Роман
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2006
Перевод Валерий Николаев
Тонино Гуэрру по широте интересов сравнивают с мастерами эпохи Возрождения. Во всем мире он известен прежде всего как сценарист, работавший с такими мэтрами кинематографа, как Федерико Феллини, Микеланджело Антониони, Франческо Рози, братья Тавиани, Андрей Тарковский, Тео Ангелопулос, Ким Вендерс и многие другие. В коллекции Гуэрры — около ста сценариев, шесть “Оскаров” и гора других кинематографических наград. Меньше известен Гуэрра как великолепный литератор, хотя он один из крупнейших итальянских поэтов современности, пишущий на родном романьольском диалекте, переводимый, среди прочих языков мира, и на русский. Поэзия входит в состав его крови, потому необычайно поэтичны и все его прозаические произведения. “Это единственный итальянский писатель, дающий возможность услышать шум падающих листьев”, — сказал о нем поэт Роберто Роверси, имея в виду присущее Гуэрре абсолютное чувство звука и цвета, а также метафоричность каждой строки. Стоит добавить к этому слова замечательной итальянской писательницы и друга Тонино Наталии Гинцбург: “…он обладает даром тонкой и прозорливой пытливости, то есть такой мудрости, которой ничего не надо, кроме дорог, тумана и лукавой улыбки”.
Сердце Гуэрры, по его собственным словам, отдано литературе. Ему принадлежит признание: “Могу ошибаться, но у меня всегда было такое впечатление, что слова старятся в меньшей степени, чем образы кино”.
Представленная проза итальянского классика “Теплый дождь” — убедительное свидетельство его особенного таланта.
В.Н.
Глава первая
Вместе с моим другом, пытающимся найти объяснение истории Генерала, у которого денщиком была собака, мечусь по расплавленному жарой Ленинграду.
Итак, я в вагоне поезда, несущего меня в Ленинград. Сразу же оттуда я отправляюсь в Грузию, где ждет мой друг Агаджанян, чтобы сопроводить меня в район горных источников. Я бегу прочь из Италии с ее прямоугольниками полей обожженной зноем пшеницы, еще не скошенной, волнуемой ветром или уже скошенной и блестящей, как след улитки. Листья ищут прохладу в тени своих соседей по дереву, как это делают под жарким солнцем овцы. Загреб напоен ароматом Франческо Джузеппе. Поля — мохнатые пятна зелени с выступающими то там, то сям ивовыми кустами. Трава высокая, порыжевшая от жары, с островками белых цветов. Леса. Поляны. Голуби, угнездившиеся на покатых крышах, косятся на пролетающий поезд. В Венгрии крестьяне сгребают сено в телеги, запряженные белыми в яблоках лошадьми. Дома с островерхими крышами. По грунтовым проселкам катят велосипедисты. Рядом с домами маленькие деревянные уборные, какими пользовались в наших деревнях полвека назад. Крупные темные птицы взлетают с земли. Озеро Балатон с качающимися на воде утками. Поезд останавливается на станции Балатоншентаерги. Вокзал напоминает длинную низкую клетку для птиц, с рельсами на земле цвета охры. На Украине по равнине параллельно друг другу ползет сотня комбайнов внушительного вида. Люди и животные среди огромного пространства. Короткая остановка в Киеве. Древний город сверкающих куполов на гребне холма над широченным Днепром, омывающим песчаные берега на протяжении многих километров. Виднеется песчаная отмель по центру реки, лакомое местечко для заядлых рыбаков. В десять вечера мы в Конотопе. Огромный вокзал. Недолгая прогулка по широкому и очень длинному перрону. Свет из окон стоящего состава падает на белокирпичный фасад вокзала, напоминающего фабрики прошлого века. Пролетают поезда с горящими глазами на темных мордах. Около полуночи я прибываю в Москву, как раз чтобы успеть пересесть на скорый до Ленинграда. Я еду в спальном вагоне. На откидном столике два лимона. В коридоре несколько генералов, русских и индийских. За окнами ночь, прожигаемая время от времени созвездиями ослепительных огней. В этих проблесках можно мельком разглядеть индустриальные, словно из научно-фантастических фильмов, конструкции. Прежде чем улечься, я отодвигаю занавеску, пытаясь понять, что ищут в небе голубоватые лучи, испускаемые какими-то далекими прожекторами. На мгновение мне кажется, что краем глаза я улавливаю в мутно-белом пятне светящуюся точку. Но видение тотчас же исчезает. В пять утра вагон наполняется шумом и голосами, все более возбужденными. Я высовываю голову в коридор и вижу генералов и остальных пассажиров в пижамах и спортивных костюмах, наблюдающих за солнцем, которое только что взошло над горизонтом. Они ждут солнечного затмения, объявленного на пять с минутами. Не знаю, то ли я опять задремал, то ли в этот момент тень луны закрыла солнце — розовый цвет подушки сделался черным, и больше я ничего не видел.
На вокзале меня встречает Миша, молодой научный работник. В такси мы едем по Невскому проспекту. Улица, которой я любовался в Москве, разглядывая книгу, отпечатанную еще в XIX веке, производит на меня довольно скромное впечатление. Квартира Миши на третьем этаже здания в стиле “либерти”. Лестница грязного цемента с пустыми мусорными ведрами у дверей. Пахнет так, словно здесь прошло стадо верблюдов, истощенных переходом через Аравию. Лифт не работает. Он в клетке, железная решетка которой в сталактитах сырой, осевшей на ней пыли. В квартире старая мебель. Из заставленных цветочными горшками окон, выходящих во двор, видно облезлое трехэтажное здание. Мне нравится живописное убожество, окружающее нас. Унитаз — дыра в полу. Ванная с душем — чуланчик, его цементный пол весь в подозрительных пятнах. У Миши голова мангуста. Он — вампир зелени. Он жует салат и другие мелко нарезанные травы, потом накрывает тарелку голубой бумажной салфеткой и утоляет жажду водой. Он пьет ее маленькими глоточками, сопровождая эту операцию утробным звуком. Он говорит, что мы состоим из воды и потому должны вводить в организм как можно больше жидкости. Серьезное лицо его неожиданно возбуждается, кожа над скулами стягивается к ушам, миндалевидные глаза закрываются и становятся видны крупные зубы. Это — безмолвный взрыв смеха, который на самом деле оказывается всего лишь улыбкой. Мне не удается понять, что его так развеселило. Мы едим в маленькой столовой с овальным окном и с тарелками из расписной майолики на стенах. На колонке в стиле “ампир” висят шерстяные пинетки домашней вязки. Их вязала его сестра, живущая сейчас у мужа в Нью-Йорке. Кирпичный каминчик забит смятой бумагой, газетами, обломками каких-то предметов. Им предназначено исчезнуть в огне. За двойными стеклами окна — крыша серого железа с водосточным желобом над внутренним двориком, заставленным огромными мусорными баками.
Миша поверяет мне тайну: с некоторых пор он захвачен одним загадочным происшествием, случившимся в Петербурге в первой половине XIX века. Он протягивает мне три карточки с выписками из исторических книг, найденных им в библиотеке отца:
“Вчера весь Петербург был ошеломлен представшей его взору необычной картиной. Дело происходило на льду Невы и на крышах столицы. Значимый для каждого верноподданного урок заключается в том факте, что не только человеческие существа, но и такие создания, лишенные дара речи, как собаки и птицы, могут обращаться к благосклонности и великодушию государя Николая Павловича. Наше внимание привлекло также то обстоятельство, что именно в наши дни в Петербурге проживает отставной генерал, владелец собаки-денщика”. (Напечатано в газете “Северная пчела” журналистом Фаддеем Булгариным.)
“Царствование Николая Первого отмечено некоторой тревогой подданных в связи с тем, что такие верные слуги и друзья человека, как собаки и птицы, посчитали, что для них настал момент диктовать людям свои условия. Часть современников утверждает, что столь активное участие животных в общественной жизни обусловлено влиянием западноевропейской революции 1830 года. Проводником этого влияния мог явиться некий генерал в отставке, имевший в качестве денщика беспородную собаку”. (Из курса русской истории, прочитанного в начале XX века историком Василием Ключевским).
“Однажды зимой, примерно в 1837 году, в столице Империи произошло поразительное событие, в котором принимали участие собаки и птицы, а также старый генерал, отличившийся еще в битвах против Наполеона. Было бы неплохо, если бы в сложившейся ситуации европейцы, которые не знают России, поняли, что события, кажущиеся им абсолютно невероятными, на самом деле, напротив, абсолютно правдоподобны и характерны для туманной и загадочной столицы Империи”. (Из биографии Николая Первого, написанной историком Полем Лакруа.)
Супружеская кровать Миши наполовину занята книгами и бумагами. Телефонная книжка, длинная и тяжелая, в любой момент готова рассыпаться в его розовых пальцах с маленькими бугорками костяшек. На каждой странице не менее сотни фамилий и пометок к ним, сделанных мелким почерком.
Когда мы выходим из дома, Миша спрашивает, зачем я ношу джинсы. Он признается, что лично ему не нравится, когда ткань обтягивает его худые длинные ноги. На плечах у Миши, словно вцепившиеся обезьяны, висят сумка и рюкзак. Из рюкзака торчит горлышко бутылки с водой, настоянной на лечебных травах. У Миши странная походка: он не шагает, а будто катится на коньках, создавая вокруг себя турбуленцию, подобно какому-нибудь предмету, движущемуся в равномерном и монотонном ритме.
В такси он извиняется за то, что тащит меня с собой на поиски некого Глинки, крупного исследователя, который мог бы помочь ему открыть тайну странного происшествия. Что ж, поездка в такси — тоже способ посмотреть город. Миша дает краткие пояснения о площадях, мелькающих за окном. Во время этого занимающего сердце Миши поиска, в который я дал себя вовлечь и который я использовал для знакомства с Ленинградом хотя бы из окошка такси, я не могу выбросить из головы мысль о Генерале и его денщике-собаке, упомянутых в карточках, что я читал в Мишиной квартире.
Мы мечемся по городу, стучась в двери всех друзей Глинки или, по крайней мере, тех из них, кто знаком Мише. Все двери выходят на заваленные мусором лестничные площадки, залатанные всевозможными типами кафеля. За живописными фасадами — вертикальные катакомбы, в которых гнездятся люди, как ни странно, живые, среди мертвого скопища шатающейся мебели, бутылок и свертков, карабкающихся по стенам, словно со временем они обрели животную субстанцию, наделенную цепкими лапами. Во всех квартирах в туалетах за трубами торчат сложенные газеты. Если в июле тебе предлагают землянику и чай — это уже роскошный прием. Но мы были также и в шикарных квартирах, где на стенах — коллекции превосходных картин.
Кончается все тем, что мы кружим по городу в такси без конкретного адреса. У нас в руках нет даже маломальского следа Глинки. Стоит африканская жара, голуби улеглись грудками на землю в тени газонов, чтобы урвать у травы хоть сколько-нибудь прохлады. Старуха бредет посреди улицы, при виде нашего такси, которое приближается и отрезает ее от тротуара, она замирает с гримасой ужаса, делающей ее похожей на японку. Люди опасаются, чтобы не случилось того же, что было в 1972 году, когда солнце высушило болота вокруг города и подпочвенный торф воспламенился, выделяя сквозь трещины в засохшей грязи дым, который затянул весь город. Теперь мы уже шагаем вдоль Невского проспекта, влекомые нелепой надеждой отыскать Глинку в толпе, движущейся по бесконечным тротуарам. Лично меня Глинка не занимает — мое любопытство вызывают совсем другие вещи. Сандалии, стоптанные до предела; старые полотняные панамки, какие носят дети в лагерях, или же велосипедные шапочки с пластиковыми козырьками на головах женщин в шелковых платьях; вентиляторы на потолках за стеклянными витринами гастрономов; серебряные туфельки; мотоциклы с колясками; солидные служебные автомобили с задернутыми занавесками; майки с нарисованными облаками и желтым солнцем; очки, воткнутые в петлички лиловых рубашек; носовые платки о четырех узелках на головах; ни одной собаки; капли мороженого, сочащиеся по уголкам рта с металлическими зубами; невысокие грузины; смуглые от солнца моряки; распаренные, подпрыгивающие при ходьбе ягодицы; гвозди, вдавленные в расплавленный асфальт; мужчины, сидящие на корточках вдоль ограды сквера; белые скамейки с людьми, загорающими на солнце; самодельные полотняные сумки; мужчины в морских капитанских фуражках и розовых пиджаках; картонные коробки; генерал с фуражкой в руке; носовые платки, коими вытирают пот с бровей; японцы в расстегнутых до пупа рубахах, с шеями, сгибающимися под тяжестью фотоаппаратов; канадские и американские туристы в нейлоновых костюмах, прилипших к телу; прохладный рай за стеклами роскошных гостиниц. Такое впечатление, что выпаривается сама человеческая сущность. Раскаленное солнце отражается от уличных чугунных фонарей, выкрашенных серебрянкой. Фасады зданий с распахнутыми окнами без единой тени. Мы шагаем с низко опущенными головами, чтобы хоть лицо было в тени. Я замечаю, что мои туфли белы от пыли. Останавливаюсь почистить их у миловидной молодой ассирийки, укрывшейся в стеклянной конуре среди шнурков и банок с гуталином. После этого мы продолжаем гонку по Невскому. Перед нами движутся блузки в горошек, ажурные сетчатые майки, босоножки розовой кожи и грубой выделки, костюм цыгана с золотыми пуговицами в два ряда… Мы доходим до конца проспекта, разворачиваемся и идем обратно по другой его стороне. Толпа движется по-прежнему вяло, но кажется, что движение несколько ускорено, видимо, потому, что улица идет немного под гору. Продолжаются: пакеты из белого пластика; короткие носки и длинные чулки, перекрученные на лодыжках; продавщицы мороженого; лотки с выставленной типографской продукцией, которая вот-вот воспламенится; кто-то под зонтиком от дождя; солдаты-узбеки, тающие, как шоколад, в своих гнило-зеленых мундирах; число черных зонтиков растет, похоже, будто идет дождь.
Ровно в два часа происходит нечто странное. Миша, который шагал рядом со мной, вдруг начинает скакать на правой ноге. Он прыгает вперед и в сторону от тротуара, к бортику проезжей части улицы, запруженной автомобилями. И при этом кричит. Я замечаю, что его левая нога без башмака. Поворачиваю голову и вижу: башмак на тротуаре влип в асфальт, размякший в этом месте. Со мной случается то же самое: испуганный Мишиным криком, я останавливаюсь и влипаю в асфальт обеими туфлями. Чуть впереди, слева, к тротуару приклеивается еще несколько человек. Проезжая часть остается твердой и не таит опасности. Те, кому удалось вспрыгнуть на бордюр, избежали неприятности. Миша сбрасывает на землю сумку, висевшую у него на плече, и ставит на нее голую ногу. Большинство людей остановились не потому, что тоже оказались в плену вязкого асфальта, а скорее — в плену впечатления от прилипания других. Вероятнее всего, дело в нескольких островках свежего гудрона, который был использован для ремонта тротуара. Тем не менее Невский проспект охвачен волнением. Моя левая нога плотно застряла, но правая все-таки может двигаться. А толку-то! И я чего-то жду вместе с другими людьми, неподвижно стоящими рядом. Одни лишь машины бегут посреди улицы, бортики которой заняты теми, кому удалось оторваться от тротуара. Наконец далекие сирены. В мгновение ока длинные резиновые шланги подаются через дорогу, поддерживаемые над землей пожарными. Асфальт тротуара, политый водой, охладевает, окутываясь облаком пара, оно заволакивает нескончаемый поток машин. Вода попадает на людей, они, судя по всему, наслаждаются приятной прохладой. Пар понемногу рассеивается, и, словно по команде, мы, все разом, возобновляем прерванное движение.
Когда идем вдоль берега Малой Невки, Миша показывает мне на здание, стоящее перпендикулярно к реке и обращенное к ней террасой неправильной формы, подпираемой белыми колоннами. Вокруг дома голый, огороженный забором садик. Именно этот дом принадлежал когда-то загадочному Генералу, у которого в старости была собака-денщик. Мне нравится эта терраса, с которой Генерал со своей собакой могли обозревать Малую Невку. Мы обследуем окрестности и обнаруживаем по соседству с университетом длинную галерею лавок, торговавших некогда товарами, привозимыми с Кавказа. Должно быть, здесь ежедневно, ранними утрами, прогуливался Генерал. Из такси нам удается увидеть улицу Репина — узкую щель в старом городе с огромным количеством водосточных труб вдоль стен. В ненастные дни поток дождевой воды заставляет звучать их подобно трубам гигантского органа.
Глава вторая
Без всякой договоренности с Мишей история Генерала и его пса-денщика переходит из Мишиных рук в мои. Я начинаю воссоздавать ее, прогуливаясь ночью вдоль Невы, напоминающей зеркало с амальгамой из лунного света.
Современный Ленинград — это необъятная общественная спальня, простирающаяся от пригородных лесов до полуостровов, уходящих в залив. Дом двух сестер представляет собой квартиру на восемнадцатом этаже, состоящую из одной-единственной комнаты и кухни. Несколько раз Глинка находил здесь приют. Комната заставлена мебелью и статуэтками на хрупких и шатких подставках. В кухне кроме холодильника и газовой плиты этажерка в стиле “ампир” и мягкое кресло со сломанными передними ножками. К спинке кресла пришит большой портрет девушки с лицом, похожим на те, что писал Руссо. На стенах обоих помещений развешаны безделушки и картины. Проходы между стульями и кроватью, стоящей вплотную к стене, — лабиринты, которые сестры преодолевают с грацией гейш.
У Инны блестящие, словно жемчужины, глаза. Два года назад она была на стажировке в Италии, куда приехала с чемоданом, набитым сваренными вкрутую яйцами, банками с помидорами и черным хлебом. Она ни разу не заходила ни в ресторан, ни в тратторию — экономила деньги на поездки по стране и посещение музеев. Ира много моложе сестры, ее грация менее нервна. Глинку они не видели давно, но полагают, что он может быть у одного своего студента, живущего неподалеку. Миша уходит по указанному адресу, а я, расположившись поудобнее на кушетке, стиснутой со всех сторон мебелью, рассказываю об Италии по-итальянски: сестры жаждут насладиться моим голосом и благозвучием итальянского языка. Инна закрывает глаза и слушает меня в каком-то оцепенении. Она кладет голову мне на колени и делается похожей на раненого зверька. А я просто произношу отдельные бессвязные слова: некий безумный словарь. Сестра ласково ерошит гладкие волосы Инны, та, с закрытыми глазами, сопровождает согласным кивком каждую паузу перебираемых мною словесных четок. Может быть, перед ее мысленным взором вновь проходят улицы и музеи итальянских городов. Я устал, мой голос хрипнет. Я замечаю, что сестры уснули. Тогда я прекращаю свое лишенное смысла соло, являющее просто набор звуков. Проснувшись, сестры рассказывают мне о девушке с портрета, пришитого к спинке кресла в кухне.
Это — Наташа, скромная актриса. Она вышла замуж за английского журналиста и живет в Лондоне. С ней у сестер случилась история с картонными коробками. Наташа обожала пустые коробки из-под шоколадных конфет и, когда уехала в Лондон, оставила свою коллекцию сестрам, которые таскали ее с собой во время многократных переездов. Когда поселились в этой квартире, то увидели, что для коробок здесь нет места, и позвонили Наташе в Лондон, чтобы спросить, нельзя ли от них избавиться. Подруга была так ошарашена, что ответом был лишь взрыв смеха. По всей вероятности, смех означал, что она не подозревала, насколько они были глупы, таская за собой этот бесполезный хлам. Сестры положили трубку и заплакали, повторяя сквозь слезы: “Как она изменилась! Как изменилась!”
Вот уже несколько дней я сиднем сижу в Мишиной квартире, а сам он носится по Ленинграду в упрямых попытках отыскать-таки Глинку или хотя бы разузнать, в каком месте побережья Финского залива находится его дача. Я провожу время, мысленно воссоздавая историю Генерала и его денщика-собаки. Удается даже написать несколько страниц. Время от времени мне случается отвечать на телефонные звонки. Чаще всего это молодой, но словно принадлежащий больной женщине голос, который удрученно спрашивает:
— Миша дома?
— Нет, он ушел.
— Скажите ему, что он поступил очень нехорошо. И что он должен позвонить Володиной бабушке.
После обеда я наконец сообщаю Мише эту весть. Он выслушивает ее, кривя рот. Только сейчас до меня доходит, что эта непроизвольная ухмылка несет печать возможной черствости.
— Эсфирь Израйлевна хотела побеседовать с тобой о Страдивари, — говорит
он. — Но я обидел ее тем, что отказался просить тебя…
— О чем?
— Да так, о глупости.
— То есть?
— Ей нужен мафиозо… ну, один из тех, кто за деньги взялся бы убить человека.
— А где я его возьму?
Она воображает, что все итальянцы — мафиози. Ситуация начинает забавлять меня.
— И что должен сделать этот мафиози?
— Убить одного французского дипломата, который увез во Францию скрипку Страдивари, принадлежащую старухе, и с тех пор о нем ни слуху ни духу.
— Где же он?
— Кто?
— Дипломат.
— Открыл ресторан в Париже.
— А Страдивари?
— Возможно, послужил этой цели. Правда, француз дал понять, что скрипку у него отняли на таможне…
Миша в изнеможении валится на кровать с видом человека, который больше, чем отдохнуть, хотел бы покончить со всеми бессмысленными поисками. Я сижу рядом с ним, и история Генерала и его пса все сильнее захватывает меня. Сейчас я больше всего на свете хотел бы встретиться с Глинкой и вытянуть из него все о Петербурге той поры. Именно таким образом, безо всякой договоренности между нами, эта история переходит из Мишиных рук в мои.
— Ты можешь отдать мне все твои заметки об этом событии?
— Бери, только смотри, чтоб у тебя голова не лопнула. — Миша протягивает руку, выуживает из рассыпанной по кровати бумажной кучи маленькую тетрадку и протягивает мне. И когда на своем пикапе приезжает Венгеров, именно я спешу спуститься вниз, а Миша неохотно поднимается и бредет за мной.
Дверцы старого пикапа распахиваются с душераздирающим скрежетом, словно крышки от банок с сардинами. Мы выезжаем из города на поиски дачи Глинки, которая находится где-то на берегу Финского залива. Уже десять вечера, но светло, как днем. Слева и справа от дороги березовые рощи скрывают маленькие, выцветшего дерева церквушки. Их устремленные в небо застекленные колоколенки кажутся горящими от неподвижного долгого-долгого заката, отраженного в стеклах. Мы останавливаемся и вместе с другими любопытствующими смотрим на то, как огромный “катерпиллер”, вихляя гусеницами, с усилием тянет из кювета опрокинувшийся автобус. Миша пользуется остановкой, чтобы расспросить, не знает ли кто, где находится дача Глинки. Порой нам кажется, что мы едем правильно: уже видны старые избы, спрятанные меж деревьев, привлекательные для тех, кто хотел бы надежно укрыться подальше от глаз людских. Но сколько бы мы ни спрашивали о Глинке, никто не слыхал такой фамилии. До той минуты, пока мы не открываем ветхую калитку и не оказываемся на заросшей лужайке, которая кишит свирепыми комарами. Навстречу нам выходит женщина чуть старше сорока и сразу вводит нас в дом. Она никак не реагирует на вопрос, не тайное ли это убежище Глинки. Она обходит молчанием наше любопытство, позволяя нам сохранить иллюзию, что мы нашли то, что искали. Чем хозяйка действительно озабочена, так это тем, чтобы спасти нас от комариных укусов. Она протягивает нам мазь, какую используют в подобных случаях солдаты. Сама она ею не мажется с тех пор, как один старик, живущий отшельником еще глубже в лесу, убедил ее, что к комарам надо относиться стоически, выказывать им безразличие и не нервничать: “Комары, как собаки: кусают тех, кто их боится”.
Сообщив это, она громко хохочет, будто грубый хохот — тоже своеобразное средство отпугивать комаров. Мы ожидали приглашения к чаю, в надежде, что вот-вот откуда-нибудь, как чертик из табакерки, выпрыгнет Глинка. Напротив, исчезает то и дело хозяйка: выйдет и вновь появится, займется какими-нибудь мелкими домашними делами. Она приносит нам чай в больших, расписанных цветами чашках, переодетая в вызывающе открытое платье. Только теперь, как бы вспомнив вопрос, с которым мы явились, она отвечает, что синьора Глинки не имеет чести знать, но тем не менее полагает, что его дача действительно стоит на берегу залива. Почему она так думает? Ей кажется, что фамилия промелькнула во время беседы с молодым архитектором, у которого дом в нескольких метрах от моря. Чай, судя по цвету и запаху, зеленый, узбекский. Женщина продолжает говорить и смеяться. Она кажется довольной тем, что ей удалось хитростью ненадолго задержать нас у себя. Конечно же, забираясь в эти дебри, она стремилась к одиночеству, но, вероятно, ей порой свойственно желание перекинуться с кем-то парой слов. Я внимательно наблюдаю за ней. Она чересчур эмоциональна: взрывы бурного смеха, которые, казалось, возбуждают каждую клеточку ее упругого, хорошо развитого тела, она обрывает неожиданно и резко. В этом ее нежелании дать себе волю, в этом отказе от более свободной манеры общения, в этом зубовном скрежете я угадываю сексуальную опустошенность. Возможно, даже в наивысший момент физической близости она разражается саркастическим смехом в знак презрения к своей слабости и отвращения к обмороку плоти. А может быть, этот взрыв веселья и служит как раз высвобождению ее сексуальной энергии. Я думаю, и Миша захвачен подобной рефлексией. Действительно, когда мы движемся к калитке, он делает жест, показывающий нам с Венгеровым, чтобы дальше мы шли одни. Он просит подождать его на берегу моря, которое угадывается за соснами, он хочет уточнить с синьорой кое-что об архитекторе — последней ниточке, тянущейся к Глинке. Мы удаляемся по песчаной тропинке. Полночь, но свет словно поднимается от земли. Море — вот оно, сразу же у кромки леса. Финский залив неглубок и усыпан торчащими из воды округлыми валунами. На некоторых из этих темных выступов, поджав лапку, спят чайки. Море очень светлое, как небо и воздух. Пучки высокой редкой травы торчат из песка. Мы наслаждаемся этим мягким и тревожным светом. В конце пляжа возникает и медленно направляется к нам мужчина. Он ступает по воде, создается впечатление, что он бредет среди мерцающих мелких зеркальных осколков. Его брюки закатаны до колен, туфли он держит в руках. Это — Миша. Он подходит к нам и садится на камень, оставляя в воде ноги, словно парит их в тазу. Мы тоже снимаем туфли и садимся на камни неподалеку от него. У него усталый вид, весь он помятый, шея и руки в красных пятнах. После долгой паузы, когда мы уже смирились с мыслью, что его затея оказалась безрезультатной, он открывает рот:
— Я его видел, — говорит он, смеясь смехом робота. — Он не хочет ни с кем встречаться. Он предпочитает назначать встречи заранее и с оговоренным числом лиц.
— Он был у синьоры?
— Нет, на другой даче, глубже в лесу.
— Но синьора с ним знакома?
— Конечно… Однако старается охранять его покой.
— Тебе удалось задать ему какие-нибудь вопросы?
— Кое-какие.
— Ты не спросил, мог ли Генерал иметь немного итальянской крови?
— Он мог быть просто итальянцем. Был, например, такой генерал Паолуччи, сражавшийся против Наполеона.
— Значит, можно сказать, что мать моего Генерала — итальянка?
— Он мог быть сыном какого-нибудь архитектора или артиста… Их было много тогда в России. Больше того, Глинка подсказал, что он мог быть сыном некоего Розатти, первой скрипки, затем полковника и, наконец, отшельника, скрывшегося в загадочном монастыре в грузинских горах.
Миша поднимается и пересаживается на песок, чтобы обсушить ноги. Мы делаем то же самое. Прежде чем уйти, я оборачиваюсь, чтобы еще раз окинуть взглядом валуны, качающиеся в этом море со времен первых ледниковых периодов. Глядя на них, кажется, что где-то затонул корабль, груженный арбузами, и подводное течение медленно сносит их к берегу.
На обратном пути я сижу рядом с Венгеровым, уступив Мише целиком заднее сиденье пикапа, где он и распростер свою утомленную плоть. Дорога и роща спят в лунном свете.
— Я тут набросал кое-какой сюжет… Его главный герой — генерал. События происходят в первой половине XIX века, в Петербурге… — завожу я в надежде заполучить от них еще какие-нибудь ценные сведения.
— Стало быть, он принимал участие в войне с Наполеоном, — подхватывает Венгеров, сразу же увлеченный темой.
— Обязательно, он у меня уже на пенсии. Как он мог одеваться?
— Зимой или летом?
— И тогда, и тогда.
— Зимой — элегантный, длинный, до колен, пиджак, так называемый сюртук, брюки узкие, снизу — на резинке. Фуражка с козырьком. Мундир темно-зеленого цвета.
— А летом?
— Летом — мундир с фалдами.
— Я видел недавно одну старую улочку, дома на которой просто увешаны водосточными трубами, и представил себе, как в ненастные дни Генерал прогуливается по ней с открытым зонтом.
— Только не с зонтом! Офицеры носили шинели — пальто из плотной ткани, с пелериной, специально, чтобы не промокнуть.
— А на ногах?
— Сапоги.
— Мне бы хотелось, чтобы он был очень беден.
— Это будет неверно. Генерал имел много привилегий, особенно после победы над Наполеоном. Ежемесячно он получал прекрасное пособие и конечно же владел землями и домами.
— Тогда каким образом я мог бы разорить его?
— Игрой…
— Какой?
— В карты, например, в знаменитого “фараона”, который упоминается у Пушкина в “Пиковой даме”.
— А на бильярде он не мог проиграться? — Этот мой вопрос навеян воспоминаниями детства, когда время от времени приходилось слышать, что кто-то разорился, спустив все на бильярде.
— На бильярде, конечно, играли, но маловероятно, чтобы ставки были очень высокими.
— Генерал с бородой?
— Лучше без. После того как Николай Первый сбрил свою, почти все сделали то же самое.
— А как они брились?
— Сами. Каждое утро приходил слуга с тазиком, полотенцем и кувшином чистой воды.
— Значит, нужен еще и слуга?
— Обязательно. Больше того, я дарю вам следующую любопытную подробность. Каждый кадровый офицер повсюду возил с собой собственного слугу, которому, с очередным повышением в чине, презентовал старый мундир. Когда затем офицер производился в генералы, слуга подносил хозяину кувшин и тазик, отлитые из всех пуговиц, споротых со старых мундиров. Ваш генерал тоже мог иметь кувшин и тазик из латуни или другого металла.
— Что бы могло беспокоить его на старости лет?
— В каком смысле?
— Ну, какой-нибудь недуг.
— Подагра или радикулит, например.
— Чем от них лечились?
— Думаю, мазями.
В два ночи мы въезжаем в Ленинград, как раз к разводу мостов. Бывшая столица светла и безлюдна, без теней. Ее дворцы словно плывут в глубоких водах Невы, похожей на зеркало с амальгамой из лунного света.
Глава третья
Его прозвали Генерал Огня за то, что он придумал эффективный способ уничтожать населенные пункты, когда туда вступали войска Наполеона.
Генерал вышел на покой 13 сентября 1836 года. В этот день он прошагал пешком до самых верфей, построенных голландцами. Он был участником многих военных кампаний: экспедиции в Италию с генералом Суворовым, кавказской кампании по завоеванию Грузии, стычек с персами и, самое главное, войны с Наполеоном. В первый день отставки он выходил из дома семь раз — никак не мог усидеть без дела возле буфета. Он был известен как Генерал Огня, потому что придумал быстрый и эффективный способ уничтожать населенные пункты, когда туда вступали войска Наполеона. Способ заключался в поджоге деревянных башенок, куда заранее помещали домашних голубей, которых обязаны были доставить домовладельцы. Птицы вылетали сквозь щели горящих башенок с охваченными пламенем перьями. Они летели к родным гнездам, сея огонь на чердаках домов. Часто их горящие тельца падали на камышовые крыши или влетали в открытые окна покинутых изб. Таким же образом был устроен большой пожар Москвы, после которого французские солдаты ходили по колено в пепле.
Пес, который служил Генералу денщиком, принадлежал прежде одному торговцу, испанцу по происхождению. Когда Генерал отправился взглянуть на собаку, о ней говорил уже весь Петербург. Ее хозяин умер, а она улеглась у закрытой двери, надеясь, что он еще жив. Она не ела уже много дней, хотя вся улица была заставлена тарелками и сковородками, их притащили сюда дети и горожане, потрясенные собачьей драмой. Она не прикасалась к еде и не уходила с теми, кто готов был взять ее к себе. Когда же явился Генерал, пес поднялся, может, просто для того чтобы размяться, а может, из уважения к начальству. Генерал приказал: “Вперед, марш!” — и пес побежал впереди высокого чина. Они вышли к Малой Невке и шли по ее набережной до тех пор, пока Генерал не скомандовал: “Стой!” Пес замер. Они стояли точно перед домом старого солдата. Сейчас Генерал жил в угловых комнатах своего дворца, откуда мог наблюдать за Малой Невкой, сидя на широкой, неправильной формы террасе, опиравшейся на восемь классических колонн, вросших в землю запущенного сада. Остальные комнаты дворца, включая центральные залы, были отданы во власть пыли и беспорядка и заперты навсегда: большие пустые объемы обостряют чувство одиночества, а Генералу его и без того хватало — во всем доме жили только он и его слуга. Слуга был очень стар и годился лишь для мелких услуг. Но то, что он мог еще кому-то пригодиться, придавало бодрости старому служаке. Каждое утро он входил к Генералу с тазиком и кувшином, наполненным водой для бритья. Генерал слышал, как тот начинал копошиться с первыми лучами солнца. Понятное дело: слуге нужен был по меньшей мере час, чтобы проковылять по длинному пыльному коридору сквозь анфиладу заброшенных помещений к апартаментам Генерала. Войдя, слуга ставил тазик на ларь, затем выходил и возвращался с кувшином воды. Это были два предмета, которые отлили по его заказу, расплавив все пуговицы от старых мундиров, подаренных ему хозяином после того, как в 1810 году тот был произведен в генералы.
Обязанностью собаки стало сопровождать нового хозяина во время долгих прогулок, особенно когда Генерал изучал лед Малой Невки и каналов с целью определить день и час начала ледохода. Вот уже несколько лет он был точен в своих предсказаниях. За час до назначенного времени он выходил на берег с брегетом в руках, чтобы показать зевакам, что это вопрос нескольких минут. Сначала ледоход заявлял о себе легким потрескиванием, затем ледяная корка покрывалась множеством трещин, потом ледяные плиты начинали шевелиться и в конце концов белые глыбы и их осколки, ничем уже не удерживаемые, быстро устремлялись в сторону моря. Система точного определения времени ледохода основывалась на показаниях примитивного прибора собственного изобретения: два горшка, поставленных один на другой. В днище того, что находился сверху, имелось отверстие, заткнутое пробкой. В ноябре Генерал наполнял его водой и выставлял на террасу, помещая на две дощечки, лежащие на втором, пустом горшке. Когда вода замерзала, Генерал вытаскивал пробку и с началом весны ежедневно следил, как тающий лед стекал в нижний горшок. Толщина льда в горшке была ровно двадцать сантиметров. Сравнивая ее с толщиной льда Малой Невки — его вырезали для больниц и крупных лавок торговцы льдом, — Генерал умудрялся безошибочно определять день, час и минуту начала ледохода в Петербурге. Показания двух поставленных друг на друга горшков дополнялись к тому же исследованием нескольких березовых листьев, подобранных между 15 и 20 июля, а также наблюдением за полетом чаек, которые, возвращаясь в город, устраивали на реке птичьи базары.
Итак, пес шествовал в трех метрах впереди хозяина, не столько для того, чтобы быть на достаточной стратегической дистанции для защиты своего начальника, сколько из уважения к нему. Время от времени Генерал направлял его действия резкими военными командами: “Кругом!.. Вперед, марш!.. Налево!.. Стой!.. Вольно!” С этой последней командой между ними возникало нечто почти дружеское и расслабляющее обоих. Оба стояли рядом, созерцая Малую Невку или Большую Неву. Часто, как бы невзначай, пес касался мордой ноги хозяина, чуть заметное касание — результат, казалось, случайной потери равновесия. Налюбовавшись рекой, они возвращались домой, и собака вновь занимала дистанцию, которую ей надлежало занимать, держа уши настороже, готовая улавливать, скажем прямо, своеобразные команды Генерала. Действительно, однажды вечером она услышала такую: “Кругом! Кругом! Вперед, марш!” Несомненно, речь шла о бессмысленном кружении, тем не менее ситуация почему-то развеселила командира. В один из дождливых полудней — в то время, когда их отношения сделались более близкими, — после долгих часов, проведенных в молчании, пес спросил, глядя Генералу в глаза:
— Синьор Генерал, почему вы перестали воевать?
— Потому, что стал стар.
— Все собаки, которых я встречал в последнее время, говорили мне, что хотели бы выступить, чтобы испытать свои силы.
— Против кого?
— Против кого угодно.
— У борьбы должна быть цель.
— Назовите ее нам.
— Но я не знаю, против чего могут протестовать собаки.
— Против многого.
— Например?
— Мы ощущаем себя рабами, а это унизительно.
— Вы не рабы, вы друзья человека.
— В общем, они сказали, что под вашим началом готовы начать революцию.
Генерал останавливается и ставит натруженную ногу на спину своего денщика.
— У вас хватило бы духу собраться всем вместе на льду Невы перед Зимним дворцом и объявить забастовку? — интересуется он после небольшой паузы.
— А дальше что?
— А дальше, если начнется ледоход, вы должны остаться на льду, рискуя погибнуть.
— Хорошенькое дело!
— Это риск, которому вы должны подвергнуться. Однако царь может проявить к вам благосклонность, и вы спасетесь.
— Какого рода благосклонность?
— Я как раз сейчас об этом думаю и позже пошлю царю обращение от вашего имени.
К этой теме Генерал возвращается на четвертый день дождя, после чего пес начинает носиться вверх-вниз по лестнице, чтобы дыхание его стало частым и горячим, и тогда он сумеет согреть им правое, ноющее от подагры, колено хозяина.
— Вы могли бы потребовать освобождения всех птиц, сидящих взаперти в клетках, — произносит Генерал.
— Но какое отношение имеют к нам птицы? — спрашивает ошеломленная собака.
— Запомни: самое большое добро надо сделать для других, а не для себя, — отвечает Генерал и резко заключает: — Дай знать собакам, что я приказал выступить в четверг. Кто откажется — расстрел, — добавляет он, возвращаясь к привычной для него во времена действительной службы манере выражаться.
Пес вытягивается по стойке “смирно”, напуганный изменившимся грозным голосом Генерала. И тотчас же выбегает из дома по своим революционным делам. На улице льет как из ведра, вода стоит стеной, и с собаки льет, как из дуршлага.
Глава четвертая
В Москве тоже жара. Известный историк Натан Эйдельман сообщает мне, что после поражения Наполеона некий генерал дал своему псу имя Бонапарт. Я плыву по Черному морю на пароходе “Адмирал Нахимов”.
Я покидаю Ленинград и спешу в Москву: на поиск новых данных и новых идей. В столице такая же жара. Я прибываю в воскресенье. Послеобеденная прогулка в центре по улице 25 Октября, почти безлюдной в этот час. Разомлевшие от жары люди жмутся к узкой полоске тени вдоль стены на правой стороне улицы. Белокаменные палаты выложены кирпичным орнаментом. Продавщица мороженого не обращает внимания на длинную очередь покупателей. Она занята своим делом: разламывает картонные коробки, складывая их ровным штабелем возле своей тележки. Я иду на Центральный рынок. У прилавков с огурцами, украинской черешней, дынями, картофелем и цветами народу мало. Выхожу во внутренний дворик, где палящее солнце выжаривает такие же пустые прилавки. Я прячусь от солнца в голубом просторном и неуютном мясном павильоне. В нем также никого, лишь воробьи в огромном количестве перепархивают с одной колоды для рубки мяса на другую. Торговки, на прилавке перед которыми разложены ощипанные куры, спят, положив головы на скрещенные руки. Спят и продавцы мяса. Я сажусь на какую-то табуретку и слушаю щебетание птиц, весело снующих по павильону. Прислоняю голову к холодной, обитой железом стене. Одна из птичек неожиданно садится мне на голову, видимо, приняв ее за что-то иное.
Группа голодных пожилых американок и старух-китаянок с детьми движется по улице Горького. Они босы, их одежда замусолена и грязна от долгой поездки из Пекина в Москву. Путь китаянок лежит в Бельгию, где старухи смогут мыть тарелки в гостиницах и посылать в Китай сбережения в твердой валюте. Американки же вернутся в Сан-Франциско, откуда уехали полгода назад с намерением переманить в США артистов и других деятелей китайской культуры, готовых покинуть родину. Дело, однако, не выгорело, пришлось довольствоваться только старухами и детьми. И теперь, возглавляемые этими госпожами из Армии спасения, китаянки в страшных одеждах ходят по ресторанам и выпрашивают объедки. Ночуют они на Белорусском вокзале, где им разрешено отдыхать, сидя на лавках. В руках у них тряпичные сумки, на худых плечах болтаются башмаки, слишком тяжелые для таких жарких дней. Я ловлю взгляды американок, растерянных, но все еще упорствующих в сознании важности своей миссии, по сути дела провалившейся.
Я еду в Ильинское, поселок на берегу Москвы-реки, на поиск Натана Эйдельмана. Вдоль узких затененных тропинок серые или же выцветшие до белизны заборы, сколоченные из досок, лишенных коры и потрескавшихся от дождей и солнца. За ними виднеются стены бревенчатых домов и маленькие застекленные терраски, кажущиеся узорными кружевами, вывешенными на солнце. Почва песчаная. На тропинках тот же песок, что образует русло реки. Его натащили сюда купальщики по дороге домой, после того как освежились на мелководье Москвы-реки. Маленькие деревянные лавочки. На них можно посидеть вечером, выкурить сигарету, щурясь на луну, встающую над дощатыми заборами вместе со скрипачами Шагала.
Натан снимает две комнаты на частной даче. Его мать спит на узкой кровати, он сам — на диване, слишком коротком для него. У Натана ясные глаза на открытом лице младенца, взъерошенные волосы, плотное мускулистое тело, которое он тяжко обрушивает на диван или стулья, даже не пытаясь сдержать падения, после чего диван трещит, а стулья рассыпаются, не увлекая, однако, его за собой: всякий раз, непостижимо как, Натан успевает вскочить, при этом он настолько поглощен своими рассуждениями, что совершенно не замечает устроенного им разора.
— Бонапарт! — восклицает он, довольно потирая руки. — Это может быть подходящим именем для собаки!
— А как звали Генерала? — спрашиваю я.
Имена сыплются одно за другим, пока в итоге Натан не останавливается на Гагарине.
— Алексей Иванович Гагарин, — уточняет с кровати его мать.
Возвращаясь в город, я замечаю, что у стоящих вдоль дороги берез и тополей изнуренные жарой листья безвольно обвисли, словно оплыли. Чувствуется, что лето уже достигло апогея и вот-вот первые капли дождя наполнят воздух свежестью. У ворот огромного железнодорожного депо меня ждет Валерий, чтобы проводить к инженеру Веселикову, знатоку наполеоновских сражений. Через железную дверь мы попадаем в гигантских размеров ангар с паутиной рельсов, по которым снуют новенькие электрические автомотрисы, за ними внимательно наблюдают вороны, обосновавшиеся на решетках под потолком. Ощущение грозы из-за нескончаемого подземного рокота. Отсюда мы входим в здание кубической формы с большими окнами, выходящими во двор. В зале, где вдоль стен стоят электронные приборы, контролирующие работу двигателей, абсолютная тишина. Несколько сот рабочих в серых комбинезонах, с чистыми до белизны руками манипулируют маленькими клавишами и рукоятками, отчего на панелях вспыхивают разноцветные лампочки. Лифты то взлетают вверх, то проваливаются вниз, в необъятные подземные склады, где в нужном порядке разложены запасные части. Мы поднимаемся на одном из лифтов и натыкаемся на инженера. Инженер толст, у него светлые табачного цвета глаза, которые он сильно щурит и при этом словно излучает на рассматриваемый предмет или человека слабый свет. Его болезненное недоверие держит тебя на расстоянии и в то же время чем-то притягивает. Чтобы утолить свое историческое любопытство, он пишет работу о походном столе Наполеона, который тот возил за собой до самой Москвы. После чего владельцем стола стал генерал Оболенский из Петербурга. Оболенский подарил его дочери, вышедшей замуж за богатого грузина, а тот перевез его в Боржоми на свою виллу, стоявшую на берегу Куры, посреди рощи Ликани, где сейчас возвышается престижный санаторий. Инженер выводит нас на улицу точно напротив цеха сборки вагонов, и минуту спустя мы уже пьем чай в компании большой группы сварщиков, сидящих вокруг двух десятков пинг-понговских столов. С кружкой в руке я выхожу из цеха, перекрытого железными фермами, которые поддерживают пыльную стеклянную крышу. Мое любопытство приводит к тому, что я заблудился среди длинных неподвижных составов. Это — рудименты войны. Я замечаю какие-то черные надписи и понимаю, что это немецкие вагоны, которые были использованы для вторжения в Россию. Ржавчина разъела металл, спаяв нижнюю кромку колес с рельсами. С большим трудом мне удается открыть одну из дверей. Я сажусь на деревянную лавку и некоторое время сижу, вдыхая гнилостный запах военного пота. Затем выпрыгиваю из вагона, возвращаюсь к инженеру и почти сразу же покидаю депо.
Теперь я мечусь в поисках молодого архитектора-киргиза, он живет где-то на краю суперсовременного квартала, состоящего из тысяч зданий. Квартал, подобно клещам, охватывает лес, простирающийся аж до Калуги, куда отступил Кутузов, оставив Наполеона среди полыхающей пожарами Москвы, подожженной Генералом, главным героем моего повествования. Я мотаюсь полчаса по этому чудовищному кварталу среди похожих друг на друга как две капли воды домов, но так и не нахожу нужного адреса. Я решаю бегло просмотреть правую сторону широченного проспекта и иду вдоль него до тех пор, пока город не принимает более привычный вид. Я выхожу на автостраду, ведущую в Ленинград, и тут мне приходит мысль съездить в Переделкино, где Тимур обычно снимает дачу.
Вокруг дома фруктовый сад, на его краю небольшой пруд с зеленой водой. Идет дождь. Мы стоим под дубом и смотрим на яблони, с которых стекает вода. Тимур в депрессии, работа над книгой, которую только что закончил, сделала его выжатым лимоном. Во время разговора он то и дело ерошит свои коротенькие волосы. Порой его слова трудно разобрать из-за легкого заикания. Мы возвращаемся в дом. На маленьких раскладных кроватях бугристые матрасы, готовые принять тела родителей Тимура. Рядом — башмаки и неразобранные чемоданы. Отец — толстенький человек в светлой майке поверх пижамных брюк, с прямыми волосами и глазками — словно пуговички из старого перламутра, выглядывающие из петлиц красноватой рубашки. По профессии он “шумовик” в театре и в подтверждение немедля изображает нам треск ломающегося льда во время ледохода на Неве: мягко снимает листок жесткой бумаги и шуршит им. Я закрываю глаза и под этот треск мысленно переношусь в Петербург 1840 года, где проживает мой Генерал. Мать Тимура слушает, довольная. Она похожа на безухого осла с подбородком и зобом, растягивающимся подобно хоботу и теряющимся в широком воротнике халата среди прочих изобильных выпуклостей.
Прогуливаясь, мы доходим до старой церкви, рядом с которой летняя резиденция патриарха всея Руси. Сизые голуби планируют с высоченных куполов и, пролетая сквозь ветви деревьев, садятся на землю клевать хлебные корки, брошенные старухами, ожидающими начала службы. Мы опускаемся на деревянную скамейку, и Тимур излагает мне собранную им скудную информацию о полковнике Розатти, возможном деде Генерала, покинувшем в конце ХVIII века в возрасте 84 лет Петербург, чтобы уединиться в грузинском монастыре.
Когда я решаюсь отправиться к Черному морю и заняться наконец своим здоровьем, жара оставила Москву, отступив к Кавказу. Самолеты до Тбилиси брались штурмом теми, кто избрал для отпуска месяц сентябрь. Поэтому я покупаю билет на рейс до Одессы, предварительно заказав место на “Адмирале Нахимове”, старом пароходе, конфискованном у немцев после войны. На нем я собираюсь проплыть вдоль побережья до самого Батуми. Когда, окруженный чайками, я стою, держась за поручень, на носу корабля, вспарывающем волну, то уже прекрасно сознаю, что главная цель этой поездки в Грузию — не столько забота о собственном здоровье, сколько поиск загадочного деревянного храма, где некогда обитал монах Николаев, он же бывший полковник Розатти, ставший к тому времени дедом генерала Гагарина.
Я располагаюсь в каюте с четырьмя койками и иллюминатором, открывающим взору небольшой кусочек моря. Мои попутчики по плаванию — киргизские крестьяне: муж, жена и их десятилетний сын. Их утопленные в веках глаза напоминают пупки. Из лощинок, продавленных посреди лица, торчат маленькие носы. Самые выступающие части — скулы. К слову, пароход заполнен пассажирами, представляющими все республики, словно подтверждая грандиозную задачу правительства теснее сблизить разноплеменные народы. Перед тем как завалиться на койку, я высовываюсь в иллюминатор, но вижу только борт парохода. Пассажиры, принимающие воздушные ванны на верхних палубах, бросают вниз окурки, и те гаснут в море, напоминая майских светлячков. Дым из огромных труб стелется по воде, прожектора и огни парохода подсвечивают хребет этого дымного шлейфа. Чуть позже появляются чайки, приданные “Адмиралу Нахимову”. В ночной темноте они кажутся застывшими на одном месте. Как только я ложусь, в уши лезет глухой, равномерный гул машин, от которого вибрируют железные переборки, дополняемый шагами пассажиров, спускающихся и поднимающихся по трапам. Нескончаемая процессия. Я принимаю снотворное.
Встаю рано. Пароход пустынен. Вдоль борта узкая застекленная галерея. Усаживаюсь на одну из многочисленных ее скамеек. В глубине появляется хромающий пассажир, который с трудом волочит огромный чемодан. Вероятно, ему еще не удалось устроиться. Проковыляв мимо меня, он исчезает в другом конце галереи. Я тоже ухожу. На корме пожилой господин делает загадочные гимнастические упражнения, в которых проглядывает нечто воинственное. Повара в застиранных куртках вываливают остатки пищи из ведер в большие баки, установленные у кормовых поручней. В 8.30 завтрак: сосиски, вареные яйца и стакан кефира. Пароход вновь наполняется людьми. Многие в купальных костюмах. У одного жирного типа на ягодицах татуировка: на левой — кот в процессе охоты за мышью, изображенной на правой. Когда толстяк шествует, мышцы приходят в движение и татуировка оживает. Самые разные газеты и книги лежат на палубе, прижатые темными очками для защиты от легкого бриза. Обед в 13.00. Как только он заканчивается, мы прибываем в Ялту. На холмах множество современных гостиниц, домов отдыха для рабочих, колхозников и интеллигенции. Вместе с группой туристов-казахов я осматриваю знаменитую виллу, где встречались Сталин, Черчилль и Рузвельт. В парке несколько старых кедров клонят к земле усталые красноватые ветви. На такси я добираюсь до Гурзуфа — небольшого татарского местечка на берегу моря, с домами, верхняя часть которых нависает над нижней. Здесь находится небольшая дача, где жил Чехов. Совсем рядом с ней лачуга поварихи, над двориком — разлапистая крона огромного фигового дерева, сквозь ветви которого видно море. По одну сторону — пляж с зелеными от водорослей камнями; по другую — дощатый помост, на котором, тесно прижавшись бортами, обсыхают маленькие рыбацкие лодки. В тени фиги стол с порожними бутылками, железная кровать, окрашенная синей краской, и сломанная швейная машинка. Какая-то дикая растительность лезет из всех щелей. На воротах чеховского дома, рядом с кипарисами, мемориальная доска, напоминающая, что именно здесь писатель начал “Трех сестер”.
“Адмирал Нахимов” отплывает в десять вечера. Когда мы выходим в открытое море, матрос отцепляет крюки, которыми крепятся баки с мусором, и вываливает в воду их содержимое. На заре я выхожу посидеть на той же скамейке в застекленной галерее. В какой-то момент мне кажется, что вот-вот кто-то появится из-за угла, и я действительно слышу мирные шаги. Шум нарастает, однако никого нет. Я догадываюсь, что идут по коридору надо мной и что звук шагов как бы сыплется с потолка. Меня разбирает любопытство: кто бы это мог быть. Я иду по галерее, стараясь попасть в такт с идущим над головой. Поднимаюсь по трапу на мостик и чуть не сталкиваюсь со странным хромающим человеком с чемоданом в руке. На мгновение наши взгляды встречаются, и он продолжает свою необъяснимую прогулку. Я тоже отправляюсь дальше, поочередно заглядывая в пустые салоны, библиотеку, натыкаюсь на небольшую бильярдную. Кончается тем, что, блуждая по нескончаемым коридорам, я теряю ориентацию и не могу выйти к своей каюте. Я спускаюсь и вновь карабкаюсь по трапам, протискиваюсь сквозь узкие коридоры нижних палуб, пока не выхожу к парикмахерскому салону, где в ожидании клиентов скучает мастер. Сажусь в кресло, намереваясь помыть голову.
Едва мыльная пена покрывает ее, словно белый парик, из крана перестает литься вода. Парикмахер ругается с кем-то по внутреннему телефону, затем выходит и возвращается с бутылками минеральной воды, которой и смывает мыло с моей головы.
На верхней палубе я обращаю внимание на полную, чрезмерно надушенную женщину, вытирающую пот со щек вышитым носовым платком, который она держит в белых, сверкающих кольцами пальцах. Во время четырех своих замужеств она регулярно посещала самые известные кавказские курорты, какие предписывались ее мужьям, занимавшим высокие государственные посты. Сейчас, оставшись вдовой после смерти последнего мужа, она постоянно в поиске места, подходящего для ее задавленных плотью легких. В Москве она находит кислород в парках и на Воробьевых горах. Но это зимой. Летом она приобретает билеты в оба конца на все рейсовые пароходы, курсирующие вдоль Черноморского побережья, и плавает взад-вперед, не сходя на берег. Однажды утром, когда она лежит в шезлонге на открытой палубе, с ней здоровается пожилая женщина, худая, элегантная и сильно напудренная, изливая на нее такое радостное изумление, словно увидела родную сестру, восставшую из могилы. Напудренная старуха садится рядом с ней, берет за руку и принимается вспоминать прошедшие годы, ее необычайную красоту, ставшую легендой не только в РСФСР, но и в самых пылких южных республиках. Она напоминает бывшей красавице о зимах в Бaкуpиaни, когда во время прогулок по деревенским тропам она ела мандарины, разбрасывая кожуру по белоснежным сугробам, а поклонники, следовавшие на почтительном расстоянии, подбирали кожуру на память. Старуха вспоминает, как в конце войны, сидя рядом с великим маршалом в машине, принадлежавшей когда-то Геббельсу, та медленно проезжала по проспектам Москвы. Затем вызывает из забвения сочинские пляжи и Бельведер на вершине холма в Кисловодске, где та пила пузырящуюся воду вместе с известным дирижером. Старуха извлекает из сумки пару поношенных туфель, которые той сделал сапожный мастер, глухонемой Гольдин, тачавший обувь самым шикарным модницам, и говорит о маленьком ресторанчике в саду Эрмитаж, где подавали чудесную форель, о костюмах в полоску, о шелковых босоножках, о поцелуях, которыми все старались обменяться с красавицей в День Победы на Красной площади, о шубе, что сшила той сама Ефимова специально на похороны Сталина, во время которых, несмотря на то, что толпа текла стиснутая стенами домов улицы Горького, нашу красавицу обтекали и никто ее даже не коснулся. Зато
потом — долгие годы без театров, без ресторанов, без модных пляжей. И только однажды, в прошлом году, на улице в Гаграх, словно некая весточка: в колеблющемся воздухе еле уловимый запах знакомых духов, которыми она пользовалась и которые сейчас источает ее распаренная, обильная плоть. Наконец! Вот здесь она сама и можно обнять ее! Неожиданно глаза пожилой женщины от переизбытка чувств наполняются слезами, она спрашивает: “Вы вспоминаете о тех днях, когда вы были молоды?” Толстуха с ужасом поднимает глаза на старуху, глядящую в упор. И вдруг под этой пудрой, смываемой потом вместе с театральным макияжем, узнает черты дирижера, которого нежно любила и чувство к которому сохраняла все эти годы.
Глава пятая
На третий день плавания я позволяю себе промокнуть под теплым кавказским дождем, порождающим миражи, до которых рукой подать. Я вижу Генерала и его пса-денщика, прогуливающихся вдоль Невы и встречающих Пушкина.
Дождь обрушивается на мои плечи внезапно, когда на третий день плавания в 11 утра я сижу на верхней палубе “Адмирала Нахимова”. Вдали виден берег. Небо чистое, и я не понимаю, откуда этот дождь. Кажется, что медленно и непрерывно опадает некая ничем не поддерживаемая вуаль. Теплые вуалевые занавески. Капель не видно, да и у облаков не было времени образоваться. Напоенный солнцем дождь падает в море по пологой параболе, так и не дав возможности облакам приобрести одну из своих многочисленных форм. Я тотчас соображаю, что лучше всего не шевелиться. Это подходящий случай промокнуть насквозь. Я не одинок в своем желании: и другие пассажиры, находящиеся на верхней палубе, отдают себя во власть дождя. Они тоже знают, что теплый кавказский дождь доставляет большое удовольствие, когда промокаешь до нитки. На мне летний костюм, купленный в магазинчике на площади Треви: пиджак и брюки, сшитые по модели Купера из белой полотняной ткани, мнущейся, словно бумажные кульки, в которые на наших рынках заворачивают жареную рыбу. Я подставляю дождю спину, вода лепит рельеф моего позвоночника на полотне прилипшего к спине пиджака. Кажется, что мои зрительные способности многократно возросли. Впрочем, дело не в глазах. Мое воображение создает образы как бы во плоти. Теперь, после того, как я говорил об этом с некоторыми специалистами, я знаю, что феномен теплого дождя нередко использовался писателями и поэтами. Мандельштам назвал его опиумом кавказцев. Расслабляющий теплый дождь порождает, особенно на рассвете, миражи, до которых, кажется, рукой подать. Струящиеся призраки постепенно наполняются жизнью, сначала беззвучной, такой же, как пейзаж, в котором они движутся, и вот уже сквозь толщу дождя, затянутого текучей прозрачной золотистой пеленой, до меня доносится голос Генерала, который прогуливается со своим псом Бонапартом. Они идут по набережной Невы. Холодный день.
— Хобот — это пятая нога? — спрашивает пес.
— Нет.
— А что же тогда?
— Нос.
— Никогда не видел, чтоб нос волочился по земле.
— Это такой нос, которым всасывают…
— Тогда это насос.
— Нос-насос.
— Он что, пьет носом?
— Нет, он льет им воду в рот.
— А что им еще можно делать?
— Поднимать что-нибудь с земли.
— Он мог бы делать это зубами или языком.
— Вряд ли. Он высокий и ему трудно нагибаться.
— Тогда лапой.
— Он так тоже делает. Когда, например, нужно поднять дерево, он поднимает его хоботом, а затем берет под лапу.
— Но все-таки это нос или рука?
— И то, и другое.
— Мой Генерал, я впервые в жизни слышу, что нос может быть также и рукой.
— Все всегда бывает впервые.
— А когда слоны впервые появились здесь, в России?
— Первый слон был подарком персидского шаха нашему царю.
— Интересно.
— Сначала он шел пешком, а затем его везли по рекам на плотах. Когда его привезли в Москву, это вызвало у людей огромное изумление.
— Как его звали?
— Не знаю. Знаю только, что его видело очень много москвичей. А вскоре случилось так, что вспыхнула эпидемия чумы и кто-то заразил слона.
— А дальше?
— Все. Больше о нем ничего не известно.
— Часто о чем-нибудь или о ком-нибудь больше ничего не слышно. Куда они исчезают?
— Туда, где больше никого не беспокоят.
— А я кому-нибудь доставляю беспокойство?
— Разумеется. Котам.
— Но, Генерал, клянусь вам, мне всегда было на них наплевать.
— Тебе да, но другие собаки готовы разорвать их в клочья.
— Это сплетни о нас.
— Сплетни еще приятнее, чем горькая правда.
— Да что вы? Хорошо, теперь клянусь, что, как только увижу кота, я брошусь на него…
— И вернешься домой с поцарапанным носом.
— Только не я. У меня молниеносная реакция.
— Всегда?
— Всегда.
— Давай не будем об этом.
— Вы намекаете на ту историю с мышью?
— Вот именно.
— Но мыши сами словно пули.
— Я приказал тебе отрезать ей путь.
— Я это сделал.
— Да, но слишком поздно.
— Согласен: в какой-то момент я проявил нерешительность.
— В атаке нельзя такое допускать.
— В следующий раз я буду, как молния.
— Хотелось бы надеяться.
— Вы что, мне не верите?
— Давай поспорим, кто из нас первый доберется до Москвы?
— Мой Генерал, вы шутите?
— Не шучу.
— Да я буду раньше вас, даже если поскачу на одной лапе.
— Можешь скакать хоть на восьми.
— Отправимся прямо сейчас?
— Давай.
— Вы готовы? Вперед!
Пес стремглав мчится вдоль реки, однако Генерал командует “Стой!”. Бонапарт возвращается:
— Что случилось?
— Я уже прибыл.
— Куда?
— В Москву.
— И как же, интересно, вы это сделали?
— Мысленно.
— Но вы ведь здесь.
— Сейчас да, но только что я был на Красной площади. Там шел снег.
— Как я могу вам поверить?
— Ты берешь под сомнение слова своего командира?
— А разве их никогда нельзя брать под сомнение?
— Никогда.
— Тогда и я могу сказать, что побывал в Персии.
— Конечно.
— И вы мне поверите?
— Нет.
— Почему?
— Потому что уверен, что ты не сможешь сказать, в каком городе ты побывал.
— Я действительно этого не знаю.
— А я, наоборот, назвал тебе точное место.
— Видимо, это была известная вам площадь.
— Мысленно можно побывать лишь в тех местах, которые тебе известны.
— Не согласен. Я был в том месте, которое сам себе вообразил.
— Но на самом деле такого места не существует.
В нескольких шагах от них останавливаются сани, из них выходит смуглый мужчина. Он приближается к парапету, обозревая Петербург. В его глазах тоска. Когда мужчина, у которого поверх пальто накинута медвежья шуба, поворачивается, чтобы вернуться к саням, он замечает Генерала и протягивает ему руку.
— До свидания, господин генерал.
Генерал застывает, удивленный и пораженный: слишком редко кто-либо узнает его.
— Вы знаете, кто я такой?
— Разумеется. Я видел ваш портрет в Зимнем дворце.
— И есть сходство?
— Достаточное.
Только теперь Генерал узнает любезного господина.
— Вы уезжаете, господин Пушкин?
— Может быть, хотя мне и не хотелось бы.
Поэт садится в сани, они удаляются, похрустывая льдом. По дороге к дому Генерал и его денщик возобновляют беседу.
— Почему я никогда не вижу снов? — спрашивает пес.
— Я тоже их редко вижу.
— А я никогда.
— А мне, если я их все же вижу, снится всегда одно и то же.
— И что это?
— Голуби. Те самые, которых я использовал в войне против Наполеона.
— Интересно.
— Ты слышал когда-нибудь легенду о княгине Ольге?
— Нет.
— Княгиня, чтобы отомстить за мужа, убитого древлянами, велела преподнести ей в дар голубей, которыми те владели. А затем подожгла птицам крылья и выпустила их. И птицы принесли огонь в каждый дом.
— Здорово.
— Я поступал так со всеми населенными пунктами, куда собирался войти Наполеон.
— Значит, вот почему вы требуете, чтоб освободили всех птиц: хотите замолить свою вину.
— И поэтому тоже.
— Я думаю, это правильно.
— А ты знаешь, что делали жители деревень, когда видели свои дома горящими?
— Как я могу это знать?
— Они доставали из карманов ключи, бросали их в шапку самого старшего из них, потом шапку зарывали в землю, все становились на колени и молились.
Они надолго застывают перед Зимним дворцом. Именно тут, на замерзшей реке, в полночь вспыхнет собачий мятеж с требованием освободить птиц, заточенных в клетках. Некоторое время Генерал и пес стоят молча, глядя на фосфоресцирующий лед, как вдруг они слышат далекие крики, словно кричат обезумевшие люди. Улицы наполняются плачущими горожанами, по мостам беспорядочно мечутся кареты и сани. Наконец до них доходит весть, перевернувшая вверх дном весь город: Пушкин смертельно ранен соперником-французом на дуэли. Генерал и Бонапарт присоединяются к толпе любопытствующих перед домом поэта в ожидании новостей о его состоянии. Генерал безуспешно пытается добиться разрешения войти в дом и приблизиться к постели Пушкина. Он несколько раз повторяет, что он Генерал, что он последний, кто разговаривал с поэтом, но его никто не слушает. Бонапарт неожиданно преодолевает все препятствия и проникает в здание. Генерал удовлетворен: хоть псу удалось проникнуть сквозь круг тех, кто охраняет доступ к Пушкину. Однако удовлетворение длится недолго: появляется швейцар, держа пса за шкирку, и выбрасывает его на улицу. Генерал, следуя за ним, удаляется со слезами на глазах. Некоторое время они шагают молча, затем Генерал взволнованно спрашивает:
— Ты его видел?
Пес утвердительно кивает.
— В спальне?
— Нет. В кабинете. Он лежит на диване. Чтоб ему стало легче, его обкладывают пакетами со льдом и валерианой.
— И как он?
— Спрашивает, нельзя ли ему поесть морошки.
— Что ему ответили?
— Не знаю. В этот момент меня взяли за шкирку и выбросили вон.
Они вновь замолчали. На углу они видят старуху, торгующую морошкой из Нарьян-Мара. Это ягоды, напоминающие одновременно и клубнику и ежевику, только желтоватые, покрытые легким пушком. Генерал берет одну и угощает собаку. И как раз в эту самую минуту петербургские собаки покидают дворцы и хижины. Они бегут, прижимаясь к стенам домов. Среди них даже афганская борзая, принадлежащая грузинскому князю в изгнании. Бонапарт провожает Генерала домой, дожидается, когда тот ляжет отдохнуть, и убегает на реку, чтобы влиться в ряды мятежных собак, собравшихся посреди замерзшей Невы. Однако весь город настолько потрясен смертью Пушкина, что никто не обращает внимания на огромную мохнатую тучу, легшую на мерцающий невский лед.
Глава шестая
В Батуми меня ждет мой друг, режиссер Агаджанян, с которым я еду на автобусе в Тбилиси. Он ведет меня в термальные бани, которые в свое время посещал Лермонтов, а также другие известные русские писатели.
“Адмирал Нахимов” входит в порт Новороссийск, откуда отплывают пароходы, груженные бутылками с шампанским “Абрау-Дюрсо”. Попытки сойти на берег безуспешны: шквалы ветра буквально сбивают с ног. Все возвращаются в каюты и валятся на койки. В течение всего дня ветер словно наждак скребет корабль. Ночью у меня разболеваются зубы. Не могут уснуть и мои соседи, киргизские крестьяне. Я думаю, что виною всему ветер, который терзал нас весь день. На рассвете я поднимаюсь взглянуть в иллюминатор. По морю плывут белые облака, огромные, как айсберги, которые смещаются прямо на нас. Это заставляет меня вспомнить катастрофу “Титаника”. “Адмирал Нахимов” идет прямым ходом навстречу этим ледяным горам. Неужели никто не видит? Внезапно белая масса распадается, и становятся видны военные корабли — это у них идут учения по маскировке дымовыми завесами.
Мы в Батуми — краю теплых дождей, как написал бы Мандельштам. На площади — памятник Ленину. Говорят, что ни одна статуя на свете не имеет такой длинной вытянутой руки. Эта устремленная вперед рука показывает в сторону турецких гор. У постамента памятника мне назначил встречу Агаджанян. Пока я жду его, обмениваемся парой слов с батумским старожилом, сидящим рядом на скамье. Он рассказывает мне, что вдоль границы с Турцией течет горная речушка, которая отделяет Грузию от принадлежащей Турции местности, населенной в основном грузинами. Какой-то десяток метров шириной. И многие родичи живут, разделенные этой речушкой. Так как пересекать границу запрещено, семьи делятся горем и радостью в песнях. Два пожилых человека, брат и сестра, оставшиеся в одиночестве, каждое утро приходят посмотреть друг на друга, стоя на самых высоких местах по обе стороны реки. Иногда ветер приносит от одного из них пучок соломы или сухих листьев, которые только что держал в руках другой.
Наконец прибывает Сурен Агаджанян за рулем видавшего виды автобуса, который он, должно быть, одолжил на киностудии. Невысокий, с выпирающим животиком, в коротких широких брюках и безразмерной блузе, воротник которой скручен на короткой шее, покрытой вспотевшими волосами. У него красивой лепки руки с сильными пальцами, которые умеют и вертеть баранку, и собирать изящную икебану. Он смачивает в фонтане носовой платок и охлаждает им лоб и потную шею. Ноги его торчат из шлепанцев, больше подходящих для дома или, скажем, для визитов почтенного мусульманина к знатным людям. Он страстный собиратель антиквариата, который затем перепродает своим друзьям. Армянский режиссер, даже если он хороший режиссер, всегда остается восточным человеком со склонностями к торговым операциям. Он повсюду ищет оставшиеся от дворянских родов раритеты, которые революция разбросала по городским квартирам и деревенским домам. По поводу этих обломков прошлого Агаджанян вступает в длительные переговоры, после которых ему нередко удается выменять что-то, и он уносит домой ценный для него предмет. Однако в большинстве случаев он ограничивается тем, что снимает “полароидом” для своего “музея несуществующего” все, что считает более или менее значительным.
Для начала Агаджанян решает, что я должен бросить курить, и для этого останавливает автобус на одной из батумских улиц. Выходит и стучит в калитку. Появляется толстая женщина и сообщает, что Николай еще не вернулся. Следом за ней из дома выходит старуха, она спрашивает:
— Вы кто?
— Друзья Николая, — отвечает Агаджанян.
— А я кто? — задает новый вопрос старуха.
— Мама Николая, — находится Агаджанян, который, видимо, давно знает эту беспамятную бабку.
Толстая женщина тащит старуху обратно в дом, тем временем выскочившая откуда-то собачонка вцепляется зубами в мои брюки, и хозяйка, оставив бабку, вынуждена освобождать меня от этого клеща. В это мгновение подъезжают “Жигули”, на которых ни одного живого места. Из машины выходит высокий мужчина, одетый очень живописно. На нем немыслимого цвета костюм и шляпа с обвисшими полями. Это — Николай. Он вводит нас в единственную комнатенку, забитую мебелью. Кроме него и нас здесь еще обе женщины и собачонка, все трое устроились на диване. К комнате примыкает чулан со стулом, приготовленным для гипнотических сеансов. Николай усаживает меня на этот стул, а сам становится за спиной, положив мне на голову руки с растопыренными пальцами. Спустя несколько минут он наклоняется ко мне и говорит вполголоса, печально и в то же время властно:
— Ты не должен курить. Понял? Это вредно для здоровья. — И отходит, давая понять, что дело сделано. Агаджанян платит два рубля, мы вываливаемся на улицу, хохоча, как сумасшедшие. Позже мы набиваем две корзины съестным и отправляемся в путь по извилистой горной дороге. Когда я пробую сунуть в рот сигарету, испытываю чувство отвращения. И так — в течение всей поездки до Тбилиси, а если точнее, во время всего пребывания на грузинской земле.
Тбилиси — гостеприимный город, уже с первой встречи он не дает тебе почувствовать себя одиноким. Квартира Агаджаняна выходит во дворик, в который обрушивается водопад лестниц. Дворик опоясывает деревянная галерея со свежевыкрашенными перилами. Обе комнаты квартиры до потолка забиты вещами, картинами, рогами, коллажами, иконами, в углу кушетка, застеленная куском блестящего шелка. На стене висит сделанная из тряпичных лоскутков кукла, изображающая женщину. В ее руке зеркало. Кукла напоминает мне какого-то святого, запутавшегося среди веревок и тряпичных обрезков. Между тем начинают скрипеть и потрескивать длинные лестницы, спускающиеся во двор с круглым высохшим фонтаном и разбитой посредине клумбой: это начались визиты. Агаджанян открывает черный сундук и одаривает друзей и подруг шляпами старинного покроя. Мне он демонстрирует древние ткани и гобелены, хранящиеся в бауле, разложив их на полу. Затем разбрасывает по ним розы и, довольный, выходит на балкон. На некоторое время мы остаемся вдвоем. Мы сидим на табуретках и, облокотившись на перила, смотрим на стоящее в переулке ореховое дерево, которое возносит свои ветви на уровень третьего этажа. Агаджанян принимается колотить по верхним веткам длинной палкой, и чей-то мальчонка бежит во двор собирать падающие орехи. Мы едим их, запивая чаем из старых украинских чашек.
— В этом доме однажды жил Маяковский, — говорит Агаджанян, кивая в глубину комнаты. — Мой отец очень любил деньги и красивую жизнь, поэтому сдавал комнаты купцам и людям разного происхождения. И сейчас, после смерти отца и матери, их родичи продолжают жить здесь. Они давно считают себя хозяевами дома: делают мелкий ремонт, меняют двери и окна, а на самом деле — дом без хозяина. Когда я был ребенком, не разрешалось ставить новогодние елки. И все же мы были счастливой семьей. В этот час мой отец обычно читал газеты, лежа на диване и прислонившись головой к стене, вот тут, рядом с печкой, от этого на стене осталось жирное пятно. Это пятно действовало мне на нервы, тогда я взял кусок обоев и заклеил его. Но в последнюю ночь года мы разожгли печку, и пятно вновь проступило наружу. “Папа пришел за мной!” — воскликнула моя мать. И немного спустя умерла. После нее осталось платье, в котором она была на свадьбе, письма, которые мой отец посылал ей из Эрзерума, и простыня, свидетельствовавшая о том, что мать выходила замуж девственницей. Этот обычай — знак целомудрия — сохраняется еще и сегодня. Конечно же мама ее никому не показывала, мы нашли простыню только после ее смерти.
Пыль, поднятая знойным тбилисским днем, ночью, отсырев, осела, из коридора в комнату, предоставленную мне Агаджаняном, потянуло свежестью. Около десяти утра мы отправляемся в горячие тбилисские бани, которые в свое время посещали Пушкин и Лермонтов. Здесь Агаджанян передает меня в руки Гарегина, банщика-грузина чуть старше пятидесяти. Он обращается с клиентами, будто они каменные бабы. В моечном зале с отверстием для воздуха в центре купола две каменные лавки, стоящие вплотную к стенам. Рядом примитивный душ, откуда льется вода с крупинками серы, напоминающая едкие птичьи экскременты. Из-за постоянной сырости от изразцов, которыми выложен пол, лишь по краям сохранилось немного красной эмали, остальное — голый цемент. Гарегин снимает фартук и большой платок, подобно сутане закрывающий его ноги, вешает их на персональный крючок и остается в чем мама родила. У него хорошо развитая крестьянская мускулатура с буграми мышц. Я вполглаза разглядываю его, в то время как он идет закрывать дверь на ключ. Внезапная мысль оказаться во власти сексуального маньяка ввергает меня в панику. Словно для того, чтобы успокоить меня, он натягивает голубые пластиковые трусы. В его движениях первобытная варварская сила. Я побаиваюсь, не сломал бы он мне что-нибудь. Покорно, хотя и настороженно, я подчиняюсь его командам. Он достает свои рабочие принадлежности: длинный мешочек из потертой губки и кусок душистого мыла. Опускает мыло в мешочек, наливает туда же воду, затем дует в него, и когда тот округляется, пальцем зажимает отверстие. После этого протягивает мешочек сквозь сложенную трубкой ладонь, чтобы вышел воздух, и выдавливает на мое тело пенное облако. Но прежде скребет меня рукавицей из плешивого бархата так, что становится страшно за мои родинки на спине. Потом он шлепает мыльную пену мне на ноги и, сильно сжав пальцы, проводит ими от лодыжек вверх, чтобы разогнать кровь к коленям и выше, к сердцу. В конце он намыливает мне голову, массируя на ней кожу сильными пальцами. При этом он гортанно покряхтывает, вероятно, затем, чтобы подчеркнуть усердие. Жестом он показывает, какое положение я должен принять. Окончив, заталкивает меня под душ, чтобы я смыл с себя мыло, а сам, сняв трусы, заворачивается в свой платок, пролезает головой в фартук и с тазиком и ведром в руке смотрит на меня, ожидая оценки своей работы.
— Карашо? — спрашивает он.
— Карашо, — отвечаю я.
После бани мы с Агаджаняном — он все это время ожидал меня снаружи — сидим в татарском духане. Заунывная арабская мелодия, молочные круги от прохудившегося бидона на земляном полу. Затем идем по улицам старого Тбилиси, которые устремляются к современным центральным проспектам. Стволы вековых акаций вдоль узких тротуаров переплелись между собой. Их ветви дотягиваются до застекленных веранд, выкрашенных голубой или кремовой краской, и даже до балконов, на которых, облокотившись на перила, принимают воздушные ванны горожане в пижамах. Один сидит в железной корзине своего балкона, где-то на середине улицы Кипиани, уже несколько месяцев. Лишь изредка он выходит из дома, чтобы собрать пустые бутылки и обменять их на сто пятьдесят граммов водки. С ним живут шестеро его красавцев-сыновей, все они за различные проступки отсидели в тюрьме. Один из них провел там десять лет за изнасилование русской туристки. Сидя на балконе в широкополой шляпе, их родитель безучастно созерцает редкие машины, проезжающие внизу. Рассказывают, кто-то предложил ему тысячу рублей за то, чтобы он переспал с его женой, поскольку это стопроцентная гарантия заполучить сына прекрасной работы. Но супруга молчаливого балконного заседателя отказалась продать тело своего муженька, доставляющее ей столько удовольствия.
Мы бредем по старому кварталу узкой улицей, над которой, достигая почти ее середины, нависают шаткие деревянные балконы. В переулке Чакрукадзе Агаджанян указывает мне еще на один длинный балкон:
— Во время дождя все окрестные собаки прячутся под ним, — говорит он. — Я хотел бы, чтобы в день моей смерти шел дождь и чтобы мой гроб стоял именно тут, среди бездомных собак.
Он кивает на неровную полоску булыжной мостовой в тени балкона. Из глубины улицы мы разглядываем город невысоких старинных домов, который тянется вдоль левого берега Куры, упираясь в новые кварталы внушительных многоэтажных зданий. На проспекте Руставели — театры, музеи, гостиницы, интенсивное движение. Обворожительные женщины обмениваются томными взглядами с собственными отражениями в стеклах витрин. Мужчины чинно проходят мимо, демонстрируя витринам только профили. В нижней части города все солиднее, даже старые деревянные здания отделаны заново. Хочется надеяться, что масштабная реставрация не приведет к тому, что исчезнет очарование, которое таится в дряхлеющей оболочке старого города.
И так несколько дней подряд: горячие бани и прогулка по старым кварталам с тайной надеждой, а не окажется ли какое-нибудь из древних строений храмом, где некогда обитали монахи. Дворы с теснящимися в них деревянными домами, кучи сухого мусора на жестяных навесах над лестницами, обязательные галереи, старые резные перила, огораживающие резные балконы. Прелесть старины, сокрытая под ковром опавших листьев. Таков Тбилиси — страна души, преисполненной радости и дружелюбия. Я останавливаюсь перед небольшой дверью розового цвета, сверху под рваным железным козырьком свисает голая лампочка. Я обнаруживаю, что розовая краска того же оттенка, какой бывает у целлулоидных пупсов, положена от руки в несколько слоев и слегка выгорела на солнце. Совершенно необычный цвет для дверей. Но именно эта несуразица приводит меня к открытию, что розовый цвет вполне может быть использован не только для интимных предметов женского туалета. Агаджанян вспоминает, что и камни улицы, похороненной под слоем асфальта, имели такой же розоватый цвет, что и дверь. В тот день, когда их заливали гудроном, он пришел сюда и прощался с каждым камнем в отдельности, стоя на краю проезжей части, рядом с рабочими, увлеченными своим делом, и дорожным катком, разравнивающим асфальтовое покрытие.
В полдень Агаджанян, поднявшись по винтовой лестнице, вводит меня в нечто, напоминающее севший на мель трансатлантический лайнер. Галерейки и лестнички до самого чердака, где живет старуха-баронесса, бывшая актриса и певица. Нас встречает испуганное личико, все в глубоких складках — результат тоски по утраченной славе. На шее — прозрачная вуаль, ниже — тенниска, изъеденная молью в том месте, где она соприкасается с голубым гимнастическим трико. Мы усаживаемся за стол под белой скатертью. Неподалеку от стола пианино, на пюпитре открыта нотная тетрадь. Страницы прижаты двумя длинными свечами, которые от времени и многолетнего служения в этом качестве изогнулись настолько, что их вряд ли можно использовать по назначению. Агаджанян просит почитать стихи, и старая актриса доставляет нам удовольствие, декламируя что-то из Бунина. Выслушав наши комплименты с закрытыми глазами, она удаляется на кухню, чтобы там справиться с чувствами.
Глава седьмая
Мы с Агаджаняном начинаем гоняться за облаками, потому что лишь под теплыми грузинскими дождями я могу вновь увидеть героев моей истории.
Вот уже некоторое время Генерал и его пес-денщик не беспокоят мое воображение. Поэтому их история остается без развития. Правда, кое-какие идеи все же приходят мне в голову, и я набрасываю их на клочках бумаги или на оборотной стороне писем, полученных Бог знает сколько времени назад и рассованных по карманам. Теперь я уже не доверяю слепо моей фантазии. Я рассчитываю главным образом на чудесные видения, порождаемые теплыми дождями.
Поэтому мы с Агаджаняном пускаемся в погоню за теплыми дождями, как только кто-нибудь предсказывает их в том или ином месте поблизости от Тбилиси. Мы гоняемся за дождевыми облаками, ночуя в автобусе, завернувшись в пару одеял. Часто дорогу, по которой мы едем, смело пересекает утиное семейство. Кроме уток на дороге хватает свиней и коров, запросто разгуливающих по асфальту. Животные настроены мирно по отношению к транспорту, они привыкли к нему за время свободного выпаса, длящегося порой несколько дней, потому что вдоль крупных артерий, вдали от домов и лугов, меньше мошкары и других назойливых насекомых и можно экономить на том, что не надо хлопать ушами и хвостами, чтобы отгонять их. Мы проезжаем город Рустави с угольно-черными листьями деревьев перед большими современными зданиями, закопченными от сажи, выбрасываемой дымовыми трубами и непрерывно работающими доменными печами. Рекламы кинотеатров, сияющие огнями даже средь бела дня, зазывают на остроумные комедии, к огорчению женщин, спешащих домой, в то время как мужчины кучкуются в закусочных, откуда направятся по домам, держась под руки, чтобы скрыть неустойчивость походки. К нашей радости город кончается и по сторонам дороги вновь кукурузные поля и огороды. Мы останавливаемся на обочине и шагаем в глубь зарослей тростника двухметровой высоты. С его стеблей слезает верхний слой, ощущение такое, будто мы пробираемся среди воткнутых в землю шкур длиннющих змей, сброшенных ими в период смены кожи. Мы ищем источник “Три сестры”, названный так, потому что он представляет собой торчащие из земли три железные трубы, по которым на поверхность поднимаются три разные, но одинаково лечебные минеральные воды. Рыжая земля под ногами устлана маленькими блестящими и скользкими листьями. Снизу поднимается сухой воздух, обволакивающий редкий, твердый до звона, словно окаменевшие деревья, тростник. Мы выходим к месту, откуда видна чаша гигантского — несколько километров в диаметре — радиотелескопа, собранного из многочисленных алюминиевых отражателей. Это огромное, устремленное в космос ухо надеется уловить “шум” того изначального взрыва, с каким рождается вселенная.
Агаджанян теребит в пальцах маленький листок, как бы мысленно сравнивая его шорох с “шумом”, давшим жизнь всему.
— Может быть, это всего-навсего именно такой звук, — говорит он, садясь на сухую землю. — Я где-то читал, что расширение вселенной в какой-то момент может трансформироваться в сжатие, и тогда небесные тела вновь сольются в ту единственную, загадочную точку в космосе, которая, возможно, случайно когда-то взорвалась. Во всяком случае, я хочу тебе сказать, что если бы было достаточно звука от растираемого мною сухого листа, я бы уничтожил сейчас пространство-время, все сжалось бы в долю секунды — крики пещерных жителей, еще более ранний хриплый рык динозавра, голос Данте, колыбельная Брамса, которая вот уже двадцать лет звучит у меня в голове, и самые последние слова, сказанные нами.
— После таких слов ощущаешь себя уже покойником.
— Нет, напротив. Лично я бы не возражал оказаться сейчас, скажем, на Монмартре, среди детей, которые наблюдают за работой какого-нибудь художника, с детства чувствующего тягу к искусству. Я в детстве всегда за кем-нибудь наблюдал. Больше всего меня привлекали художники и фотографы. Я видел, как они, рисуя или снимая покойников, усаживали их и подпирали веки спичками, чтоб те казались живыми…
— А я как раз хотел бы остаться здесь, где могу валяться, сколько хочу, на высохшей траве… — бормочу я сонно, но с отчаянной уверенностью.
И больше нет прошлого, прожитого мною, и того подобия будущего, которое меня ожидает… а есть что-то ошибочное в основе всего человеческого рода, обреченного повторять одни и те же поступки и бороться с хаосом… хаос — это, наверное, то, что почитается сегодня больше всего… если моя дочь вот уже десять лет не разговаривает со мной, вероятно, она нуждается в хаосе, который я не могу ни представить, ни понять… а с другой стороны, вселенная — это порядок, если уж ей, как видишь, удается поддерживать тот уникальный “шум”, из которого она взяла начало…
Агаджанян на несколько минут оставляет меня дремать и возвращается с початками молодой кукурузы, сорванными им со стеблей. Мы разводим огонь и варим их в обычной алюминиевой миске.
— Нет ничего лучше скромной пищи, — говорит он мне, — картошка, каштан, чеснок, лук, зелень… Если ты ешь фазана, то ешь фазана и только. Воображение не работает.
Мы входим в лес и бредем едва различимыми тропинками. Время от времени с высоченных диких груш падают созревшие плоды, маленькие, но очень сахаристые. Мы не единственные, кто их подбирает. То и дело рядом с нами оказываются коровы, забредшие сюда покормиться во время своего вольного выгула. Мы выходим на поляну, заросшую высокой пожухлой травой, и оказываемся перед дощатой лачугой, где и находится источник “Три сестры”. Его целебные воды или пьют, или подогревают для горячих ванн в бассейнах, выложенных старинными турецкими изразцами.
Мы ждем, когда закончит купание группа крестьян, пришедших сюда из затерянной горной деревушки. В основном это старики и дети, скорее всего родственники или во всяком случае очень близкие друг другу люди, долго живущие бок о бок. Одни присматривают за огнем под огромным чугунным котлом, другие следят за подогревом воды. Из лачуги по длинной цепи в кухонных кастрюлях и ведрах прибывает вода из источника и тем же путем возвращается обратно, но уже горячей. Когда семейство появляется со всеми своими сосудами, засунутыми в корзины, одетое и готовое возвращаться в деревню, мы располагаемся у огня, подкармливая его сухими ветками, валяющимися рядом. Крестьяне одалживают нам для водных процедур свои кастрюли, а сами усаживаются под развесистым ореховым деревом перекусить хачапури и баклажанами, сдобренными ореховым соусом. Вечером мы уходим вместе с ними. В какое-то мгновение лес и все вокруг наполняется душераздирающим мычанием. Это мычат от боли в разбухших выменях коровы, которых никто не желает доить из-за их невкусного, приторного молока. Не сговариваясь, от нашей группы отделяются старухи, видимо, охваченные жалостью, они идут помочь бедным животным. Вскоре коровьи стоны прекращаются, а мы продолжаем путь. Расходимся мы на самой середине косогора, на скрещении троп. Простой взмах руки — им прощаются люди, которым вряд ли еще суждено увидеться.
В Зугдиди нас прихватывает гроза, на сей раз это осенний дождь с ветром, срывающим с деревьев орехи. Они падают на асфальт проспекта Руставели. Тогда мы решаем направиться ближе к побережью Черного моря, еще прогреваемого солнцем. Мы останавливаемся на набережной Сухуми. Небольшие, разбухшие от теплой воды тучки блуждают по безветренному небу. Вероятно, их гоняют высотные воздушные потоки. Прямо перед нами галечный пляж, на нем сотни лежаков, сдвинутых вместе так, что кажется: это одна длинная деревянная решетка. Мы выходим из машины и спускаемся к морю, двигаясь среди этого деревянного пространства, похожего на необъятную верхнюю пароходную палубу.
Рядом с нами самым загадочным образом появляется мальчишка. Сначала возникает неясная тень в контражуре — тень, растворяемая светом, некий мутный сгусток, перемещающийся вдоль линии скамеек. Затем какие-то части тени обретают плотность, иногда это лицо, иногда — тело. Он идет медленно, легко перепрыгивая с лежака на лежак. И вот мальчишка перед нами, смеется и поигрывает мышцами груди, обтянутой лиловой майкой, ниже — джинсы местного производства, слегка широковатые на бедрах и узкие внизу на лодыжках загорелых ног. Агаджанян отворачивается к морю, как бы отказывая самому себе в удовольствии от этой встречи. Давид, так зовут мальчика, сторожит пляжные лежаки и скамейки. Потому что, особенно с окончанием сезона, кто-нибудь да пытается разобрать их на дрова и поджарить на их обломках первые каштаны. Мы с Агаджаняном умолкаем, чтобы не перевозбудить мальчика, и без того возбужденного любопытством. Когда мы вспоминаем о нем, он спит, растянувшись на скамейке. Я оставляю Агаджаняна одного, молчаливо стоящим на лежаке рядом со спящим мальчиком. Солнце заходит…
Тем временем облака отошли к северу, и мы вновь в дороге. Тянущаяся вдоль моря, она затенена огромными эвкалиптами, осушившими последние болота своей постоянной жаждой. И вот Лизава, правда, лишенная того великолепия, какое присуще ей в разгар сезона. Вдоль берега свежие свиные экскременты, гниющие потроха, сухие навозные лепешки, оставленные коровами на пляже, зажатом между морем и спускающимися к нему холмами. Редкие люди, уединившись, загорают в трусах, вызывая в памяти фотографии прошлого века. Одни лежат голыми спинами на теплых камнях, другие свернулись в тени рубашек, подвешенных на воткнутых между камнями палках. Арбузные корки, яичная скорлупа, обрывки бумаги, щепки и посреди всего — общественная уборная в облаках вони и мух. Вдоль дороги натянута сеть, которую бодают одуревшие от жары козы, а чуть дальше — лачуги азербайджанцев, жующих чеснок зубами в золотых коронках. Рядом с рыбоконсервной фабрикой — парк, обнесенный забором из металлической сетки, среди этого загона для скромных развлечений четверо проржавевших качелей, на которых качаются стар и млад. Гул моря катится по побережью, затухая в щелях между камнями. Я ловлю себя на мысли, что не открываю новых, прежде не известных мне мест, а путешествую во времени. Сейчас вокруг меня 1910 год, и мне кажется, что я уже бывал здесь. Время, даже если ты и не жил в нем, ощущается более всего на побережье, которое ты и в глаза не видал.
В сосновой роще — прекрасные дачи грузинских писателей рядом с заброшенными и покосившимися деревянными халупами. Калитки, словно пьяные, навалились на изгороди, такие же высокие, как и забор вокруг правительственной дачи, обращенной фасадом к собственному пляжу, на котором почти никогда никого не бывает, кроме чаек, отдыхающих здесь от отдыхающих. Среди этих чаек приземлился однажды вертолет, прилетевший забрать Хрущева в день его смещения с должности.
Недалеко от этого места, рядом с лежащим на пляжной гальке пьяным мужчиной сидит парень лет двадцати пяти. Его зовут Мушек. Он утешает старшего брата, который сетует на то, что после четырех лет, проведенных в тюрьме, не может больше выносить этой бессмысленной жизни на свободе. Он и напился-то, чтобы забыть жену, детей, родных. Единственное, что ему хочется, это вновь увидеть своих друзей по заключению и обнять их, ради этого он готов даже на убийство. Когда Мушек видит нас, ступающих по камням, он некоторое время идет за нами, как будто находит в этом столь необходимое ему примирение с ситуацией, в которой он оказался из-за любви к брату. Узнав, что мы ищем гостиницу, он вызывается проводить нас. По дороге Мушек рассказывает, что он армянин, сейчас учится на шофера. И надеется когда-нибудь отвезти бутылку ереванской воды на могилу бабушки, умершей на Украине, куда она поехала навестить сестру. Бабушка попросила Мушека перед смертью, чтобы он хоть полил водой родины землю, где она будет покоиться. Мы утоляем голод кукурузной кашей, копченым мясом и запиваем все настоянной на мяте водой. Когда Мушек поднимается, чтобы пойти заплатить за еду, он видит, что Агаджанян опередил его. Мушек останавливается поодаль от стола, там, где последние лучи солнца пробиваются сквозь ветки платана, и говорит с горечью:
— Вы не должны были дать мне почувствовать, что я простой шофер, хотя бы сегодня!
Он уходит к своему грузовику, оставив нас в тот момент, когда нам приносят с пылу с жару початки кукурузы.
Мы вновь пересекаем Мингрелию с целью добраться до долины Куры, знаменитой своими минеральными водами. Я бросаю ломать голову над историей Генерала и возвращаюсь к своим болячкам. Мучившие меня фурункулы и красноватые пятна по всему телу почти полностью исчезли. Мы проезжаем бескрайние чайные плантации, и у Агаджаняна появляется идея навестить княгиню Чивадзе, которая живет неподалеку, удалившись от света, в старом, но очаровательном дворце. Ее прапрадед, знаменитый князь Георгий Чивадзе, имел обыкновение во время прогулок посылать вперед мальчика с серебряной иконой, прибитой к длинному шесту, с тем чтобы очищать воздух от болезнетворных бактерий.
Парадный вход огромного дворца в стиле “либерти”. Это едва различимые среди переплетенных между собой стволов широкие двери из разъеденного жучками, потрескавшегося дерева. В таком же состоянии окна и балкончики, как бы со вспухшими перильцами, вздымающиеся к небольшому центральному куполу, гулкому, словно печной горшок, и крытому ржавой жестью. Скоро и ее последнее сопротивление ослабнет настолько, что любая капля воды, подобно пуле, легко пробьет хрупкую металлическую паутину. Княгиня Чивадзе принимает нас в кухне. Она стоит у окна спиной, очевидно, чтобы с первого момента дать почувствовать нам хотя бы иллюзию былой власти. Затем она поворачивается с осторожностью старости, скрытой под грязным одеянием, которое носит царственно, как если бы это было парадное платье. На веревке, поддерживающей юбку, висит гроздь ключей, должно быть, ими открываются комнаты ее полуразрушенного дворца. Сама она занимает только две из них, почти пустые и с грязными полами. Агаджанян изображает еле заметный поклон, отставив назад правую ногу, целует руку старухе и представляет меня:
— Мой итальянский друг, писатель. Я взял на себя смелость познакомить его с вами.
— Что вас сюда привело? — спрашивает старуха, глядя на нас свысока.
— Мы ищем тайные деревянные храмы, которые строили монахи-отшельники во времена турецкого нашествия.
— Мне они тоже часто снятся, но не больше.
— Не могли бы мы, по крайней мере, осмотреть ваш… храм… этот бесценный дворец?
— Мне не хотелось бы бродить по тропам моей памяти. Я слишком устала.
— Не беспокойтесь, мы можем посмотреть дом сами.
Княгиня садится на кучу тряпок, под которыми, судя по проступившим очертаниям, погребено кресло. Только сейчас я замечаю, что она боса.
— Я хотела бы оградить вас от большого разочарования. Вот уже много лет я ощущаю, как дом разъедают древесные черви. Я знаю, что, как только откроешь двери и окна, мебель может рассыпаться и превратиться в прах. Так уже было, когда я открыла комнату, выходящую в сад, она звалась “комнатой царицы”. Я распахнула окно и обернулась, на моих глазах белая мебель имперского стиля рассыпалась в пыль, и на стенах остались лишь ее очертания. Если желаете насладиться подобным спектаклем — вот ключи.
Видя, что мы не берем их, княгиня поднимается, бросает на пол сырую тряпку и ногой возит ею по полу в надежде стереть грязь. Потом говорит, что в доме мало еды: четыре помидора, луковица, стручок перца и пучок петрушки. И тут же принимается учить старуху-служанку, как порезать помидоры и луковицу. Затем распоряжается покрошить петрушку и перец, чтобы ими посыпать дольки помидоров. Агаджанян просит разрешения сфотографировать две миниатюры с изображением генерал-губернатора Дидиани с семьей. Агаджанян показывает княгине альбом фотографий, на которых запечатлены знатные грузины, а также редкие ценности, принадлежавшие выдающимся лицам. Когда он просит разрешения сфотографировать и княгиню, она предоставляет ему это удовольствие лишь после того, как накидывает на голову расшитую шаль, бывшую когда-то царской. Мгновение спустя служанка, шаркая ногами, приносит нам по чашке чая и широкому листу платана, которые княгиня использует в качестве салфеток.
Прежде чем попрощаться, княгиня советует нам познакомиться со старым Чабуа, большим мудрецом, который живет в долине Сета, тянущейся вдоль реки Бзыбь.
Казалось, что до долины рукой подать, тем не менее мы добираемся до нее целый день, шагая вдоль берега реки и продираясь сквозь рощу тутовника, почерневшего и высохшего еще лет сто назад. В старину шелковичные черви обвешивали каждое дерево коконами, и женщины из ближайших деревень приходили собирать их в мешки. Коконы опускали в котлы с кипящей водой, стоявшие на отмели реки. После чего удавалось распутать шелковые нити и смотать их в клубки, которые отвозили продавать на шелковые рынки в Кутаиси. Сейчас тутовые деревья стоят сухими, и земля вокруг усеяна ветками, падающими со звонким стуком костей, теряемых толпой скелетов.
Мы принимаемся искать и находим большую, еще живущую шелковицу, увешанную ягодами черного и белого цвета. Это — странное растение с двумя видами плодов, как если бы кто-то привил ветку белой шелковицы на черную. Дерево стоит посреди беспорядочно разбросанных лачуг, покосившихся от времени, дождей и непрерывного, в течение долгих-долгих лет, ленивого ветра и уже оставленных душевной энергией тех, кто когда-то хотел бы от всего этого защититься. Вокруг домов — дряхлые дощатые заборы, воткнутые в рыхлые десны сырых канав.
Чабуа сидит на свежем воздухе. Мне кажется, он ослабел от старости. Он сидит на деревянной табуретке, прислонившись к стене одной из трех лачуг, окаймляющих двор. На нем серый халат, аккуратно заштопанный рукой человека, у которого мало одежды. Глаза светлые, кажется, голубые. На левой руке, опирающейся на колено, — рельефный пучок вен. Роща умерших шелковиц — под его опекой. Что касается живой шелковицы, то с ее помощью он предсказывает судьбы влюбленных. Для этого он использует большое полотнище, сшитое из широких полос марли для гипсовых повязок. Полотнище натянуто под листвой дерева, словно большой горизонтальный парус, и прикреплено к углам лачуг, окружающих двор. Таким образом, ни листья, ни созревшие плоды, ни экскременты птиц, сидящих по вечерам на дереве, не падают на утрамбованную площадку двора, которую Чабуа время от времени вычищает с помощью маленькой метелки. Над его головой шевелятся тени всего, что попадает на мягкий, молочного цвета потолок. В этом, по всей вероятности, главное назначение защитного марлевого сооружения. Кроме всего это еще и примитивный, но эффективный способ сбора созревших ягод, которые сбивают птицы, прыгая с ветки на ветку. И наконец, это тот самый “прибор”, с помощью которого Чабуа выносит вердикт о судьбах обрученных. Там, где большой парус образует впадину, прорезана дыра, к ней пришит рукав от пиджака, защемленный бельевой прищепкой.
— У вас есть дочь, которая выходит замуж? — едва слышно спрашивает старик, когда мы усаживаемся рядом с ним. — Или сын?
— Нет, мы просто любопытствующие, — отвечает Агаджанян.
— Тогда вы пришли слишком рано.
— А когда надо?
— На закате.
До заката остается совсем немного, когда в роще сухостоя слышатся чьи-то шаги. Минуту спустя показываются юноша и девушка, обоим нет и двадцати. У девушки под мышкой белое полотно, в руках у парня матерчатая сумка. Чабуа делает им знак подойти к дереву и растянуть принесенную простыню под рукавом, соединенным с марлевым парусом. Затем кричит и хлопает в ладоши. Птицы, уже устроившиеся на покой, всполошившись, взлетают, задевая ветки и листья. От этого начинают сыпаться на марлю и скатываться в рукав ягоды. Когда рукав наполняется, Чабуа отцепляет прищепку, и ягоды вываливаются на простыню, которую молодые держат натянутой над землей. К сожалению, черные и белые ягоды рассыпаются в разные стороны, образуя две отдельные кучки. Парень протягивает старику сумку со скромным вознаграждением, молодые уходят с твердым решением следовать каждый своей участи отдельно.
Этим же вечером мы едим шашлык из барашка, принесенного женихом и невестой. Когда мы садимся покурить на скамейку, Чабуа спрашивает меня:
— У вас в Италии есть ореховые деревья?
— В основном в Южной Италии.
— А твоя Италия какая?
— Моя деревня в Центральной Италии.
— Значит, у вас их мало?
— Очень мало.
— Жаль. Здесь у нас почти у каждого есть ореховое дерево.
Прежде чем отправиться спать, мы выпиваем простокваши, а чуть позже кипяченой воды, настоянной на бутонах диких роз. Спим мы в одной из покинутых лачуг. Агаджаняну это напоминает тюрьму, где он отбыл пять лет, и он принимается рассказывать мне о том, как ему удалось уговорить друзей-интеллектуалов прислать в тюрьму 1500 книг — по одной на каждого заключенного. К сожалению, все книги пошли на самокрутки, и два дня спустя весь тюремный двор был усеян обложками и страницами с дружескими посвящениями приславших.
— И вот я вышел из тюрьмы, в которую попал по обвинению… по обвинению в аморальности… В моем городе, когда встречаются друзья, они обычно целуются, и вдруг один из самых дорогих моих друзей, с которым я столкнулся на улице и который, согласно правилам дружбы, должен был обнять и поцеловать меня, вместо этого сунул в рот сигарету и протянул мне руку. Но зато еще одна необычная вещь произошла на похоронах известного армянского академика Оселиани. Я три дня как вернулся и стоял во дворе, когда из дома выносили гроб. Как только мои друзья, которые несли его, спускаясь по узкой лестнице, увидели меня, каждый протянул мне одну руку, в то время как другой поддерживали свой тяжелый груз. А вечером ко мне домой пришла вдова академика спросить, не могла бы она подарить мне пижаму и шерстяной костюм покойного, так как считает именно меня достойным носить одежду ее горячо любимого и единственного друга. Все это потрясло меня до глубины души.
На следующее утро мы едем в нашем автобусе попрощаться с княгиней Чивадзе, которая, как оказалось, приготовила нам сюрприз: она таки пoказывает нам одну из комнат дворца, прекрасно сохранившуюся, заставленную белой мебелью, декорированной латунью. На столе до сих пор стоят перевернутые чашечки с подтеками кофейной гущи. Наверно, в тот день кофе пила семья в полном составе и кто-то пытался прочитать по кофейной гуще участь, уготованную ее членам. Все они покинули родину. Кроме княгини, оставшейся в доме, который и сейчас хранит аромат той эпохи.
Порой мне случается увидеть в течение одной ночи два-три коротких сна. Этой ночью я видел всего один, зато длинный сон. Будто бы члены некоего элитарного клуба сидят в плетеных креслах вокруг столиков, расставленных на широком тротуаре. Они смотрят в конец липовой аллеи, видимо, ожидая, что оттуда вот-вот кто-то появится. И действительно, поглощаемые световым занавесом, колеблющимся между громадными домами, все ближе и ближе узнаваемые очертания человека с мешком за плечами. Этот человек — я. Я иду медленно, явно смущенный тем, что мне предстоит доказывать им, что моя настоящая специальность — именно та, которую я сейчас практикую: каменщик. Мужчины, сидящие у дверей клуба, вводят меня в здание и показывают покрытые пылью бильярдные столы: игра больше не утоляет их жажды развлечений. В зале много шахматных столиков с беспорядочно разбросанными фигурами. Мы проходим сквозь анфиладу просторных террас, выходящих во внутренний дворик. Там и сям штабеля кирпича, небольшие кучки песка и цемента, рядом инструменты каменщика. Я достаю из мешка свои личные инструменты, собираясь продемонстрировать присутствующим, как кладется кирпичная стенка. Сначала я выкладываю фундамент, пользуясь при этом приемами такого известного каменщика, каким был мой дед, затем кладу один на другой кирпичи, выверяя кладку уровнем и отвесом. Я понимаю, что это должно стать новой игрой для членов клуба. Они хотят обрести в ручном труде утраченный ими вкус к жизни. Я расставляю их рядом со штабелями кирпича и прошу повторять мои движения. Изысканно одетые господа с пылом отдаются работе, перепачкавшись с головы до ног. Скоро лужайка застроена невысокими шаткими и кособокими стенками. Часть их тут же рассыпается по кирпичику. Один из членов клуба запирает себя в чем-то вроде небольшой башенки. Все смеются, возбужденно переговариваются, сквернословят. Развлечение становится жизнью.
Мы сидим в боржомской гостинице, в двух шагах от большого парка с теплыми минеральными ваннами. Гостиница впечатляющих размеров, с широкими лестницами, покрытыми ковровыми дорожками, поверх которых положено выцветшее до белизны полотно. Постояльцы, сидя в холлах на этажах, под наблюдением дежурных смотрят телевизионные передачи. Атмосфера, как в солидных санаториях. Здесь же швейная мастерская, куда мы зашли, прежде чем отправить в Тбилиси деревянную “балду” для изготовления грузинских кепок-“аэродромов”, которую Агаджанян выторговал у одного скромного кепочника в его каморке возле Центрального рынка. Портной всегда в распоряжении клиентов, желающих не только сшить костюм, но и мешок для посылки. Он встречает нас в домашних тапочках и широченной рубахе, заправленной в брюки без ремня. В мастерской стоит запах сырости, выпаренной утюгом из сбрызнутой водой ткани. Ее рулоны — на стоящих вдоль стен стульях. Два манекена равнодушно взирают сквозь окно на улицу, где около железнодорожного вокзала маленькая карусель безостановочно кружит серых бесхвостых лошадок с дырками вместо глаз, куда дети засовывают пальцы, чтобы не свалиться.
Из гостиницы мы совершаем ежедневно пешие прогулки до парка с горячими минеральными источниками. Деревянные дома расписаны арабской вязью. На одной из веранд даже потолок выложен мозаикой из зеркальных осколков. В парке у неболь-шого фонтанчика, облицованного мрамором, две пожилые женщины помогают тем, кто нуждается в лечении. Многие наполняют водой из фонтанчика термосы и бутылки. Я тоже каждое утро выпиваю стакан воды, созерцая в промежутках между глотками покрытые лесами горы, окаймляющие этот отражающийся в Куре городок. Кура — длинная река, она берет начало в турецких горах, омывая Тбилиси, пересекая Азербайджан и впадая в Каспийское море, где наливаются черной икрой осетры. Боржомская вода теплая, газированная и с запахом серы, как будто на пути к свету она слегка коснулась тухлого яйца. У грузин, живущих в этих краях, одно-двухнедельная щетина, высокие каблуки, на женщинах пробковые туфли, напоминающие ортопедические башмаки. Молодые парни разгуливают группками, взявшись за руки, или сидят на скамейках, поворачиваясь всем корпусом и блестящими глазами провожая проходящих девушек.
У меня вошло в привычку останавливаться наблюдать за работой старика лет восьмидесяти, подметающего центральный бульвар. Старого казака всегда узнаешь, даже если несколько поколений его предков выросли и жили на другой земле. Предки Вани были переселены на Кавказ по двум причинам. Первая: попытаться русифицировать земли вокруг Черного моря, чересчур приверженные своему языку и обычаям. Вторая: рассеять строптивую казацкую вольницу, отослав казаков подальше от родных степей. На Ване фуражка, какие носили железнодорожники до 1920 года, черная с твердым козырьком, замусоленная в том месте, где волосы касаются ободка, розовая рубашка поверх брюк цвета ночной синевы и, в дополнение во всему, короткая жилетка, застегнутая на тридцать металлических крючков. В одиночку или вместе с женой он кроит и шьет всю одежду, которую они носят. Впрочем, так же делали в их станичных семьях, питавшихся трижды в неделю вареной зеленью, а в остальные дни фасолью, хлебом, грибами, молоком и фруктами. Жили вместе с лошадьми и другими животными. Были среди них мудрецы, уже в начале столетия предсказывавшие, что на металлических крыльях прилетят, чтобы встретиться, два брата, живущие в сотнях километров друг от друга. Во времена революционных потрясений они искали утешения в молитвах, которым обучились у предков, принадлежащих к религиозной общине Воителей Духа. Почти все безграмотные, они по традиции передавали тексты молитв устно, от отца к сыну. Пострадавший именно за веру, Ваня, сидя в лагере, поддерживал себя, шепотом повторяя эти молитвы.
— Скажите, вы когда-нибудь были счастливы? — спрашиваю я.
— Всегда, — отвечает он, глядя на меня покрасневшими глазами. Мы идем рядом, он изредка посматривает на меня, продолжая подметать улицу.
— Вы не могли бы прочесть мне какую-либо из ваших молитв? — прошу я.
Не глядя на меня и замирая при появлении любого элегантно одетого прохожего или медсестры в белом халате, он начинает причитать:
— Храни в сердце своем честь и доброту, собери в себе все хорошее, что сотворил Бог, старайся хорошенько обдумать все, прежде чем начинать путь…
Строчку от строчки отделяет долгая пауза — Ване трудно говорить. Иногда он повторяет сказанную строку, как бы для того, чтобы взять разбег перед следующей.
— Старайся хорошенько обдумать все, прежде чем начать путь, ты не должен позволять приблизиться случаю к честным делам. Тому, кто ничего не понимает, помоги понять…
В конце улицы он поднимает на меня лицо с подрагивающими веками, а я спрашиваю:
— Скажите мне правду, дедушка, вы боитесь?
Старик опускает глаза, его благородное мушкетерское лицо с длинными усами, достающими чуть ли не до ушей, становится печальным:
— Немного есть.
После чего он замолкает. Я иду за ним по бесконечному тротуару до самого его дома, где его ждет старуха, которая чистит картошку, сидя на деревянной табуретке, с ведром у ног. Садясь рядом, я замечаю, что Ваня плачет. Старуха вполголоса говорит с ним по-грузински, затем поворачивается ко мне:
— Ему стало стыдно, что он сказал вам, что боится. Вы должны извинить его.
Глава восьмая
Стоя на балконе горной библиотечки и созерцая долину, мы видим, как к нам поднимается облако белых бабочек. Очень скоро все вокруг становится белым.
Помимо монументального комплекса Дома творчества грузинских композиторов, край этот еще знаменит гигантскими деревьями, на которых крестьяне сушат табачные листья. Мы шагаем по карабкающейся в горы тропе, которой явно грозит быть задушенной зарослями подлеска. Выходим к широкому лугу, заваленному свежескошенной травой и ромашками. Здесь же несколько стоящих особняком огромных деревьев. Это и есть “панты”, как их здесь зовут, дикие груши, похожие, скорее, на тысячелетние дубы. Их ветви усеяны мелкими плодами, время от времени падающими на землю. По приставленной к стволу лестнице поднимаемся вверх и обнаруживаем, что ближе к стволу листья сухие, а ветви, искусственно согнутые, образуют ниши, куда и складывают связки табачных листьев для просушки. Листья дерева вместе с плодами образуют плотную зеленую оболочку. Агаджанян ищет след или хотя бы намек на то, что перед нами знаменитый тайный храм. Но все достаточно прозаично. Таких деревьев, “переделанных” крестьянами, приспособленных ими для хранения продуктов, полно по всей Грузии. По крайней мере, так нам объяснили крестьяне, встреченные около груши. В руках у них серпы, они направляются косить траву на плоскогорье.
Мы оставляем их за работой, а сами поднимаемся к Мачарцкали, деревушке, угнездившейся на седловине горы, куда ведет грунтовая дорога, исчезающая где-то под облаками. Запах тлена исходит от бедных деревянных домов с привычными нависающими над двориками галереями. Сквозь ветви ободранных чинар бликуют отраженные светом стекла веранд. Сонмище крыш и галерей, где ощущаешь горячее дыхание солнца, которым пропахло прожаренное им до самых глубоких волокон дерево. Грязные рожицы детей на улочках, заваленных древесными стружками, которые растаскивают непоседливые поросята, елозящие по ним.
Пожилая крестьянка, исполненная благоговейного отношения к культуре, открывает нам библиотеку — маленький домик на краю долины. Валимся с ног, и больше, чем перебирать книги, нам хочется отдохнуть. В небольшой комнате деревянный пол, на нем несколько мертвых птиц — жертв любопытства, заставившего их проникнуть сюда сквозь разбитое окно. Мы берем наугад несколько книг и просим у старухи разрешения полистать их, сидя на ветхой террасе, откуда открывается грандиозный и кажущийся беспредельным пейзаж, его контуры по мере удаления расплываются в плотном горном воздухе. Под нами проходит стадо коров, норовящих боднуть столб, подпирающий террасу. Я усаживаюсь на прислоненное к стене сиденье, снятое с грузовика. Ко мне подходит Агаджанян с книгой в руках:
— Эта книга написана итальянцем-миссионером, — восторженно произносит он. — Его звали Джудичи… Это его реляция Ватикану о Грузии ХVII века и его острых спорах с турецким врачом, фанатичным мусульманином, противником католической экспансии… неким Фериндоном… жесткая схватка двух крупных умов… она длится до тех пор, пока турок не заболевает и не просит помощи у миссионера как врача… “Вы выздоровеете и будете чувствовать себя превосходно”, — говорит миссионер, посетив Фериндона. Турок, растроганный, возражает: “Вы не правы… я болен тоской по родине… С той минуты, как я услышал итальянскую речь, я умираю от ностальгии… Ведь я тоже итальянец… Из Сиены… Мне было двадцать лет, когда во время поездки с отцом в Грецию меня похитили турки… и я принял мусульманство”.
Я молча смотрю на долину, и моя фантазия, разбуженная этой историей, приходит в движение.
Однажды Генерал командует “Сальта!” и поднимает правой рукой платок, который должен, подпрыгнув, схватить Бонапарт. Это впервые, когда Генерал произнес команду по-итальянски. Она вырвалась у него случайно. Пес не выполнил приказа, потому что не понял смысла команды. Генерал объяснил, что она означает. Весь этот и последующие дни он время от времени извлекал из кладовой памяти похороненные там итальянские слова. Ему вспомнилось, как с малых лет он разговаривал на итальянском с матерью и на русском с отцом. Именно поэтому ему запало в голову, что все женщины Петербурга разговаривали по-итальянски, а все мужчины — по-русски. За один месяц он вместе с псом повторил сотню итальянских слов. Больше всего потрясло Генерала, когда неожиданно у него вырвалось: “Аморе мио”. Это были те самые слова, которые часто говорила мать, прежде чем пожелать ему доброй ночи. Тогда он задумался, почему только сейчас дают знать о себе те капли итальянской крови, что бежит в его жилах. И вспомнил, как в начале военной карьеры не хотел, чтобы другие молодые офицеры знали о том, что его мать — итальянка, дочь того самого приехавшего в Петербург посредственного скрипача, который выдавал себя за великого флорентийского артиста, носившего ту же фамилию, хотя на деле не был даже его дальним родственником. Генерала не утешало и то, что дед отличился, храбро сражаясь в чине полковника против турок. И только сейчас он с симпатией и даже с восхищением и уважением думал об этой странной личности, закончившей свой путь отшельником в горах Кавказа.
В те дни, наполненные воспоминаниями, главным образом, о матери, он приказал слуге почистить пианино, которое стояло в центре зала, погребенное под слоем исторической пыли. Поэтому ежедневно тишину дворца нарушало звучание инструмента, клавиатуры которого касались трясущиеся руки дряхлого слуги. По ночам из салона доносились звуки каких-то ритмичных шлепков: что-то мягкое падало на деревянную поверхность. Сперва Генерал не спрашивал слугу о природе этого шума, пытаясь самостоятельно разобраться, размышляя об этом и строя ночами всяческие предположения. Любопытство пересилило, и он позвал слугу.
— Это мыши, ваше превосходительство, — объяснил тот.
— Чем они там занимаются?
— С тех пор, как я отполировал пианино до зеркального блеска, они соскальзывают с него и шлепаются на пол.
Генерал подумал, что только пожар может выжить мышей из этих стен. Он давно привык решать свои проблемы с помощью огня. Но позднее он махнул на мышей рукой и вскоре привык к их ночным проказам.
С террасы Агаджанян делает несколько снимков “полароидом”. Горы, неподвижные, как и их отражения, проступившие на только что проявившихся фотографиях, чем выше, тем голубее. До нас доносится поднимающийся из долины запах свежего сена. Я сижу с закрытой книгой в руках, стараясь погрузиться в аромат окружающего нас звенящего воздуха. Утомленные мышцы мало-помалу расслабляются. У меня возникает ощущение, что я растекаюсь в пространстве. Мне чудится: еще немного — и я сольюсь с огромной плотиной, перегородившей устье Куры. Голова слегка кружится, становясь пустой и легкой. Краем глаза я вижу, как снизу, от змеящейся реки поднимается светлое пятно, напоминающее облако пара. Разрастаясь, оно застилает развернутую перед нами панораму. Его обволакивающие щупальца уже у самой террасы. И когда мы целиком укутаны этим подобием мягкой ваты, обнаруживаем, что это — бабочки, миллионы бабочек, поднявшиеся с большого луга, где крестьяне косят высокую траву вокруг диких груш. Белыми трепещущими крыльями покрыто все: потолок террасы, деревянный парапет, листья яблони, растущей под террасой. Даже свиньи и коровы, пасущиеся внизу, облеплены бабочками. Неожиданно и непонятно по какому загадочному сигналу единым взмахом это гигантское облако взмывает в воздух и удаляется в горы, к альпийскому лугу, где бьют ключи сернистой воды. Вокруг нас остаются только обломки ножек и крылышек.
На своем еле живом автобусе мы минуем деревню Читакеви. В каком-то одному ему известном месте Агаджанян сворачивает с дороги и углубляется в лес по колее, полной грязи и воды. Он поворачивается ко мне, чтобы спросить: “Слышишь колокол?”
Он глушит мотор, чтобы я смог расслышать легкое позвякивание. В долине Куры я не раз слышал разговоры о Зеленом монастыре. Имеется в виду некий тысячелетней давности монастырь, затерянный где-то в зарослях сосен, орешника и каштанов, покрывающих горы. Все рассказывали о нем по-разному, словно речь шла о разных покинутых монастырях, разбросанных вдоль лесных троп. Я думаю, что, скорее всего, Зеленого монастыря вообще не существует, что это всего лишь мираж или определение, относящееся к любому деревянному храму. Однако во всех рассказах постоянно повторялось одно: радостный перезвон колокола, зовущего путников, по делу или просто так оказавшихся в лесу. Но кто звонит в колокол, если монахов давно нет? Агаджанян изложил мне свою версию: призывный звон колокола заменило пение особого вида черных дроздов. Когда монастырь прекратил свое существование то ли в результате бедствия, то ли из-за того, что его покинули монахи, птицы стали подражать прежним звукам, словно тоскуя по ним, и, передавая эти звуки из поколения в поколение, донесли колокольный звон до наших дней.
Тропинку пересекают перекрученные корни, они, подобно лестничным ступенькам, облегчают наше восхождение. И вот он внезапно перед нами — наш монастырь. Два небольших каменных строения, утонувшие во мху и упавших ветках. Птица, пение которой мы слышали, замолкла, замерев на самом коньке кровли каменной церквушки. Солнце, чьи лучи проникают через ветви огромных ореховых деревьев, высвечивает несколько маленьких барельефов, на которых изображены лошади, скачущие навстречу восходу. Мы открываем дверь и входим внутрь церкви. На камне, располагающемся в том месте, где в прежние времена, верно, находился алтарь, горит свеча. Кто здесь был до нас? На каменном карнизе вдоль полукруглой стены еще свечи, но незажженные. Всякий, кто бы ни пришел сюда просить милости Божьей, может их зажечь. Для этого рядом несколько коробков спичек. Я беру свечу и стою с нею до тех пор, пока мне не удается мысленно сформулировать желание. После этого я принимаюсь чиркать спичками, которые не загораются, видимо, отсырел фосфор. На это безрезультатное занятие уходят все три коробки. Теперь я собираюсь зажечь свечу от огня уже горящей.
— Не вторгайся в чужие желания, — останавливает меня Агаджанян.
Мы выбираемся на свет и натыкаемся на вкопанные в землю большие глиняные кувшины. В свое время в них выдерживалось вино, которое делали монахи. Сейчас их выступающие из земли горловины завалены камнями и черепицей. Неподалеку от церквушки разровненный участок земли, видимо, когда-то здесь у монахов был огород.
Я ковыряю ржавым гвоздем дерн и откапываю сухие и кое-где сгнившие корни. Я показываю их странному типу, появившемуся на тропинке с огурцом в руке и переметной сумой через плечо, он объяснил мне, что это очень старые корни фасоли. Он растирает их сухие останки в пальцах, как это делают обычно специалисты, пока не превращает их в пыль. На поясе у него болтается моток веревки — обязательный спутник каждого мингрела, так повелось у них с давних пор, когда веревка служила и для кражи коней, и для перевязки сена, и для переправы через реку, и для лазания по деревьям. С пояса свисают несколько мешочков, в которых соль и перец, а также два свечных огарка.
— Куда направляетесь? — спрашивает Агаджанян с нездоровым любопытством.
— Иду себе, — отвечает мужчина. — Остановлюсь, съем дикую грушу и заварю мяту. В лесу есть все, что нужно.
Агаджанян вновь щелкает “полароидом”, мужчина, замерев, наблюдает, как на бумаге появляется его изображение. Мы предлагаем мужчине взять фото, полагая, что этим делаем ему приятное.
— Зачем останавливать время?! — смягчает он философским восклицанием свой категорический отказ. И удаляется. Мы смотрим ему вслед, пока он не скрывается в густом лесу.
Глава девятая
Мы пересекаем границу с Арменией и посещаем базилику Сагина, прячущуюся среди деревьев. Агаджанян поет псалом, чтобы дать мне возможность послушать его звучание под сводами, покрытыми пятнами сырости.
Мы приезжаем в местечко, которое Агаджанян именует своей загородной резиденцией. Это затерянная деревня, открывающаяся взору, едва пересечешь старинное кладбище с могильными оградами под столетними дикими грушами. Ветви таких же груш нависают над крышами хижин. На них — сухие листья, прикрывающие щели в проржавевшей жести. Между деревьями вьются грунтовые дороги. Там, где одна из них расширяется, стоит старый автобус без сидений, приспособленный под тир. У двери — мужчина в ожидании редких клиентов, которые иногда приходят сюда излить свою тоску, стреляя по двум десяткам жестяных зверюшек. Загородный приют Агаджаняна огорожен по периметру высоким забором. Чтобы попасть в дом, мы взбираемся по шаткой деревянной лестнице. Две комнаты, за ними терраса с широкой парадной цементной лестницей, ведущей во двор, над которым навес из сухих кукурузных стеблей. Ванной нет, воды и отопления тоже. Агаджанян принимается рвать цветы и фрукты, рассовывая их в вазы, которые у него расставлены по всему дому. За ширмой кушетка. На стульях стоят иконы, от этого впечатление, что святые сидят на них. Вдоль стен кое-какая дряхлая мебель, на стенах — вытертые персидские ковры, к некоторым подколоты белые расшитые скатерти. Через некоторое время мы спускаемся к шоссе. Агаджаняну потребовалось перекинуться парой слов с Манукой, мальчонкой лет пяти, ковыряющимся палкой в грязной канаве. После этого Манука убегает с опущенной головой, а Агаджанян обходит вокруг деревни и, пройдя через огород, возвращается домой. По дороге он рассказывает мне историю Мануки.
— Он боится меня уже почти три месяца. Он живет в доме напротив. Все началось тогда, когда умер его отец. Ко мне пришла его мать и сказала, что хочет увеличить фотографию, на которой ее муж, умерший два дня назад, изображен в какой-то компании. Я послал групповое фото в Тбилиси, там все сделали. Когда я передавал женщине увеличенную фотографию ее мужа, при этом был Манука. Как только он ее увидел, он уставился на меня, пораженный, видимо, обнаружив во мне сверхъестественную силу, превосходящую обычные человеческие возможности. Ему, наверно, представилось, что для того, чтобы сделать большое фото его отца, я встретился с ним где-то там, где он еще жив. Той же ночью я услышал, как как будто на форточку забрался кот. Как обычно в таких случаях, я шикнул на него, но животное, как ни странно, не испугалось, а спрыгнуло в комнату и подошло к кровати. В лунном свете, лившемся в дом, словно вода, я разглядел рядом с собой вопрошающее лицо Мануки.
— Тебе чего? — спросил я.
— Где мой папа? — ответил он вопросом на вопрос. Я ничего не сказал, лишь слегка обнял его, через мгновение он, разочарованный, исчез.
Оставив позади широкую долину реки Арагви, мы спускаемся по течению Терека, петляя среди гор, покрытых бархатистой зеленью. Мы въезжаем в сонную деревушку у подножия огромного Казбека, возвышающегося на пять с половиной километров. Тут, на высоте, пчелы собирают нектар с цветов дикого чертополоха. И тут Агаджанян когда-то познакомился с молодым пастухом, очень красивым и интеллигентным парнем. Мы останавливаемся у старой лачуги, Агаджанян стучит в дверь. Нам никто не открывает. Мы заглядываем внутрь через запыленное окошко. Такое ощущение, что дом покинут. Агаджанян с силой толкает дверь, мы оказываемся в единственной комнатке с железной печкой посредине. У стен раскладушка и лавки, на них мешки с луком и фасолью. Печка еще теплая. Я с изумлением вижу, как Агаджанян начинает вытаскивать из багажника автобуса связки книг, унесенных им из библиотек после наших визитов. Он раскладывает книги по ковру, лежащему на полу, пока не закрывает его целиком, затем выходит и затворяет за собой дверь. Мы продолжаем путь по каньону змеящегося Терека. Горы становятся все более голыми, а воздух — все более насыщенным озоном, какой предписывают людям с больными легкими. Впереди смутно просматриваются строения современной архитектуры, облицованные желтым туфом. От плоскогорья, на котором они стоят, к вольфрамовым шахтам у кратера потухшего вулкана тянется канатная дорога, по ней снуют туда-сюда фуникулеры. Рабочие рудника в защитной спецодежде, похожей на скафандры, — пассажиры этого гигантского Луна-парка.
Мы пересекаем границу между Грузией и Арменией. У Агаджаняна сразу поднимается настроение, потому что мы выезжаем на ровное асфальтированное шоссе. По нему добираемся до Акпата, горной деревушки, жмущейся к большому монастырю, где в течение тридцати лет жил монах-поэт Саят-Нова. Единственные украшения многочисленных зданий ансамбля — небольшие кресты. Каждый монах выцарапывал на камне свой крест и, стоя перед ним, предавался раздумьям. О жизни монаха-поэта и о древнем монастыре Агаджанян сделал один из трех своих фильмов. Я вспомнил кадры, где молодой монах, спасая книги из затопленной библиотеки, поднимал их по приставной лестнице на монастырские крыши, подальше от потоков разбушевавшейся воды, и раскладывал сушиться на солнце.
— Тебе удалось определить место, где он стоял на коленях, ожидая, когда высохнут страницы? — спрашиваю я Агаджаняна.
— Я полагаю, это было в самом высоком месте двора, — отвечает он и кивает на земляной горб за трапезной.
Я подхожу к этому зеленому холму и сажусь на траву. Подо мной соединяющиеся между собой крыши образуют замысловатые водостоки. Пышные пучки дикой травы торчат в швах прямоугольной, черного камня черепицы. Я воображаю себе, как вся она была устелена большими намокшими книгами со слипшимися страницами. Агаджанян подходит и садится рядом со мной.
— В моем фильме главный герой лежит как раз на этом самом месте, где сидишь ты.
Я тоже ложусь, не отрывая взора от монастырских крыш. Трава, колыхаемая свежим ветерком, чуть слышно шелестит. Так же, наверное, после двух дней пребывания под солнцем шелестели от ветра высохшие страницы, готовые вновь повествовать о людях и делах их.
Улыбаясь, я поднимаюсь на ноги.
Проехав несколько километров, Агаджанян останавливается и покупает у шофера грузовика картонную коробку с копченой рыбой. Несколько рыбешек мы съедаем тут же, созерцая чудовищное и одновременно завораживающее зрелище: огромный клубок гигантских ржавых змеевиков, образующих промышленный комплекс Алаверди. Оставив позади этот таинственный и обворожительный ад, мы подъезжаем к базилике Санаин, прячущейся среди деревьев.
Агаджанян поет псалом, чтобы я смог услышать, как звучат своды базилики с подтеками сырости на них, словно на старых матрасах. Затем он зажигает свечу и прикрепляет ее к колонне. Солнце заходит, мы трапезничаем, сидя на траве перед одиноко стоящим строением. Агаджанян прихлебывает белое вино, налитое за неимением стаканов в алюминиевую миску, которую мы купили у какой-то старухи в Акпате.
Мы возвращаемся с зажженными фарами, выхватывающими из темноты клочки пейзажа. Агаджанян говорит мне, что в ветреные дни горы наполняются гулом, хотя все кругом неподвижно, ибо двигаться в них нечему.
Глава десятая
Искупавшись в сернистой воде, мы поднимаемся по лесенке отдохнуть в ветвях гигантского орехового дерева, превращенного в подобие хижины. Идет дождь, и вода, согретая теплом листьев, вновь вызывает в памяти образ пса Бонапарта, который, согласно стратегическому плану Генерала, бастует на невском льду вместе с другими петербургскими собаками.
По дороге на Бакуриани, в нескольких километрах, если по прямой, от лачуги-библиотеки, затерянной на перевале горного хребта, который нависает над заросшими лесом холмами Мингрелии с ее чайными кустами, мы подъезжаем к хижине, возле нее громадные чугунные котлы и высокий штабель дров.
Сторож вызывается наполнить котлы сернистой водой и разжигает под ними костер. Его жена проводит нас в хижину и показывает бассейн, облицованный кафельной плиткой, куда и велит нам забраться, предварительно раздевшись донага. Женщина льет на нас горячую воду, и все вокруг скрывается в пару. Шум падающей на наши покрасневшие плечи воды эхом отражается от деревянных стен. Мы вытираемся поношенной холстинкой и, как только одеваемся, нас выводят отдохнуть. Мы поднимаемся по лесенке, прислоненной к огромному стволу, в гущу ветвей гигантского дерева, превращенного в подобие поднятой над землей хижины.
Каждая впадина между ветвями застелена видавшими виды матрасами и циновками, на них уже те, кто пришел сюда раньше нас. В основном это крестьянские семьи, явившиеся к источнику с собственными котлами, чтобы обойтись без помощи сторожа. Мы находим свободное место почти на вершине дерева в нише неправильной формы, по соседству с молодым азербайджанцем, отгоняющим досаждающую ему мошкару. Агаджанян тотчас замечает, что к самой толстой ветке гвоздями прибит небольшой крест. Это вызывает в его памяти какие-то детские воспоминания, и он утверждает, что мы наконец-то в одном из тех деревянных храмов, какие сооружали монахи-отшельники, бежавшие из монастыря Новый Афон во времена нашествий. Каждый монах выбирал себе ореховое дерево, добивался того, чтобы ветви дерева принимали нужную форму — одна ниша над другой — и выстилал их сухой травой и циновками. Для искривления ветвей монахи использовали тяжелые камни, подвешивая их к веткам на многие месяцы. Работу, начатую одним монахом, продолжал другой, приходивший на смену предыдущему, когда тот отправлялся в ореховое дерево на вечный покой. Об этой небольшой монашеской общине до 1900 года существовали только устные предания, и мало что удавалось узнать ученым, которые наезжали в горы на поиски тех деревьев, где в ожидании смерти укрывались монахи. До наших дней дошло единственное письменное свидетельство: армянский врач приводит слова старика, умершего в 1929 году в возрасте 165 лет, которые тот произнес во время обследования долгожителя на Кавказе. Повествуя о своей долгой жизни, старик вспомнил, как однажды, летним днем, наткнулся на ореховое дерево, огромное, как гора. Дерево полностью потеряло свою природную форму, а мелкая атмосферная пыль, прибитая теплыми дождями, смешавшись с пометом птиц, отдыхавших на нем во время осенних перелетов, образовала такую плотную и твердую корку с белесыми прожилками, что создавалось впечатление, будто стоишь у подножия утеса. Через отверстие старику удалось забраться внутрь и облазить одну за другой все ниши, вплоть до самого верха этого безмолвного кладбища. Тела монахов были обернуты белой холстиной. Они лежали рядом друг с другом и друг над другом. Их хорошо сохранившиеся, не тронутые тленом лица несли печать полного покоя.
На основании этого свидетельства, обнаруженного в сообщении армянского врача, кое-кто вплоть до 1930 года пытался отыскать то, что носит название “вертикальное захоронение”. Скорее всего, важнейшим побудительным мотивом было желание ученых обнаружить секрет мази, которой монахи умащали кожу умерших и которая предохраняла их плоть от разрушения. Отсутствие новых находок истощило всякий интерес к проблеме и стерло из людской памяти сам факт существования загадочной религиозной общины.
Азербайджанца, лежащего рядом с нами, зовут Файк. Он невысок и рыжеволос, с неподвижным левым глазом, веко которого неожиданно сильно дергается, что доставляет ему немалое беспокойство, и он каждый раз массирует его коротким указательным пальцем, в свободное от этого занятия время устремленным в сторону дальних мест, где разворачиваются события его повествований. Порой он энергично тычет им в воздух, видимо, для того, чтобы подчеркнуть важность рассказываемого эпизода. Еще три года назад он жил в дальнем углу Сибири, в поселке из 1400 железнодорожных вагонов, населенных нефтеразведчиками. Сейчас на этом месте современный город, но в то время в самом центре поселка возвышался холм-помойка, куда жители выбрасывали мусор и отбросы. Вокруг этой смерзшейся горки, к счастью, находившейся в таком состоянии большую часть года, собирались все окрестные собаки, которые из-за тесноты не могли жить в вагонных клетках-купе вместе с хозяевами. Вертолеты, состарившиеся от работы и сурового климата, облетали стороной этот поселок татар и азербайджанцев, которые стоически переносили в течение недолгих или долгих лет все невзгоды здешнего пребывания, хорошо оплачиваемого государством. Файк был наиболее известной фигурой в поселке. Часто можно было видеть, как он, празднично одетый, выходит из продуктового магазина, держа меж пальцев десять бутылок французского коньяка, а в зубах пакет с сыром. Он элегантно вышагивал по самой грязи к своей “карете”, весь интерьер которой составляли койка и гора пустых бутылок.
Голос Файка звучит все глуше и глуше, пока, наконец, все звуки не сливаются в одно монотонное бормотание, или, может быть, это я сам уже не в состоянии воспринимать его монолог. Скорее всего, так и есть, потому что я внезапно засыпаю. Когда я пробуждаюсь, то вижу, что Файка нет, а на его месте лежит худая, лет сорока грузинка с выступающими вперед зубами. Описать грузинку, на первый взгляд, самое простое дело на свете, так как основные черты лица выражены у них ярко и остро. Но это лишь на первый взгляд, ибо в таком случае портрет выйдет слишком поверхностным. Для грузинской женщины характерна игра в близорукость, то есть у нее такой прищур глаз, который создает ощущение дистанции между ею и вами. Причем дистанции не в метрах, а, правильнее было бы сказать, в днях и годах, сквозь которые женщина постоянно пытается разглядеть вас, даже если вы давно муж и жена. В случае с грузинской женщиной первая встреча всегда кажется уже однажды случившейся, то ли мимоходом, то ли во сне, поэтому эта игра в близорукость заставляет искать в памяти картины старого знакомства. История новой соседки была длинна:
— У меня ужасное душевное состояние с тех пор, как Михаил изменил мне с другой. И подумать только, это после того, как я десять лет была для него больше, чем мать. Он заболел, и я его лечила. Ужасная болезнь почек, врачи потеряли всякую надежду, только я — нет. Однажды мне приснился сон, что я встречаю в Тбилиси старуху, и она протягивает мне листок со словами: “Постарайтесь отыскать здесь вот такие листья, тогда он вылечится”. Я жила в Риге и, как только проснулась, зарисовала этот лист каким видела его во сне. Я пошла к ботаникам, но никто из травников города не мог признать его, мне сказали, что таких вообще не существует. Я взяла и уехала в Тбилиси, ведь во сне там я увидела старуху с листиком. Я всем показывала свой рисунок, но результат был прежний, пока в одно прекрасное утро пастух-курд не сказал мне, что такой тип листьев он встречал на склонах горы Казбек. Я поспешила туда и нашла кусты этого растения.
Она показывает мне листок, похожий, по ее словам, на тот, что она искала, и продолжает:
— Я собрала их целый мешок и вернулась в Ригу. Через месяц мой муж встал на ноги. И знаете, что он сделал? Плюнул мне в душу и уехал в Ярославль с другой.
Листик, который я держу в руке, имеет форму треугольника с закругленной вершиной. Размером с крупную грушу. Зазубренная груша гнило-зеленого с серебряным отливом цвета. Лист слегка пушистый на ощупь. Мягкий и в то же время прочный, способный сгибаться, не ломаясь, как старая банкнота достоинством в десять тысяч лир.
Поздней ночью портится погода. Дождь заставляет дрожать окружающие ветви дерева. Мы чувствуем себя внутри огромного механизма, производящего хаос звуков, все более неясных. Все чаще стук дождя перекрывает остальные звуки. Падающая с небес вода беспрерывно барабанит по внешней оболочке нашего убежища. Я ощущаю, как растворяюсь в живительном аромате, испускаемом этими искривленными ветвями и распрямившейся, промытой дождем листвой.
Я просовываю руку сквозь сплетение веток, надеясь, что дождь теплый. Но ошибаюсь. Грузинка зажигает свечу, при ее свете, прислушиваясь к тому, что делается снаружи, мы не спим до наступления утра. Дождь прекращается, выглянувшее солнце разогревает воздух, и изо всех ниш исчезает сырость. С циновки, покрывающей нишу над нами и напитавшейся воды, начинает капать. Кое-кто из соседей спускается на землю подышать свежим воздухом. Каплет все сильнее. На этот раз вода теплая, защищавшие нас листья, нагретые солнцем, в свою очередь, согрели стекающую дождевую воду. Я решаю оставаться на месте, потому что капающая вода напоминает мне теплый дождь, под которым я мок на верхней палубе “Адмирала Нахимова”.
Некоторое время я лежу с закрытыми глазами, ожидая, когда во мне вызреет волшебство миража. Открываю их только после того, как капли, редкие и крупные, напитав мою одежду, проникают до кожи. Обволакивающий сырой и туманный воздух мало-помалу стирает очертания моего убежища, все вокруг словно электризуется, прямо перед глазами возникает вуаль каких-то нереальных оттенков. Постепенно блуждающие в ней тени обретают плотность, я отчетливо вижу солидные строения вдоль Невы, рядом с Зимним дворцом, перед которым, сбившись в кучу на льду замерзшей реки, бастуют петербургские собаки.
Глава одиннадцатая
Потрясенный царь принимает собачьи требования. В результате Бонапарт, вернувшись домой, впервые получает право улечься на диван. Агаджанян покидает меня, и я остаюсь в одиночку искать “вертикальное кладбище”, куда уходили в ожидании смерти монахи, покидая монастырь в Новом Афоне.
Животные постоянно сменяют друг друга во внешнем кольце огромной стаи, потому что именно тут их лохматые тела, как барьер, принимают на себя дыхание ледяного ветра. Выдержать его можно лишь несколько минут. Поэтому передние тотчас просят замены у тех, кто жмется за их спинами. Таким образом, в течение часа каждая собака, отстояв свое во внешнем ряду, оказывается в центре лохматой кучи, где холод гораздо терпимее и есть возможность хоть немного подремать. Бонапарт, когда ему выдается отдохнуть, оказывается рядом с длинношерстной собакой, вероятно, афганской борзой, кладет ей морду на спину и делает вид, что хочет выдернуть пару пучков шерсти — подстелить на холодный лед под озябшие лапы. Афганка, настолько тесно сжатая соседними телами, что лишена возможности двигаться и соответственно отреагировать, смиренно покоряется своей участи. В такой тесноте самые мелкие собачонки, устроившись на лапах крупных собак, так и отдыхают, грея тех, от кого греются сами.
По берегам Невы и на мостах через нее собираются хозяева собак. Среди них — надворные советники, секретари, ревизоры, цыгане, аристократы, а также великий художник Федоров, который громко зовет свою безродную собачку, позировавшую для его картины. Призывные крики, приглашения вернуться домой, неистовые ругательства, угрозы и оскорбления через несколько часов сменяются тревожным ожиданием. Кто-то разжигает костры, мало-помалу на открытом воздухе возникает некое житье-бытье. Весело резвится аристократическая молодежь, которая в начале ночи устроила игру в прятки, укрываясь то в одной, то в другой карете, и прекратившая игру, как только из пекарен потянуло вкусным запахом горячего хлеба. Грузинский князь в изгнании, владелец афганской борзой, приказывает доставить из своих апартаментов походную палатку с большой печью посредине. Ремесленники-немцы в длинных синих пальто напиваются и ближе к полуночи принимаются хором распевать песни. Собаки вторят им, жалобно скуля, это если и не делает их жизнь веселее, то хотя бы помогает сносить холод и тоску.
Генерал заперся у себя дома и, сидя на террасе, в бинокль наблюдает за ходом мятежа. Сейчас, когда все идет, как задумано, он вместе с другими ждет, что царь возьмет на себя ответственность и решит судьбу всех этих животных, борющихся за освобождение птиц. Пока же на лед замерзшей Невы вступает слепой старик, который идет, выстукивая палкой себе дорогу, на лай собак, собравшихся перед правительственным дворцом. На нем ватное пальто, служащее одновременно одеялом, когда он укладывается спать в углу своего полуподвала, неподалеку от мечети. Слепец идет по Неве, чтобы забрать свою собаку, без которой не может ступить и шагу. В десятке шагов от стаи он останавливается и зовет: “Яго-о-о!” Конечное “о” звучит хрипло и протяжно, словно стон, который пронизывает тишину, заставляя содрогнуться от ужаса сердца людей и собак. Слепец умолкает, но не прекращающийся ни на минуту бриз разносит его стон во все стороны. Почти сейчас же в стае собак, в самом его центре, возникает сумятица, которая смещается к краю, где в этот момент находится Бонапарт, и сгрудившиеся на льду собаки выталкивают из своих рядов крупного черного пса с белым пятном на боку. Яго дают понять, что он может выйти из борьбы. Собака медленно, с явной неохотой, бредет к хозяину, провожаемая взволнованным вниманием толпящихся на берегу горожан. Она подходит к слепцу, тот нашаривает веревку-ошейник, и они удаляются вдоль замерзшей реки.
Царь, не сумевший уснуть из-за шума за окнами и воя озябших собак, ранним утром приказал дворцовой гвардии дать несколько выстрелов в воздух в надежде, что животные разбегутся. Но это не помогло. И сейчас он то и дело подходит к окну, выходящему на реку, посмотреть, что там творится. Его встречают аплодисменты подданных и досаждающий скулеж собак. Он уже и сам рад подписать обращение к народу, которое принес премьер-министр, озабоченный тем, что с минуты на минуту может начаться ледоход: уже появились первые признаки. И царь повелевает всем жителям Петербурга — владельцам пернатых — снести клетки к реке, дабы, как только будут освобождены птицы, уничтожить их тюрьмы.
Новость в одно мгновение разносится аж до самой Сибири, и в столицу, чтобы отпраздновать освобождение, начинают слетаться птицы со всей России, включая аиста-отшельника. Пернатые заполняют все кругом: водосточные и печные трубы, парапеты и деревья, темными наростами прилепляются к карнизам и конькам крыш. Они свешивают головы, чтобы лучше видеть длинные ряды клеток, которые вытянулись вдоль реки, и сам процесс освобождения пернатых узников, взвивающихся в небо подобно бомбовым осколкам. Стая собак немедленно распадается, и все они мчатся по домам с сознанием выполненного долга. Единственный узник, отказавшийся покинуть клетку и отнесенный назад, — царский попугай. Старая птица, принадлежавшая в свое время Екатерине Второй, Павлу Первому, трем Александрам и позже Николаю Второму, предпочла остаться в неволе. В одной из работ историка Зидельмана можно прочесть следующие строки:
“В первые дни 1918 года, когда отряд Красной гвардии делал обыск дворцов и вилл петербургской аристократии, в доме светлейших князей Салтыковых солдат встретила старушка-дворянка, плохо изъяснявшаяся по-русски и, похоже, впавшая в детство. К счастью, командир небольшого отряда был из образованных молодых людей и, следовательно, мог сказать старушке на хорошем французском: “Мадам, именем революции все принадлежавшие вам ценности конфискуются и с этого момента считаются собственностью народа”. Старушка сдала немало драгоценностей и произведений искусства, в том числе клетку, в которой находился очень старый, облезлый попугай, прежде принадлежавший царю. Этот попугай целый год жил у большевиков, прежде чем решился умереть…”
Когда Бонапарт вбегает в дом, Генерал встречает его с блестящими от счастья глазами. Заметив, что пес остановился на пороге комнаты, словно ожидал чего-то, Генерал спешит предложить ему расположиться как можно удобнее и откушать горячего супа, который для него приготовлен. Бонапарт сует морду в миску и в одно мгновение сметает густую вкусную похлебку.
— Теперь можешь улечься на диван, — говорит Генерал. Пес, довольный, исполняет приказ и спрашивает:
— Генерал, а вы заметили, сколько птиц слетелось в Петербург?
— Да, я наблюдал за ними с террасы.
— Там были даже пиро-пиро, прилетевшие с Чукотского полуострова.
— Как ты смог их признать?
— Вы должны знать, мой Генерал, что, прежде чем стать вашим денщиком, я охотился с одним стариком в сибирских болотах.
— И каких еще птиц ты узнал?
— Всех.
— Всех — это уж слишком. Назови мне каких-нибудь.
— Водная курочка, зимовавшая на юге, пеликан с Черного моря, выпь с зелеными лапками с острова Сахалин, дикий лебедь, бекасы. Кажется, был также королевский гриф с Гималаев…
Перечисляя названия, пес начинает тяжело дышать, видя это, Генерал подставляет под его пасть колено, которое согревается горячим собачьим дыханием.
— С чего ты взял, что гриф прилетел с Гималаев?
Он задает псу вопросы, чтобы тот говорил, а значит, продолжал тяжело дышать.
— Мне сказала афганская борзая, которая хорошо помнит его по тем местам.
— А еще кто прилетел?
— Еще тысячи и тысячи других видов птиц, включая парковых.
— Продолжай дышать мне на колено и перечисляй все названия птиц, которые придут тебе в голову.
Бонапарт глубоко вдыхает воздух, и названия птиц льются непрерывной чередой, словно связка сосисок:
— Филин, куропатка, чайка, дятел, лесной голубь, сова, воробей, ласточка, удод, горлинка, жаворонок, черный дрозд, ворона, зяблик, луговая шеврица, коноплянка…
Он выпаливает свой список, не переводя дыхания, и на генеральское колено выливается поток горячего воздуха. После этого, обессилев, пес вытягивается на диване и роняет на лапы голову. Однако только кажется, что он заснул, потому что и с закрытыми глазами он спрашивает:
— Мой Генерал, может, надо что-нибудь сделать и для лошадей?
Старый вояка не отвечает, его мысли уже заняты другим. Он поднимается и подходит к окну с часами в руке. Пес понимает, что начинается ледоход. Они выходят на террасу как раз в тот момент, когда лед на Малой Невке вздымается горбом и воздух наполняется грохотом. Словно бы они оба находятся на палубе корабля, плывущего по штормовому морю. Поверхность льда дробится на тысячи осколков, они движутся перед глазами Генерала и его пса-денщика, а в небе все еще летают оброненные птицами пух и перья.
У подножия огромного орехового дерева, именно в тот момент, когда мы готовы к отъезду в Тбилиси и тем самым к завершению долгой экскурсии по Грузии, меня охватывает нерешительность. Я не могу вот так, в одночасье, порвать все нити, связавшие меня с Грузией.
— Я остаюсь, — заявляю я Агаджаняну взволнованно, но твердо. Он и не пытается отговорить меня от этой затеи, а просто садится на подножку автобуса и некоторое время размышляет над моим решением. Затем встает, заводит мотор и медленно отъезжает, все еще надеясь, что я окликну его. Я поднимаюсь со скамьи, на которую уселся после его отъезда, и иду вперед. Я полон желания приняться за самостоятельные поиски “вертикального кладбища”.
Я поднимаюсь в гору по тропинке через столетнюю рощу. Деревья приглушают крики птиц, напоминающие своими модуляциями стрекот гигантских цикад или стук камней по металлической ленте. Выхожу на широкое плоскогорье, по которому в беспорядке разбросаны хижины небольшого селения. Неожиданно земля принимает вид лысых высоток неправильной формы. Я подхожу к этим скалистым горбам и стучу по ним камнем, нет ли там пустоты. Меня не покидает тайная надежда отыскать рядом с останками монаха Розатти тела Генерала и его верного Бонапарта, приведенных сюда, в горы, моим воображением. Я задаю себе вопрос: если однажды я отыщу огромное ореховое дерево, не смогу ли я тоже, как древние монахи, оставить всех и вся и посвятить себя созерцательной жизни? Это, наверное, оттого, что я часами созерцаю долину, погруженную в безмолвие, как будто и сам я — часть этого безмолвия.
Глава двенадцатая
Я возвращаюсь в Италию, искусанный комарами, налетевшими в мое купе в спальном вагоне. На границе между Крымским полуостровом и остальной Украиной я вижу памятник хлебному колосу, в котором укрывался бандит-татарин.
30 сентября, Тбилиси. Я стою у окна спального вагона, отправляющегося в четыре вечера. В последний момент прибегает Агаджанян и сует мне через окно пучок веток с красными листьями, картон со своим коллажем и что-то еще.
Он держит меня за руку, словно хочет задержать отход поезда. Когда вокзал исчезает из виду, я вхожу в купе и ложусь на полку, глядя на красный куст на полу. Затем поднимаюсь и пристраиваю его под потолком, в нише для чемоданов, выхожу в коридор и сажусь на откидное сиденье. Из решетки на потолке льется песня-причитание азербайджанского певца. Почему-то в голову приходят детали, которым я не придавал особого значения: темные, с чуть заметной полоской брюки Агаджаняна, на высоте колена разошелся шов, да так, что просвечивает тело; его переваливающуюся походку; его седеющие курчавые волосы, чем ближе ко лбу, тем более редкие; его светящиеся грустной иронией глаза.
На всех вокзалах грузинского Причерноморья теплынь, особенно в Новом Афоне с его наполненной голубым светом ротондой, с толпой, ожидающей поезда. К морю ведут извилистые тропинки, ходьбе по которым мешают валяющиеся сухие ветки. Поезд удаляется от моря и бежит мимо старых деревень с тополями, гнущимися от ветра. Деревенские улицы пустынны, по ним бродят лишь свиньи с деревянными треугольниками хомутов, мешающими им пролезть сквозь изгороди, защищающие огороды.
Ночью поезд пересекает перешеек, отделяющий Крым от остальной Украины. Я ищу глазами пятнадцатиметровый памятник хлебному колосу. Его основание, стебель и сам колос сварены из листов железа. Иногда приезжает большой грузовик с подъемником, и монумент подкрашивают серебряной краской. Усы колоса настолько заржавели, что краска на них больше не держится. Рядом с монументом проходит шоссе с глубокими колдобинами, которые зимой наполняются водой. Ветер встряхивает усы колоса, и степь наполняется громким грозным гулом. Для водителей грузовиков, везущих из Крыма полные кузова арбузов, монумент служит ориентиром. Как и для шоферов, везущих пустые бутылки с Украины. В ненастные дни от тряски по разбитой безостановочным движением дороге из кузовов в грязные лужи вываливаются арбузы и пустые бутылки. Вся дорога усеяна осколками стекла и арбузными ошметками. Об этом монументе Агаджанян сочинил сценарий, который пересказал мне.
1 октября. В семь утра поезд вползает в украинское черноземье. Вся равнина уставлена стогами желтой, выгоревшей на солнце соломы. На станции Иловайская — женщина с корзиной, полной огурцов, желтой черешни и шапок подсолнуха. Из репродукторов на пассажиров льется голос Челентано, приводя в восторг коров, стоящих у дороги и разглядывающих поезд. Угольные терриконы полосаты от дождя, который, стекая, проточил сверху донизу волнистые борозды. Тропинки, покрытые сухой травой, ведут к кладбищам, прячущимся под фруктовыми деревьями на задворках дачных поселков. Несколько старушек, похожих на стопки выцветшего белья, сидят на скамейках у своих калиток рядом с одетыми в синие пиджаки мужьями. На что идут высокие заросли камыша вдоль Донца, если крыши сейчас кроют шифером? Мы останавливаемся на станции Томашевская, где строится новое здание вокзала. Вдоль поезда по песчаному откосу спешат крестьяне с мешками огурцов. Кое-кто несет на веревке копченую рыбу. Торг очень быстро заканчивается. Пассажиры и селяне усаживаются рядом на большие бетонные кубы и обмениваются новостями. Свет нестерпимо ярок. Из высоких труб едва различимых вдали фабрик медленно и беззвучно подымаются столбы дыма. Кто-то растянулся на траве, разглядывая пассажиров, стоящих у окон нашего длинного состава. Парни обмениваются с девушками безмолвными посланиями. Я некоторое время наблюдаю за девочкой-татарочкой, которая, сидя на камне рядом с мужчиной лет тридцати, ест вишню. Мужчина передает ей ягоду за ягодой, видно, какое удовольствие доставляет ему повторять это ласковое движение. Взгляд девочки скользит над правым плечом мужчины и встречается с моим. Она рассматривает меня со смелостью, характерной для свиданий, не имеющих продолжения. Когда поезд трогается, мы оба смеемся. И вновь до самого горизонта равнина — свежевспаханный чернозем с вкраплениями белых птиц, словно звездное небо упало на землю. По станции Ростов гуляют женщины в туфлях из лаковой кожи. Дон ярко посверкивает среди зарослей белого камыша. Агаджанян любит Украину, женщины которой украшают вышивкой хлопчатобумажные рубашки лунного цвета. Краем глаза замечаю выкрашенную белой краской статую-памятник на маленьком кладбище на самом берегу Азовского моря. Затем опять — деревни с опрятными домами, вокруг них огороды с разбросанными подобно страусиным яйцам желтыми и серыми дынями. В этих деревнях, как и в более пыльных грузинских, крестьяне на перекрестках ждут прибытия старых автобусов. Огромные бетонные сооружения — промышленные предприятия. Почему-то в памяти вновь всплывает монумент-колос на границе между Крымом и материком.
Некий бандит, сбежавший из тюрьмы, добирается до Крыма, где надеется укрыться у кого-нибудь из родственников или друзей. Но его родня переехала в Сибирь, а старые друзья не пускают его на порог. Несколько дней беглец скитается в поисках убежища, пока не натыкается на этот монумент. Протиснувшись в щель в основании памятника, он оказывается в довольно обширном помещении среди стен, покрытых плесенью на швах сваренного листового железа. Снующие туда-сюда грузовики роняют арбузы и бутылки. Однажды он видит козу с обрывком веревки на шее, видимо, она была привязана ею к какому-нибудь забору. Ему удается затащить животное в свое убежище. Когда становится холодно, он прижимается к козе, которая каждое утро снабжает его молоком: он сдаивает его в бутылку, подобранную на дороге. Так он и живет. Через щель рассматривает проходящие грузовики, и порой ему кажется, что солдат в грузовике проезжающей машины натыкается на его взгляд. Однажды в полдень он видит, что к монументу подходит молодая крестьянка с веревкой в руке. Он безуспешно пытается помешать меканью козы, которая, почуяв хозяйку, обнаруживает свое присутствие. Крестьянка протискивается в щель: наконец-то она нашла козу, пропавшую несколько дней назад. Дело кончается тем, что, влюбившись в мужчину, она остается в монументе и заботится о нем и козе. Вскоре она тоже привыкает к дребезжанию усов. На постели, которой служат им сухая трава и солома, появляется старый ковер, на стенах — металлическая посуда и даже зеркало. Днем проникающий сквозь щель яркий свет освещает внутреннюю полость памятника. По вечерам они зажигают свечу. Иногда выходят погулять в темноте…
Я замечаю, что мое купе полно комаров. Несколько раз я быстро зажигаю свет, вскакиваю и начинаю бить их, сидящих на стенах и низком столике, используя для этого книгу “Дзен” Адама В. Ватса. Обложка книги становится красной от крови. Я сражаюсь с комарами до трех часов ночи и засыпаю, лишь выпив сильное снотворное, чтобы не чувствовать укусов.
3 сентября. Я прихожу в себя к полудню и горячим чаем, принесенным проводницей, пытаюсь смыть со стен следы ночного побоища. Некоторые пятна я замазываю белилами из пастели “Джексон”, которыми пользуюсь, когда рисую свои дилетантские натюрморты. Затем я выхожу в коридор и беседую о комарах с проводницей. Женщина высказывает предположение, что ими одарил меня вместе с большим букетом Красных листьев Агаджанян. Я возвращаюсь в купе и выбрасываю букет в окно. И хотя сейчас день, я валюсь на койку отдохнуть. И вновь возвращаюсь к истории беглеца, крестьянки и козы, живущих в колосе.
Однажды вечером крестьянка, возвращаясь, видит, что рядом с монументом стоит грузовик с подъемником и приехавшие люди готовятся обновить его покрытие.
Маляры красят монумент бронзовой краской. Крестьянка стоит в стороне, ожидая, когда они закончат работу и совсем стемнеет. Но в это время она видит голубые искры: это заваривают разошедшийся шов, что служил им дверью. Когда рабочие уезжают и устанавливается абсолютная тишина, она подходит к монументу. Рука ищет щель, но ее нет. Она начинает стучать кулаками по железу, чтобы сообщить пленнику о своем приходе. Но никто не отвечает на ее стук. Возможно, он и коза молчат из опасения быть обнаруженными. Она стучит еще и еще. Бесполезно. Она подносит испачканные краской руки к залитому слезами лицу. Рядом проносится грузовик, груженный арбузами. На колдобине он подпрыгивает, несколько арбузов падает в грязную лужу, другие катятся по сухой траве откоса. Дорога окрашивается в красный цвет. Женщина опускает руки на живот, опухший от пяти месяцев беременности, и уходит, крича от отчаяния…