слуцкого родители “попросту не интересуют”.
1 Позднее отец и мать появляются: отец — с привычкой за всеми выключать свет, с глупыми суждениями, что поэтам слишком много платят; и мать, которая “меня за шиворот хватала и в школу шла, размахивая мной”. Детское имя “Боба” вспоминается как ненавистное. Никакой благодарной памяти.
Но сквозь этот неинтерес — обжигающая память о бабушке: “О честность, честность без предела! О ней, наверное, хотела авторитетно прокричать пред тем, как в печь ее стащили, моя слепая бабка Циля, детей четырнадцати мать”. И этот мотив — через всю лирику: “Как убивали мою бабку? Мою бабку убивали и так. Утром к зданию горбанка подошел танк…”
В ранних стихах — истоки поздних, хрестоматийных, прогремевших на всю поэзию. “Нам черный хлеб по карточкам давали… а физики лежали на диване”. Несправедливо? А справедливо ли великое: “Что-то физики в почете. Что-то лирики в загоне. Дело не в сухом расчете, дело в мировом законе”?
Дело — в законе. От которого не спрячешься. Ни в толпе, ни в укроме.
Еще лейтмотивы — от ранних стихов до главных:
“В очередях стоять я не привык…” — не предчувствие ли знаменитого: “Кто тут крайний? Кто тут последний? Я желаю стоять, как все”?
А это: “Немыслимы, бессмысленны будущего контуры без отдельной комнаты” — не посыл ли к незабываемому: “У меня была комната с отдельным входом…”?
Где узел, связывающий все эти нити? Или — возвращаясь к истокам — с чего это юный харьковчанин, рванувший в столицу, подает в Юридический? (В Литературный он поступил позднее, когда почти случайно попался на глаза —
и уши — Павлу Антокольскому, и тот дал рекомендацию.)
Сам Слуцкий пишет об этом так: “…Я поступил в МЮИ — Московский юридический институт. Из трех букв его названия меня интересовала только первая. В Москву уехала девушка, которую я тайно любил весь девятый класс. Меня не слишком интересовало, чему учиться. Важно было жить в Москве, не слишком далеко от этой самой Н.”
Такое объяснение интересно с двух точек зрения: с точки зрения, во-первых, направленности ума и, во-вторых, направленности сердца. Идти в юристы юноше посоветовали умные люди: его отец, полагавший, что если уж учиться, то чему-то практически полезному, и отец его лучшего харьковского друга Михаила Кульчицкого, сам юрист, видимо всмотревшийся в “узкое лицо” юного правдоискателя, которого харьковские спорщики называли якобинцем. И вот прикрылся якобинец — неотразимой Н., о которой тут же заметил: “разонравилась, как только я присмотрелся к московским девушкам”.
Это кто же откровенничает: якобинец или бонвиван-сердцеед?
Внешне, конечно, шутка сердцееда. Внутренне, я думаю, глубоко запрятанная компенсация сердечной незащищенности.
К изрядному числу ходящих о Слуцком “анекдотов” (то есть фактов, ставших легендами) я добавлю сейчас три его реплики, обращенные ко мне в ходе наших довольно редких встреч, — все они относятся к оттепельным 60-м годам и все три запомнились.
Первая реплика (когда Борис Абрамович давал мне рекомендацию в Союз писателей) звучала как приказ: “Вы должны написать книгу “Послесталинское поколение”. (Я и написал, книга после трехлетних мучений вышла под названием “Ядро ореха”).
Вторая реплика (когда Слуцкий на секунду зашел в старомосковскую квартиру, где я жил у жены, — он прошелся взглядом по стенам с картинами в золоченых рамах) реплика его напоминала уличающий вопрос: “Вы из бывших?”
Третья реплика была похожа на розыгрыш: в журнале “Октябрь” вышел мой полемический диалог с Ларисой Крячко — яркой публицисткой ортодоксально-партийного лагеря и, надо сказать, яркой и, что называется, интересной женщиной (впрочем, последнее обстоятельство меня совершенно не трогало, мне важно было дать бой ортодоксам прямо в их “логове”); так вот, Слуцкий, листая журнал с этой полемикой, вдруг задал мне вопрос, от которого я остолбенел: “Вы ее щипали?”
Рисуется — подумал я тогда. Теперь думаю: нет. Особенно когда читаю в ранних “Инвалидах”: “О, пришла бы сюда эта тихая девушка в белом, они рвали б на части продолговатое тело. Затерзали бы насмерть, но любили б не меньше. Потому что нельзя же, нельзя же, нельзя же без женщин”.
И этот апофеоз животности написан человеком, который, женившись, боготворил свою избранницу! О ней проницательный Владимир Огнев сказал: “светская”, ибо в ней было как раз то, чего не было в Слуцком. Он прожил с нею в любви полтора десятилетия, а когда от неизлечимой болезни она умерла — сошел с ума от горя.
Так кто он? Шутник-бонвиван или “вечный юноша”, прикрывающий “биологическим простодушием” свою беззащитность? Свою готовность к несчастью? Свою потаенную драму?
По истоку, по психологической изначальности — самоотверженный юноша. Нужно же было обладать поистине запредельной самоотверженностью, чтобы вот так вписаться в беспощадную реальность, самое политичное определение которой: “железная”. А точнее: кровавая.
Номинальное имя драмы его жизни — война:
Вниз головой по гулкой мостовой
Вслед за собой война меня влачила
И выучила лишь себе самой,
А больше ничему не научила…
И эта клятва двумя красками: черной и белой — исчерпывает драму? И этот отказ от “полутонов”, выставленный как демонстративная программа, — должен обмануть того, кто захочет почувствовать великие стихи Слуцкого именно в полутонах, тайно отсчитываемых от демонстративно заявленной солдафонской простоты?
Понять тонкую суть этой простоты помогают, между прочим, военные записки Слуцкого, собранные и обнародованные после его смерти Петром Гореликом. В этих записках виден путь политбойца, батальонного политрука, военного следователя дивизионной прокуратуры, автора листовок для войск противника и докладов для нашего командования, офицера связи, переводившего через линию фронта немцев-антифашистов, парламентера, предъявлявшего ультиматумы осажденным гитлеровцам.
И есть, помимо этой фактуры, еще что-то, прожигающее ее насквозь:
“Зимой 1941 года на Воронежском фронте взяли в плен сорок фрицев. В штаб армии привезли двоих из них. Часть пленных убили штабные офицеры — из любопытства”…
“Повозочный бил огромных немецких битюгов именно за то, что они немецкие”…
“Фрица накормили досыта — в последний раз, а потом пристрелили в амбаре. Этот пир после убийства1 есть черта глубоко национальная…”
1 И во время убийства?
Последняя фраза вываливается из мотива именно потому, что это попытка что-то объяснить. Как правило же все записано так, чтобы торчала и кровавила необъяснимость и ничто не мешало бы ледяной объективности. А если чуть-чуть “литературно обработано”, то именно с тем, чтобы не стронуть реальность, не тронуться жалостью. Ибо что же можно сделать с этим ужасом, с этим погружением в первобытное естество? Какой Робеспьер, какой Гегель ее оправдают? Это можно или начисто вычеркнуть из памяти, или вживить в память как железный закон бытия, но тогда подчинить ему все.
Нужно еще найти форму. Форму — для голого факта, для объективной идеи, не тронутой ничем, кроме мастерской обточки. “Давайте деньги бедным, давайте хлеб несытым, а дружбу и любезность куда-нибудь несите”. Это еще, так сказать, лабораторный этап, здесь “дружба” и “любезность” все-таки упомянуты. Настоящая магия — когда чувства вообще исчезают в плавильне.
Три учителя помогают Слуцкому найти поэтический язык для такого эксперимента. Маяковский, Сельвинский и Антокольский.
Что Маяковский — понятно: это общая крыша1. Давая имена новым вещам, Маяковский учит “развенчивать” химеры и “свинчивать” строчки. Вклад Слуцкого — взрывная противоположность почти неразличимых слов. “Смерть от рака и смерть от рока”… Все начинено смыслами, непредсказуемыми в своей элементарности, и чем неожиданнее, тем лучше. Только на краю катастрофы Слуцкий взмолится: “Боже, Владим Владимыч, я отвратительней всех. Словом скажу твоим: “Вымучь! Вынь из меня этот грех!” И отступив под защиту доброго и легкого Александра Сергеича, замолкнет навсегда. Тягло же прожитой поэтической жизни — всё! — протащено под Маяковским.
1 Это не помешало Слуцкому в харьковские еще времена ночью (ибо книгу дали на ночь) переписать всего Есенина — дабы сориентироваться в его поэтической музыке.
А чему учит старый тигр конструктивизма, прирученный Литинститутом и приручающий там молодые кадры? “Сельвинский мой учитель, но более у чисел, у фактов, у былья тогда учился я”. А у мэтра? У мэтра учился сжиманию бесконечности в число. В нечто прирученное. Учитель вливал в стакан воду океана. Ученику досталась жидкость пострашнее: “Вся кровь, что океанами текла, в стакан стихотворенья поместилась”.
А что же Антокольский? Гений поэтического театра, эксперт перевоплощения, практик тончайшего вживания в невменяемые, немыслимые обстоятельства… У ученика — признательность в форме претензии: “Ощущая последнюю горечь, выкликаю сквозь сдавленный стон: виноват только Павел Григорьич! В высоту обронил меня он”. Все это в духе ученика: высота — от противного, черная, ледяная, в нее не возносишься — проваливаешься. А точнее, как он говорит об учителе: “Контрамарку на место свободное выдал мне в переполненный зал и с какой-то ужасной свободою: — Действуй, если сумеешь! — сказал”.
Влияет еще — издалека — Заболоцкий. У которого все “по порядку”. “По какому порядку?” — спрашивает Слуцкий и сам же отвечает: “Я предпочитаю порядок “Столбцов” порядку “Горийской симфонии”. То есть: вместо того, чтобы имитировать логику, которую тебе навязывает подлая реальность, лучше сразу бесстрашно разносить ее в объективные бухгалтерские столбцы… “Дворянская забылась честь. Интеллигентская пропала совесть. У счетоводов же порядок есть и аккуратность, точность, образцовость”. Неслыханный гимн кувшинным рылам, но в этой иронии весь Слуцкий.
Словно провоцируя читателя (и предупреждая упреки в элементарности), он дает стихам нарочито непоэтичные подзаголовки. Например: “статья”. При всей наивности подобного приема он повторяется, варьируясь: “Рассказ”, “Очерк”, “Воспоминание”, “Анализ”… Назло ценителям прекрасного жизненный материал оформляется в вызывающе грубую прямоту. Стихи — не таинство, стихи — работа, да какая!
“Политработа трудная работа, работали ее таким путем”.
На непростого ценителя рассчитана эта простота.
Два непростых, замечательно тонких человека в 1956 году помогают Слуцкому выйти на свет (в свет) из тени полуподвального литературного существования: Илья Эренбург и Владимир Огнев.
Эренбург публикует в “Литературной газете” статью “О стихах Бориса Слуцкого”, давая ему тем самым печатный статус (и находя, кстати, приемлемого для официальной идеологии предшественника: Некрасова).
Огнев, редактор издательства “Советский писатель”, из вороха стихов и набросков отбирает тоненькую пачечку, словно перед ним начинающий стихотворец, а не “широко известный в узких кругах” автор, строки которого переписывают от руки и читают шепотом на интеллигентских кухнях.
“Мне не пришлось ничего объяснять ему. Кажется, он понял мой замысел. Первый удар должен быть безукоризненно точным. Каждое стихотворение — шедевр. Никаких эскизов, вариаций однажды сказанного”1.
1 Владимир Огнев. Амнистия таланту. М., 2001.
То есть: металл должен резать, как сталь, а не хлопать, как жесть. Позднее, когда Слуцкого стали печатать охотнее и не отвергали “вариаций однажды сказанного”, Анна Ахматова пожала плечами: какие-то они жестяные. Слуцкий ответил: “Я с той старухой хладновежлив был”. А про материал добавил: “Торжественна и хороша жесть журавлиного наречья. Связует этот перелет ничем не связанные страны. Не потому ли жесть поет или рычит так дико, странно?..” Но это уже на излете, когда все просвечено вечностью. Вообще же в финале иного стихотворения, написанного для умных, Слуцкий иногда дублирует мысль для дурака. Такая поэтическая жесть не рычит и не поет. Она хлопает. Иногда, читая Слуцкого, пропускаешь это мимо ушей. Потому что стали хватает. А это — жесть, которая дублирует сталь…
В 1957 году первая тоненькая книжка Слуцкого “Память” прорезает советскую лирику.
Начинается “путь”.
Начинается — с той роли, которую предписала война. Военный юрист? Значит, законник. “Дознаватель-офицер”. То в суд, то в бой. Подслушка, допрос, трибунал, стук машинки, списки расправ. “Суд… пересуд”. “Не за что никого никогда не судили…” “Нет неясности на всей земле…”
На всей земле… Земшарность. В человечестве, в вечности, в звездности — там все ясно.
Не ясно — вот здесь, где звезды на рукавах комиссаров, где жизнь и смерть размениваются за минуты и судьбы зависят от писаря, заполняющего анкету и составляющего доклад для командования.
Тут-то душа и пробуется на излом: “Кто я, мои четыре пуда мяса, чтобы судить чужое мясо?”… “Для правых и неправых зажжена в общем небе одна луна”…
Оспаривались факты, но идеи
одни и те же, видимо, владели
как мною, так и теми, кто сидел
хоть за столом, но по другую сторону,
и называл автобус черным вороном,
и признаваться в фактах не хотел…
А если немцы очень допекали,
мы смертников условно отпускали —
гранату в руки и — на фронт! вперед!
И санитарные автомобили
нас вместе в медсанбаты отвозили,
и в общей, в братской, во сырой могиле
нас хоронил один и тот же взвод.
Этот взвод — свои. А если все-таки немцы? Между эпизодом, когда в нашем госпитале помирает пленный немец, “зеленый, рыжий, ржавый”, и наш комбат, кончаясь на соседней койке, кричит санитарам (“шепотом, как мертвые кричат”), чтобы унесли, чтобы этот унтер не помирал среди нас, русских, — и эпизодом: “сплю в обнимку с пленным эсэсовцем”, — не просто дистанция (огромного размера), но вечно простреливаемая нейтральная полоса в сто шагов, перейти которую можно только с располосованным сердцем. Никакого христианского всепрощения, преображающего душу, — смертельное противостояние той и другой правоты, вместить которое невозможно.
“Умер враг, который вел огонь в сторону мою без перестану. Раньше было сто шагов. Нынче девяносто девять стало”.
Все-таки недаром учил Слуцкого Сельвинский магии чисел: за эту жестяную арифметику легче спрятать ту неразрешимость, в которую обречена упираться великая поэзия.
В пересчете на отечественную историю: “мятежник и кромешник, опричник, палач. И все — в одном народе. Не разберешь, хоть плачь”… В ушах “крики попранных палачей” — их тоже жалко, может, исправятся? Может, сын палача вырастет честным человеком и раскается за отцовы дела? Все так или иначе виноваты. А “виноватые без вины виноваты за это особо, потому-то они должны виноватыми быть до гроба”. Бытие-то одно.
Сознанье отражало бытие,
Но также искажало и коверкало, —
Как рябь ручья, а вовсе не как зеркало,
Что честно дело делает свое.
Но кто был более виновен в том:
Ручей иль тот, кто в рябь его взирает
И сам себя корит и презирает?
Об этом я вам расскажу потом.
В последней строчке как раз и хлопает Слуцкая жесть. Но семь строк до
нее — бритвенная упругость поэзии, пытающейся реализовать “безжалостную справедливость” там, где ее не может быть по определению.
Центральная болевая точка этого непрерывного пересуда — Сталин. Рвется душа между иссякшей преданностью и подступившей ненавистью, а окончательно повернуться туда или сюда не может: жестковыен комиссар!
Вот “Бог”, а вот “Хозяин” — написаны почти одновременно. “Бог” расходится в списках (сам переписывал, дрожа от восторга и страха: “Бог ехал в пяти машинах. От страха почти горбата в своих пальтишках мышиных рядом дрожала охрана…”). “Хозяина” Слуцкий читает с эстрады — зал недоуменно молчит (“А мой хозяин не любил меня…” — если ты зовешь его хозяином, то чего ждешь от нас?).
Дело даже не в том, что и как сказано о Сталине; дело в том, что Слуцкий, как завороженный, без конца возвращается к этой фигуре, в десятый, в двадцатый раз пытаясь вписать ее в мирострой (или в “миролом”?) осознаваемого бытия.
Последнее написано уже на краю сознания:
Кесарево кесарю воздал.
Богово же богу — недодал.
Кесарь был поближе. Бог был далеко,
обсчитать его совсем легко.
Кесарь переводит на рубли.
С богом — все серьезнее, сложнее.
Богу нужно — душу. Чтобы с нею
чувства вместе с мыслями пришли.
Кесарь — он берет и забывает. У него — дела.
Бог тебя, как гвоздик, забивает,
чтоб душа до шляпки внутрь вошла.
Бог, который ехал в пяти машинах, должен уступить место настоящему Богу. Но какому? Никакого “бога” не было ни в еврейском семействе, ни во Дворце пионеров, ни в робеспьеровских декретах, которыми юный пионер зачитывался в харьковских читалках. “Пусто и светло от безбожной пропаганды”. Бог “в углу, набравшийся терпенья, глядит, как храм его громят” (он, как и мы, без вины виноватый?), ждет, “когда мы в бездну полетим” (и тогда свинья съест? — Да, именно в этой тональности все и пишется).
Но только так и можно с богом, если это прячущийся в облаках “душегрейный для старух” древний старик — с таким мы и без Рублева сладим (написано после просмотра фильма Тарковского). Такой бог — “убежище для потерпевших, не способных идти напролом, бедных, сброшенных с поля пешек. Я себя ощущал королем”.
Но если ты и без бога король, почему все время оглядываешься на эту химеру?
А ветер ударяет в жесть
креста и слышится: Бог есть!
И жесть звезды скрипит в ответ,
что бога не было и нет.
А если что-то все-таки есть, то это и “бог”, и “наука”, и “что-то еще” (кто-то еще?).
“Что-то еще” толкнуло меня в сердце, когда летом 1973 года я зашел в псковский собор послушать акафист Богородице (рюкзак оставил у входа) и неожиданно в толпе “душегрейных старух” обнаружил… Слуцкого. Самое удивительное: мы друг другу не удивились. И разговор вышел “о чем-то еще” — не о боге. Я сказал: “Псков — это Плескау. А если немцы опять придут?” Он ответил коротко: “Немцы не придут”. И в том, как ответил, высветился на мгновение железный воин, прогнавший немцев с русской земли.
На русскую землю права мои невелики.
Но русское небо никто у меня не отнимет…
К небу в последний раз поднял глаза уже на краю гибели:
“Господи, больше не нужно, господи, хватит с меня…”
Дрогнул, железный?
Дрогнул. Потому что почувствовал, как “мировой порядок”, принятый в душу навечно (с богом или без бога, неважно, потому что для бога все мы — дерьмо), как строй бытия пополз в хаос.
Можно вынести любую боль. Хаос вынести невозможно. Иллюзия “бога” — проект Порядка. Вопрос к “богу” — вопрос о Порядке. Или мирострой, или миролом, третьего не дано. “Полутонов я не воспринимаю”…
Ненавидя хаос, Слуцкий ищет порядок даже там, где его нет и по определению быть не должно. Стоя перед полотнами модернистов, осознанно подстраивающихся к хаосу, думает: “Здравого смысла оковы, пусть злобствуя и чертыхаясь, но накрепко пригвоздя, — они налагают на хаос, порядок в нем наводя”. Нашел же систему и в этом безумии! Иногда искусствоведческие мистификации отступают перед мистификациями философскими: “Древнейший из видов системы, а именно хаос, надежен и всеобъемлющ”. Хаос как система! А когда мистифицирование отбрасывается, возникает таящееся в строках откровение великой поэзии. Так когда-то с помощью Слуцкого я пытался разобраться в перекрестных исповедях рыбаковских “Детей Арбата”, и стих помог:
Строго было,
но с нами иначе нельзя.
Был порядок,
а с нами нельзя без порядка.
Потому что такая уж наша стезя,
не играть же нам с горькою правдою в прятки.
С вами тоже иначе нельзя. И когда
счет двойной бухгалтерии господа бога
переменит значения: счастье — беда, —
будет так же и с вами поступлено строго.
Внедряя здравый смысл в хаос фактов, Слуцкий неутомимо распределяет по местам, распихивает, рассовывает жителей этого перемешавшегося мира: вот сверстники, вот старики, вот молодые…
В молодых всматривается, стараясь угадать: не в этом ли поколении, а может, через одно (магия чисел?) осуществится чаемое: “Ставлю на коммунизм, минуя социализм, и на человечество… минуя отечество”. И помогает молодым неустанно и бескорыстно: вводит в литературу, опекает1.
1 По замечанию того же Вл.Огнева, иных вводит зря, ибо ответят черной неблагодарностью. Слуцкий это дело предусмотрительно закрыл, написав в послании “Молодым товарищам”: “Я вам помогал и заемных не требовал писем. Летите, товарищи, к вами умышленным высям… Я вам переплачивал, грош ваш рублем называя. Вы знали и брали, в момент таковой не зевая”. Большего эта тема, пожалуй, не заслуживает.
В лучших стихах Слуцкого идущее ему вослед поколение получает пронзительную характеристику. Не те, что были пришиблены войной в детстве, а следующие — те, что познали ее во младенчестве.
Выходит на сцену последнее из поколений войны —
зачатые второпях и доношенные в отчаянии,
Незнамовы и Непомнящие, невесть чьи сыны,
Безродные и Беспрозванные, Непрошеные и Случайные…
Войны у них в памяти нету, война у них только в крови,
в глубинах гемоглобинных, в составе костей нетвердых.
Их вытолкнули на свет божий, скомандовали: живи!
В сорок втором, в сорок третьем и даже в сорок четвертом.
Он ожидает, что наследники доберут недоданное им при рождении: “знание, правду, удачу”… Знал бы он, о чем возмечтает со временем это обделенное поколение, о чем оно заведет “жесткий и краткий, отрывистый разговор” — о пепси и деньгах!
Но из-под непредвидимой хлопающей жести гремит в стихе чугунная тяжесть судьбы, оплаченной не деньгами — материнскими слезами:
Их одинокие матери, их матери-одиночки
сполна оплатили свои счастливые ночки,
недополучили счастья, переполучили беду,
а нынче их взрослые дети уже у всех на виду.
Выходят на сцену не те, кто стрелял и гранаты бросал,
не те, кого в школах изгрызла бескормица гробовая,
а те, кто в ожесточении пустые груди сосал,
молекулы молока оттуда не добывая.
Образ матери, возникающий в неведомом ранее ракурсе, подымается в поздних стихах Слуцкого к легендарности, перечеркивает нарочитую элементарщину “продолговатых тел” (из ранних стихов) и достигает предельной мощи в образе, который становится у Слуцкого ключевым, — в образе старости.
Тик сотрясал старуху, слева направо бивший,
и довершал разруху всей этой дамы бывшей…
Это, может быть, самый страшный и самый потрясающий портрет старухи из всех, созданных Слуцким, — а там целая галерея: и бабушка, не доведенная карателями до рва и убитая по пути (за то, что на них “кричала”), и несломленные солдатки (“какой пружиной живы эти вдовы!”), и краснокосыночницы, выдержавшие Гражданскую войну (“старух было много, стариков было мало; то, что гнуло старух, стариков ломало”).
И эта, перекошенная горем:
А пальцы растирали, перебирали четки,
а сына расстреляли давно у этой тетки.
Давным-давно. За дело. За то, что белым был он.
И видимо — задело. Наверно — не забыла.
Великая поэзия воскрешает покалеченную душу, доводя до последнего предела безысходную смертную механику:
Конечно — не очнулась с минуты той кровавой.
И голова качнулась, пошла слева — направо.
Пошла слева направо, потом справа налево,
потом опять направо, потом опять налево…
Диалог отрицаний. Примирить нельзя. Единственное, что может сделать великий поэт, — принять боль. И ту боль, и эту. И победителей, и побежденных.
И сын — белее снега старухе той казался,
а мир — краснее крови, ее почти касался.
Он за окошком — рядом сурово делал дело.
Невыразимым взглядом она в окно глядела.
Жалеет старуху? Жалеет. В народном языке “любить” и “жалеть” почти синонимы. Если бы “тема любви” не возникла в поэзии Слуцкого на последней грани его отчаяния, я рискнул бы сказать, что в стихотворении “Старуха в окне” пробивается именно это чувство: любовь. Любовь, которой “железное общество” обделило его поколение при рождении.
Доношенные в отчаянии, они в составе костей нетвердых получили красно-белый раскол. И вот он пытается совладать с этим. Он не может сделать бывшее небывшим, не может отменить ненависть, примирить стороны. Но и забыть не может. Разрывается душой от этой памяти.
Прошлое страшно, а другого нет.
А настоящее? А настоящее — это сверстники, которым выпала война, только война, ничего, кроме войны.
“Мрамор лейтенантов, фанерный монумент”.
Смертный жребий принят сразу, как неизбежность. С Кульчицким, наиболее близким среди поэтов-сверстников, обменялись стихами на смерть друг друга (по другому свидетельству, такими же прощальными эпитафиями обменялись с Павлом Коганом).
Девяносто семь из ста убиты. Что делать тем, кто все-таки вернулся?
“Очень многие очень хорошие за свое большое добро были брошены рваной калошею в опоганенное ведро”.
Надо хороших людей извлечь из поганого ведра, обеспечить им нормальную жизнь. То есть? Отоварить талоны, раздать кульки. Стол поставить, кровать поставить. Организовать уют. Да, да, именно это слово употребляется все чаще — некомиссарское слово “уют”. Что-то вроде комнатного рая. “Буду, словно собака из спутника, на далекую землю глядеть”. Написано — при первых космических полетах, еще с собаками. Земшарность подкреплена гагаринской улыбкой, но точка отсчета — все та же: среднестатистический комфорт. Что для якобинца, воен-юриста, знаменосца поколения, которое “презрело грошевый уют”, все-таки несколько странно. Пока не расшифруешь полутона, которых Слуцкий вроде бы “не воспринимает”.
Он их не только “воспринимает”, но в них вся суть. Программа среднесрочного устроения ветеранов абсолютно логична и гуманна с нормальной социо-психологической точки зрения. Но она доходит до оксюморонного эффекта с точки зрения Вечности, каковая для Слуцкого является последней инстанцией и ставит под катастрофический вопрос все прочие средние нормы.
Уют и устроение выставлены с таким демонстративным простодушием именно потому, что всемирно-историческая задача, в которую смолоду поверили мальчики коммунистической Державы, оказывается то ли ложной, то ли неразрешимой и в любом случае — смертельной. Поэтому в поколении смертников Слуцкий считает себя счастливцем.
“Я уволен с мундиром и пенсией, я похвастаться даже могу — отступаю, но все-таки с песнею, отхожу — не бегом бегу”.
Счастливец — не потому, что доберется до разумно-уютного финала (финал будет безумным), а потому, что судьба дает шанс ему, оставшемуся в живых, додумать до конца, до последней ясности, до абсолютного нуля судьбу поколения, которое не назовешь даже потерянным, а — брошенным в топку Истории, сожженным, принесенным в жертву…
В жертву — кому? Чему?
Слушают тоскливо ветераны,
что они злодеи и тираны,
и что надо наказать порок,
и что надо преподать урок.
“Споры о военной истории”, претензии к маршалам, счет самому Верховному Главнокомандующему и прочие “неоконченные споры” 60-х годов, перешедшие в 70-е, никогда окончены не будут. Историки их продолжат. Поэзия кончает эти споры росчерком:
А в общем, ничего, кроме войны!
Ну хоть бы хны. Нет, ничего. Нисколько.
Она скрипит, как инвалиду — койка.
Скрипит всю ночь вдоль всей ее длины…
Вся поэзия Слуцкого — упрямая попытка уложить Высший Смысл в прокрустово ложе доставшейся ему исторической реальности. Скрип земной оси (Сельвинским преподанный когда-то) расслышан Слуцким как скрип протезов. Бытие на прицеле небытия. Дознание недознаваемого. Размен логики и абсурда. Лейтмотивы неразрешимости.
Есть выбор или нет выбора? Есть. И нет. Ты сам выбрал систему убеждений, а значит — судьбу. “Выбиравший не выбирал”? Да. Не мог иначе. Сказать: я ни при чем — для Слуцкого немыслимо. “Ежели дерьмо — мое дерьмо”.
Свободная ты личность или винтик? Винтик. Крутишься по нарезу, катишься по желобу. Шаг вправо, шаг влево — гибель. Но если ты осознаешь, что ты винтик, ты уже не винтик. Ты — осуществитель миссии. “Надо — значит надо”.
Как все? Или не как все? И то, и другое. Апофеоз общности — очередь. Стой со всеми. Жизнь в цепи — это не то что жизнь в цепях! Она таинственнее, чем житие святого.
“Сам не знаю зачем, почему, по причине каковской вышел я из толпы молчаливо мычавшей, московской, и запел… Для чего — так, что в стеклах вокруг задрожало?.. И зачем большинство молчаливо меня поддержало”.
Допел — и опять в очередь: “Кто тут крайний? Кто тут последний? Я желаю стоять, как все”.
Терпеть? Или лезть на рожон? И то, и другое. “Рожон” — любимейшее слово. Но и “терпение”. “Терпеть терпение”. Уловили полутона?
Случай или закон? И то, и другое. “Да здравствует рулетка!” — и это пишет законник. Потому что случай — так же законен, как закон.
Правда или кривда? И то, и другое. “Я правду вместе с кривдою приемлю — Да как их разделить и расщепить. Соленой струйкой зарываюсь в землю, Чтоб стать землей и все же — солью быть”.
Желающие могут спроецировать это сопоставление на одну из главных тем “полуподпольного” (в советские времена) Слуцкого: русско-еврейскую, но я склонен продолжить изыскания в сфере сопромата. Кроме земли и соли, есть у Слуцкого еще одна значимая субстанция: песок. “Я строю на песке, а тот песок еще недавно мне скалой казался”. Все уходит в песок. Но из песка все-таки еще можно что-то выстроить. А если “итог истории — слои дерьма и мусора и щебня”? Из этих куч что соорудишь?
Так это и есть последняя правда? Полная правда? И можно ее выдержать? Выдержать нельзя. Но “кое-что” сказать о ней можно. С помощью полуправды — данницы полутонов.
“Покуда полная правда как мышь дрожала в углу, одна неполная правда вела большую игру. Она не все говорила, но почти все говорила; работала, не молчала и кое-что означала…”
“Кое-что”? В других случаях говорилось: “что-то”, и это звучало таинственно и весомо. Но и тут кое-что сказано. Стоит на эстраде молоденький “шестидесятник”, “пестренький” от страха, трясется-качается, читает слабые стишки… а ребе-комиссар стоит за кулисами этой “Игры” и сопоставляет промежуточную, жестяную правду с той чугунной, от которой, он знает, нет спасения.
Знает, но не говорит? Умный не скажет, дураку не поверят?
Разум и неведение — важнейший среди лейтмотивов. Сначала “Физики и лирики”, переписанные читателями в тысячах копий. Потом “Лирики и физики”, обещающие реванш: вначале было Слово и только потом — Дело! Есть решение у этой загадки?
“Физики знают то, что знают. Химики знают чуть поболе. Все остальные — воют, стенают, плачут от нестерпимой боли”.
Многие знания — многая печаль. Что делать с умниками? “Итак, был прав Руссо Жан-Жак, и надо всех ученых зажать и сажать. Потому что их учения нам приносят одни мучения”. Это, конечно, не приказ, но знаменательный философский тупик поэта.
“У людей — дети. У нас — только кактусы стоят, безмолвны и холодны. Интеллигенция, куда она катится? Ученые люди, где ваши сыны?.. Чем больше книг, тем меньше деток, чем больше идей, тем меньше детей. Чем больше жен, со вкусом одетых, тем в светлых квартирах пустей и пустей”.
Пропустим мимо ушей замечание о женщинах — оно какое-то… жестяное. Как и пропаганда уюта в комиссарских устах. Но судьба Разума в стихах поэта, всегда считавшего себя “поэтом сути”, а не поэтом красот и иллюзий, — тема решающая.
Память или забвение? Опять — и то, и другое? Память — пароль, фонарь, компас, имя первой книги. Забвение — выход из кошмара памяти. С того момента, как в харьковской школе велено было забыть имена любимых вождей, оказавшихся врагами народа, идет эта тяжба:
“Уменье памяти сопряжено с уменьем забыванья, и зерно в амбарах памяти должно не переполнять кубатуру сдуру. Забвенье тоже создает культуру”.
Так сдуру или от ума? Разум или безумие — что же в основе миростроя (мирослома)? Что спасительнее: знать или не знать? “Я был умнее своих товарищей и знал, что по проволоке иду”. (Не у Слуцкого ли подхватил Окуджава свою цирковую арабеску?) Но у Слуцкого все очень серьезно: “Твоя тропа, а может быть, стезя, похожая на тропы у Везувия, — и легкое, легчайшее безумие, безуминка… а без нее нельзя…”
Это легкое, как пух, предчувствие ярмом ложится на душу, когда из масштабов твоего личного опыта (проволока… соломинка… песок…) переходит на масштаб страны, а чаще — как у всех земшарцев — на всемирную историю и даже на мироздание в целом.
Что же такое история?
Маятник. “Я наблюдал не раз, как в чернь народ великий превращался и как в народ он возвращался, и богом становился червь”. Державинское подкреплено теперь священными заветами обеих великих религий: “Есть итог. Подсчитана смета. И труба Гавриила поет. Достоевского и Магомета золотая падучая бьет”. Потрясающие строки — еще и потому, что золоту, в деньгах соседствующему с жестью и спасающему “продолговатое тело”, возвращена святость, ни от чего не спасающая. Потому что под ударом — Вселенная, а не только страна, разрывающая договор, или, как тогда говорили, пакт…
“Разрыв отношений повлек за собою разрыв молекул на атомы, атомов на электроны, и все обратилось в ничто, разложив и разрыв пространство, и время, и бунты, и троны”.
Что делать в этом катастрофическом контексте? Летать? Ползать? Плыть по течению? “За привычку летать люди платят отвычкою плавать”.
Рвануть скатерть со стола в уютном доме? Так и эдак — конец. “А то, что я конечен, а оно (время — Л.А.) дождется прекращенья мирозданья, — об этом договорено давно”. (Кем? С кем? Жестянка для дураков?)
Для умных — ни утешения, ни сострадания. Финиш.
“Значит, нет ни оркестра, ни ленты там, на финише. Нет и легенды там, на финише. Нет никакой. Только яма. И в этой яме, с черными и крутыми краями, расположен на дне покой”.
Кажется, это уже финальная дилемма:
“Застрять во времени своем, как муха в янтаре, и выждать в нем иных времен — получше, поясней?.. А может, выйти из рядов и так, из ряду вон, не шум огромных городов, а звезд услышать звон?..”
Философские уравнения пронизывает звездный звон… земшар летит по кругу… все кольцуется, замыкается:
“И поскольку я верю в спираль, на каком-то витке повторится время то, когда в рифме и в ритме был я слово и честь, и мораль”.
Мораль имеет и вес, и размеры. Честь ощущается физически, как удар пули. Слово каменеет между памятью и забвением. Душа, бьющаяся на краю осознаваемой безнадежности, пытается замкнуть собственную судьбу: раз история может дождаться оборота вокруг оси, значит, и “счастье — это круг. И человек медленно, как часовая стрелка, движется к концу, то есть к началу, движется по кругу, то есть в детство…”
Поэзия, промерившая взглядом философские бездны, возвращается к реальности с усмешкой на сведенных устах:
“Дядя, который похож на кота, с дядей, который похож на попа, главные занимают места: дядей толпа”.
Ничего себе, картинка детства! То ли судорога смеха, то ли дьявольский пасьянс на тему: индивид и толпа. Индивид стоит в уголке: “рыжий мальчик” держит мячик “в слабой руке”. Какой заряд самоиронии нужно сохранять для такого возвращения в детство!
И какую силу таланта — для строк, врезанных в мировую лирику двойным поворотом поэтического ключа: от Богородицы с младенцем — к младенцу, кормящему мать, и от этой больничной жути — все-таки к ощущению святости:
Самый старый долг плачу:
с ложки мать кормлю в больнице.
Что сегодня ей приснится?
Что со стула я лечу?
Оксюморон железного времени: полет и голод. Невозможность усидеть. Невозможность наесться.
С финальным аккордом обрывается последняя потаенная нить, связывавшая мятущуюся волю с ускользающей реальностью, — та самая, без которой, как говорят литературоведы, не может состояться великий поэт: любовь к женщине. Это интимное, глубоко запрятанное чувство изначально прикрыто бравадой “гнусных рож”, рвущих на части “продолговатое тело”, потом бравадой демобилизованного майора (как-то Слуцкий со смехом описал, как был “отшиваем” при попытках познакомиться на улице со случайными дамами, одна из которых даже позвала на помощь милицию).
Подлинное любовное чувство долго не показывается из-под показной грубости — разве что в посвящениях: лучшие стихи Слуцкого адресованы Татьяне Дашковской задолго до прямого объяснения в любви.
Прямое объяснение происходит на последней черте, когда неизлечимая болезнь ставит предел жене-избраннице, тихой слушательнице, музе-хранительнице. Тут-то Бог и вспоминается:
Господи, дама в белом —
это моя жена,
словом своим делом
лучше меня она…
И ведь только раз отдал стихи “про это” в печать, только когда дни ее были уже сочтены:
Все, что было твердого во мне,
стального, — от тебя и от машинки.
Ты исправляла все мои ошибки,
а ныне ты в далекой стороне…
Наконец, на последнем ее дыхании:
Я был кругом виноват, а Таня
Мне все же нежно сказала: — Прости! —
Почти в последней точке скитания
По долгому мучающему пути.
В чем виноват?! В том, что принял закон железного времени и ему не изменил? В том, что закон обернулся крахом? В том, что не признал этого краха? В том, что признал — со стоическим мужеством? В том, что не хотел знать жалости? В том, что принял жалость — от любимой женщины, теряющей силы?
Татьяна Дашковская скончалась 6 февраля 1977 года. Это был конец поэта. Слуцкий сопротивлялся еще три месяца. Нет, меньше: девяносто дней. Нет, еще меньше: восемьдесят шесть. Он любил вдумываться в цифры…
86 дней после катастрофы он пишет, пытаясь стихами спасти душу.
Потом наступает тьма.
Из этой тьмы мемуаристы и, в частности, Владимир Огнев выносят впечатления леденящие, если искать в них таинственный смысл. Общительный, вечно нацеленный на помощь тем, кто попросит, — Слуцкий замыкается, отрезает визитеров фразой: “Никого нет!” Всю сознательную жизнь сидевший на аскетическом “солдатском” пайке, он жадно набрасывается на еду, приносимую визитерами, которые все-таки проникают к нему в лечебницу: он не может наесться.
Иные подозревают, что ребе-комиссар притворяется безумным: Александр Межиров, певец цирка, имеющий особый вкус к высокому притворству, определяет: “Борис играет роль”.
А может, все наоборот? Может, он выпадает из роли, которую добровольно выбрал в железном театре эпохи, а когда исполнил обет, то и воскрес в нем мальчик, который ушел когда-то (выкрался в носках) из тихого родительского дома и впаялся в “железное общество”?
Это определение: “железное общество” — он употребил впервые в раннем стихотворении, где уповал на ленинское обещание украсить золотом сортиры — то есть навсегда уничтожить власть денег.
Железо принципов встало против звона монет. Золото, серебро — неважно (всю жизнь впоследствии Слуцкий начинает разговоры с друзьями, особенно молодыми, нуждающимися в поддержке, с вопроса: “Нужны деньги?” — самим тоном снимая благоговение перед монетным звоном).
Совсем другой звон потаенно живет в его поэзии:
С орбиты соскочив, звезда,
навек расставшись с ней,
звенит тихонько иногда,
а иногда — сильней.
Последним усилием поэтической воли он просит прощения у Достоевского, Толстого и Маяковского за то, что не выдерживает роли. “С Александром Сергеичем проще…” И делает то, чего не делал никогда раньше: ставит дату. 22 апреля 1977.
Поэт гаснет. Тело железного комиссара еще девять лет сопротивляется смерти.
Пациент психолечебницы Борис Абрамович Слуцкий умирает в день Советской Армии, 23 февраля. Год — 1986.
Великий поэт остается Вечности.