Повесть
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2006
Сергей Соловьев — поэт, прозаик. С повестью “Прана”, которой дебютировал в 2004 году в “ДН”, вошел в шорт-лист премии Бунина.
Дед
Он Виталий, ему 30, живет в Астралии, так он называет эту мать городов русских, где родился в подвале Михайловского переулка, в подбрюшье Софиевского собора.
В комнате было пол-окна, глядевших во двор сквозь металлическую сетку, в отличие от человека, видевшего из трюма комнаты лишь небо над колодцем двора, и то — если окно не стригли чьи-либо ноги, снующие по двору.
Потом он жил и в более благополучных местах, пока не отселился со своим овдовевшим дедом в отдельную однокомнатную на ветряных выселках с именем, будоражившим воображение образом щемяще ращепленной Троицы — микрорайон Троещина.
Деду было 86, очерк тела написан молниеносным грифелем, мягким, с затирочкой, озорные глаза, глянцевый череп, на удивленье девственно гладкая кожа — барчука лет четырнадцати (это когда в коммуналке Виталий передавал ему полотенце в ванную, где тот плескался, уходя под воду с утконосьей улыбкой и выныривал отфыркиваясь). Две-три фразы в день, в дни многословия — пять-шесть.
Знал ли, или — заостряя — замечал ли его кто-либо? Меньше всего его близкие. А кроме них, у него, кажется, никого и не было. Сидел на тумбе, глядя вдаль, как на заборе, болтал ногами. Или стоял у комода, перебирал бумажки, в окно поглядывал через плечо. “В космос пора” или “О-хо-хо”, — и возвращает взгляд к бумажкам.
Казалось, он как-то рапидно проплыл сквозь жизнь, не замеченный, не затронутый ею. Или простоял за кулисой ее, так, что видно было лишь пол-лица — вдали, в глубине, в полутьме. Откуда видно — со сцены, из зрительного зала?
Лев его звали. Но дома — Леня, с маленькой незаметной буквы. Жена его (первая, Рая, быстро сгорающей, как спирт, красоты) держала домашний салон для местной богемы. Он обычно стоял с ладонями за спиной, у камина, грея спину. Присутствие его замечали спустя год-другой.
Рая говорила о нем в третьем лице. И замуж за него она вышла, в некотором роде, в третьем лице. Ее пылко утонченная душа подтолкнула себя увидеть в его отстраненно плывущем в сторону взгляде некую тайну очарованных далей или попросту, то есть по-женски щелкнуть пальцами у уха этого рано лысеющего пионера, раскачивавшегося на детских качелях, запрокидывая голову к небу, мимо цветастых танцующих юбок и их обладателей — двух цветущих сестер.
А спорим… — кивнула на него старшая младшей, той, которая всякий раз успевала побывать на двух-трех свиданиях, пока старшая лишь дошнуровывала ботинок, левый. Что не помешало ей устроиться в жизни и светлей и надежнее младшей. И это правило, — скажет с горечью младшая, потом, переводя дыханье, обернувшись на прожитую, — “счастье льнет к флегме”.
И вскоре он женился на ней, не заметив ни себя в качестве мужа, ни ее девственности. А еще через некоторое время, находясь в командировке, пришлет телеграмму, состоящую из двух слов: “Назвать Майей”.
Так родилась дочь. Очень смешливая. И уши у нее были разные; большее оттопыренное она подвязывала ниточкой под волосами. А когда подросла, мать сказала ей: “Не красивого, не умного, не богатого ищи, а веселого. Веселого — и будешь счастлива”.
А тем временем он ушел на фронт и, дойдя до Берлина, где был назначен начальником одной из железнодорожных станций, откуда шли на восток груженные трофеями товарняки, вернулся домой с маленьким облезлым чемоданом, в котором было несколько перочинных ножиков, связка карандашей, диковиные точилки и отрез крепдешина неописуемого, мелко наструганного цвета.
Вскоре после смерти жены (которая, узнав, что ей осталось около месяца жизни, сбежала из больницы в Москву, до последнего дня переметываясь по галеркам театров, и, вернувшись в больницу, к утру отошла, вдруг сжавшись до крохотных, нечеловечьих размеров и, уронив голову набок, к окну, с уже подвязанным косынкой подбородком и узелком на темени с заячьими ушками, встретила вошедших в палату мужа и дочь, судорожно пытавшихся удержать взглядом эту мнимую ниточку света, уже оборванную) он переселился к полковнице медицинской службы, щуплой шаркающей фронтовичке с чуть разглаженным лицом летучей мыши, маленьким добрым сердцем и цепкой кистью, все норовившей прощупать пульс.
Жила она в коммунальной квартире на семь семей в желтом сталинском доме, щекою прижатом к зданью ЦК и косо глядящем через дорогу на Спилку Письменыкив — по одну сторону и на Дом Городецкого, затянутый цементным неводом, полным пучеглазого бестиария, — по другую этой зорко тишайшей улицы с будочками часовых под якобы смеженными глазами.
В коридоре, как водится, висел на стене обугленный позвоночник именных выключателей, а в туалете — семь унитазных сидушек — семь рыжих древесных подков, висящих на сотках-гвоздях.
Была приходившая дважды в неделю кухарка с мелкими глазками на щиром розовотучном лице — всегда, и в жару — как с мороза. Она готовила, совала куда-то в замысловатые подъюбочные края заработанную пятерку и, пятясь к двери, машинально вытирая ноги о половичок, спиной протискивалась наружу.
Полковница вела обед, как сложную хирургическую операцию. С полной предварительной стерилизацией стола. С цепкими бросками взглядов и рук. Дед ассистировал молча привычно и неторопливо.
Изредка его навещали дочь с внуком и уходили с дребезжащей головой, наполненной стекольной речью полковницы, отрывистыми взмахами у лица ее петушиных лап и тихим зияньем деда, вроде бы сидевшего рядом.
А потом полковница поскользнулась на той зоркой улочке и, сломав шейку бедра, затихла, впившись сузившимися зрачками в окно, и к осени умерла.
И тогда Виталий переехал к деду. И когда он, проснувшись, проходил через его комнату, дед всегда уже сидел в утреннем луче на краю кровати, голый, с подвязанной суспензорием мошонкой, и катал подошвы ног по массажным роликам, провожая его озорным, чуть удивленным взглядом, мол, а это еще кто?
Лишь однажды Виталию удалось разговорить его. Минут на двадцать. О войне. Событие настолько неожиданное, что сам рассказ сдвинулся в тень, в размыв. Какая-то узловая станция, переходящая то к нашим, то к немцам, неразбериха, он среди немцев, захвативших станцию, беженцы, дети. Дальше — размыв, что-то происходит в глубине вокзала, и ярко: немец — держит ребенка за ногу — как куклу — кричит — размахивается — бьет об стену. Дед — прорывается к нему — стреляет в упор — хватают — лежит с прижатой сапогом шеей к полу. Взрыв — летят стекла — сутолока — наши. Поднимает голову — рядом раздавленная голова ребенка с разбитыми глазами.
А потом у телевизора: “Я, — говорит, — с ним в Калуге чай пил с баранками”.
“С кем?” — проходя, оборачивается Виталий. “С ним”, — показывает дед на Циолковского в телевизоре.
Как-то, когда мать занесла еду, он все молчал, выпятив нижнюю губу, глядя на пакеты, которые она выгружала, или на ее руки, или сквозь нее, а потом, проводив ее до двери, сказал: “Он днем ночует”. Она так и не поняла, что это он о девицах, которых Виталий изредка приводил. В интонации не было ни осуждения, ни удовлетворения. Так говорят, глядя в окно: дождь.
А потом дом расселили, и дед получил однокомнатную на оселковых выселках ветра. И мать взяла его к себе, а в ту, “на ветрах”, вселился Виталий. Дед переехал с тем же облезлым чемоданом, где к ножикам и точилкам добавилась завернутая в газету пригоршня орденов и медалей.
В отсутствие тумбы он сидел на кухонном подоконнике, болтая ногами в подстреленных брюках, и весело поглядывал на свою дочь, которая, напевая, накрывала на стол. Весело и с некоторым изумлением. “Я и не думал, что ты, — он отвлекся взглядом в окно. Казалось, что конец фразы может быть и таким: — Что ты у меня есть”. Или даже короче: без “у меня”.
И жил еще пес, которого мать, торопясь на работу, выпускала гулять одного, и тот возвращался — когда к вечеру, а когда и через пару дней, обходя всех знакомых Виталия в этом районе, зная, где кто живет и, скребя лапой двери тех, кого хотел видеть. Дед потрепливал его за ухом, немногословно.
Однажды Виталий застал его говорящим с псом на латыни. Из иностранных, похоже, это был наиболее ярко сохранившийся в его пямяти язык. Пес, сидевший у ног, не сводил с него глаз, похрапывая ноздрями от удовольствия и переминаясь.
Похоже, кажется… Ничего определеннее и не скажешь. Как богомол — вроде бы и кузнечик, и пришелец, раскачивается, как на молитве, перебирает лапкой незримую тайнопись воздуха, кабалист, думает пальцем, шепчет, а палец — то перышко с буквой, то смерть.
Дрогнул дед, похоже, лишь однажды. Под Пинском. Ему было три, стоял на берегу, а по реке плыл фамильный пароход, названный его именем. И, проплывая, взревел гудком. Горячая струйка стекла по ноге.
Флегму его сдувало, как только он выходил на улицу. Сохраненная, видимо, с молодости стремительность походки задавала теперь несколько угрожающий наклон вперед, который он как-то уравновешивал выбрасываемой вперед палкой, которая нужна была, скорее, не для опоры, а для этого рапирного выпада и увлекаемого вослед за ним тела. Этой же палкой однажды в присутствии опешившего Виталия он вынудил развалившегося в автобусе бугая уступить место даме.
Дорогу он переходил всегда только на красный свет. И на восемьдесят седьмом году был сбит насмерть грузовиком на том самом месте, где полугодом ранее погиб пес. На опознании в морге Виталий отвернул простынку: на него глядело раздавленное лицо с выбитыми глазами и чуть съехавшей вниз улыбкой.
астралия
Астралия это страна-мираж, чародейное сновиденье, клубящееся над тлеющим торфяником. В нем кружит осколок мутного зеркальца Миргородской лужи, восходят лопающиеся пузыри вурдалак, Демон рисует Врубеля и без устали рвет холсты, обветривается кремовый кондитерский Крещатик, рэвэ и стогнэ по ночам Шевченко, вечная майская ночь стоит над этой краиной — белой, как панночка во гробу с кровавой слезкой заходящего солнца.
Великий поддув идет из глубин этой чародейной земли и, просачиваясь сквозь верхний слой, подымается сновидческим испарением, как Вий с пальцем, указующим вниз, вспять, в землю. Погружаясь в нее и вновь восходя, раздуваясь.
Все, что рождается в этом краю, задано этим поршневым ритмом: грибовидный клокочущий вздув с обещаньем небес и отзыв с полпути, сладострастный отсос со злорадным кваком и сомкнувшейся тиной поверх.
Это пучащееся под землей зеленоглазое чудище с чувственными стеклодувными губами и переливчатой магмой мозга, этот Первак мира, этот перво-Бульба, этот косматый Батько, вскинувший в небо своих сыновей — Бога и Дьявола, сидит под землей, дуется, как стекло выдувает грибные кошмары и всасывает в себя, как галлюциноген, Людомор, Батько.
Как шар выдувает из-под земли астрал, и желтым вьющимся ногтем прокалывает его у звезды, и всасывает тряпочку лопнувшего шарика, и закручивает у губ упругую бульбочку жизни, и давит ее о землю. Превращая людей в свиней, свиней в ангелов, ангелов в мышей летучих.
Чуден тот, кто был рожден с этим поддувом. Дважды рожден, кто смог себя выпростать из этого края, за волосы, как Мюнхгаузен.
И Горенко бежит, на ходу превращаясь в Ахматову. И Бердяево-Шестов-Кандинский бежит… Тьмы и тьмы их, выпроставшихся из этого чародейного чрева, разошедшихся по всему свету. Но стократные тьмы оставшихся в нем, как в снотворной могиле, в мерцанье плаценты с подслеповатым солнышком сквозь нее, с цветущим раем деревьев, ног, рук… Грудастым, сумчатым раем. С гулкой пяточной тягой. С поцелуем косматым, окутавшим пятку и выше — втянувшим всего человека, взасос.
И срыгнувшим его над собой, как бы в небо подбросив, оттягивая слюну и опять забирая губами эту клейкую жизнь, этот гумос цветущий, эту фату-моргану во влажной фате.
Это снящееся лоснящееся тело жизни — крылатое ладное, без головы. И как ее ни пришивай, петушиную, — с запада ли, с востока, — не приживается. И ходит тело без головы с фантомной дырой. Зато выход в астрал просторен. И петь сквозь нее протяжней.
Разбудить неспящего может только дорога, уводящая из этого края. В Рим — Гоголя. В Крым — Волошина. В Москву — Булгакова…
В Москву, думал Виталий, и уже несколько раз пытался выволочь себя за волосы из этой цветущей топи, но всякий раз вдогон ему из нее высовывалась рука и хватала за пятку. И он вновь возвращался — как бы на минутку — и увязал на годы в этой обчмокивающей колени, бедра, грудь и уже стягивовшейся на шее и задувающей глаза панночки. И вновь выворачивался, впрыгивая на подножку поезда номер два, увозившего его на восток, в Менталию.
майя
Ему было 20, жизнь отняла у него все, как казалось ему, что можно было отнять, и вложила в руку карандаш, чтоб писал.
Ей было 20, жизнь одарила ее всем, чем казалось ей, жизни, можно одарить женщину в начале 50-х, бегущую по волнам Астралии.
Он был похож на сутулую туберкулезную птицу, стоящую на одной ноге, спиной к забору пригородной танцплощадки, чуть раскачиваясь на поджатой к забору ноге. Белый мешковато стиляжный костюм, открытый лоб, шевелюра, зачесанная назад.
У нее — легкое танцующее тело, солнечное весеннее зеленоглазое. Чувство такое, что она, как майская полянка, обцелована жизнью, что лучи, прижав уши, скользят сквозь листву к ней с мурлычным извивом. А из сумрачной чащи летят к ней продрогшие бабочки, вышагивают смущенные офицеры, очкарики, работяги, одуванистые забулдыги… Последние чуяли ее за версту.
Детство у него было вырвано, как нога. Он и шел на одной, болезненно всматриваясь в каждый шаг.
А она не смотрела под ноги и, похоже, вообще не касалась земли, это она, земля, казалось, подпрыгивала, чтобы мазнуть языком ее пятку.
Его мать, сменив семью, срубила его, как мешавшую ветку на дереве, и отбросила за Урал в детдом. После войны он разыскал и ее и отца, мягко прикрывших перед ним дверь.
Она росла в летучую обнимку с матерью, по ночам просовывая голову в духовку и до утра читала. (Странно, думал Виталий, лежа где-то в ее возрасте с фонариком под одеялом до утра, читая, — почему в духовку?)
Он шел, как сутулая срубленная ветка, пытаясь привиться к жизни — запекшимся срезом, но каждое прикосновенье причиняло боль. Боль, прикрытую русской литературой, русой иронией, детдомовским навыком, одноногой чечеткой бегущего по бумаге карандаша.
А она была неприкрыта, и руки ее были свободны от карандашей; это жизнь писала ею, не отрывая руки, что называется, как бог на душу, без нажима.
Он родился в Москве, она в Белоруссии, встретились на полпути, в пригороде Астралии, на танцплощадке, и закружились. Была такая песня в те годы: “А я кручу напропалую с самой ветреной из женщин, я давно хотел такую — и не больше и не меньше”. Меньше была она, конечно. Но и больше, говоря о стихиях, чем только ветер. Немного огня, воды немного. Земля в основном — с ветерком.
Мать ей сказала: “Дурочка, такой человек тебе с неба свалился…” А дочь все смеялась, и постепенно, как счастье — чуть ветрено, становилась ему женой.
Можно ли говорить о родстве этих душ, о любви этих тел? Да. Хоть и странно.
Сын родился. Он долго вглядывался в него через ее плечо, покачивая головой: “Тебя я очень люблю, но вот это…”
Но вскоре “вот это” взяло его за руку своей маленькой теплой ладонью и он качнулся вперед, в будущее, хотя другая рука его так и осталась с негнущимися пальцами, впившимися за спиной в тот ужаленный берег детства.
И меж этих негнущихся пальцев доживала в Москве его мать, которую, как и отца, он с тех пор, как перед его лицом мягко прикрылась дверь, и не видел. Не хотел и не мог. Они все еще жили, когда ему было 20, 40, 70… Мать, состарясь, пыталась наладить с ним связь, позвонила. Он выслушал молча. Сказал: “Плохого я говорить тебе не хочу, а хорошего — нечего”. И прижал к рычагу трубку.
Вправе ли сын судить мать, думал Виталий, вправе ли не прощать? Да, — не задумываясь, он вторил отцу, как бы живя из него, из объятий родства, из того триединства, в котором он рос, — отец-мать-сын, и это — он чувствовал животом — и есть дом жизни внутри космического дома, который не может существовать иначе, чем этот, маленький, внутри него дом. Иначе — хворь, иначе — безумье, иначе — льдистая осколочная тьма.
Так он чувствовал, обнимая отца. А потом, уже в зрелые годы, да и то — как-то исподволь поначалу, сделав шаг в сторону и оттуда взглянув на тот островок, где стоял, вдруг искоса тихо подумал: “А вправе ль…”
И даже не в праве ведь дело. Конечно, не в праве. И даже не в крови, и не в душе. И почувствовал, как, обливаясь и обжигая, расходятся берега между ними в этом “нет”, раздвигающем их.
Но это потом. А пока дед переселяется к полковнице, мальчик, подслушав среди ночи разговор матери с отцом о каком-то шаре, который катается в пустом холодильнике, на следующий день сбегает из детского сада и возвращается к ночи со вспученной пазухой, выгружая на стол искусанными руками лебединые яйца, добытые в зоопарке.
Следующий год у него уходит на тайный сбор стройматериалов по всей округе, которые он складывает, сдвигая канализационный люк, в подземный бункер. Это для будущего дома, после очередного подслушанного разговора о жилищных условиях.
К тому времени, как склад уже переполнен, к детскому саду подъезжает на двугорбом верблюде рыжебородый геолог. Или привязывает верблюда в переулке, а сам ждет, сидя в кусте жасмина, бегущую по волнам мать.
По вечерам мать с отцом сидят на кухне, сцепив ладонями головы.
Мальчик просит отца еще и еще раз читать ему на ночь про дикого кура. Что же там было в той сказке, теперь он и вспомнить не может. “А что, кур, куда ведет эта дорога?” — “А никуда. Вот и конец ее и начало”. — “А что же за нею — там?” — “А ничего”. — “А где ж мы стоим?” — “А ты посмотри — нигде, ни на чем”. — “И правда”. В таком духе.
В таком духе и разговор шел, доносившийся с кухни.
Отец собрал чемодан и на время ушел. У двери чемоданную ручку держали две руки — его и ее, тянувшие в разные стороны.
Вечера опустели. Мальчик во тьме жег костер в умывальнике. Рыжебородый, переступив порог, не одобрил, ушел.
Выронили счастье. Как чашку. Он думал — она на лету подхватит, она — что он. Спохватились рукой и отдернули. Или думали — небьющееся оно?
И оказались они по разные стороны реки — той, с редкой птицей, не долетевшей до ее середины, как с наведенной мушкой на воздушной щеке Астралии.
На левом берегу — мать с мальчиком и рыжебородым, сбрившим бороду, обнажив рассекающее волны, глиссирующее лицо с глазами весеннего, проглядывающего сквозь снег асфальта, и на правом берегу — отец, заслонившийся женщиной, от которой потом одна из подружек Виталия попятится: “Ужас, у нее ручищи растут из шеи, — и тихо добавит: — как ноги”.
Под мышками этих рук она носила скупаемые ею квартиры. Руки с годами поднимались все выше, но квартир не роняли.
У отца начало сдавать сердце — то, детдомовское. Разрезали, зашили. Зачастили срывы, “скорые” у подъезда, с порога он требовал дефибрилляцию. Это когда сколько-то тысяч вольт бьют по сердцу. Молодой врач как-то объяснил мальчику: “Это как в бильярде наоборот — шарик по шарику: упадет в лузу — смерть. Нужно, чтоб не упал. Фифти-фифти”. Когда мальчику исполнилось 30, первые фифти догнали и обошли эту цифру. А он все требовал с порога: или-или.
К тому времени в нем, в отце, стала как-то все больше проступать женщина. В нем, непримиримом и голом, как кол, — женщина в вязаном чепчике, розовой кофте и со слишком ухоженными руками. Проступала, как сквозь запотевшее зеркало в ванной. “Я тебя на горбу своем волочу, ничтожество, — говорила ему эта супружная дива с поднятыми железными крыльями, — я здесь мужик”, — и, отстегивая крылья, садилась с ним рядом, урча, смотреть альбомы по искусству.
Но это чуть позже. А пока мальчик ходит с одного берега на другой и к ночи обратно.
И, проходя по мосту, он бросает школьный портфель в реку. Но его как-то вылавливают и возвращают. И он закапывает его в снег городской клумбы, и его опять возвращают. Он сжигает его с содержимым. Ему покупают новый. Он бродит по городу, садясь на берегу реки, придумывает себе домашние задания, ставит оценки, пишет что-нибудь от учителя…
По телевизору показывают бесконечное фигурное катание, его переводят из одной школы в другую, где за короткое время он создает авторитетный образ активного ученика и с веселым сердцем исчезает на месяцы.
Вначале — в затерянный мир города, который в его представлении похож на шар, да он и есть шар земной, куда бы ни шел — попадешь в свой след. Он влюблен в этот город, вовлекаясь в его глубину в поисках центра, инопланетного семечка этого баснословного плода, который сам себя ест и сплевывает в кулачок позолотцу, не уменьшаясь при этом, а — что? — хто ж тоби скаже, кур.
Зарисовывал каменные гримасы города, лупоглазые с надутыми щеками, играл в кладбищенские крестики-нолики, рыл вздутые над рекой чакры в поисках реликвий, выменивал отрытое на невиданное, вожделенное, уплывал на пустом речном трамвайчике к плесам и пустыням, забредал в дебри окраинных парков, уворачивался от улыбчивых дядек, манивших его из кустов, сутулился, собирал в гастрономах монетки, затоптанные ногами, пересиживал усталость в кинотеатрах, где к нему подсаживались те же дядьки, возвращался в полудом матери, через такой же полу — отца. Смотрел женское фигурное черно-белое, поглядывая со сглатываемой в тишине сердечной кислицой от близящегося разоблачения в сторону матери.
А потом возвращалась из многомесячных странствий отросшая борода мужа и вынимала из привезенных ящиков завораживающих смертоносцев — змей, пауков и прочую ересь природы, от которой он так восторженно цепенел. И расстилала посреди комнаты кожух овчиной кверху, и они садились на него с мальчиком, прихлебывая из расписных пиал чай кочевий со струящимся над ним тоненьким джинном дымка, и начиналась тысяча и одна ночь, но прежде, чем успевали взойти ее звезды, уже наступало утро с его дребезжащим, исполосованным трещинами стеклом между ними. Стеклом, сквозь которое мальчик бил кулаком, и борода, покачивая головой, отряхивала осколки. И дребезг себя собирал по углам и опять восходил между ними, спекаясь в эту крохкую полупрозрачную пленку.
А в углу комнаты стоял круглый, как город, аквариум, на дне которого поблескивала серебряная университетская медаль, мамина. Вокруг медали дули в дно, вздымая желтые бурунчики, угрюмые дворники в прожженных ватниках, маленькой головой и буденнистыми усами. Над ними — мраморные гурами. Как говорил Чехов: “Женщины делятся на тех, у кого рот сердечком, и тех, у кого колечком, как у налима”. Меж ними — кровавые самураи — меченосцы и забрызганные тела их распеленатых самочек. Витиеватая водоросль исчеркана хороводной сангиною гупий. И над ними — обмокнутый в воду плавный курсор коготка черного кота, сидящего на ободке аквариума. Мать в командировке, рыбки сожраны, слипшись, как монпасье, в животе у кота, который вымыт дустовым мылом и вдвинут в духовку на обсушку, откуда вдруг исчезает и обнаруживается наутро околевшим на заснеженном балконе.
Это походный кот, которого звали Бес, прошедший с мальчиком уже не одну сотню километров, вдруг исчезавший в лесу и находивший лагерь днем позже или днем раньше, то есть уже поджидая у будущей стоянки, зачастую неведомой и самому мальчику.
И остался пес. Тот, который. И мальчик, разомкнувший шар города, на котором стояла девочка.
А так как время в то время в той бескрайней стране не существовало, пространство каким-то магическим образом было также и временем, неким гермафродитом, что ли, или бесконечным морским коньком, который вынашивает возвращенную самочкой оплодотворенную сперму, или некой белой дырой, давящейся временем, не успевшим родиться. Мальчик откатывался все дальше — к Байкалу, в пески, в заполярье. Оставляя на кухне записку: не волнуйся, люблю. Буду — (месяц, число). И день в день возвращался.
Там, на краях света, никому и в голову не приходило, что этот мальчик не из соседнего вагона, улицы, деревни. Что он видел, ведя дневник, что его гнало все дальше? Верстовые столбы, разматывающиеся за плечом. И все. Все, для тех, кто понимает. А будь он раньше на пять-шесть веков — была б другая история. Да, была бы?
Отец продолжал жить не свою жизнь, годами чертя на кульмане роторные экскаваторы, ночами ворочаясь с боку на бок, думая о набросках к пьесам, пыльным листам, лежащим ничком на столе. Вечерами бродя с сыном по улочкам, уводившим его от недома, к себе выводившим, а сына — к нему. Пил чай, запивал корвалолом, ложился.
Мать жила даром жизни. А кого любит жизнь? — не в отдельном своем проявленье — цветке, человеке, реке, а вся, как дар соловьиный? Грех сказать: никого. И себя уж подавно. Но не надо, наверное, так глубоко. Дно всегда — или муть, или камень.
река
На дне реки, текущей сквозь город, лежала непробудная муть. Да и было ли это рекой? Ни мифологии, ни истории, ни родства с землей, по которой она молча текла, у нее не было.
Даже имя — не женское-материнское, не девичье-невестящееся, да и о мужском говорить сомнительно, разве что с русофильской поправкой. Ни вторичных половых признаков, ни лица — первичного. Какой-то сгреб выпрастывающихся из кулака согласных. Похожий на взмах кнута над крупом лошади с одновременным оттягиванием поводьев: тпру!
Ни рыба, ни мясо, текущее куда-то к югу с какого-то с севера. И город, стоящий спиной к этой течи. Лицом наклоненный к акрополю — к рынку. Подальше от этого безродного водоноса, повыше и развернувшись спиной.
Этой же спиной он вошел, точнее, был загнан в реку, крестясь. И вышел не то чтоб сухим, но отряхиваясь и скользя щекой по траве, обтираясь, как пес.
Спиною же сброшен был в реку Перун — прежний их бог, и город бежал вдоль реки и кричал: выдыбай, выдыбай! Вынырнул и прибился к берегу там, где Выдубецкий монастырь и Языческий сад теперь. И опять повернулся спиной — на тысячелетье.
Разве что сплавились вниз через море потискать Царьград, щит на ворота его повесить и отойти с веслами в кулаках и былиной во рту.
Ну и варяги, разве что, которые с севера, но кому ж охота род свой вести с кукушкиного подкидыша? Глаз вон.
В общем, тысячелетье спиной, будто за ней — край света. Собственно, это и был край света: серенький водянистый, с пологой зарослью до безвидного горизонта; черниговская губерня, видно, снилась ей, этой заречной светощеми, чем и стала впоследствии.
Рука, а скорее нога этой Спины как-то вяло и незаметно съезжала по раскисшей береговой глине к реке и подтягивала себя на сушу, и опять съезжала с подоткнутым к бедру подолом, наконец утрамбовав пятачок ремесленной слободки.
Похоже, не только и даже не столько город сидел спиной к реке, сколько река к нему. И текла она спиной также и к другому берегу, и к небу спиной, и спиной ко дну. Не река текла, а спина; с какой стороны ни возьми — спина. Мокрая бесцветная плоская, с натруженным позвоночником и власяными родинками островков. Казалось, такой же она представала и снизу, с якобы дна и с боков.
Странно, что никому не приходило в голову переплывать ее. Даже в том порывистом возрасте, когда город, сам молодея, лущит на берег своей реки пацанву, срывая с нее, бегущей к воде, одежду, летящую через голову, перебрасывая эту стайку рукопашного гороха с одного берега на другой, как из руки в руку. Не плывут.
Да и не его, города, эта река. А чья? Даже самоубийцы обходят ее, не топясь. И не то чтобы было какое предубеждение, или дурная слава… Нет, даже этого нет. Но что-то течет как река, то есть в качестве некой воды. И на вкус — без каких-либо свойств, как человек. Не по Музилю, разумеется.
Вторично город обернулся к реке через тысячу лет — перегородить ее, и это было вторым — водопроводным — крещением. Третий выход был понтонной переправой на пути к Рейхстагу. Четвертый, последний, был на памяти мальчика: тоннель метрополитена, проткнувший Спину в районе копчика, вышел к реке с разинутым ртом, стиснутым дышлом станции. Изо рта с двухминутным интервалом высовывался синий язык поезда, стряхивая на платформу сыпь горожан, и втягивался обратно. Лица конца шестидесятых с тускнеющим блеском в глазах вглядывались поверх санитарно салатной клеенки реки в казенную пустоту.
Потом ко взгляду пристроили мост и накрошили мельчающий вдаль пенопласт новостроя.
Полощутся горожане, как правило, подальше от русла: в затоках, старицах, заводях, затонах. За исключением визионеров, медитирующих с левого берега на золотых чакрах правого.
Пятипалубный Шевченко плывет мимо своей могилы вниз, к морю, томясь в бесконечных казематах шлюзов, клюет в него носом и плывет обратно.
Мальчик с уже намечавшимися усами сидел у реки и думал о двух вещах, которые его беспокоили.
майя
Он думал: почему этот город, быть может, самый лучший на свете, вскипает в нем этими схлестывающимися волнами — любви, отторжения, щеми, стыда… Улеглись, откатились и снова схлестнулись — затылками.
И какая-то в этом во всем безысходность. И неотвратимость. И кровь, и родство. И беспамятство. И завороженный глаз — твой, в котором он отражается. И река, как любовная щемь, как межреберная невралгия. И, как крик с перехватом дыханья еще до рожденья, — жизнь.
Почему так навязчива мысль уехать из этого города? Так тревожна, со вздрогом, будто жизнь отнимают? С каким-то мистическим вздрогом — из будущего. Почему так бесприютно знобяще повсюду, где его нет? Почему возвращаться в него так тепло и светло? Почему здесь — к чему ни прикоснись губами или ладонью — повсюду: 36,6. И не выше, не ниже градусом — как у птиц.
Почему так отрадно жить здесь, среди этих деревьев, людей, холмов, слепленных из одной теплой, чуть влажной, необожженной глины? Отрадно — вот это слово. Не случайно здесь и район с этим именем: хутор Отрадный. Весь город — Хутор Отрадный. С летающей над ним головой. Глядящей вниз, в межплечевую дыру. Цветущую, майскую.
Индусы говорят: горловая чакра ткет судьбу. И еще говорят: майя — головная боль без головы.
И второе, о чем он думал: стая. В нем эта стая, и все разбредается всё дальше друг от друга. И трудно сказать, как и когда это началось.
И один из них — первый, если говорить о львиной доле времени, с ним проживаемой, человек хохочущий. Не так, как обычно смеются люди, а безоглядно и напролет дни и ночи. Ночью во сне так смеющийся, что наутро находит себя на полу, откатившимся от кровати. И днями — залившийся смехом не над чем-то-кем-то, а так, будто жизнь, то есть та ее часть, что смеется, вселилась в него и прильнула к лицу.
И как-то разросся вокруг него табор таких же, как он, трясунов. Шатия-братия, табор подростков, полбесы-полангелы, ржущая взвесь, робин гуды, шуты, дружбаны.
Что они делали? Если в поход шли — то в январе в простынях через город, а за плечами как рюкзаки — раскладушки на лямках. На Эльбрус восходили в комнатных тапочках и в связке из катушечных ниток. К морю выезжали на угнанном тракторе, подцепив по пути строительный вагончик, который устанавливали на пляже, выходя по утрам в наворованном опереточном реквизите. С едой и прочим проблем не было, просто брали, вваливаясь в магазины.
Еще были ежегодные одиночные соревнования: кто совершит самое длинное путешествие с одним рублем кармане. Стартовали с товарной станции. Он вернулся через полтора месяца, проехав Крым, Кавказ, Грузию, Армению, оттуда “зайцем” прилетел на самолете. Последнее было не редким, но высоким пилотажем.
Для воздушного зайца было три отработанных варианта. Для железнодорожного — девять. Из любимых был товарняк; выбираешь вагон по душе, обустраиваешься, небо над головой летит, примусок дуется, пей-веселись, гуляй по крышам, кум королю, а на станции узнаешь у оранжевых молоточников — куда какой следующий, пересаживаешься. В те времена это проще репы было.
Спать он мог в любом положении, при любой погоде: на снегу в майке; на вокзальном полу, под ногами схаркивающих пассажиров; на ходу, по пояс в белорусских топях, прижимая к груди пса — того, который.
Или спрыгивать с поезда в пустыню и идти наобум горизонта, налегке, в никуда, спать, ткнувшись улыбкой в песок, а потом стричь стреноженных верблюдов — как на луне, если взглядом даль обвести, а цирюльник — туркмен со склеенным ртом — складывает шерсть в мешки, и верблюды — те, что стоят еще в очереди, патлатые, глядят на свои отраженья — голые, стеклодувные сквозь зернисто дрожащий воздух.
А потом с двухметровым мешком на спине шли в заходящее раскаленное
солнце — во весь горизонт.
И белый кубик игрушечного дома на безжизненной смеркшейся планете, и девочка, вышедшая из домика с кувшином воды, присевшая у его ног, и свет из окошка, и ее пальцы, щекотно переплетающиеся с пальцами его уворачивающихся ног, как маленькое вихрастое солнце, запутавшееся в своих лучах, на которое льется вода тоненькой струйкой, не долетающей до земли, из парящего в небе кувшина, и не видно глаз этой худенькой полупрозрачной девочки, склоненной у ног его, сверстницы, в нежно-розовом шелке, будто выкроенном из закатного света, медленно, так медленно, что кажется, что уже светает, поднимающей к нему лицо.
Или та ласточка, с которой он пережидал грозу, забившись в узкую нишу в скале на красноярских Столбах высоко в небе, и молнии полосовали сетчатку глаз, и телом его эта ниша была заткнута так, что ласточке оставалось лишь вжаться грудью в его подвернутую к плечу шею, прикрывая подрагивающим крылом его губы.
Или этот Антон Рубинштейн, плывущий по Енисею к полярным льдам, зябкими пальцами пианиста разводящий воду под своим высоко поднятым стальным носом.
Мальчик шел мимо, увидел корабль и вприсядку протиснулся меж чемоданов. Кораблем возвращались из отпусков, догуливая, норило-дудинцы, бичи, новобранцы — на долгую ночь до весны.
Он в той же рубашке лоскутно-веселой и руки в карманах, и весь налегке, спит на скамейке на палубе, на него садятся впотьмах, обливая шампанским, или буфетчица валится, стягивая на себя, словно скатерть, двух мужиков под перезвон бутылок.
И густые палитры со щедро выдавленными тубами красок по сторонам реки как-то подворовывались по ночам и остатки их, подобранные мастихином, оставляли голую переливчатую фанерную гладь Приполярья.
Или тот, склеротичный облупленный поезд, казалось, годами тянувшийся на восток. Поезд, из которого все время выходили люди — на полустанках, в полях, на ходу. Пока не опустел совсем.
И остался лишь он — на третьей полке, сжавшийся калачиком внутри мешка для постельного белья с подвернутой под щеку его горловиной и напрягающий мышцы до искусственной дрожи, выжимая этим усильем тепло, и в соседнем вагоне — девочка-проводница, и больше, похоже, во всем поезде, включая локомотив, ни души.
И он говорил девочке, показывая через пыльное стекло вдаль, на моргающий глазок деревушки: “Давай, ресничка, поселимся там и будем так счастливы, что время нас никогда не найдет”.
А потом вылез на одной из станций и ушел. А потом никак вспомнить не мог — куда поезд шел? Вспомнил — в Улан-Удэ, до которого было еще пол-России, и давай догонять этот поезд, чтобы — что?
Чтобы просто такая картинка жила — предрассветная, переводная: подходит поезд к конечной станции, пустой, лишь в одном вагоне открыта дверь и в проеме стоит эта девочка, и в руках у нее вдруг оказывается охапка цветов, и от неожиданности она прижимает к груди их, не видя сквозь них — от кого, а поезд скользит вдоль платформы, уже опустевшей.
Но это другие отлучки, не таборные, одиночные. А в таборе он не то чтобы верховодил, но это место всегда оставалось за ним, невостребованно. Почему? Думать об этом он не хотел. Сейчас не хотел. Но где-то в застенке себя и сейчас думал. Без слов, расхаживал там и думал.
Многие из его табора уходили в застенки, не в эти, в реальные, немногие возвращались. Ангел его берег. Как сказали ему однажды: два у него над ним. Там, над. А здесь — только сам, был и будет.
Только где ж этот “сам”? Один в таборе, другой в одиночке-отлучке, третий — с умниками в Москве, и настолько другой, что с теми двумя едва знаком, четвертый — между отцом и матерью, на мосту, от которого ни одна из дорог не ведет к тем троим; пятый — сын полка межрайонных гусаров; тот же табор, но чуть помахровей, махновей, с девицами, притороченными к седлам.
Сказал, и тут же впилась в живот, в низ живота, рука, мокрая, жгучей щемью. Ему четырнадцать, лес, палатка, в ней деревенская девочка, на год старше его, на ней — по очереди, очередь — у входа в палатку, полукругом, он — последний, девятый.
Полог раздвинут, палатка чуть набок завалена, там уже пятый, стонет, пятки ее выпростаны, елозят по сосновым иголкам, май, птицы поют, он чувствует сквозь дрожь, как его неофит втягивается, пятясь, как моллюск, в клейкой слюнке, а там, в палатке, Толян, по кликухе Слон, со своим соответствием, и лес, взрезанный ее криком, хрипом, и дрожь пяточная, и она воет, зовя: “Макар! Макар…”
И Макар, тот, который был первым на ней, тот, который ее прикадрил в деревне, пока он с ветеранами прижимал к забору гуся, Макар ныряет под полог, и они там вдвоем над ней возятся, а потом Слон отползает и кровь течет у него по бедру, и дубина его обмякшая в разводах крови. И мальчик думает: все, пронесло, шабаш.
Ан нет, палатка совсем завалилась, накрыв их там, и брезент начинает потряхивать, и голос ее оттуда совсем другой: “У-да, ту-да! Тд-а, ты-да…” И вроде как со смешинкой даже, осколочной, холодящей.
И все-то вокруг, конечно, уверены, что мальчику не впервой и, папироску пуская по кругу, подбадривают его, уступая очередь, давай, мужичок, ты, а мы докурим.
И никому в голову не придет — ни в этом таборе, ни в других, что “мужичком” он станет лишь к двадцати двум, к тому времени, когда девиц, с которыми он был близок на глазах у всех, если только этих считать, “свальных”, уже хватило б на деревушку в сотню с лишним домов. И ни с одной из них он не был.
И он не может теперь размотать этот клубок — когда, как все это началось, кто была той, первой? Да и зачем это знать? Петтинг, лишь петтинг — изнуряющий психику, многолетний, раз за разом замирающий у черты, и затем дрожащий на волоске от разоблаченья. Неразоблаченный. Ни таборным глазом, ни женщиной.
Но все это будет чуть после, а пока только-только разматывается, он сидит у реки и чувствует, что все это как-то взаимосвязано: город, расколотый меж отцом и матерью, этот сам не свой в нем, расходящийся в разные стороны — к полусвоим, эта девочка…
И эта смута, откуда-то издалека все вдеваемая в него, будто нитка в ушко, будто мысли в слова, все промахиваясь близоруко.
Джокеры на руке, вот что, — сказал он вдруг, запустив плоский камешек по воде, шлепанец, попрыгун. — Для Москвы — таборный джокер, здесь — зеркально, и так далее. Не клади все яйца в одну корзину, — народ говорит. А поэт говорит: “Весь себя вложи в единый чек”, — и добавляет: — “только в той ли кассе чек ты выбил?” Значит, не разобьются яйца, не съедят колобка, если он во все стороны раскатится. И у каждого своя тропка и свой прищур. А если с кем и случится что, не трагедь, перемигиваются. Минус в том, что накат послабже, за счет раздробленности, зато сохранней. Топкое место. Потому как раздробленности какой — внутренней ведь. Тогда что “сохранней”?
И, не найдя ответа, встал, отряхнул песок, поднял голову к лаврской колокольне, горящей в закате на том берегу, красавице стоеросовой в панамке облачка, чуть подброшенной над головой. Такие, значит, стратегии две: чеково-разовая и колобково-рассыпная.
И потом, как-то муторно на жизнь смотреть сквозь прицел оптический. Не жизнь, а крест.
И, взглянув на часы, взбежал по откосу: навстречу ему шли мать с отцом, держась за руки, смеясь, перебивая друг друга, маша ему издали рукой. В этом году ему наконец удалось свести их, впервые, спустя одиннадцать лет.
Мать говорит: “Знаешь, я спросила у отца: какое из человеческих проявлений для него самое неприемлемое? Он сказал: предательство. А я — ханжество. А ты?”
менталия
Менталия это сама себе голова, красная, с сильным притоком крови и тикающим виском. В голове есть царь, но как и в любой голове — нет Бога.
Она лежит лицом вверх, глаза ее чуть раскосы, или это кажется от ее косоглазия; один зрачок косит на восток, другой на запад. Но голова вращается: так что косит она и на юг с севером, и по всему кругу. Хотя вращается против движения времени, то есть как бы стоит на месте.
Рот у нее широко распахнут, изо рта торчат языки, и на каждом из них — типун, кремовый, на кремль похоже.
Этот разинутый зев несколько гримасит, подстреливая верхнюю часть лица, плюща глаза; то ли рожает, то ли зевает, то ли жрет свои языки, то ли ржет.
Или это сердце ее изо рта у нее торчит рваное?
Брови ее союзны, что говорит как о счастье, так и мракобесье.
Борода растет не только там, где обычно, но и по всему периметру — рыжими протуберанцами разной величины и напора. Самый крупный гребень — на голове, по пробору. Маленькие чертополошьи пучки торчат из ушей.
По лицу прошлась копытом орда. На щеках появились ямочки. Не только на щеках. И румянец в глазах.
Голова росла, матерела, звала себя Матушкой. Лунатичная, сновидческая ее голова восходила из северной топи, покачивалась на краю и глядела через плечо на Рыжую, как Медуза на солнце, и опять погружалась, и вновь восходила.
Как и на любой голове, лицо занимает сравнительно куцее место, относительно общего объема, куцее и поверхностное. Главное — между лбом и затылком, где сидит в кушаке и заломленной набок ушанке маленький кучер, навеселе, с хитроватым прищуром сквозь морозную сыпь.
Ямщик, не гони, — ржет чудо-тройка, — дальше будешь.
А зачем мне дальше, — задумывается Дурак, — дай ответ.
Ржет Горыныч, взмахнув крылами: — Кто ж тебя выдумал?
Лежит голова между Западом и Востоком и солнце над ней в зените, и в голове — полдень, и не отбрасывает она тени; Час Нечисти.
И, как любой голове, не хватает ей тела, и она приращивает его вширь и вдаль, едва шевеля конечностями, которые то ампутирует, то пришивает, то дарит.
Неба, как и над любой большой развитой головой, нет над нею. То есть оно есть, но внизу — там, где для маленьких голов обычно располагается бездна.
С птичьего полета Воробьиных гор можно взглянуть на это лицо с буратинистым носом колокольни Ивана Великого, на который наброшено кольцо Садовое.
Изначально лицо и было вытесано из полена. Буратинистый характер во многом сохраняет свои черты. Страсть к закапыванию денежки, вера в поля чудес, размашистый пофигизм походки. Трудно представить, как бы сложилась его судьба, кабы не Алиса с Запада, Базилио с Востока, Барабас с Юга и Дуремар с Мальвиною на руках с Севера.
Так или иначе, ухо его по-прежнему легковерно, отзывчивость неуемна и нос по-прежнему у волшебной дверцы.
Где-то У. Это важная, заглавная буква. Не менее характерная, чем Ча, Ща. Или судьбоносные Э, Ы.
Азбуку для Буратино принесли два брата с юга. Словарь собрал немец с самой русской фамилией: Даль. Энциклопедией жизни стал африканец как самый русский человек и вообще — как русское ВСЕ. Хлеб клевавший с ладони царя, чтобы петь о свободе. Чтоб заживо вмурованным в Сибирь друзьям писать: не пропадет ваш труд. И параллельно самодержцу — мольбу о круглой сумме на погашенье карточных долгов. Русь с обезьяньей гримасой его лица, вскормленного няниной грудью, потрусив деревце Запада и сплюнув в ладонь шелуху, заговорила на мировом русском.
А потом, после всенародного выноса, солнце было завернуто в рогожу и вывезено в ночь из города на телеге, как зарезанная свинья, с сидящим на ней полицейским.
И, в упор растрелянный, безоружный Лермонтов, в луже крови лежащий в ночи на Машуке. И Чехов в тухлой вагонной домовине, панированный устрицами, подъезжает к Москве. И Гоголь во вскрытом гробу — на боку, со впившимся в крышку ногтем. И Достоевский, живущий с побелевшими пальцами под оборванною петлей на шее. И Мудрец, бегущий из города, кутающийся в смерть, как в кожух, на заснеженной станции. И Щегол, стравленный в братскую слизь, под сапог безымянный. И Розанов, околевая, пишет Горькому: “Максимушка, холодно, помоги…” Тишь.
Что ж за гений у этой “одной шестой”? Шестой?
И откуда свалилась она, эта тунгусская голова? Самая тяжелая на земле голова. Самая горькая на земле. Самая буйная, самая светлая, самая шаткая на плечах. Самая будущая, самая настоящая Неголова.
А в ней что? — мозгва, то есть ум, по идее. Только ум сей умом не объять, да и голову не измерить. И Чаадаев выводит Ноль между Западом и Востоком. Ноль головы. И объявляется сумасшедшим. И Хармс пишет Ноль, говоря: ноль это не то, что вы думаете, говоря ноль. И пропадает без вести. И Достоевский рисует топор, летающий вокруг этой земляной головы. А под ним, вихляя по голове, колесо катится — гоголевское.
Третий Рим, — говорит голова, третьим глазом глядит, три дороги под нею, на трех и стоит. Троя. Троица. Спас на крови. Спас, родства не помнящий.
Рысь-матушка.
майя
Все же это неравновесные фигуры, думал он, — ханжество и предательство. Как змея и камень.
Человек может споткнуться, сломаться в конце концов, он не рассчитан ни на огонь, ни на иглы под ногти.
Петр предал. И что? Стал камнем Ученья. А, по отцу, должен был быть стерт из памяти.
Предательство это поступок, оступок, подножка на рытвинах обстоятельств. Споткнулся, не устоял. Это можно, а мать бы сказала: и должно понять и простить. Это взывает к сочувствию, к сердцу.
И потом, если чуть шире взглянуть, таково ведь течение жизни, принцип времени: непрерывность изменчивости.
А ханжество, почему-то не вызывает сочувствия, даже не сердце его сторонится, а кожа. Чувства его сторонятся, все вместе, с какой-то брезгливостью, что ли. И как-то все не у дел остается — и жалость, и “пониманье”, и голос прощенья.
И потом, ведь это не случай, не судорога, а внутри, как второе лицо. Не ложь и не фальшь, не лицемерье, не мимикрия, не маска, а — что? Откуда такое тошнотное чувство гадливости? И не в разуме, тот всеяден, а в сердце.
Христос дышал в сторону от фарисеев, а Петра — предателя — рядом с собой усадил — как ближнего.
А Иуда не предал — продал.
А если вспять отмотать историю: Иегова простил бы Петра, усадил бы рядом?
Нет, пожалуй. Потому что Закон, а закон — в черепе, а сердце — оно без кости.
Ужаленный у него бог, детдомовский, в ладонь ужаленный. И на том свете не допустит он мать к себе. Даже если лишь палец от него там останется, пальцем мела черту проведет у ее ног.
Но, думал он, раз я сын плоть от плоти, значит, во мне этот палец блуждает, и во мне, как бы ни пятился я от него, двоебожник: этот детдомовский съеженный бог большеглазый и танцующий ливневый майский.
И еще он подумал: это как-то похоже на тех добреньких дядек, щекотавших воображенье, суливших диковинные безделушки, с плотоядно слащавой улыбкой манивших в кусты.
Это потом он подумал: государство — любое — тот дядька. С этой ханжеской сладкой улыбкой — на Востоке ль, на Западе — Коммунизмом его назови или
Рынком — черт, как дядька, один. Задуть глаз, зашептать ухо, снять с ребенка штаны, приподнять над землей и насадить на себя — всего. А ребенок — он кто? — Жизнь ведь. И об этом ведь речь. И отсюда ведь это тошнотно гадливое чувство. Даже камень не кинешь, и не потому, что и сам не безгрешен, а потому, что там нравственный гладкий лоснящийся скунс.
Неравновесные фигуры. Вот если бы он сказал: подлость. Ханжа и подлец. Эти уже равновесней.
А ханжа — это водка такая, китайская, хлебная. И вообще, любой суррогат на спирту.
Суррогата он хорошо хлебанул на выпускном школьном, когда мать с отцом впервые сошлись после одиннадцатилетнего разрыва, и теперь, стоя в плотной толпе родительского амфитеатра перед освещенным прожектором крыльцом школы, осторожно пытались опереться на сомлевшую за все эти годы, шаткую, все подворачивающуюся ногу.
Ждали выхода выпускников. Он появился первым, держа на руках одноклассницу и, мазнув невидящим взглядом по головам, покачнулся и рухнул с нею на клумбу.
Голову он поднял за рекой, в утреннем тумане их застилавшем: ее, лежавшую в белом изорванном кружеве, как узкая грядочка ландышей; и его, голого, над нею склоненного, волхвующего цветовода.
Он вдруг вспомнил себя голым в кабинете у директрисы. Почти голым. Когда та, выведенная им из себя, пыталась содрать с него нешкольную одежду, вызывающе нешкольную. И запереть голым в своем кабинете. И что дальше? Вряд ли она в том порыве глядела столь далеко.
Несколько дней спустя он устроил ее пышные похороны, чин чинарем. Сделал ее муляж, сколотил гроб, сгреб все цветы в округе, вывел во двор свой класс “В”, за которым пристроились и более благополучные буквы, и носил вокруг школы со всеми ее вдруг распахнувшимися окнами под медвежье мычанье Шопена и барабан, заглушаемый взрыдом. Она была очень красивой и молодой под цветами.
А потом попалась ему книжка Алена Бомбара “За бортом по своей воле”, дневник врача, переплывшего Атлантику на резиновой лодке. Мол, убедить тех, кто тонет сразу после караблекрушения, что делать это не обязательно, можно и выжить.
К тому времени расхожие испытания его уже не утоляли. И он решил увеличить дозу, хотя географически все еще приходилось ограничиваться обтянутой проволокой 1/6 суши. Иначе, конечно, Атлантика. Или Индийский ОК., думал он, глядя на купленную за 80 р. резиновую лодку, из тех, в которых обычно сидят рыбаки в приднепровских лужах.
Первым делом он купил плотную клеенчатую скатерть сказочной величины и цветочности. И смастерил фартук на лодку с корсетной шнуровкой на ее спине, но так, чтобы можно было рукой под водой дотянуться. И сморщенную грудастую муфту, из которой он, сидя в лодке под фартуком, смотрелся, как бюст марсианина на цветочной клумбе. Марсианина в зловеще серебристом прорезиненном костюме противохимической обороны. Капюшон туго стягивал гуттаперчиво сморщенное лицо грозного викинга. Байдарочное весло было распилено на два и дорощено алюминиевыми трубками от пылесоса. Ночи он проводил в лодке, стоящей посреди комнаты, свыкаясь и параллельно решая теорему Ферма: как установить на резину стальную мачту?
Л-образная мачта с С-образными захватами на борта с подстраховочными прокладками. Установил. Вроде держало. Парус выбирал долго, в районном магазине “Тканины”, в женском отделе. Ярко-желто-оранжевый.
Переплыл киевское море, то есть водохранилище, ночью. Приехал в Крым, к Кара-Дагу, где обычно проводил все лето, робинзоня в бухтах. Спустил на воду в Коктебеле, чтоб не волочь по горам в обход. Поднял парусок, ветер с берега, утреннее солнце расслабило, прикрыл глаза, задремал, очнулся вне берегов, под пограничным катером, подтягивающим лодку за мачту к борту, как канапе за шпашку.
День был воскресный, офицеров в части не было, солдаты не скрывали возбуждения, поймав перебежчика. Он подливал масло, чертя на карте маршрут, оставлявший Турцию далеко позади.
Наутро посадили в автобус, отправили домой, он вышел за первым поворотом и спустился через горы в бухту. Гарцевал он на лодке стоя, вылетая из нее навесом в прибрежный накат, ликуя в пене.
Для переплытия был выбран коварный таз Азовского моря. Океан, в его представлении, был хоть и изнурительней, но проще — в силу несуетного угла волны. В Азове же волна — каждая — была похожа на рушащуюся дровяную горку. И шли они, как бог на душу положит, вразброд, без хозяина. И сшибались на каждом шагу, точнее, подвздошьи.
Из провизии взял он небольшой шмат почеревины и канистру воды. И отчалил в безлунную ночь из Бердянска в сторону Керчи. 200 км по условно прямой.
Наутро, в светающем сумраке, мимо него прошел сухогруз. Высоко в небе, свесившись через борт, проступил ангел в полосатой телогрейке, разглядывавший его, гребущего от скользящей у носа стены, в бинокль.
В этот же день под Евпаторией взвился смерч, унесший последнего из старожилов, который помнил нечто подобное в 1896 году, чем и стращал приползавших на грязи раскормленных мамаш, прижимавших к груди худосочных детей. Смерч этот, выронив старожила где-то над крымским перешейком, нырнул под Азов, как под одеяло, вспенив, вспучив его и изорвав.
Мачту с парусом вырвало из пазов, вскинуло в небо и, подержав там в раздумье, отшвырнуло во тьму. Море шло ходуном: клочья шерсти в свалявшихся колтунах и облезлые ребра. Псориазные отмели — “банки” со взметаемым шурфом воды, будто мины взрывались, там, к юго-западу, куда несло лодку. Туда, где весь горизонт был, как вязка червей дождевых.
Лодку несло под водой, опуская едва не до дна и вздымая на миг, за который он должен был цапнуть ртом воздух, уже машинально.
Двое суток спустя начало понемногу стихать. Всю ночь что-то тыкалось в днище, он думал — отмели, оказалось дельфин, “свинтус морской”, как их называют местные. Весь следующий день этот утконосый дирижаблик верложил лодку, покусывая дряблую выдохнувшуюся резину, кладя голову на уходящий под воду борт.
На четвертый день он очнулся в крапчато-белой каптерке несколько вывихнутой геометрии. Он обводил неподвижной головой, запрокинутой на корму так, что затылок его полоскался в воде, это подрагивающее, надетое на его голову вывихнутое пространство, которое вдруг снялось с его лица, разминая подсушенные крылья и кося холодным отдаляющимся глазом на его один, левый, неприщуренный.
К вечеру, когда море уже выстелилось, как линялая простыня, видимо, еще не заправленная по краям, он услышал звук вскипающего чайника, совсем рядом, у локтя, такой уютно-домашний. Это сочился, пузырясь, воздух из все-таки перетертого крепежом мачты борта.
Он вспомнил из книжки, той самой, весьма остроумный способ заклейки: спермой. Похоже, это был не его случай. Лодка, то есть почти тряпка, посапывала заподлицо с водой, почти такой же тряпчатой. Потом — достать из скафандра то, теперь уже неизвестно что, откуда предлагалось извлечь искомое, казалось делом долгой и бережной жизни, которой у него, судя по рваному пузырящемуся шву, оставалось минут сорок.
Он пожевывал почеревину — первые ломтики за эти дни и, похоже, последние. Пить не хотелось, тело настолько пропиталось влагой, что казалось, и некому умирать: просто вода растворится в воде и всплывут три ломтика почеревины. Оглянуться, как водится, на прожитое никакого желания не было. Дельфин оттолкнулся подбородком от борта и ушел. Лодку мелко пожевывало на кочковато взрыхленной воде. Последнее, что он увидел: разгуливающих невдалеке фламинго, они поклевывали заходящее солнце и, через плечо зануривая голову в воду, ополаскивали гортань.
Когда он очнулся, берег был в полумиле от него. Лодка, выдохнув из себя все, что могла, каким-то образом все еще держалась на воде, бездыханно.
Подплывая к берегу, он услышал усиленный через мегафон лающий голос санаторного спасателя: “Эй там, на матрасе, вернитесь за буек!”.
Выйдя из лодки, он потерял равновесие, но все никак не мог упасть, а бежал под наклоном к земле на подгибающихся ногах, пока не скрылся из виду.
Ни денег, ни одежды, ни документов у него не было, об обратном пути он как-то и не подумал.
Возвращался товарняками, собирая на вокзалах вокруг себя ширящуюся толпу, наяривая рапсодным речитативом волнующие гекзаметры с заплющенными очами и время от времени стягиваемой с себя отслоившейся кожей, небрежно стравливаемой к ногам. Кормили, поили, провожали завороженным взглядом.
Какое-то время флажок рьяно полоскался на древке. Но довольно скоро пообтрепался, повыцвел, обвис. Осталось древко, ссутулившееся чуть больше прежнего, на отцовский манер.
Отец тем временем, пока лодку колбасило, вскочил среди ночи в гостиничном номере в Феодосии и долго не мог прийти в себя от привидевшегося во сне лица сына, хохочущего во весь экран, заливаемый гребнями волн.
Утром всполошил редакцию областной газеты “Победа”, те связались с пограничниками, рыбаками, кораблями и рыбами. Были подняты вертолеты. Но к тому времени его снесло уже далеко к западу, в “мертвую зону”, где искать почему-то не приходило в голову. Единственным свидетельством оставалась запись в бортовом журнале сухогруза “Днепр” о проплывшем бублике с марсианином в дырке.
А потом, подменив на несколько дней своего друга, работавшего на складе спортивной базы в пригороде Киева с чудным именем Конча-Заспа, он познакомился с легконогой женщиной, дочь которой была на несколько тысяч лет старше его. Старшая. А младшая — на несколько тысяч младше, по ту сторону от принятого отсчета.
А сама женщина стояла как бы вне времени, на призрачном пригорке над той рекой, которую мы второпях принимаем за жизнь, и в ней отражались, струясь, ее очень длинные ноги из осеннего солнца и несмелые груди, как прижатые кулачки, порывисто вскинутые губы, чуть приоткрытые к небу и горько веселые складочки у близоруких незабудочных глаз. Она стояла на этом зыбком пригорке, обхватив ладонями свою стриженую светловолосую гривку и, щурясь в какую-то дальнюю даль, встряхивала головой.
А жила она в другом пригороде, противоположном Конче, у которого тоже было дивное имя, близдиканистое: Бровары. То ли вареные брови, то ли ворованные. А у нее они были белесые, плесовые.
И мотнули они в Карпаты, которые он и любил и знал. И она, казалось, и любила, и знала — его. И они ложились в постель, и весь его к тому времени изощренный опыт волхвованья над женщиной, карусельного ее вознесенья, обволакивающего охмела ее и отхода во тьму, за мерцающий занавес, не войдя в нее так, что ей кажется… Бог его знает, что казалось им всем, но глаза их лучились.
И у этой лучились, но не от того.
И они меняли гостиничные номера на бревенчатые избы в снегах, печи на свечи, шило на мыло, лучились глаза сквозь мятущиеся языки его суетливо факирного пламени.
И вдруг сжались и сникли. Тишь наступила. И темень. Лучились глаза.
Не торопила. Не поддержала. Ждала. Так казалось. Когда он пытался от нее заслониться, присев перед девочкой — той, которая на несколько тысяч лет впереди него, этот глазастый фаюм из будущего в длиннополом тулупчике с туго повязанным красным платком, заправленным за воротник.
Девочка покрывала его лицо горячей ладошкой и шептала быстро-быстро, пока хватало воздуху, а потом глубоко вдыхала, глядя поверх его головы.
И он между ее пальцами глядел поверх ее головы на женщину, стоявшую у стены этой затерянной в снегах котельной под Яблоницким перевалом, за которым где-то кружила машина с ее любовником, припавшим к рулю в этой снежной крупе, завивавшейся вверх от земли, за которой горело окно с теневым, прикусившим губу, запрокинутым профилем старшей.
И ладонь на лице, и пляшущий отблеск от приоткрытой заслонки на прижатых к груди кулачках, и крупа по стеклу, и прикушенная губа, и озябшие ноги на голом полу, и окно, и глаза сквозь ресницы лучились, он был в ней, уже в ней, как во сне, от земли отделившись, бескрылый, висел над землей и не падал, не падал, земля уходила вниз и вбок и выравнивалась, чтобы снова крениться, он плыл, он парил, и под ним, как земля, отдаляясь и близясь лучились глаза, увлажняя веселую горечь дрожащих штришков у висков.
…Девочка, всполошенная его несмолкавшим звериным ревом, стояла в дверном проеме с таким же разинутым ртом, как и у него, сидевшего на полу. Чуть поменьше, конечно, и не таким опустошенным. И без того язычка, подмывающего верхний бережок скользящей излучины приоткрытых в улыбке губ на запрокинутой голове со смеженными глазами.
“Я думала, меня разорвет, — тихо смеялась она, застегивая свой детский
лифчик, — вот-вот и лопну, все льет и льет, и все с этим ффырком, ффырком, как деревенская водокачка, а ты, — она все никак не могла, смеясь, справиться с этой застежкой, елозя за спиной сложенными крыльями, — а ты — всадник. Помоги, пожалуйста, сегодня не получается”.
Девочка за окном поднималась все выше на заснеженную гору по смерековой вырубке, проваливаясь по грудь и уже не оглядываясь, исчезая красным клубочком под небом вдали.
речь
На что ловят читателя? На сюжет, проще всего, главное — правильно насадить: чтоб крючок не был виден, а хвостик подрагивал. Червяк обычный безымянный дождевой.
Еще — на запах, на мокуху. Чуть сложней, надо готовить, не то чтоб ручная работа, но все ж. Суррогат интриги, щепоть эпитетов, специй.
Мысль. Желательно афористичная, с чуть парадоксальным зачесом. С дальнейшей эксплуатацией ее на страниц 5—10. Это знает риторика, а риторика знает читателя.
Ничего, что мысль — любая — с душком. Уже с душком, еще до того, как выловлена. С головы. Ароматна головка рокфора.
Речь используется как материал. Общедоступный, из общей ямы.
Ангела пользуют как кобылу, читатель в телеге, дорога дальняя, окольная, обещан город, он всегда впереди, завтра.
Читатель движется верстами, считая столбы, вглядываясь вперед. А под колесом что?
А дыханье зачем? Чтобы улицу перейти, совершить поступок, дожить до завтра.
Дыханье не прожито, сегодня упущено, читатель лежит на следующей строчке, странице, жизни. Уже лежит там, не войдя в здесь. И упускает жизнь. И этим пользуется литература. На тот же манер.
Китай говорит, что необходимы от 60 до 70 жевательных движений на каждый кус пищи, чтоб почувствовать ее настоящий вкус, чтобы ее прожить.
И жуют прошлое, уже созданное, которого им хватает для жева, и передают дальше, детям, как птицы, изо рта в рот. Литература не приращивается.
Европа глотает будущее. Приращивается нелитература.
Индия задерживает настоящее, как дыхание. И, удерживая, теряет его, входя в транс. Отращивая невербальное измерение.
Физика говорит, что нельзя одновременно измерить координату и импульс частицы; удерживая одно, упускаем другое.
Это физика с ее причинно-следственным миром. А Бог, который не Физика, одним словом?
Применительно к искусству речи, это можно соотнести с поэзией и прозой.
Первая способна “схватывать” мир в одном прыжке, вспышке, точке. Точке, в которой дух живой дышит. А дышит он — на манер жизни — и везде, и нигде одновременно.
А вторая посуху идет. Посуху, но идет, в отличие от первой. И телегу катит, наративную. Путь плетет. Путешествует.
У одной — прыжок, вертикаль, небо. У другой — колесо, земля, горизонт.
У одной — время, “воздух ворованный”, у другой — пространство, странствие дарованное. У одной — воздух, у другой — духовоз.
Один ангел падший, другой отлетевший. И нет меж ними ни любви, ни дружбы. Несовместимость.
Вылазки есть. В виде “прозы поэта”. Переписка. Левой руки с правой.
Это попытки выткать пространство из времени. Как солнце, которое “ест” энергию времени собственной жизни и тем приращивает ее. Иначе, по расчетам, его энергозапас должен был уже давно иссякнуть.
Проза Мандельштама — из этих попыток. Соснора — на этих подходах, рапирных. Еще кто? Всматриваешься, морщась.
Старые мастера шли за тридевять — рыть пигмент, вынашивать краску — свою, в своей ладони, растить, как дитя, духотворить ее, прежде чем наносить на холст.
Кто так сейчас работает? В литературе — кто? А вчера? А за все времена?
И тогда — непростой вопрос: почему?
И ведь та, “ручная” работа с материалом, который тоже надо ставить в кавычки, потому что Дух не “материал” Бога, это ведь лишь минимально необходимый шаг от профанного, шаг, о котором даже говорить стыдно как о достоинстве.
Каждый “мазок”, каждая “единица высказывания” должна быть этим “своим дитя”, по своему образу и подобию, а не взятым из общей ямы и встроенным в вереницу таких же серийных клише.
Кто так видит? Глаз ребенка, пока не заплыл от езды на телеге. Жизнь так пишет, но это сознаньем не удержать, не сойдя с ума, не лишившись чувств, не надев на себя гондон.
И тогда глаз — глазомер, дух — духомер, жизнь — жизнемер на телеге, катящейся от начала к концу.
И тогда: сказала она, улыбнувшись, и взглянула в окно. Или: у него были курчавые смоляные волосы, высокий лоб… и так далее. С привычкой, например, покусывать в задумчивости карандаш. Хотя: легкие беспечные облака плыли над его головой. И: он вошел в нее и она обхватила его руками и прижала к себе. А: все счастливые семьи счастливы одинаково. Да, но довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины. И он охотно гладил ее по волосам и плечам, пожимал ей руки и утирал слезы… Чехов, Толстой, Достоевский, Пушкин, Лермонтов и так далее.
Неужели глаза голубые, зеленые, серые, светло-темно плюс еще пять—пятнадцать оттенков ? А погода прекрасная, ясная, пасмурная, ну еще двадцать пять имен. А грудь упругая, маленькая, обвислая, очень красивая… А голос? А лес, а ладонь, а огонь, а смех, а вода, а смерть, — все, все из Мак-Дональдса. Почему?!
Почему она свинчивает зрение, конопатит слух, дубит кожу, наперсток насаживает на мозг? Почему она жизнь, непрерывную неповторимость сводит к семи цветам, шести чувствам, пяти пальцам, четырем сюжетам, трем временам, двум вопросам и одному ответу? Почему ее бог — конвеерный, как собака Павлова, со слюной створоженной? Почему эти лампочки сигнальные горят в каждой строчке, на каждой странице? Эти лампочки, которые сочтены. Которые взяты в ближайшей лавке. Оптом. Механическою рукой.
Почему книги вываливаются из рук? Фауст, Комедия, Кихот, Илиада… Эти. Не говоря о других, помельче.
Даже у Гоголя пересиживаешь на телеге иной раз страницу-другую, пока не подарит жизнью, перейдя дорогу, какой-нибудь графинчик в фуфаечке пыли. То же и у Набокова.
Почему шея литературы оседлана нетопырем, как Хома Брут панночкой?
Почему жрет лицо это рыло самозваного счастья?
Почему-почему… Потому что у попа была собака. Потому что читатель не живет в настоящем времени. Потому что настоящее — скорость света, а не его отстой по обе стороны, где и живет читатель: или в прошлом или в будущем. Или в возвратном залоге или в развратном. А настоящее — для ангелов. Кто ж им пишет?
майя
И его вновь унесло в Крым с ветерком весенним.
Беатриче стояла на высокой скале над морем и, оттолкнувшись, летела… летела… Всю его жизнь.
Таким было тело ее. Как Крым. Она и была его Крымом со всем его морем и небом, и детством, и соразмерностью губ и ладоней и глаза и сердца — всему, что вокруг.
А совсем вокруг, то есть за летящим солнечным извивом ее тела с сомкнутыми пятками, висел на пальцах поселок, прижавшийся к скалам и глядящий через
плечо — на нее, летящую, на море, клонящееся, как подсолнух, к закату. И назывался он Понизовка — от холодного течения, набегавшего в дни полнолуния незримыми янычарами с кривыми ножами в зубах.
Природа жила в ней — как осень в лесу, как свет меж деревьев, как снег на весу. А это с людьми не случается. Природа обходит их, чуя хребтом за версту. А в ней вот жила, не чуралась. В ней было просторно, отзывчиво тихо, светло… Нет, светало.
Не успел он взойти по лучу — не из ада, из табора, который к нему подтянулся в искрящем дыму. В ту же ночь на краю поселка схлестнулись их десять голов с харьковской сотней курсантов, танкистов. Эти парубки наезжали сюда ритуально — повыпустить пар, порубиться.
Челюсть с тремя переломами ему туго стянули проволокой, пронизанной сквозь десну меж зубами. Месяца на два.
Он ушел из больницы, прихватив во дворе сушившееся на веревке одеяло, и, набросив его на плечи, сел у осеннего моря.
Жилье он нашел себе в полуразрушенном замке над Ялтой. Кроме него там скрывался юноша-рыцарь, не бледный, но беглый. И с ним его маленькая, но удаленькая декабристка. И еще у них был варан с декабристку. И такса по имени Винчи. А варана они называли Джоконда.
И они выводили их погулять на заброшенную детскую площадку, за руиной восточного флигеля дворца. И Винчи играл с Джокондой, следившей неповоротливой улыбкой за его мельтешеньем у носа с припаданьем к земле — то слева, то справа, перебирая ракурсы.
И вдруг исчезал в полусомкнутой пасти модели — так, что лишь пропеллер хвоста с визгом вертелся в нехотя разворачивающемся фюзеляже.
Подползая к углу песочника и хитровато ухмыльнувшись в оглядке, она срыгивала в угол этот трепыхающийся моторчик.
Порой игра заходила так далеко, что приходилось подымать Джоконду за хвост и выбивать из нее Мастера плетенкой для выбивания ковров.
К морю он спускался через Чеховскую библиотеку, тишайшую, с одичавшими книгами, оглохшими от тишины. Брал следующий том Достоевского и, наверно, по единственной в стране улочке Рузвельта, которая как-то весело рифмовалась в его уме с улицей Маршака в том же городе (как разведенные в стороны ладони: у Теодора — проститутки с укатившимся инвалидным креслом морвокзала, у Самуила — шутки с неприкрытыми чреслами окраинного базара), шел в закуток у моря, известный лишь местным, к морю, как известно, не хаживающим, и читал, не шевеля губами, и спускался по ржавой лесенке в воду, и во рту его, зловонном, чужом, онемелом, томились у крученой железной решетки эти три, так и не успевших сказаться слова: я люблю тебя, я… — отплывая от берега, — тебя, — выдыхал он носом в воду, —
люблю, — переворачиваясь на спину и обнажая железо во рту, поблескивающее в лучах, и греб к ускользавшей, смеркавшейся ниточке берега.
А потом прошла низовка, резко похолодало, в замке он остался один, мастерящий пончо из того больничного одеяла.
От Достоевского остались непрочитанными лишь тома примечаний из собрания того тускло болотного цвета, на который уже поглядывали припухлые берега.
Да и море теперь обнажало порой такой же проволочный, косогубо мычащий в нависшее ртутное небо расшатанный рот.
А потом, когда ему сняли решетку и выпустили язык на волю, он переехал в Симферополь, к ней, где она, белошвейка, училась, в этот городок Сим-сим, где двери и не закрывались, и наступила пора тополиного мимолетного счастья.
А городок был похож на что? — на развязанный пуп на клинышке полуострова с зарослями, чем ниже, тем гуще? На султана? На главного евнуха, а гарем в море полощется? На Одессу, переехавшую в Винницу?
Что-то все же странное было в нем, отошедшим от берегов в глубь полуострова и живущим там полулежа, с подбородком на локте, глядя вдаль цвета кислого пива своим солнечно пыльным лицом.
Один глаз хохла, другой татарина, нос турка, рот грека, а сам русский.
Или: голова — Сим, под ней — Фероп, а ножки — Оленьки. На семи ветрах.
Шаг в сторону от центральной улицы — и ты в кривоногом дворике времен полимеолита; колонка со ржавой каплей на губе посреди двора, застеленного облезлой леопардовой шкурой сквозь подрагивающую листву инжира.
Ледащие шавочки лежат в бигудях, хекая от жары. Фаянсовые кошки с мутно голубыми глазами, как солнечные копилки, сидят на черепичных крышах, постукивая оплетенным вокруг лап хвостом.
Горбатые “Запорожцы”, висящие во двориках, полуразобранные, на полпути к вознесенью. Мужички, лежащие под ними в обнимку с кружкой пива и графиней де Монсоро, полученной за 20 кг макулатуры.
Белье на веревках, как генеалогическое древо, привалившее двор. Детская табуретка и вздутая баба на ней со взбитою ватой на голове и ожерельем клыкастых прищепок на валкой двуспальной груди.
Неторопливо фланирующие улицы. Со взглядом чуть вверх и в сторону. Двух-, трехэтажные особняки, почесывающие спину. Или просто стоящие с пустыми разинутыми ртами окон.
Речка, бродящая по городу, как кошка, сама по себе.
Деревья и кофейни перепутались так, что давно позабыли, кто из них кто. Хвостатые турочки на раскаленном песке. И такие же дурочки, закипающие на деревьях. Птицы, млеющие за столиками, люди, щебечущие на ветвях.
Рынки на каждом шагу — мал мала больше: рыбы в цветах, вино в осах, млеко в невестах, зелень в слезах, мясо в коралловых рифах, град винограда, фрукты-бутузы, бес на весах с гирькою солнца в зубах.
И — выбеленная подмышка вокзала, сквозь которую въезжала страна и уезжала, не замечая города.
И он послал телеграмму ректору университета: “Не могу вылететь на госэкзамен по погодным условиям”.
А погода стояла… На ногах не стояла, вся — в небе и лапки в меду.
Сад луны и пиры до утра, а с утра и до ночи — стог солнца, в котором, зарывшись, лежали.
Смеялась. Он зашептывал пуговки ее сосков, тугеньких, не оттягиваемых губами. Смеялась. И в шею, как воздух дрожащую, когда поддувал. И когда кончиком языка водил по нехоженым тропкам ее ладони.
И когда уплывал на щеке по стыдливо пугливому свету ее живота — в золотые черемушки средостенья, смеялась: “Щекотно!”
И повсюду, повсюду ей было стыдливо щекотно. От слов, что шептал в ее легкие пятки, и в чуткие прятки, и в русые прядки, в ребенки ушей…
Я люблю тебя, я… — он тянулся губами и дул, распаляя ее, разгораясь, и стог уже тмился от света кренясь, и — мазнув языком, облизнулся и — вспыхнул. И тихо осел, запахнувшись распушенным жаром — с поддувом вперед, все летящим, летящим — во всю его жизнь.
пыль
В день взрыва он очнулся в перелеске на обочине дороги, неподалеку от Гомеля. Выполз из-под валежника, которым присыпал себя с вечера. Умылся в придорожной луже. Бескрайняя мазутная равнина, низко бегущие облака — голые рваные, с засаленным исподом. Как беженцы, подумал он, утирая лицо рукавом, в отрепьях.
Третий день он добирался автостопом из Питера домой. Тягостный вой доносился из деревни, дальней довольно, но ветерок мел оттуда. Через два дня он въехал в Киев.
Шли слухи. Тем временем урановые стержни на станции выстреливались в небо, как исполинские карандаши, чертя свои иероглифы смерти, — так представлял он себе, глядя на запруживающую город первомайскую демонстрацию, мысленно добавляя букву “н” к их раскатистому “ура”, пока не хлынули в город беженцы, пока он сам не увидел, что происходит.
У него было много друзей в Припяти, сам он был на станции всего месяц назад, был внутри того самого блока, быть может, последним из пришлых, еще пошутил, ковыряя носком ботинка подслеповатый грифель одного из стержней: “А что эти стоики — неперелетные? Так и зимуют стоя?”
Спальный и купейный слой покинул город. Плацкарта и общий в обнимку заливались “красненьким”, “сухарем”, по Минздраву. Впервые за всю свою историю народ поголовно сменил ориентацию, перейдя на благородный напиток. Скупали его дюжинами, укладывая в авоськи, город позвякивал с утра до ночи шаткими улицами, не спеша возвращаться домой. Пили на всех скамейках, в транспорте, на ходу. Закусывали “кареглазиком” — капнув йодом на рафинад.
У русской смерти есть лишь одно лицо: Тоска. Прочие — задницы, а не лица. С дыркой для героизма. Бог не выдаст, свинья не съест. Взмахни крылами, гульба-пальба! Люди мерли незримо, как в воздухе растворялись. Но ощутить это можно было лишь на расстоянии ресниц, дыханья. А в стране очарованной дали…
— шел по Киеву-городу Вий, — договаривал он оборванное.
Квартиру свою, оставшуюся от деда, он отдал друзьям — беженцам из Припяти. Прах деда был зарыт рядом с первой его женой Раей. Год. И полтора, как он всунул в рюкзак уже негнущееся тело пса, сбитого на том же перекрестке, на котором был сбит и дед, и зарыл в лесу под кострищем, рядом с тем местом, где стояла палатка, откуда близились к нему, конвульсивно дрожа, разведенные пятки той деревенской девчурки.
А сам переехал в пригород, в обезлюдевший дачный поселок. По одну сторону от станции — дачи, по другую — психлечебница с деревушкой.
Наутро, выйдя во двор, он замер, казалось, на тысячелетье.
Это была не пыль и не тишина. Это был их ребенок.
Оно, это тишайшее незримое Присутствие, покрывало всю землю, все небо, и все росло, поглощая все мыслимые пределы.
Не как змея, заглатывая, насаживая себя на них, не как разинутая пасть ее, сходящаяся изо всех пределов одновременно и сомкнувшаяся над едва просвечивающей сквозь швы жизнью.
Тишайшая незримая змея Пыли, нахлобученная как мешок на мир с остановившимся временем.
Он шел по поселку внутри этой тихой безжизненной мешковатой змеи. И, казалось ему, если выбраться из нее и оглянуться: это было ребенком с пылевидною головой во все небо и маленьким сморщенным тельцем земли.
Но не выбраться. Некуда. Нет ни выхода: нет ничего, что могло бы быть вне.
Он шел по поселку, надвинув капюшон прорезиненной плащпалатки, кирзовые сапоги оставляли за спиной медленно вздымающиеся горчичные буруны пыли.
Деревья стояли в чехлах. Дома, брошенные впопыхах, обросли гробовой щетиной. Псы лежали на дороге на боку, непроглядно занесенные этой субстанцией, лишь родничок глаза едва пробивался сквозь пыль.
Он вышел в поле, такое же мертвое, как и небо над ним. В котором покачивались, снижаясь, сожженные рукописные листы ворон. И, не коснувшись земли, восходили.
Солнце с луной стояли одновременно по сторонам этой мерно кружащейся мути, и стороны эти переглатывали попеременно — каждая свой горловой заволоченный мутью ком.
День за днем, ночь за ночью, все лето он глядел в этот пылью спеленатый мир.
Кто глядел? Только пыль под пустым капюшоном. Пыль, обутая в уходящие сапоги.
Пыль, он думал, все пыль: воздух, звезды, земля — все из пыли. И в пыль. Мать, речь, смерть. Пылью пыль… И душа. Распыляющаяся вселенная.
А пять лет спустя раздался звонок, на пороге стояла девочка и держала за руку маму, с которой у него был краткий роман — пять лет назад, перед отъездом на станцию Пыль.
Она и тогда была мамой с годовалым ребенком и мужем в погонах. И жила она в военной части — по той же Пыльной ветке, на ее краю. И каждый день приезжала в город на учебу. И на любовь. А потом исчезла.
Девочка взобралась ему на колени, взяла его за нос и принялась разглядывать. И он разглядывал ее поверх кулачка на носу. И мама ее смотрела на них, как глядят в боковое зеркальце на дороге. Чай попили. Взяла за руку дочь, у двери обернулась, палец к губам приложила. И исчезла. В Москву.
майя
К тому времени он был уже немного женат. В том смысле, что меж ними разгуливали полторы тысячи километров, то упраздняя себя, сжимаясь в точку, захлебываясь светом, родством, страстным стремительным счастьем, и расплетались, меняя конфигурацию, точнее, перемещался он, а она поглядывала в окошко на реку Оку и чувствовала его, где бы он ни был, как биенье своего сердца. А он ее — как кровь свою.
И потому они могли не видеться месяцами, годами, встречаться раз в 10, а живи они дольше — раз в 300 лет, время их не касалось, как не меняется от рождения группа крови. В это трудно поверить, но те, с кем это случилось, поймут.
И это не покрывалось тем, что имеют в виду, говоря: “любовь” или “судьба”, или “страсть”, или “сестра”. Разве что отблеск от двух последних. Для него. А для нее
он — творец, если одним словом. Но и редкий ребенок, если двумя. И пожизненный, как небо, мужчина.
И царила меж ними какая-то обратная, что ли, перспектива. Было-есть-будет их жизнью, читалось справа налево, в обратной зависимости: было стояло на переднем плане времени и, как поводырь, выводило “задник” будущего в бесконечно длительное и единственно настоящее есть.
В старину у русичей время текло из будущего в прошлое, так и называлось переднее, то есть начальное.
То есть они уже были в будущем, тысячи жизней назад, у его истока, и там неразлучно текли, а здесь расплетались, как в устье река, и опять заплетались. Странно все это, необъяснимо. Будто два встречных теченья в реке. Но и это — и так и не так.
И он все кружил: Киев — Москва — Ока — Крым — Киев. Как часовая стрелка. А минутной была его жизнь. А секундная подрастала. В Киеве, с бабушкой.
виталия
В Крым он переехал налегке и выбежал к морю в новогодний день. Пустынная набережная. Снег медленными непролазными лопухами заносящий поселок и ослепительно голубое небо над морем. И этот снежный занавес своей бахромой опущен на береговую кромку, повторяя ее и заучивая наизусть — там, на мысе, где его чуть раскачивает, распуская на нити.
Он шел с облепленной снегом улыбкой и вдруг замер с занесенной над землей ногой: в занавесе была прореха и из нее торчала растрощенная корма двухмачтового фрегата, кренящегося набок под мерным изумрудно-стеклянным накатом. Мачты, раскачиваясь, цепляли снежные нити прорехи. Нос фрегата заливала волна и перекатывалась через бушприт, переворачиваясь на спину, как прыгуны через перекладину.
Он разделся догола и, войдя в воду, сумел подобраться к борту этого Летучего Голландца и взобраться с кульком в зубах по веревочной лесенке на его грот. И, откупорив шампанское — там, в сияющей прорехе неба, голый, раскачиваясь как призрак на призраке, ловил ликующим горлом пенную струю вперемеж с охмелевшими хлопьями снега.
На обратном пути ему было видение: она кружила, не касаясь земли, ввинчиваясь вдаль, все выше по крутой улочке в сторону его дома. Балетные тапочки с красными тесемками поверх бледно-розовых, как снег, лосин, сведенные над головою руки; медленный белый танец. Он нагнал ее у поворота. Блаженно чуткое лицо, колко желтая стерня волос. “Привет”, — сказала она губами, беззвучно.
Новосельно-новогоднюю ночь они провели на полу в его новой квартире. На детском матрасике, одолженном у соседей, пока его жилье, упакованное в ящики, перешептывалось во тьме товарного вагона, стоящего в отстое где-нибудь под Херсоном.
Первое, что он купил в Новом году, войдя в безлюдный эрмитаж хозяйственного магазина: девять пластиковых ночных горшков. Молоденькая продавщица слегка опешила: “Вам какого цвета?” И записала в амбарную книгу: ночные вазы, 9 шт.
3 р. 60 коп.
И началась веселая мистерия обустройства. От рассветного окна он двигался в сумеречную глубь комнаты, балансируя на столе, тампуя копченый облущенный потолок поролоновыми мочалками, окунаемыми в разноцветные ночные вазы с краской. Когда небо с мерцающим сияньем, исходящим от феникса с подоткнутыми лапами, в которых он держал гроздь люстры, было создано, он перешел к стенам.
Жили здесь до него старик со старухой. У самого синего, которое проступало повсюду, восходя по стенам и собираясь в гримасы, в причудливый бестиарий, глядевший вниз — на бутылочно-мрачный линолеум. Старик, называвший себя “начальником Черного моря”, выдавал лодки на спасалке. А теперь он сидит со старухой в его сухопутной квартире на Троещине и глядит на горящие окна высотки, подступившей впритык, благо еще, что мертвяк пустыря, разлагающийся под моросящею серой, не виден.
Несколько лет спустя старик зайдет к нему и, став на четвереньки у ванной, вытащит из-под нее ржавую двуручную пилу. Постоит у окна, глядя на море, на горы, скажет: “А мы со струхой здесь живем, на спасалке. Заходи, порыбачим. До осени”.
“Старик? — переспросит новый “начальник моря”. — Какой старик?”
Квартирная космогония приближалась к концу. Демиург вступал в разговоры с самим собой. Уроборосная планировка жилья подходила для этого как нельзя лучше: голова, высунутая из комнаты на лоджию, покусывала свой хвост, скользящий на ту же лоджию через кухню. Можно было ходить за собой по пятам, по кругу, а можно и вывернуться за углом и столкнуться с самим собой. Два больших зеркала-ловушки стояли на самых каверзных поворотах, подзуживая драматургию.
Наконец, он сказал: “Хорошо”, — и, обогнув квартиру по кругу, подошел к себе сзади, и те — в зеркалах, обернувшись через плечо, — подмигнули.
Дом ли это был для него? Нет. Но мир. А точнее, ангел со вскинутыми за спиной рассветными парусками.
Теперь можно было переходить к “дачке”, щедро довешенной ему стариком при обмене.
Дачка представляла собой хлебную будку, впекшуюся в бугристый цемент. Вниз от будки шли огородные терраски, а вверху к затылку ее прижались две двухсотлитровые цистерны, на которых сохранилась рельефная надпись: luftwaffe.
Дачка стояла на горе над поселком, где только ленивый не имел такую внебрачную дачку, а то и две-три. Нагулять такую не составляло труда: выбрал место, обтянул проволокой и — мичурься, стройся — все твое. Называлось это самозахват. Скользишь взглядом: горка как горка — девственница кудрявая, никаких тебе ни огородов, ни дачек, пока носом не ткнешься; а там — кипит партизанщина.
Псы, сидящие на яйцах с вальяжно разведенными ногами, незнакомки деревьев под белыми вуалями, кролики, глядящие на них блоковскими глазами, куры, расхаживающие, как заспанные подушки в задранных наволочках, легкотелые светелки людей, перламутровые высолы в восходящем небе, подсыхающая земля из весеннего, вымоченного в море солнца.
На его участке завелись два постояльца: двухметровый желтопузик и заводной ежик со спичечный коробок. Он и потряхивал себя, как коробок, когда видел протянутую к нему ладонь. А заводу ему хватало метра на три по прямой, которая сворачивалась, стихнув, и, подзаведя себя там, с исподу, запускалась на следующую трехметровку. Он так и ходил галсами по огороду, отправляясь на ночь в гараж облюбованного им целлофанового кулька.
А змей свалился буквально с неба, плюхнувшись под ноги Виталию, половшему цветочную дребедень под терраской. Змей со старческой близорукой улыбкой глядел на него, как на внука. А потом всякий раз поджидал его на тропинке, положив улыбку на помахивающий при появлении Виталия хвост.
Звал он его Селинджер. То ли из-за пропасти, в которую тот свалился из бурного чертополоха над краем терраски. То ли как сомкнувшего губы в улыбке таинственного затворника. То ли вспомнив его фразу о том, что писать нужно так, будто на тебя со страницы глядит человек, беспечно сидящий на заборе. А ежа назвал Точка. Селинждер и точка.
Он втыкал в костлявую землю палки, и они цвели. Лунил пальцем и сыпал из кулака семена, и они всходили — то помидором, то дыней, то хреном, и топали вприсядку за ним, кукловодом, по огороду.
Будку выкрасил ярко, в туземку. Стол смастерил и очаг, взял кирку и пошел сечь искру из скалы, восходя по ступеням, раздвигая обочь непролазно шипастые заросли, прорубая прямую ла-скальную тропку от дома к туземке. Огородники переглядывались всплывавшими над заборами беспечными головами.
Он взобрался на высокий хребет над поселком, еще заснеженный, и, спускаясь, угодил в стадо оленей, плывущих по топким цветущим мхам среди баснословных деревьев — Авраамов, стоящих с воздетыми к небу руками в засученных рукавах. А ниже — лиса вспыхнула в зарослях и погасла.
А ниже, у забродившего озерца, он наломал двухметровый пук диковинных летаргийцев: тростниковые стебли, увенчанные восходящими золотисто охристыми иероглифами. Вернувшись домой, он омыл им ноги, присев перед ними, как Магдалина, и вставил в напольную вазу.
На той же стене, над покачивающимися тенями от летаргийцев, большая необрамленная фотография: две головы, лучащиеся из одного тела. Тело жены с заведенными за голову руками, за его голову, прильнувшую к ней щекой. А руки его, выплывая из-за ее спины, лежат большими-большими счастливыми ладонями на ее животе. На ее животе, в котором — но об этом они не знают еще — вскоре толкнется ребенок, сын, мертвый.
А на другой стене в простоволосой рамке лицо Беатриче, нарисованное белым на черном, с задумчивой горечью глаз — сквозь него, как сквозь дымку, глядящих.
И ртутно-слепящее море в окне и растущие в воздухе горы. Только-только развеснилось, а чувство, что он уже здесь века. Тот фрегат давно искрошило о берег. Он увидит его через несколько лет на киноэкране. Его, но не девочку, наворачиваемую волной на берег, — ту, с чутко-блаженным лицом и в балетках с красной тесемкой. Говорят, упавшую со скалы.
Но даже смерть здесь как смерть не воспринималась. Игра света, ужимка природы с ее чутко блаженным лицом. Смерти время глядит в лицо и надевает бирку на ногу. А здесь оно — не то что в лицо не глядело, а и не скажешь — где оно, чем живет? Не линейное, уж конечно. Но и по кругу не ходит, несмотря на сезонный цикл. Не циклится, как и люди, каждый сам по себе; ходят, вольноотпущенники, помахивая хвостом.
Да и люди — тоже ведь здесь не факт. В кресле мэра — рыжий сидит, валит шахматные фигурки, сам с собою играет — кот.
И деревья разгуливают за окном, отбросив расовые предрассудки, в обнимку, едва на ноге от воздуха, а чуть отойдя от поселка — валятся в свальный грех.
А люди растут, ветвятся ногами к небу. Тоже не факт. Как и море. Он приглядывается: закат распивают с небом, как Сальери с Моцартом, лицедеи.
Утром причаливает колхозный мариман, кренящийся всегда на правый борт, как ботинок с косо стоптанным каблуком, медвежьим. Бочка с булькающим серебром покачивается с воткнутым в нее совком, а под ногами скаты — распластанные гипертоники.
Виталий берет катрана. Это такая акула-школьник. Рослая, на голову ниже его. Берет на плечо, как ковер. “Девочка, — говорит, передавая ее, рыбак , — на губах тает, пальцы оближешь! Червонец”.
Нижнюю часть ее он обвалял в муке и зажарил. Бескостная, лепестковая, сама нежность. И не губами ее брать, — устами! Устное, дописьменное создание.
А верхнюю вывесил за окно, она покачивалась, глядя в небо маленькими ужаленными глазами с приоткрытой, чуть съехавшей набок, ухмылкой. Этим вырезом на манер декольте.
Приезжали друзья — киевляне, питерцы, москвичи. Пировали, лучились, речились, шашлычились, ночевал он на крыше туземки, с головой накрываясь мерцающей звездной парчой. И, засыпая, думал: какое счастье, что Бог уберег его от переезда в Москву. Сколько снегов он простоял там, в Банном переулке, с фанерной табличкой на груди, перестукиваясь озябшими ногами. Сколько пригородов объездил, отчаевничал на кухонных торгах. От Троицка до Троице-Сергиевской. И назад, на Троещину. Тройка, семерка, туз.
Уж ордера подписывали, и вдруг ангел дунул из-за плеча и — фьють: нет ни Киева, ни Москвы. Ничего нет — смертного. День Седьмой, затянувшийся, как потягиваются со сна. Будто яблочко съел, а из рая не изгнан. Крым. Рыбенок. Божок-бережок. Мырк в воду и — зеркально — отряхивается на пригорках.
На одном из таких пригорков, выходя из троллейбуса, он подал руку девушке, она чуть качнулась вперед со ступеньки и длинная плетеная коса лизнула его ладонь. А когда она сошла на землю, они как-то неловко ткнулись друг в друга глазами и ресницы их перепутались.
Худенькая, отчего казалась еще выше, и гибко упругая, как прутик приречный в порывах весеннего ветра.
Вербная. Бусинки опушенные, перламутровые. Такое чувство было, очень тактильное, недотрожное, по всей длине. Онемелые бусинки будущих крылышек.
Была она замужем и жила в Крыму, тоже у моря, но на другом, не защищенном от ветра краю.
А тогда на ней была легкая белая блузка, как тонкий-тонкий ледок под весенним солнцем. И казалось, она неподвижна, это только ледок, подрагивает, истончаясь, тая… И он все скользит по нему, распластан, скользит в этом талом узорчатом крошеве, прогибающемся под ним, расступающемся перламутре, пока не вынул лицо из воды и не лег подбородком на тот настороженно чуткий берег ее плеча, над которым склонилось ее лицо с чуть озябшими светающими глазами.
А потом она долго-долго плела свою косу, прижав колени к груди. Талые к талой. А перед тем — так же долго подтягивала под себя ноги, подрагивающие по всей
длине — аж до того берега. И он все глядел на нее, заплетаясь зреньем, таким же долгим, таким же талым — под этим маленьким зимним, еще неопушенным солнцем.
Так родилась его вторая дочь, талая, крохкая, лунная. Пять лет спустя после солнечной.
И в обеих семьях мужья не сомневались в своем отцовстве. И, соответственно, дочки. А он был как бы волшебным их другом.
Семейству солнечной он отдавал на лето квартиру. А сам обычно или бродил налегке по Крыму, или севернее, по часовой.
Тем летом ей, старшей, уже было одиннадцать, они взяли водный велосипед и покатили по кисельной глади в ясный, чуть скругленный по сторонам, горизонт.
“Слушай, — сказала она, раскачиваясь над педалями, — а что это ты меня так любишь? — и, приблизив к нему свои ясные голубые: — потому что мы так похожи, да? Вот здесь, и вот здесь, и там… И болит у тебя вот тут, где у меня болит. Потому что мы ведь одно, да? Потому что, скажи, я твоя…”
Он, зажмурясь, кивнул еле слышно: “Дочь”.
“Дочь!” — она выкрикнула уже из воды, а он не слышал, уйдя под воду с другого борта, велосипед раскачивался без берегов. “Да!” — выкрикнул он, всплывая. И она, поднырнув, оплела его всеми руками и они, пузырясь, погрузились под воду: “Да!..”
А потом она все торопила к берегу, захлебываясь от счастья, мол, мама-то как обрадуется… Мама погладила ее по голове и усмехнулась: “Да. В волшебном его воображении”.
А потом — или это было раньше? — тем же летом приплыла талая льдинка с мамой, на денек повидаться. И он повел их в укромную Чеховскую бухту, куда солнечные не хаживали.
В тот день поштармливало. И без того маленький, поджатый к скалам пляж заливало, оставляя сухим лишь лоскуток на двоих в обнимку, где они и сидели, то и дело вылавливая из воды дочурку, которая в ответ с укоризной покачивала головой: “Это вам только кажется, что это море”. А когда мама начинала: “Я же тебе…”, — она ее обрывала: “Это тебе только кажется, что это ты”. И так далее, о чем бы ни заходила речь.
Такой день у нее оказался. И он ее целиком поддерживал, говоря: “Это тебе только кажется, что тебе кажется…”, — и вдруг увидел сносимый в бухту островок велосипеда, передаваемого, как на руках, волнами все ближе к берегу — так, что он уже видел машущую ему солнечную, едва удерживающуюся на этом заливаемом пеной островке с мамой братом.
И вот они все вшестером стоят на одном квадратном метре среди скал, обдаваемых брызгами. И он не помнит, запутался, кто о ком знает и что. А кто догадывается и о чем. И они стоят голые, оглядывая друг друга, жмясь вплотную.
И Чехов, прильнув к окну своей дачки, глядит на них.
Или это ему только кажется…
счастье
И однажды ночью он просыпается в тихом нечеловеческом ужасе. И страшится поднести руки к лицу: там прошла вся его жизнь, там лицо старика, там — ветошь. И не может осилить себя, встать, подойти к зеркалу, свет зажечь. А что если там, в зеркале, и не отразится никто, некому. И это чувство отсутствия себя пронзает так явно, так явственно, что, кажется, окажись он в зеркале, — вот что ужаснуло бы, отшатнув.
“Нет”, — шепчет он, прислушиваясь к этому шепоту, и так и не открывает глаза.
А наутро из зеркала на него глядит молодое сияющее лицо самого что ни на есть блаженно бесстыдного счастья. И он умывает это лицо и смеется вместе с водой. И спускается к морю, и нет земли под ногой и неба над головой, потому что нет никакого зазора между ним и тем деревом, облаком, мысом, всем миром, нет зазора меж прошлым и будущим, нет даже мига — от сотворения мира.
Что ж есть? Равновесие, счастье, родство. Растворенье, родство, невесомость. Нет ни одной ноты фальши. Нет звука.
Он видит громадные волны, они перекатываются через набережную и валят деревья, утаскивая их за собой. Он чувствует брызги, кропящие его запрокинутое к небу, хохочущее лицо. Он не слышит себя. Как море не слышит, как небо. Нет земли под ногой, и не нужен ей здесь ни упор, ни опора. Он не видит; глаза его больше, чем небо. Он не чувствует брызг. Он летит, как ребенок во сне.