Смерть автора и воскресение героя
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2006
Точка сингулярности
И воззвал Господь к Адаму, и сказал ему: где Ты?
Бытие 3,9
Пораженное временем мышление заворожено идеей конечности. Практический разум реагирует на нее по-разному. Оптимисты до последнего надеются на happy end. Так американцы решили в подходящий момент объявить историю оконченной. Не тут-то было. История никого из себя не выпустила. Коготок американского орла увяз в Ираке… Пессимисты живы ожиданием смерти. Они всегда исполнены предчувствием худого конца чего-либо. Конца бесконечной вселенной. Или той же истории, но чтоб вдребезги…. В крайнем случае литературы. Это актуально, хотя и не так масштабно.
Прежде чем говорить о конце литературы, следует условиться о ее начале. И если не обнаружить, то хотя бы обозначить условную точку истока или исхода, чтобы время от времени сверяться — говорим мы об одном и том же или нас уже давно разнесло в разные дискурсы в концептуальном мире. Разумеется, начальной вехой не может быть ни календарная дата, ни конкретный текст. И то, и другое — даже если наивно предположить такую возможность — заведомо относится к ведомству истории или теории литературы. Надо взять пример с физики, предположившей начало Вселенной в единой точке сингулярности, где в свернутом виде пребывало (или отсутствовало, что в данном случае одно и то же) все последующее пространство/время. Умонепостижимо! — но очень удобно для начала рассуждений. Физика не знает, что было запалом Большого взрыва; евангелист Иоанн называет эту целевую причину Словом, которое было у Бога, которое было Бог; все чрез Него начало быть. Стало быть — денотат сработал как детонатор! Но об этом, следуя завету Льва Толстого, лучше молчать, ибо сказать сверх этого ничего нельзя, а вразрез с этим тем более не надо. И потому начинать речь с этого пункта не следует. Все же литература, при всем ее логоцентрическом пафосе и тотальной нескромности, не может претендовать объять необъятное.
Точка сингулярности литературы обнаруживается в другом эпизоде священной истории. В похмельное утро после первородного греха. Как запротоколировано в Книге Бытия: И воззвал Господь к Адаму, и сказал ему: где Ты? Представьте себе всю глубину молчания, наступившего на этом месте. Разверзлась бездна, отделившая сознание от бытия, и по вектору вопроса нужно уложить слова ответа, чтобы вернуться назад, в еще видимые очертания целостного существования. И здесь впервые Адаму приходится говорить о себе, за себя, от себя. Он должен изыскать доводы для своего пребывания вне Божьей воли или найти способы воссоединения с ней. Вопрос Господа к Адаму отнюдь не риторический (при всем Его всеведении). Творец дает человеку возможность самоопределения, запуская механизм рефлексии, и требует от него выражения своей сущности в отчужденной речи. Разумеется, это вопросительное наречие где относится не к ориентации тела в пространстве, а к положению души в мире и означает вопрошание дальше и глубже: кто ты теперь и как намерен жить? Поставленный под вопрос человек должен теперь сам найти raison d▒etre, то есть обосновать свое право на существование, или, другими словами, смысл жизни. Добывать хлеб в поте лица своего и обретать дух в муках совести. Так или иначе, он вынужден обратиться к самому себе и выразить себя в ответе. Но логика здесь бессильна и риторика беспомощна. Путь к утраченному блаженству лежит через воображение художника — через создание своего идеального образа как проекта освобождения личности от проклятия отдельности. О чем бы ни писал литератор от Ромула до наших дней, он пишет об одном и том же: о самом себе, страдающем под игом беспощадного времени и надеющемся в награду получить в той или иной форме блаженную вечность. Художник всегда говорит о своем, но о своем как всеобщем. В синкретическом пространстве мифа, из которого вышла литература, говорящий держит речь за всех. Такая фигура речи, как автор, просто немыслима в истоке литературы. Au(c)tor, то есть создатель, находится вне текста; более того — текст ткется как мост из слов над разделяющей тварь и Творца пропастью. Таким образом, литература в конечном пределе не что иное, как поиск искупления и стремление к возрождению полноты бытия. Так было — и в определенном смысле так будет всегда. Литература — это практикум по метафизике. Все прочее — изящная словесность.
Естественный вопрос: почему на ключевую роль в духовной жизни молчаливого большинства напрашивается литература, а не философия или другие искусства? Основание для столь непомерной претензии в ее непосредственном отношении к языку. Философия насыщает трудной мудростью, в которой много печали. Музыка обещает легкое счастье, но не дает никаких гарантий его содержательности. Литературное произведение по сути своей обыкновенное чудо, в котором две природы слова — понятие и образ — существуют нераздельно и неслиянно. Только в литературе наше существо определяется сразу по двум координатам — мысли и чувства. В начальной точке литературы, если мы ее правильно определили, возникает чувство потери и рождается мысль о преодолении своей потерянности. В процессе чтения возникает иллюзорная перспектива, в которой как бы исчезает разделение сущности человека на душу и разум.
Пять тысячелетий письменной истории человек рождался в лоне литературы, умирал в ней и воскресал к новой жизни. Казалось, так будет всегда. У литературы, как у каждого искусства (а по теории Йохана Хейзинги, изложенной в знаменитой книге “Homo ludens”, и у всякого рода человеческой деятельности), две природы: игровая и метафизическая. По свойственной человекам вообще и художникам в особенности любви к свободе и нелюбви к ответственности писатели заигрались. Кто с властью, кто с чернью. Что стало очевидно уже в прошлом веке. Если советская литература была выведена идеологией, то западная выедена фрейдизмом. Хрен редьки не слаще. В том и ином случае вирус концептуальности поражал метафизическую основу. То, что оставалось, относилось к литературе как болтовня к разговору. В борении традиции и эксперимента, в конфронтации ревнителей идейного подхода что? и внедрителей формального метода как? был отодвинут в сторону и фатально забыт фундаментальный принцип искусства: зачем? Сложившееся положение вещей слежалось настолько плотно, что сама постановка проблемы поиска утраченной метафизики выглядит для литературного критика реликтом мифологического мышления. Как будто из темного леса навстречу ему идет вдохновенный кудесник…
К началу XXI века кризис господствующей цивилизационной модели стал очевидным. Последняя метафизическая идея истории, предложенная Гегелем, если и доказала свою состоятельность, то в особо извращенной форме. Вместо саморазвития Абсолютного Духа — самоорганизация мирового менеджмента. Не государство, а маркетинг стал высшей безличной и безоговорочной властной инстанцией. Механизм управления не нуждается в метафизике. Обезбоженным миром правят не любовь и голод, а похоть и алчность. По мере удовлетворения естественных потребностей прогресс создает неестественные, сверхъестественные и противоестественные. В этой жизни можно неплохо устроиться и, если повезет, хорошо пожить, но raison d▒etre утрачен: человеку быть незачем. Аксиологическая катастрофа настала как бы исподтишка, исподволь, и явилась отнюдь не разрывом сердца, а сном разума. Лик времени искажает не судорога неустранимого тотального страдания, а наркотический морок бесконечно продлеваемого удовольствия. Искусство в культуре потребительского общества лишь один из инструментов организации потребностей. Поэтому в первом приближении больные вопросы литературы в масштабе общего кризиса гуманизма выглядят как бы частными, несущественными и незначительными. Тем более что качественный упадок книжного дела сопровождается количественным ростом названий и тиражей. Однако кажущаяся цветущая сложность нашей словесности — кажущаяся. На самом деле на фоне расширения книжного рынка происходит вырождение всех жанров литературы.
Лишенная метафизики трагедия вырождается в триллер. Начало деградации засвидетельствовано век назад отзывом Льва Толстого о художественных кошмарах Леонида Андреева: он пугает, а мне не страшно. Вместо катарсиса — выброс в кровь адреналина. Привычка к острым ощущениям порождает эстетическую тупость, постепенно переходящую в этическую. Новое поколение выбирает проверенное электроникой средство времяпрепровождения: Мураками — аналог пепси в словесности. Это не чтение — это чтиво. Не вовлечение в жизнь, а развлечение; иными словами — разложение воли к целенаправленному моральному усилию. Расфасованное по элитным изданиям и массовым сериям художественное слово, изготовленное по самым модным рецептам и самым современным технологиям, употребляется читательской массой в неимоверных количествах, но нимало не утоляет тоски человека по самому себе. Диагноз болезни под названием современность, начавшейся не вчера и кончающейся не завтра, прост: ожирение внешнего и истощение внутреннего. А вот курс лечения куда как сложен, и самое трудное для больного сознания — признать себя больным.
Точка бифуркации
Надо или молчать, или говорить вещи, которые лучше молчания.
Л.Н.Толстой “Путь жизни”
История русской литературы в философском разрезе — последовательное вытравливание из языка актуальной культуры классической метафизики. За это усердие, превозмогающее рассудок, пришлось заплатить впоследствии непомерную цену. Ибо внутри гуманистического пафоса нашей классики возобладала тенденция, сама по себе позитивная, но в отрыве от онтологии потерявшая творческую силу и превратившаяся в свою противоположность. Это лейтмотив маленького человека — безбожно исполненная вариация евангельской темы нищеты духа. Место первородного греха в структуре личности заняла сословная вина образованных классов перед народом. Социальность — родовая травма нашей словесности: с нелегкой руки неистового Виссариона, ставшего повитухой критического реализма. К сожалению, справедливо утверждение о том, что вся русская проза вышла из “Шинели” Гоголя. Групповая идентичность выходцев из Гоголя определялась формулой “Акакий Акакиевич — это я”. Мимесис, античная теория сопереживания, стала в отечественной словесности провокатором комплекса неполноценности интеллигенции. К тому же осложненного манией величия. Русский писатель претендует по естественному праву первородства таланта на достойное место в национальной элите, а по нравственному чувству стремится слиться с народом, состоящим в его представлении прежде всего и преимущественно (если не исключительно) из униженных и оскорбленных. То есть быть одновременно лидером и аутсайдером. Возглавить лучших людей своего времени — и увести их в стан погибающих за великое дело любви. Примат сострадания над рассуждением в критическом реализме вышел как писателю, так и читателю боком. Когда реально настал критический момент выбора судьбы, русский эрос ударился оземь и обернулся танатосом — любовью к погибели.
Для русской демократической прозы куда предпочтительней был бы другой исток: “Капитанская дочка”. В этой повести герой пожертвовал первому встречному заячий тулуп, почти новешенький! и добро бы кому, а то пьянице оголтелому! — Александр Сергеевич великодушно предоставляет герою право на поступок, в котором тот реализует свою свободу под свою же ответственность. А что сделал Николай Васильевич? — да без всякой пощады отдал своего героя на поругание стихийному сюжету жизни, содрав с него пресловутую шинель как форму социальной реализации личности. Птенцы гоголевского гнезда (большей частью кукушата) продолжили надругательство над бедным обывателем, под предлогом глубокого интереса совлекая с него покров за покровом до исподнего включительно. С определенной точки зрения литературный процесс в России можно рассматривать как процесс нарочитого умаления человека вплоть до полного удаления его метафизической сущности. То есть души. Неизречимое нечто с помощью метафоры преобразовано в неназываемое ничто. Православие не выработало иммунитета против исторического материализма. Русская религиозная философия от Хомякова до Булгакова в строгом смысле не является ни богословием, ни философией. Опосредующее ее в литературе и в жизни богоборчество, богоискательство и богостроительство порубежья XIX—XX веков своего рода истерическая реакция на засилье позитивизма. Широкая русская душа корчится в железных объятиях спекулятивного разума… Единственное исключение — учение яснополянского старца. Но и оно существенно не повлияло на ход событий. Суть учения ушла в подпочву русской мысли, а толстовство растеклось по поверхности и вскоре бесследно испарилось с родной земли.
В истории каждого народа можно выделить критические ситуации, которые поэт определил как минуты роковые. Или, как это называется в физике, точки бифуркации. Пройдя через эту точку, процесс утрачивает вероятность, то есть приобретает необратимый и предсказуемый характер. Точку бифуркации словопрения о душе маленького человека можно обнаружить в парадигматическом тексте советской литературы — в поэме Владимира Маяковского “Владимир Ильич Ленин”. Это печально знаменитая строка-формула: “Единица — вздор, единица — ноль…” И так далее. Как ни странно, никто не обратил внимания, что данным поэтическим декретом отменены логика и математика. Может быть, потому, что произошло нечто неизмеримо более страшное: поэтом на службе у революции принесена человеческая жертва. Концепция личности принесена в жертву идее истории. Пером, приравненным к штыку, поэт заклал собственную душу, и остановить его в обезбоженном пространстве социалистического реализма было некому. В послемаяковской поэзии понятие/образ душа эстетически запретно. Переступив невидимую черту, русская литература стала советской. Гуманизм поменял знак: единица приравнена к нулю, и единичность обнулена, то есть ее значение аннулировано. Отдельный человек отныне отменен, ему вменен статус элементарной частицы массы. Личность движима побуждениями, масса — убеждениями. Естественным образом литературу в роли генератора общественного мнения должна была сменить пропаганда. Писатель, пройдя курс переподготовки, получил квалификацию инженера человеческих душ. В основание этического проекта советского человека была положена догма марксизма-ленинизма. И тем не менее — гони метафизику в дверь, она пролезет в окно. Даже в стерилизованной цензурой советской литературе случалось явиться метафизике, и каждый раз ее проявление было подобно подводному взрыву в глубине читательской среды. Тексты, вызвавшие подобный эффект, становились культовыми. Достаточно назвать роман Михаила Булгакова “Мастер и Маргарита” или повесть братьев Стругацких “Улитка на склоне”. Этим же глубинным фактором можно объяснить особое положение в каталоге признанных и мартирологе непризнанных авторитетов Бориса Пастернака, поэтически разработавшего метафизику обыденности. Успех книг В.Астафьева “Царь-рыба”, А.Кима “Белка”, В.Орлова “Альтист Данилов” обусловлен помимо их непосредственной литературной ценности опосредованным беспокойством коллективного бессознательного. Массовый читательский интерес к магическому реализму — свидетельство общего метафизического голода. В сфере массовой культуры он проявлен как приоритет жанра fantasy. Это единственное объяснение фантастического успеха “Хранителей” Дж.Р.Р.Толкина (несоразмерного художественным достоинствам текста) и косвенное доказательство наличия сосущей пустоты в глубине мировоззренческого стандарта современности.
В обыденной жизни обыватель заглушает онтологическую тревогу житейской суетой. Восстание масс разрушило традиционные общественные устои. Европейская (и русская включительно) цивилизация, зачатая в лоне христианства, имела надежную опору в Евангелии (…и на сем камне Я создам церковь Мою, и врата ада не одолеют ее — Матфей 16,18). Прекрасный новый мир строился на песке — на аморфной массе отдельных самодостаточных людей. Массовый человек это не средний человек статистики, но усредненный конечный продукт процесса дегуманизации. Это раздушевленный человекоминимум, это установленное на уровне субъекта гражданского права нормативное значение отношения социального к биологическому. Число, не имеющее за собой метафизической реальности и потому легко меняющееся в любую сторону под напором прагматики или нажимом политики. И все же эрзац-метафизика коммунизма до поры до времени за счет энергии заблуждения худо-бедно держала концепцию человека, который звучал гордо. Инерции хватило, чтобы дотянуть волынку до конца социализма. А там и сил не стало, и дух вон.
Парадокс пореформенного времени в том, что объективно уровень жизни среднего человека понизился не столь значительно (если даже не повысился), но субъективно катастрофически упал. Была честная бедность, настала же подлая нищета. Нет социокультурного единства, в котором настоящее преемствует прошлому и предваряет будущее — и каждый живущий оставлен собственной смерти. Жизнь одиночки, не имеющая общего знаменателя в социуме и метафизического обоснования в природе, ощущается как пустая трата. Время редуцируется к длительности, качественное к количественному. Бывший советский человек не имеет аксиологических координат, в которых мог бы определить свою судьбу. У него нет шкалы ценностей, с помощью которой он мог бы обобщить свой жизненный опыт. Поэтому в протестной риторике наших дней ключевое понятие — ограбление. Казалось бы, что можно было отнять у советского человека, кроме смутного чувства причастности к общему делу? Оказывается, эта мнимость значила очень многое. Она работала в структуре сознания как протез утраченной сакральности и позволяла наращивать личность из материала неприглядной реальности, пропущенной сквозь фильтр литературы. При всей своей внутренней израсходованности советская литература хранила в ритуале чтения устойчивую форму народности. Теперь этот сосуд разбит, и народ растекся в население.
Современникам суждено было стать свидетелями почти одновременного краха двух великих утопий: советской в августе 1991-го и антисоветской в октябре 1993-го. В эту катастрофу трагически вовлеклась отечественная литература, на свое и читательское несчастье слишком связанная с идеологией. Выявилась полная истощенность старых способов говорить о смысле жизни. Философский номинал понятия идеал полностью обесценен идеологической инфляцией. Слово духовность стало всего лишь словом, вызывающим у дважды разочарованного поколения рвотный рефлекс. В побочном результате внеочередной перестройки основ русской жизни писатель получил полную свободу, которую он осознал как увольнение со службы. Государство отказалось от его услуг, предоставив освободившуюся вакансию профессионалам пиара. Общество отозвало мандат, перепоручив свой досуг мастерам поп-культуры. Куда податься бедному литератору? Там, где писатель усвоил роль проповедника, он награжден подозрением. Там, где взял на себя заботу затейника, наказан популярностью. Так или иначе, но культовых фигур в литературе больше не будет. Народная любовь к харизматическим фигурам речи иссякла на Евтушенко. Поэт в России теперь меньше, чем певец. Белле Ахмадулиной не соперничать в славе с Аллой Пугачевой. Что делать? — ничего не поделаешь… насильно мил не будешь. Авторитет новых лидеров литературного процесса не должен вводить критику в заблуждение. Он просчитывается и организуется так же, как продвижение подходящего кандидата на выборную должность. И в этом смысле Виктор Пелевин и Александр Проханов суть одного поля ягоды. Их успех вполне заслужен — это успешность пиар-технологий. Роль литературы в обработке общего семантического поля заняла реклама. Потому что свято место пусто не бывает.
Разность меж литературой и беллетристикой есть различие между качеством и количеством. Время размежеваться и провести ревизию всех художественных средств. Избавиться от засилья психологии и насилия идеологии. Освободиться от душной душевности и затхлой духовности. Бежать от ангажированности и избежать продажности. Не купиться на посулы власти и не продаться за подачки славы. Не поддаться соблазнам морализма и не совратиться в публичность. (Здесь также важен опыт Толстого, но уже как предостережение. В его поздней прозе категорический императив проступает все более категорично и все менее императивно. Как мучительная пружина в продавленном диване Обломова.) Пора разобрать слежавшийся пласт прекрасных заблуждений и наслоившихся на них поспешных решений о генеральной линии. В статье “Русская литература в XXI веке” (“Ex libris НГ”. 31.10.02) Дмитрий Ольшанский, диагностируя бледную немочь нашей словесности, предлагает способы исцеления. Вкратце его рецепт можно свести к трем ингредиентам: самодостаточность, социальность, содержательность. Серьезные вещи, конечно… однако мы это уже проходили. Если подумать, именно по этим направлениям в XX веке литература зашла в тупик. По сути это лукавый совет Паниковского Балаганову: “Пилите, Шура, пилите”. Чугунные гири догматов до сих пор довлеют над нашей литературой и сдавливают художественные интуиции в благие намерения.
Художник нуждается в признании. А зачастую просто живет в нужде. Но общество не хочет платить писателю за его работу. Кто угодно может сбить легкие бабки на чесе публики, только не писатель (Акунин не в счет). Почему? Потому что по большому счету платить не за что. Но это не столько вина писателя, сколько его беда. Язык — зеркало, в котором не может отразиться современный человек за отсутствием содержания. Неча на зеркало пенять, коли нет лица. Если в начале рациональной идеи индивидуума возникла философема человек без свойств, то конечным результатом ее эволюции стал своего рода социально-психологический продукт: свойства без человека. Машинальность жизни обуславливает персонажность людей. Служебная характеристика перешла в литературную критику. Социальность и сексуальность, идейность и нравственность без метафизической основы суть акциденции без субстанции. Современная словесность работает с концептами, не обеспеченными реальным содержанием. Традиция. Деревня. Общество. Свобода. И в этом плане Распутин и Пригов в равной мере концептуалисты.
Отчужденная от метафизического начала литература вырождается в культурный ритуал. Во главу угла, в который загоняется творчество, в зависимости от метода ставится культурный продукт или художественный акт. Но умозрительная вещь, не в муках рожденная, не более чем симулякр, а мастерство без установки на конечные вещи — своего рода мастурбация. Потеря писателем господствующей моральной позиции в литературном процессе кажется настолько окончательной и бесповоротной, что тайное злорадство теоретиков литературы отлилось в эффектную мифологему смерть автора. Кажется, пришла пора поставить на Страстном бульваре памятник неизвестному писателю, а перед ним, как положено, зажечь вечный огонь. Символ неугасаемого творческого горения. Писатель умер — да здравствует литература! Потому что с отмиранием или отменой формальной метафизики (в виде Традиции или Идеологии) природа человека не изменилась. Вопрос, обращенный к каждому человеку изнутри его существа: где ты? — стал насущнее, а потребность в ответе настоятельнее. Значит, при разработке положения о писателе следует отличить в анализе функциональный кризис литературы от структурного. То есть не путать роль литератора в обществе (которая по грехам его из главных может быть переписана во второстепенные) и место литературы в культуре (которое как место встречи понятия с образом изменить нельзя).
Литература актуализирует энергию заблуждения (выражение принадлежит Льву Толстому) и возобновляет запасы пафоса. Пафос — расходный материал истории. Если бинарная оппозиция свобода/необходимость есть движущая сила прогресса, то пафос в этой системности проявляется как смазка. Смысл жизни отдельного человека не исчезает сам по себе — он стирается в ходе времени, за которым фатально не поспевает общественное согласие, и так распадается связь времен. При нехватке пафоса факты не соединяются в события, а события не составляют истории. Только в литературе время остановлено и повернуто навстречу человеку. В каждом поколении вечные вопросы должны быть высказаны заново.
Литература неумолчна, но писатель должен пройти через молчание. Пережить свою символическую смерть. Если, конечно, он писатель по призванию, а не по профессии. В поразившем литературу метафизическом безмолвии следует отличать сосредоточенное молчание от функциональной немоты. Страх безмолвия и стыд бессилия в качестве мотивов к творческому акту вызывают судорожное производство пустых слов. Настоящие писатели пуще сглазу избегают соблазна тавтологии. Единственный достойный выход — это выход из общего места в глубину одиночества. Аскеза, суровая школа самопознания. Надо внутри себя утратить уверенность и без всякого сожаления упустить успешность. Надо преодолеть пустыню уныния и перейти пропасть отчаяния. Надо научиться смирению. А что есть смирение писателя? Сосредоточенное молчание. По опыту православных исихастов восстановить в душе изначальную тишину. Стяжать в себе голоса травы и слова зверей, вслушаться в шум времени и зов пространства. Чтобы обрести свой голос. Глас вопиющего в пустыне. Пусть этого аскетического опыта наберется относительно немного — ничтожно мало относительно всей массы ежегодно производимых текстов, но это и будет та соль, та суть, без которой литература теряет силу. Молчание целительно. Прошедшая через молчание речь может заново называть вещи, которые лучше молчания. Все те же вечные вещи: справедливость, доброта, радость, сострадание, милосердие, боль, щедрость, любовь, дружба… Все они имеют одну природу с тем странным свойством сознания, которое обозначается в расхожей речи как творческое начало. Настоящая литература, о чем бы она ни была, всегда обращена к сути вещей, которую Кант определил как внутреннюю форму. Никогда не реализуемую в полноте, но незримо присутствующую в структуре реальности. Не обусловленная внутренней формой вещь бледнеет, меркнет и исчезает из сознания.
Всякий опыт (в том числе и метафизический) кодируется в языке и актуализируется в речи. Таким образом происходит круговорот духа в природе человека. И писатели как деревья: в их работе регенерируется воздух социосферы — родная речь. Литература — расширенное воспроизводство языка в неразрывном времени национального существования; прекращение этого процесса равнозначно концу данной культуры. Даже если закрытие проекта займет десятилетия.
Можно сказать так: нация, которой не нужна поэзия, не нужна истории.
Точка опоры
Дайте мне точку опоры, и я переверну весь мир.
Архимед
Попытка использовать Православие как идейный резерв и резервуар метафизики очевидным образом не удается. Это не значит, что его потенциал исчерпан. Но нельзя закрывать глаза на исторический разрыв между религиозностью и реальностью. Консервативное направление намерено внедрить православную догматику в национальную идею, как прежняя партийная идеология насаждала догмы марксизма-ленинизма. Как следует ожидать, с тем же результатом. Возможный православный реализм будет в прямом методическом родстве с отверженным социалистическим. Чтобы актуализировать истину христианства в качестве парадигмы личности, нужно заново крестить Русь. Если это и возможное дело, то, во всяком случае, не дело писателя.
Новая метафизика, чтобы преодолеть духовную пустыню постмодерна и превозмочь моральную немощь потреблятства (выразительный неологизм, введенный в русский язык переводчиком книги “Affluenza”), должна исходить из очевидности, но не преодолевать ее как некую преграду меж сознанием и бытием, а осмыслять как процесс синтеза бытия и сознания. Концепция новой метафизики в свернутом виде дана у Платона в понятии aletehia, актуализированном Хайдеггером. Суть его в несокрытости истины в очевидности, в ее данности активному сознанию, очищенному от предвзятости. В русской традиции сути этого понятия отвечает учение Льва Толстого, к нашему несчастью, плоско понятое в теории и дискредитированное в практике историческим толстовством. Но другого пути, помимо возрождения в духе, для спасения человека как субъективной реальности просто-напросто нет. Литература может быть катализатором этого процесса, и только в обращении к метафизике действительный залог ее будущего. И начало этому, если пересмотреть в этом аспекте новейшую историю литературы, уже положено.
В промежутке меж советской и диссидентской словесностью состоялось творчество Венедикта Ерофеева, ныне широко прославленное, но по существу своему не воспринятое в теории и не востребованное в практике литературного процесса. Пожалуй, никто, кроме Ольги Седаковой, не разглядел в нем начал современной метафизики, не укладывающейся в прокрустово ложе традиционной религиозности. Самый знаменательный писатель пограничья эпох Венедикт Ерофеев крестился лишь на закате своих дней, и то по католическому обряду. Тем не менее именно в нем на нашем веку наиболее полно воплотился национальный гений. В нем, а не в Андрее Битове и не в Валентине Распутине, не в Александре Солженицыне и не в Иосифе Бродском. Именно Венедиктом Ерофеевым обнаружена во глубине России обетованная земля. Это далеко не лучший из миров, открытых для всеобщего счастья отечественной литературой, но это реальный мир. Он обладает онтологической глубиной и собственным временем, в нем есть предопределение и возможна свобода. На пути из Москвы в Петушки в заново очарованном страннике возникает экзистенциальное напряжение жизни, которое в просторечии, в практической метафизике очевидного зовется судьбой.
Невозможно и не нужно в каждом тексте начинать заново разрабатывать собственную метафизическую основу. Так не бывает. Наиболее убедительная идея, наиболее выраженная в центральных текстах поколения, становится имплицитным центром новой художественной системы и образует общепонятный контекст, в котором находят свое место последующие сюжеты. Новую метафизику можно выявить в рассказах московского прозаика Антона Уткина “Брейгель-младший” и “Приближение к Тендре”, где событие чудесно не совпадает с содержанием (“Новый мир”. 2003. N№ 10). В провинциальном Орле мучается и терзается мятущийся метафизик Анатолий Загородний, то ли вызывающий мертвых из бездны земли: восстаньте! то ли взывающий к русскому духу, отошедшему в бездну неба: сойди! (“Книга обольщений”. Орел, 2002). Излучение иного изначально в поэзии. Потерянные дни выходят из темного прошлого на звуки лиры Бахыта Кенжеева, как бедные дети на дудочку крысолова. В творчестве Льва Лосева реальность обнаруживается через растворение отчужденной действительности в стихии языка. Совершенно своим, неповторимым путем выходит в современность из православной традиции Ольга Седакова: С фонарями сновидений мы бредем во тьме кромешной, шатким светом задевая ближний куст и дальний дом… Есть и другие. Их не много. Но и не мало. Если методично проследить в современной словесности скрытые метафизические точки и соединить их критической линией, то в хаосе разгулявшейся на воле и частично одичавшей родной речи проступят контуры грядущей литературы. Надо только тщательно отличать метафизику от мистики и литургики. В совокупности подвижнической работы немногих сквозь взметенный прах рухнувших утопий и поднятую пыль половецких плясок новых варваров постепенно проступает метафизический горизонт, вмещающий как все соположенные в реальности России конфессии, так и иные способы быть в мире. Включая современный рационализм, наследующий в правах мировоззрения агностицизму Просвещения и атеизму Позитивизма. Новая метафизика мыслится как охватывающая, вмещающая, опосредующая. Претензия литературы на особое положение в сотворении новой картины мира обоснована исторически. В самом деле, прежний метафизический опыт народы концентрировали в форме мифа или эксплицировали в священном тексте. Так, парадигма христианства была дана народам не в церкви как таковой (ее становление суть следствие), а в Евангелии. Слово не может изъяснить неизъяснимое, но именно литература то место, где его присутствие ощутимее, чем где-либо. О его близости дает знать то странное чувство, которое Ольга Седакова определила оксюмороном счастливая тревога.
Это странное чувство не что иное, как предощущение катарсиса. Катарсис, ключевое понятие в таинстве искусства, единственное объяснение и обоснование его непреложности. В эстетическом переживании происходит символическое преображение существа человека. Чудесное восстановление цельности, слепящий отблеск истины, касательное прикосновение к полноте бытия. На одно сладчайшее мгновение сущность совпадает с существованием. Момент истины, в эмоциональном плане ощущаемый как миг блаженства. Искусство — единственный (ненадежный, и все же…) способ быть в сознании. То есть одновременно быть и сознавать свое бытие.
Аналог катарсиса в религиозном опыте — покаяние. Не в том традиционно утвердившемся в церковной прагматике значении раскаяния в грехах, но в изначальном смысле греческого слова метанойя — перестройка структуры личности на иной основе. Покаяние настигло Савла по дороге в Дамаск и преобразило в Павла. Катарсис настигает читателя по дороге из Москвы в Петушки. Удержать момент истины, данный в катарсисе, невероятно трудно, если возможно вообще. Зато в отличие от религиозного пробуждения он доступен каждому. Катарсис — око тайфуна в житейском море, окно просветления в темнице сомнений. Это некая точка опоры бытия внутри сознания, в которой устанавливается центр тяжести мира. Точка, на которой не устоять, но без которой не выстоять. Единственный модус чуда в десакрализованной реальности. Единственный способ преодолеть ограниченность собственности, сохранив самость. Это лишь миг, но он имеет свойство периодически возобновляться, и память о нем, сохраненная в области мотивации поступков, служит побудительной причиной к сознательной жизни.
В катарсисе реальные вещи, то есть существующие в метафизическом плане, переживаются как действительные, то есть присутствующие в очевидности. Более того — переживаются интенсивнее и отчетливее. Если в книге этого нет, значит, книга не вышла и надо начинать следующую.
Пафос грядущего — воодушевление, то есть заполнение пустоты, образовавшейся на месте метафизического ядра личности. Если угодно — реанимация, то есть возобновление души как отдельной реальности. Можно назвать это преодолением постмодерна. И в этот исторический сюжет непротиворечиво укладываются две актуальные идеи: смерть автора и воскресение героя. Задача писателя, озабоченного не собственным успехом, а успешностью своей миссии, — умереть в речи и воскреснуть в герое. В наступающей литературе субъект творческого акта не автор как таковой, а герой — аватара автора в тексте. (Так Венедикт Ерофеев воплотился в Веничку, чтобы убыть из современной Москвы и прибыть в вечные Петушки). Это в общем-то никакая не новость. В каком-то смысле так было всегда. Миф никто не пишет. Великие произведения мировой литературы наделяют бессмертием авторов, пожертвовавших им свою жизнь. Поэты знали это всегда. Пушкин выразил в одном полустишии интенцию всякого творческого акта. Нет, весь я не умру… Потому поэзия практически не знает структурных кризисов (только системные) — в ней автор равен лирическому герою. Здесь же коренится стойкий интерес к дневникам и мемуарам, где автор и герой совпадают по сути дела.
Таким образом, смысл метафизического поиска в том, чтобы обнаружить внутреннего человека постиндустриального времени вне концепта и об-наружить его через художественный образ. Другими словами, позиционируя как проблему главу из романа великого метафизика Михаила Булгакова, выходу из кризиса личности в литературе предстоит явление героя. Герой нашего времени должен выйти из страха смерти, выразиться через волю к жизни и реализоваться в свободе. Восстать, решиться и осуществиться. Истинный герой рождается в разрыве должного и данного и является как некая возможность их синтеза. В феномене героя происходит обогащение жизни: вероятное становится возможным, а возможное необходимым. Таким образом литература фокусирует смысл времени и проецирует его на историю. Суть героического деяния не сотворение мира, но претворение реального в действительное. (Различие двух модусов сущего устанавливается сложными философскими дефинициями. Интуиция обыденной речи легко разделяет их на основе здравого смысла. Индексами модусов служат вводные слова как бы и на самом деле.) Реальность не познается, но опознается разумом как предел действительности, и настоящая литература — бесконечное приближение к этому пределу. Литература по сути своей не совокупность текстов, а священная история языка. При посредстве общего языкового контекста писатель может выразить свое как чужое. Читатель может воспринять чужое как свое. Но такой обмен возможен только при наличии единой системы ценностей, имеющей метафизические гарантии. Искусство — и в этом его кардинальное отличие от религии — не насыщает душу, а усиливает духовный голод. Человек, гонимый пробужденной метафизической тревогой, ищет путь к настоящей жизни. И тем самым обнаруживает в себе свободу и открывает себя для спасения, сколько бы это ему ни стоило и что бы это для него ни значило. Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся. (Матфей 5,6). Эсхатология литературы подразумевает исполнение этой миссии — достижение полноты бытия. То есть тот же конец времен. Литература закончится (или завершится) вместе с историей.
И в заключение припомним знаменитый Первый афоризм Гиппократа: Vita brevis, ars vero longa, occasio autem praeceps, experiential fallax, judicium difficile. Вот его буквальный перевод: Жизнь коротка, наука слишком обширна, случай ненадежен, опыт обманчив, суждение затруднительно. Показательно то, что в эпоху Возрождения, когда из небытия возвращались сокровища античного духа, эта сентенция существенно поменяла акцент. Вопреки обыденному здравому смыслу интуиция художника выявляет в истории иную интенцию: жизнь коротка, искусство вечно. Если сказать точнее: непреходяще. Символическое обетование вечности дано нам в литературе: лучшее, что в нас есть, если высказано во истине, поистине спасено. В этом был глубоко убежден жрец языка (или, по самоопределению, подспудный грызун словарного запаса, то есть скрытый метафизик) Иосиф Бродский:
Бог сохраняет все; особенно — слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
Писатель из века в век заново находит эти слова и отделяет их от шума времени. Как пшеницу от плевел. Чтобы иметь силу всю жизнь заниматься этим тяжким и чаще всего неблагодарным трудом, писатель должен верить, что рано или поздно метафизический потенциал этих слов, сконцентрированный в мировой культуре, достигнет критической массы и начнется цепная реакция преображения человека. Что это будет? — как знать… Может быть, снова раздастся во всю ширь небес Голос и повторится вопрос, обращенный к человеку: Где ты? И человек, выстраданный в процессе истории и преображенный в опыте литературы, найдется в ответе: Я здесь и сейчас, Господи, а Ты везде и всегда, но прекрасное мгновенье меня — неотъемлемая и неотменимая часть Твоей вечности.
И тогда мгновенье остановится…
Послесловие
Здесь следовало бы поставить точку, в которой слились бы все три точки, заявленные как главы этого эссе. Но как-то само собой в конце последней строки текста стало многоточие — самый метафизический знак литературы. Знак недосказанности, место молчания, во глубине которого таятся еще не сотворенные вещи. Пунктир, по которому надо проложить курс туда, где никто и никогда еще не был, где нет ничего, кроме…