Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Дружба Народов, номер 2, 2006
Ехали мучительно долго, однажды едва проскочили под стеной дома, начавшего разваливаться; “Ваннзее, Тицианштрассе”, — указал Ростов, надеясь на старое шоферство Крюгеля, но тому сегодня не везло, “майбах” дважды окатывался фонтаном воды из раздерганных взрывом труб, а однажды влетел на зафлажованный квадрат с предупреждением “Осторожно! Мины!”, а в нем — неразорвавшийся фугас. К счастью, юг столицы бомбили невпопад, целые кварталы стояли целехонькими, “майбах” по приказу Ростова Крюгель загнал в тень; закатное солнце просвечивало сквозь листву, “ланкастеры” уже подлетали к северному побережью, часа через полтора-два первая волна бомбардировщиков достигнет Берлина. (На узле связи в Брюсселе Ростов частенько вслушивался в переговоры экипажей, у каждой эскадрильи был свой полетный маршрут, но англичане в воздухе менялись городами, как девками в борделе.) Крюгель хоть и смирился с ролью русского шпиона, но чуял неладное и косился на хозяина, как бы спрашивая, зачем мы здесь и кого высматриваем. Тот вдруг спросил, знает ли Крюгель в лицо генерал-фельдмаршала Вицлебена, генерал-полковника Бека, генерал-полковника Фромма, генерала Ольбрихта.
— Верю, что знаете… Часами, небось, шоферы торчали, поджидая их у подъездов на Тирпицуфер и Бендлерштрассе. Так вот: их вы сейчас не увидите. Других узрите. И запомните их.
— Так точно, — выдавил Крюгель, испытывая сильное желание вернуться к тому позднему вечеру, когда он по наивности приперся в Целлендорф.
— Хозяин того вон особняка, где, как видите, сейчас толпятся люди, Бертольд Штауффенберг, родственник Гнейзенау и Мольтке, служит в трибунале военно-морских сил… У него были гости, он их провожает… после совещания по чрезвычайно важному делу… Запомнили Бертольда?
Почти всех генералов видел издали Крюгель, но на такую мелкую сошку, как юрист Бертольд Штауффенберг, не разменивался.
— Запомнил, — сказал он и помассировал горло. — Только не понимаю, зачем мне его запоминать, господин полковник?
— Не юлите, ефрейтор Крюгель! Вам, русскому шпиону, всех тех, кого я покажу, надо держать в голове!.. Дальше. Этот, с протезом вместо правой руки, высокий полковник — младший брат Бертольда, граф Клаус Шенк фон Штауффенберг, начальник штаба армии резерва. Тоже, естественно, родственник Мольтке и Гнейзенау. И мой друг, подчеркиваю.
— Впервые вижу. Но запомню.
— Запоминайте. Следующий — полковник Ханзен, примерный семьянин, как, впрочем, и полковник Штауффенберг. Кроме того, он — и это очень важно — начальник абвера… Это он сменил адмирала Канариса, которого заподозрили в измене.
— Так, — сказал Крюгель, друживший с шофером адмирала. — Слушаю внимательно и запоминаю.
Далее последовали — полковник Цезарь Хофакер, кузен графа Клауса; полковник Генерального штаба Альбрехт Риттер Мерц фон Квирнгейм, из генеральской семьи, начальник штаба общевойскового управления сухопутных войск; Фриц-Дитлоф Шуленберг, в прошлом заместитель полицай-президента Берлина; Адам фон Тротт цу Зольц, сын министра культуры Пруссии и дочери генерала фон Швейница, прусского посла в Вене и Санкт-Петербурге, советник МИДа, с 1939 года тесно связан с американской разведкой; Петер Йорк фон Вартенбург, экономический советник, праправнук генерала Ханса Людвига фон Вартенбурга, героя наполеоновских войн.
Ни одной женщины, музыки не слышно, застолье исключено — такого не мог не отметить ефрейтор Крюгель. Никак совещание?
— Вы правы. Очень важное совещание. На какие темы беседовали — сказать?
— Вам лучше знать, господин полковник, о границах моей осведомленности. Одно могу сказать: именитые люди собрались у графа, почтенные.
— Посвящаю в тайну: они обсуждали детали убийства фюрера, — безмятежно сказал Ростов и тут же пресек попытку Крюгеля выскочить из машины. — Поздно, ефрейтор. Теперь каждая минута приближает вас к ответственности за недонесение о готовящемся государственном перевороте, то есть вы, зная о предстоящем 20 июля убийстве фюрера германской нации, не обратились немедленно в гестапо.
Крюгель дважды пилоткой стирал пот с лица. Братья Штауффенберги простились с гостями, те разъехались.
— Я вам благодарен, господин полковник. Теперь мы сообщники. Неспроста ко мне вы стали обращаться на “вы”. Вы всех перечислили?
— Как бы не так… За пределами этого дома проводят такие же совещания весьма уважаемые люди…
И Ростов стал людей этих перечислять. На одной фамилии Крюгель ойкнул:
— Мне не послышалось?.. Герделер?
— Он самый. Метит в президенты будущей Германии. В прошлом же…
— Да знаю, знаю! Обер-бургомистр Лейпцига, как же, как же… Согласился с решением Союза учителей, когда они вытурили меня. Свинская скотина!
— Остальных вы увидите позднее, на Бендлерштрассе, да вы их в лицо знаете, кроме одного, обер-лейтенанта Хефтена.
— Чем же знаменит этот обер-лейтенант?
— Адъютант графа Клауса Шенка фон Штауффенберга.
— Всего лишь?
— Внук генерал-фельдмаршала Браухича.
— Тогда все ясно. Такой родней Гитлер похвалиться не может. Как мне кажется, почтенные гости и хозяева занимались исправлением допущенных ранее ошибок. Или пересдавали проваленные экзамены.
— Экзамены предстоят им скоро. В другом месте, вам знакомом.
“Майбах” покатил на север, к Шпрее. В реке отражались Х-образные лучи прожекторов. На Ульменштрассе Ростов приказал ехать медленнее. Стемнело. В ста метрах от “майбаха”, среди развалин на Бендлерштрассе — еще не разбомбленное здание штаба армии резерва, средоточие нитей, ведущих в округа и армии как Запада, так и Востока, сирена, которая оповестит командиров всех резервных корпусов Германии о наступлении момента, когда ими станут командовать Фромм и Штауффенберг. Как бы крадучись, подъезжал “майбах” к зловещему дому, одним видом своим внушавшему тоску, раздражение, ибо когда-то им могущественно владел рейхсвер, потерпевший жестокое поражение; диким, безлюдным утесом высился дом посреди мертво уснувших окрестностей. Двадцати метров не доехав, “майбах” замер; мотор, изготовленный умелыми, работящими руками немецких тружеников, заглох сам собой, то ли убоявшись чего-то, то ли перед решающим броском в неизвестность, в судьбу, предреченную зигзагами событий, выпавших на долю уроженки Рязанской губернии, по чьей-то протекции или милости попавшей сестрой милосердия на госпитальное судно “Орел”, и вдруг птицей, почуявшей родной берег, полетела рязанка беременеть от немца, который вытащил ее из японского плена, перевез в свою Юго-Восточную Африку, где она и умерла, — так, во всяком случае, уверял Ростова человек, заговоривший с ним по дороге в Мурмелон, и знала ли девушка, с баулом поднимавшаяся по трапу “Орла” то ли в Кронштадте, то ли еще где, — догадывалась ли, что ее безумный полет к Мадагаскару был всего лишь прологом, преддверием этого вот мига, когда сын ее в двадцати метрах от штаба резервной армии ожидает в нерешительности ответа на вопрос: “А что дальше?”, а дальше — допустить или не допустить убийства Адольфа Гитлера. Уже все или почти все известно о заговоре, уже знаемо, кто из генералов провозгласит себя спасителем нации, но не прощупанные еще детали тянут его в этот дом № 11—13, а тревога за Германию, и какое бы напыщенное словоблудие ни скрывалось в слове “Германия”, ощущение от него пронизывает душу и зовет: вперед! вперед!
И “майбах” покатил вперед, мотор сам завелся, чему Крюгель не удивился. Остановился “майбах” — тоже без понуканий и для того, чтоб полковник мог размышлять, гадать и прикидывать, стоит ли завтра или послезавтра входить или въезжать в одну из дыр этой глыбы на Бендлерштрассе. До польской кампании он трижды бывал в министерстве на банкетах, был по службе и два месяца назад в кабинете Клауса, из-за спешки встреча протекла быстро, он торопился к самолету. С общевойсковым управлением Главного командования сухопутных войск связывали его уже не фронтовые дела, Бендлерштрассе ведал с начала войны боевой подготовкой, пополнением и вооружением, эта покрытая пылью и щебнем глыба еще и отвечала за своевременность заказов военной промышленности и приемку новых видов техники, и поскольку полковник Ростов представлял танковую инспекцию в штабе Фалькенхаузена, то визиты сюда вне подозрений и крайне желательны — в том случае, если полковника Клауса фон Штауффенберга здесь на службе нет.
Еще раз осмотрено здание, еще не пробужденное к службе; “майбах” объехал его, Ростов убедился: главный вход там, где портал, и есть еще несколько входов и выходов, но только два из них осуществляют пропуск вовнутрь. Караульное помещение во дворе, слева от ворот (это напомнил Крюгель). Час прошел, другой, третий; съездили к себе, перекусили, вернулись, когда уже светало; на Ульменштрассе восточные рабочие разбирали завал, настырно спрашивая у бригадира, зачтется ли им ранняя утренняя разборка за дневную норму. Через несколько кварталов — Шпрее, у реки почему-то работают по виду разбитые телефоны, “Полковника Штауффенберга позвать не могу, поскольку он отсутствует, не соблаговолите ли позвонить ему еще раз или что-то передать?” Теперь вновь главный портал, дежурный офицер, никакого пропуска, никакого учета, любой офицер пройдет как сквозь воздух. Третий этаж, здесь сам Фромм, стол с картами отделяет его от смежного кабинета, где Штауффенберг. Кабинеты начальников управлений — все вразброс, для них, кстати, отдельные входы в здание, но после того, как 13 июля русские взяли Вильнюс, а днями раньше вся группировка под Минском капитулировала, — не до привилегий, а проще сказать — солдат не хватает для несения обычных караульных обязанностей. В лучшие времена здание это вмещало тридцать-сорок генералов, почти тысячу офицеров, две роты солдат, а ныне — уборщиц не видно, какой-то обер-лейтенант гневно размахивал пачкой бумаг: “Да где же машинистка?!” Во двор смотрят окна военного трибунала сухопутных войск, пустотою вырванного из челюсти зуба выглядит корпус абвера, который после попадания бомбы перевели в другое место, — и вопрос, мягкий и неназойливый, поскольку ответ на него давно получен: “Почему на место впавшего в немилость Канариса, подозреваемого в измене, поставлен полковник Ханзен, к той же измене склонный? А ведь все назначения фюрера — только с одобрения Кейтеля или Гиммлера!”
Коридоры переплетались, извивались, сообщались не проходами из корпуса в корпус, а межэтажными спусками и подъемами; в июле 1939 года на банкете в казино рядом с Ростовым сидел здешний штабист, он вдруг решил проявить радушие хозяина. Предложил: “Пойдем, покажу тебе наш лабиринт”, — и не смог показать, сам запутался. Полчаса понадобилось теперь Ростову, чтоб уяснить, где что в этом хитросплетении ответвляющихся коридоров. Нашел генерала, который даже не вчитываясь подписал все три документа, привезенных Ростовым, понимая, наверное, что, пока документы поступят к исполнителям, армия “плутократической демократии Запада” войдет в Брюссель. Впрочем, бумаги можно отправить почтой, Ростов заглянул заодно на узел связи, запомнил всех тех, кто распоряжался отправкой шифровок, устанавливая очередность их. Потребовал схему телефонной коммутации здания — и сунул ее в карман, ключ от свободного кабинета упрятан туда же — для не известных пока надобностей. Побродил еще немного по подвалу, никем не охраняемому, вышел на улицу, дошел до Ульменштрассе, сел в “майбах” и по двум-трем словам Крюгеля понял, что напрасно плутал по коридорам: ефрейтор лучше кого-либо знал все ходы и выходы здания, и дикое, обычному армейскому шоферу недоступное знание это приобрел, служа у полковника Беренса; восемь сигарет в день полагались — табачным довольствием — ефрейтору Крюгелю, полковник же не имел права ни на одну, как и на дополнительные офицерские пайки, зато мог в казино покупать дорогие вина и дешевые сигареты; прижимистый Беренс не делился табачком с таким же, как он сам, воином вермахта, у обитателей Целлендорфа это не принято, но в кармане пройдохи Крюгеля всегда бренчала мелочишка на сигареты, и ефрейтор научился проникать в управление, покупать в офицерском казино якобы для полковника сигареты и кое-что еще; чтоб не попасться невзначай на глаза Беренсу или его знакомым, надо было знать все лестницы, коридоры и кабинеты; да вся шоферня умела нырять в здания министерского квартала; еще со времен, когда Тирпицуфер назывался Кёнигин-Аугусташтрассе, этажи его кроили, сносили и не раз восстанавливали, сами здания подвергались перепланировкам в угоду политикам, а уж восточная окраина квартала, в обиходе прозванная Бендлерблоком, расширяться уже не могла, дробилась поэтому изнутри.
И Крюгель подтвердил с досадой: да знаю я, знаю все тайны этой гауптвахты посреди казармы, иначе не назовешь! Напрасно вы, господин полковник, полезли в осиное гнездо генеральской бестолочи!
Нет, не напрасно, потому что Ростов узнал самое главное, став на 2-м этаже свидетелем любопытной сценки, наиболее полно и достоверно сказавшей ему, что такое Главное общевойсковое управление вермахта, сам вермахт и сколько автоматных очередей будут распарывать тело друга Клауса.
С расстояния в пятнадцать-двадцать метров наблюдал он за идущими навстречу полковниками. Узкий ковер не позволял ни одному из них уступать дорогу, полковники остановились и стали вглядываться друг в друга, определяя, кто из них обязан сделать шаг в сторону; они походили на двух баранов, столкнувшихся на петляющей горной тропе и мучительно решавших вопрос о силе и праве каждого, о том, чьи угрозы пообоснованнее, а рога потверже и поострей. Для полковников (оба — из инфантерии) бараньи страсти сводились к проблеме старшинства, и за минуту они по кителям, разновидным крестам, знакам, лентам, нашивкам, пряжкам, пристяжкам и прочим родовым и видовым приметам германских воинов сделали предварительный диагноз, затем приступили к более сложной системе оценок. Каким бы многочисленным ни был офицерский корпус вермахта, полковники знают все обо всех, и сейчас они дотошно определяли, кто из них как и когда получил лейтенантские погоны, кто раньше стал полковником, чья выслуга лет предпочтительнее, в каком году кто первым был причислен к Генеральному штабу, кто где воевал и сколько, кто из командующих какой армии покровительствует кому, за кого из полковников замолвят слово генералы в ОКВ и ОКХ, и много, много других соображений витало в пространстве около двух особенных полковников. Так обнюхиваются собаки, по совершенно непостижимым для людей признакам устанавливая, кто в данный момент имеет преимущественное право быть на долю процента выше, значительнее, кому принадлежит территория.
Установив наконец, что признаков явно недостаточно для точного и окончательного диагноза, оба отступили — один сделал шаг вправо, другой влево, а затем движение возобновилось…
Надо нести в себе хоть кроху рязанщины, надо воспитываться в Африке и Англии, чтоб понимать власть и силу идеальной слаженности немецкой нации, каждый человек которой подогнан друг к другу, определен в ячейку, из которой не выбраться, и стоит одному из миллионов пренебречь удобствами ячейки, как возмутятся остальные; Германии, чтобы оставаться цельной, единой и работающей с исправностью часового механизма, следовало быть только немецкой, и не потому ли законы о расовой чистоте не бредни, а единственный способ сохранения нации, и не ее ли сплочению способствуют изгоняемые и истребляемые евреи; но в чистопородной нации все равно проявляются внерасовые черточки и признаки, немцы всматриваются в себя, в народ свой — и ужасаются. И Клаус Штауффенберг тоже отчасти “рязанский”, что ли: не от Нины ли, на какую-то долю русской по натуре, нахватался так лихо он бесшабашности и порою выглядит белой вороной, или детство такое; старший брат Бертольд, который за руку водил Клауса по лугам, громко читая Стефана Георге, тоже не от мира германского сего: безбожие Гёца фон Ростова не возмущало его, а иногда умиляло.
Десятки полковников и генералов сгрудятся на тропе, ведущей к вершине германской власти, если Клаус уничтожит Адольфа, и толпа затолкает, затопчет полковника Штауффенберга: и вшей тот в окопах не кормил в тяжелейшие для немцев годы, ни батальоном не командовал, ни полком. Первым адъютантом командира дивизии тем более не был.
— 20 июля мы должны быть здесь! Оба!
— А раньше нельзя? — сделал ефрейтор последнюю попытку уклониться от шпионажа в пользу русских. — А надо ли вообще?
— Надо. В тот день Гитлер будет убит, и присяга на нас обоих распространяться не будет.
Крюгель испуганно вжался в сиденье — то ли все понимая, то ли не желая ничего понимать; выскочил из “майбаха”, дважды обежал его, сел.
— Господин полковник, осмелюсь напомнить: вчерашним числом в Крампнице мне пометили убытие из подразделения. Меня теперь могут схватить любые патрули.
— Пока ты за рулем машины с вермахтовскими номерами, даже полевая жандармерия не имеет права спрашивать у тебя документы. Сегодня всего лишь утро 17 июля. В Целлендорфе ты, как в демянском котле, ни один гестаповец не осмелится прервать твой сон. Сиди и жди.
— А вы что будете делать, господин полковник?
— Что за шпионские расспросы?.. Ждать буду.
Ждал: весь день 17 июля провел у Моники, сговорчивая блокляйтерша дала ей отпуск. Сама Моника была уже выше Луизы и теперь власть свою распространила на дом, где жила, чтоб соседи высунулись из окна и видели, как герой-полковник открывает дверцу автомашины, как она царственно выходит. Что и произошло — к радости и Моники, и полковника… Ночью завыли сирены. “Мы умрем вместе!” — поклялась Моника и вцепилась в рассмеявшегося Ростова, которому обязалась быть сразу и женой, и любовницей, и матерью, и дочкой. Район был “бомбистым”, как выразилась Моника, но она же абсолютно уверилась: над ними обоими всегда будет небо чистым, ибо сам фюрер благословляет их любовь, которая выше всех порядков в Берлине и уж точно позволяет рассчитаться с родителями — и с мертвой матерью, и со сквалыгою отцом. Раскрыв окна, освещаемая далекими и светящимися колоннами прожекторных лучей и пожарами, она, обнаженная, рассматривала себя перед зеркалом, наивно надеясь обнаружить в теле, таком девственном совсем недавно, следы беременности. Перед портретом матери на стене держала долгую позу смирения, чтоб потом выругаться по-берлински смачно и прокричать: “Да, я такая!.. Да, такая!” Проклятия, которыми когда-то мать осыпала отца, теперь слетали с языка дочери, бросавшей словечки, северянину и пруссаку Ростову почти непонятные. Одно оставалось несомненным: отцу вменялось в вину то, что дочь его отдалась незнакомому, в сущности, мужчине сразу, почти моментально, презрев все уроки воспитания, поскольку сюда, в эту квартиру, отец приволок саму воспитательницу, что учила ее в школе домашнему труду и сюсюкала на ушко о нормах поведения: “А ты мягко эдак руку мужчины отведи от груди и посмотри в его глаза — строго, настойчиво и…” За неполных девятнадцать лет ее столько раз обижали, что не хватило бы всех ночей Берлина для расчета с обидчиками. С едким удовольствием выкрикивала она запрещенные словечки, обрушивая проклятия на неисчислимую орду тех, кто когда-то косо посматривал на нее, так и не замечая того, что увидел в ней наконец-то истинный ариец, друг и герой, который, похохатывая, смотрит на нее. Она спохватывалась, бежала под одеяло, вся покрытая пупырышками озноба, впивалась в Ростова и клятвенно уверяла: она, только она будет любить его вечно! И пылко целовала своего любимого, которого, по берлинскому злоязычию, называла иначе, так, что не всякая проститутка осмелилась бы слово это произнести.
Ночь протекала без сна, Моника, истощенная любовью, стала прозрачной, с началом американского налета засыпала на полчаса мертвым сном, сберегая силы для любимого и 5-го цеха, где куется оружие мщения. А Ростов ехал к разрушенным кварталам, к мертвым детям и женщинам; они никого уже не удивляли, никто из проходивших или проезжавших не спрашивал, много ли мертвых здесь, на земле и на всех ли гробы, и сколько трупов там, в руинах, еще не разобранных; кто-то из копавшихся в трухе и пепле вдруг рассмеялся, чрезвычайно обрадованный, и поднял над головой лейку для поливания цветов; носик лейки с решетчатым раструбом сломался, с этим вот предметом домашнего обихода и войдет Германия в мир после войны. Один из гробов, уже с телом, стоял на подложенных кирпичах, ожидая священника; гроб рядом заколотили, святотатственно отправив его на кладбище без напутственного слова. Еще одна семья стояла у фонтанчика, вода била из трубы, в семье — мать, бабушка, трое детей, младший так деловито посасывал палец, что сомнений не оставалось: карапуз уже примеривался, что надо строить на этом пустыре после того, как с последнего бомбардировщика упадет последняя бомба. Еле втиснулось святое семейство в “майбах”, Ростов повез их в кварталы за Тегелем, где еще теплилась спокойная жизнь родственников; все съестное, из Бельгии привезенное, давно было роздано спасенным, Ростов питался тем, что приносил великий проныра, мошенник и симулянт Крюгель, начинавший обнаруживать политическую мудрость. Под Тегелем, высадив семейство, “майбах” Ростова едва не столкнулся с “мерседесом”, где сидел человек, к столику которого он подсел в далеком 40-м, в “Эксцельсиоре”, в день, когда ликовал Берлин, когда ликовала вся Германия, дух которой поднялся выше небес; все смешалось в ресторанном зале, кое-где уже сдвигали столики, Ростов с бокалом шампанского в руке искал утраченное им место и вынужден был опуститься на стул, рядом — генерал-майор, кто, откуда — да надо ли спрашивать, боевой офицер, чуть старше Ростова, побывал не просто в боях, а в передрягах, так можно выразиться, и разговора-то не было, обменялись словами, вернее, одно слово прозвучало — Компьен, место, куда пригнали по приказу Гитлера вагон, в котором Германия подписала много лет назад унизительный договор с Францией. Мысли блуждали, однако Ростов расслышал и чуть позднее уяснил короткий возглас генерала, фамилию которого знать не мог, а тот всего-навсего произнес: “Ну а дальше — что?” Действительно — что? Что после Франции? Англия неприступна, ибо после промедления у Дюнкерка стало понятно: фюрер опасается продолжать войну, за Англией стоит Америка, но и Россия — болото, в котором завязнешь, вот и выходило: да зря затеяна война, зря, — но и не затевать ее было бы ошибочно. И тогда проглядывает гнетущая догадка: раз вторжение во Францию было бессмысленно, то столь же бессмысленны все истоки и все предтечи этой войны, и что же, вся жизнь человеческая, всех людей и отдельного человека — полная бессодержательность? Зачем живем, ради чего удовлетворяем желудки, мозги, органы продолжения жизни? Замкнутый круг, порочный круг, из которого не выбраться. И, оказывается, все прошедшие годы вопрос генерала “Ну а дальше — что?” занозою сидел в Ростове, и, возможно, что-то в Ростове увидел генерал, раз решился на вопрос, который стал космогоническим, ответа на который страшился…
И вот — встреча. Виду не подали, что помнят о вопросе, что гложет их ответ на него. Взметнувшиеся руки подсказали, кому за кем ехать, — и поехали в Целлендорф, к Ростову. Уселись перед раскрытым окном, ветви закрывали остовы разрушенных особняков и далекие почерневшие кварталы. Фамилии прозвучали: Ростов и Тюнген, уже генерал-лейтенант, командующий берлинским военным округом. За вином почти не говорили о делах, и так ясно, что все дела — уже в прошедшем времени. И у распахнутого окна сидя, думали о “Ну — а что дальше?” Молча думали, так пронзительно угадывая мысли друг друга, что обоим боязно становилось. “Вдвое больше — нельзя”, — промолвил Тюнген, и Ростов его понял; генерал был как-то на совещании у Гитлера и услышал там жесткие слова Гальдера: “Мой фюрер! Завоеванное нами пространство мы не в состоянии наполнить солдатами…” Вермахт оккупировал земли, вдвое, втрое, вчетверо превышающие территорию собственно Германии, а такая прожорливость — нарушение какого-то неписаного правила, сбой в организации всего человеческого общества. “Американцы”, — произнес генерал-лейтенант, и означало это следующее: поскольку ни СС, ни вермахт на континенте Америки не высаживались и боевых операций, сопряженных с экзекуциями, не производили, то никаких претензий к ним американцы не имеют и военнопленные немцы сойдут у них за обычных комбатантов, сдавшихся на милость победителей; “Русские”, — произнесено было, и оба признали: дела плохи, почти вся оккупированная вермахтом европейская часть СССР сожжена или разграблена, русские выжмут из пленных все соки, если оставят их в живых; “но жизнь все-таки прелестна”, — с горькой радостью вздохнул Тюнген, потому что к ним вошла уже приехавшая Моника… С такой почтительностью и галантностью целовал ей руку, что та, смеясь и радуясь, подсунула ему зольдбух Крюгеля, и командующий берлинским военным округом генерал-лейтенант фон Тюнген продлил ему отпуск, начертав на отпускном билете: “Задержан мною до выяснения всех обстоятельств вплоть до 21 июля 1944 года. Отправлен по назначению на фронт. Военному коменданту Силезского вокзала — для исполнения…”
О многом думали, ни слова не произнося, тем более о 20 июля, но только после прощания, глядя вслед уезжавшему “мерседесу”, пришло понимание: умерщвление Гитлера принесет вред будущей Германии, нынешняя должна уйти в небытие не только вместе со своим фюрером, но и прихватив с собой в могилу разгромленную армию, разрушенные города и миллионы жертвенных немецких трупов; и если кому-то и выгодна преждевременная смерть Гитлера, то прежде всего Клаусу фон Штауффенбергу, который измучен сомнениями, и его надо понять: это отца родного легче убить, чем человека, которому не только присягал, но за которого обязан отдать собственную жизнь, и сколько бы брат Клауса, юрист и законовед Бертольд, ни внушал ему, стойкому католику, спасительные мысли о божественном провидении и гуманистическом долге избавить народ от тирана, — страдает Клаус, терзается сомнениями, и ноша, взваленная на него, гнет спину, оттягивает плечи, саднит душу. До него, разумеется, дошло уже то, о чем Ойген сказал Ростову: арестован некий забулдыга-полковник, давший показания о всех заговорщиках, о нем, Штауффенберге, тоже. И знает, знает он, кто гонит его с бомбой к Гитлеру! Бедная Нина! Наверное, и она догадывается, что те высокоумные разговоры, что ведут самые главные заговорщики о будущей Германии, мышиный писк.
И она, Нина, признала бы: самый ясный и чистый человек в Берлине — Моника, за эти дни совершившая скачок от девушки к женщине, а от той — к бабе: Моника Фрост оторвала Крюгеля от блокляйтерши, заставила его везти себя в Целлендорф, чтоб застукать любимого с девкой-разлучницей, чтоб выдрать глаза ей, искровенить подлую морду. Генерал в гостях и преданный все-таки ей Ростов сразу изменили ее планы: раз мужчина верен ей, раз она его любит, то ей он, любимый, обязан оказывать знаки внимания не хуже генеральских, то есть преподносить дорогие вещи, приглашать в рестораны, представлять ее всюду как невесту. Поэтому — желательно в ресторан, она прихватила из дома кое-что из одежды, не стыдно будет появиться даже в “Адлоне”, однако — без напитков, лучше даже в кино сходить, там же, в “Адлоне”, крутят фильмы, пить нельзя по той причине, что она уже два дня приживает к своему чреву мужское семя, но не совсем уверена в благополучном результате, поэтому сегодня — решающий день, точнее, ночь, в ней зачнется мальчик, будущий солдат обожаемого фюрера!..
Он опустошенно сел на ковер, к ногам этой прелестной дурочки. Казенного пошива платьице, что на ней было там, в общежитии, скрывало истинно породистую фигуру, он любовался этим германским чудом, оно создавалось веками — как виноградные лозы долины Мозеля, как долготерпение мужчин, научившихся сотворять станки, возделывать пашни, клепать корпуса подводных лодок; за шестьсот или более лет отковалась эта порода женщин с особой конструкцией плодоносящего тела, которым он любовался по ночам, отбрасывая одеяло, раздвигая шторы и заставляя Монику ходить от окна к двери и обратно. Она смущалась еще, ладошками прикрывая темный косячок, а потом всплескивала руками; бедра ее раздвинутся при родах и позволят двум, трем или даже четверым мальчикам по-пластунски проползти, выбраться из материнского окопа, подняться и пойти в атаку… на кого?
— Да хватит тебе, — с досадой произнес он, целуя ее коленки, которым завидовал, потому что его-то суставы никогда уже не будут так сопрягаться. — Не понадобится фюреру солдат, тобой рожденный. Не будет уже фюрера, когда ты родишь мальчика. Мальчик не в танк полезет, а в кабину трактора. И про ублюдка-фюрера ничего знать не будет.
— Да как ты смеешь!..
— Смею! — жестко сказал он, и Моника умолкла; все-таки она побаивалась Ростова.
А потом мужские руки поднялись выше, пальцы уже прокрались к талии, и тело готовилось одним прыжком покинуть неопытность еще недавней девушки — и впасть в разнузданность тридцатилетней совратительницы. Коленки согнулись — без противного скрипа и хруста, Моника забыла о фюрере, поглощая тепло, исходящее от мужских рук и ее распирающее; разнеженная до сюсюканья, сидела она с ним в “майбахе”, целуя плечо его, поглаживая правую больную ногу. Ростов привез ее на киностудию, Моника таращила глаза на знакомые по экрану физиономии, поднималась на цыпочках, в ухо Ростову вышептывая имена своих кумиров (“Это Магда Шнайдер, да?.. У-уу… Яннингс, угадала?.. Марика Рёкк, быть не может! О-о-о! Нет, это же Альберс!”). Тут-то, разглядывая плечи обольстительных дам, дошло до нее, что и у Моники Фрост с этим делом не так уж плохо, более того, если сделать вырез платья поглубже, если юбку укоротить, если… И еще одно открытие: как собаки испражняются и мочатся на отведенном для их своры участке для выгула, безошибочно натягивая поводок и ведя хозяев к этой вони, так и Моника учуяла запах разврата, не стесненный никем и ничем разгул плоти, ограниченный, правда, всего лишь квадратными метрами производственных площадей; здесь справляли телесную нужду в костюмерных, гримерных, в темных закутках павильонов. Моника просяще дернула Ростова за руку, и тот грустно образумил ее:
— Девочка моя, пора понять: эти… — он сдержался, — потаскушки не стоят родинки на твоей левой лопатке.
Теплый, скромный дождик встретил их на улице — какой-то мирный, довоенный, на лице и губах оставлявший запах зацветающего луга. Уже подходили к машине, когда Ростов вгляделся в фигуру под зонтиком и узнал ненавидимого Ойгеном дипломата, того абверовца, который шесть дней назад искал в Целлендорфе особняк Хелльдорфа. Отделившись от Моники, Ростов приблизился к Гизи, втащил его в “майбах” (Моника догадалась подхватить зонтик) и сунул на заднее сиденье, придавив собою обмякшее тело.
То, что не смогла сделать пуля, позавчера так и не вылетевшая в Шарите из “вальтера”, сказано было в лицо, в глаза, в раскрытый от ужаса рот вице-консула.
— Слушай меня, мерзавец, внимательно и запоминай каждое слово! Отмени бомбу 20 июля, не посылай Штауффенберга в Растенбург, все провалилось, ничего у вас не получится, о заговоре знает гестапо, вам дадут порезвиться, чтоб всех сразу забрать! А получится — так еще хуже. Тебя ведь американцы с наказом сюда прислали, чтоб Германия капитулировала на западе, только на западе. Да ведь тогда русские каждого европейца возненавидят, всю Германию выжгут, о родной Германии подумал бы, уж не твоим ли американцам выгодна в Европе бесконечная война?
Гизи хрипел, Ростов снял руку с его горла.
— Да понимаешь ли ты, что смерть Гитлера никому не нужна, ни-ко-му! Поздно уже, поздно! Раньше надо было, много раньше. Предупреди своих дружков, пусть заметают следы и разбегаются. А ты — убирайся в свою Швейцарию. Все. Повторяю: никакого покушения! Вон отсюда! И вот что: скажу больше, чем следовало. О том, что арестован и дает в гестапо показания некий полковник, — это тебе известно. Так подумай, почему не продолжились аресты, почему на свободе гуляют твои дружки?..
Он вышвырнул его из машины, сел за руль, Моника протянула выпавшему из машины Гизи зонтик, села рядом с любимым. “Майбах” покатил.
— Кто это был?
— Пьяный хам. Впервые вижу.
— Но ты его, кажется, назвал каким-то именем.
— Ты ошиблась.
Он много слушал в эту ночь, а Моника много говорила — о себе, о доме. Она не единственный ребенок, сестра старше ее на три года, два брата, один погиб на Восточном фронте, другой подался в зенитчики (туда принимали с шестнадцати лет), да так и не уберег мать, хотя и палил из своей пушки с крыши соседнего дома, заодно и себя спалив, снаряд в стволе взорвался. Сестра пошла в мать, то есть любила побаловаться с мужчинами, что вызывало раздражение отца, как и разговоры старшей дочери о фюрере, затеявшем всю эту дикую войну. И поплатилась за свои грехи, нашли убитой в соседнем квартале. Сам отец, впрочем, был гулякой. Моника, самая младшая в семье, отчаянно билась за свои права быть уважаемой и любимой, а таковой можно стать только руководив кем-то. Она руководила — и в Союзе немецких девушек, и даже в школе, причем не раздельной, вместе с мальчиками училась, и все же оттерла кое-кого из них от руководящей должности. И сейчас железной рукой наводит порядок на участке сборки в цехе, сурово следит за поведением подруг в общежитии, ведь целомудрие — основа жизни настоящей арийской женщины.
— Ты меня умиляешь, — сказал Ростов. — Ты меня очень умиляешь. Закрой, пожалуйста, окно: дует.
Уже рассветало, привычно гудели самолеты англичан, по пути к окну Моника уставилась на себя в зеркале, увидела там кого-то из весьма знакомых юношей, показала ему язык, потом еще кое-что, вздернув ногу и пригрозив кулачком: “Да, я такая! Но тебе, слюнявый, ничего не обломится!” — в доказательство чего сделала хулиганский жест, от которого враз бы загоготала казарма. Что ж, сбылась мечта мужчины, 38-летнего Ростова, последней женщиной в его жизни, как и первой, стала девчонка с повадками малолетнего преступника. Круг замкнулся, цикл завершился, мосты сожжены, смерть не за горами, и уже не помчишься в Бамберг, не упадешь Нине в ноги, моля о прощении; 20 июля может сказаться на судьбе Германии, страны, которую они оба любят; в стране этой люди, с которыми хочется брататься, в ней все лучше того, что есть и лежит за границами, над Германией даже воздух какой-то другой, с иным азотом и кислородом; Аннелора в бешенстве отшвыривала кисть и визжала: “Я не могу никакими красками передать немецкий воздух! Он не кладется на полотно!” Да, и воздух особый, и воды особые, и люди особые — и все вместе летит в пропасть, Германия накануне гибели.
И вестником этого полета в пропасть явился оберштурмбаннфюрер Копецки, поутру завалившийся в особняк. В полной эсэсовской форме, но серого цвета, улыбающийся, виду не показавший, что увидел мелькнувшую Монику. Принюхался — и разведенные руки его намекнули Ростову: женщиной пахнет, что достойно только одобрения и подражания. Зачем в Берлине он — не сказал; он даже расспросов опасался, три минуты пустяшного разговора — и откланялся. Проявляя сверхосторожность, Крюгель заблаговременно спрятался в котельной.
19 июля 1944 года, сутки до гибели или счастливого спасения Адольфа Гитлера. Обер нашел Ростову свободный столик наверху, “крепости” уже улетели, а до “ланкастеров” еще далеко, хотя какая разница, “Адлон” кому-то нужен невредимым; публика прежняя, та, что переживет любые кризисы и катастрофы, внакладе не оставшись. Беззаботный смех, выстрел раздался: пробка из бутылки шампанского приятно оживила дискуссию за столиками. Обер постарался, Ростову подали стародавнее мозельское особой выдержки; обер улыбался, глаза поднялись кверху и опустились, выражая презрение к небу, которое вскоре зажужжит моторами и обрушит на землю взрывающиеся камешки. Налеты англосаксов, бомбежки эти только укрепляли веру людей в Гитлера, на Геринга сваливали они все беды свои, на Толстого Германа, когда-то поклявшегося, что ни один вражеский самолет не вторгнется в воздушные пределы Германии, на рейхсмаршала авиации, о котором Ростову приходилось думать с некоторым почтением: отец Толстого Германа причастен к усыновлению Гёца. Народ осыпал рейхсмаршала насмешками и проклятиями, сочувствуя Адольфу, избравшему в свои друзья и помощники столь негодного, лживого, попугайского вида мужика. И в это-то время убивать фюрера?! Да все же сочтут убийц врагами Германии, чего не понимают генералы, только количество дивизий в расчет принимающие, тех дивизий, которых нет, которые уменьшены, урезаны, о которых молва уже сочинила: “Да теперь нашу дивизию можно накормить из одной полевой кухни!” Убьют или не убьют — все кончится провалом, и обер знает финал этого спектакля, более того — он и о судьбе Ростова осведомлен. Спросил участливо, как дама его — с работы ее отпускают? Ростов рассказал, еле шевеля губами, о происшествии на студии; когда кельнер в тамошнем ресторане подошел, угодливо изгибаясь, к столику, то услышал от Моники заказ: “Брюквенный суп!” Обер пожевал бескровными губами, предостерегающе (“Это серьезно! Это очень серьезно!”) поднял палец, отошел, минут через десять приблизился и выразил пожелание: ему, Ростову, надо быть чрезвычайно осторожным! Подтверждающий кивок дополнился разведением рук — в знак того, что изреченная истина, как ни горька она, есть указание свыше, а не домысел…
Сказанному можно и надо было верить; Аннелора страдала мигренями, если не сделала за день мазка на холсте, сам запах той дряни, в какой она вымачивала кисти, возбуждал и умилял; точно так же не может не говорить обер, глаза и уши которого — вповалку лежащие факты самой современной истории Германии; он торопится изложить ее в полушепоте откровений, потому что неизвестно, во что превратится “Адлон” через месяц или спустя год: все то же музыкально-кулинарное заведение с дамами высшего света? выгоревшее здание с черными зияющими квадратами окон? заново отстроенный отель как знак возобновления истории величайшего государства Европы? Сам-то обер — найдет свое место в новой Германии или труп его извлекут из груды развалин в центре старой Германии?
До позднего вечера 19 июля объезжали они центр города и те пригороды, куда война переместила правительственные учреждения. Нигде ни следа приготовления к чему-либо выходящему за рамки повседневности, охрана не бездействует, но и не вздергивается, а в министерстве пропаганды вообще охраны нет и никогда не было. Блок зданий на Принц-Альбрехтштрассе безмолвствует. Во всех войсковых подразделениях полное спокойствие, вся служба там по планам боевой подготовки, никаких отступлений. Фюрер в Ставке под Растенбургом, берлинская штаб-квартира его, то есть партийная канцелярия на Фоссштрассе, охраняется лейб-гвардией, та головы сложит, но никого не подпустит к резиденции Адольфа. Возле министерства вооружений в “майбах” втиснулся Бунцлов с новостями. Генерал-полковник Бек в городе, но генерал-фельдмаршала Вицлебена — нет, а тот должен взять на себя обязанности главнокомандующего после убийства Гитлера; будущий Верховный так и не покинул своего поместья. Впрочем, время есть, убийство намечено на 13.30 20 июля, а сейчас всего лишь 21.00 19 июля. Все впереди. Но впереди (Бунцлов злобно фыркал) ничего может и не быть, все делается грубо, топорно, во-первых, сам Бек не верит в это,
Бек — среди своих — брякнул какую-то невообразимую глупость о тщете всех усилий. Взбешенный Клаус наорал на него, а ведь поклонялся Беку, чтил его; и Штауффенберга, и всех генералов выводили из себя сводки с Восточного фронта, там происходило то, что делало бессмысленным заговор: в плен сдавались генералы с десятком дивизий, фронт рвался в любом удобном для русских месте, нет армии — нет и Германии, страна лишается того, что придает ей какую-либо значимость.
Спать легли рано, впереди предстоял день, великий, обманчивый, опасный, но не предательский: укокошат фюрера — Ростов освободится от присяги, и они — вместе с Клаусом — встретят зарю 21 июля, а что будет при заре — смерть или слава, — да плевать уже на это..
В пять утра оба встали. Как ни храбрился Крюгель, а напуган был изрядно: Ростов застукал его за молитвой. Плотно позавтракали, не обменявшись ни словом, а слово должно было прозвучать, предстояло — оба понимали, и каждый по-своему, — нечто из ряда вон выходящее, что-то вроде Сталинграда. Тщательно побрились. Ростов уже насмотрелся смертей, Крюгель четыре месяца зябнувшими пальцами взводил под Демянском автомат, отстреливаясь от русских, оба все испытали, и тем не менее упавшее на пол блюдце вздернуло обоих — не разбилось, а надо бы… Спорить не стали. Снесли в “майбах” кое-что из еды, пакеты с бинтами, отвертки, кусачки, хорошие ножи. Крюгель предложил по русскому обычаю посидеть перед дальней дорогой. “Вот теперь вижу: ты истинный шпион!” — ответил повеселевший Ростов. Стало чуть легче. Выехали. Чистое и ясное голубое небо, самолетов нет, с трудом преодолевали завалы ночных бомбежек, когда добирались через Грюневальд к Ваннзее. Остановились в переулке неподалеку от Тицианштрассе. У дома Бертольда Штауффенберга стоял “мерседес”, за рулем — солдат. Ростов, сидевший за спиной Крюгеля, вооружился биноклем. Ровно в шесть из дома вышли Бертольд с двумя портфелями и Клаус. Ростов забеспокоился: а где Хефтен? Поехали. “Мерседес” приткнулся к ограде церкви. Бертольд остался в машине, Клаус, всегда общавшийся с Богом напрямую, теперь решил взять церковь в посредники, чего не сделал 15 июля и за что, наверное, винил теперь себя; беседа шла минут десять, и это означало: бомба будет взорвана в любом случае, Клаус получил разрешение свыше на убийство и не остановится ни перед чем или кем. Ростов нервничал, что-то ему не нравилось: где, где фон Хефтен?.. Вот он, ожидал “мерседес” на углу соседней улицы. С ним — портфель, уж не в нем ли бомба? Впрочем, два почти таких же и у Бертольда, которого в Ставку не пустят, и вообще — куда его везут и зачем? Прояснилось, когда машина повернула в сторону Бендлерштрассе, невдалеке от него — трибунал военно-морских сил, там служил Бертольд. Высадили его, один портфель он забрал с собой. Машина ускорила ход, надо было спешить, до Рангсдорфа, где аэродром, еще далеко. Доехали. И вот они, главные действующие лица, еще два портфеля, оба в руках горбуна с погонами генерала, сними форму с урода — типичный лавочник, крупно погоревший.
— Штифф, — сказал Ростов, — генерал-майор, начальник организационного управления штаба сухопутных сил. Две бомбы привез, по одной в портфеле.
Одна из бомб уложилась в чем-то уже нагруженный портфель Хефтена, вторую сам Штифф сунул Штауффенбергу, что показалось Ростову непонятным. Штифф, уверял Ойген, вообще помешался на взрывчатке, одно время держал запас ее у себя в кабинете, саму же взрывчатку добыли во Франции, англичане сбрасывали ее маки, она, следовательно, чисто британская; родной немецкой пренебрегали, почему — Ростову было понятно. Тут же выяснилось нечто непредвиденное: генерал-майор Штифф, привезший бомбы, миссию свою не посчитал завершенной, Штифф намеревался лететь вместе с Хефтеном и Штауффенбергом в Ставку.
Погода для полетов — лучше не придумаешь, полное безветрие. Взлетающий самолет разглядели: “Хейнкель-111”, то есть без радиосвязи, и если бомба взорвется в Ставке, если Штауффенбергу и Хефтену удастся выбраться оттуда и полететь на самолете в Берлин, то связаться с Бендлерштрассе они не смогут.
— Самолет чей — личный Штауффенберга?
— Вагнер дал, генерал-квартирмейстер.
— А из ефрейторов кто-нибудь им помогает?
— Ефрейторы не сидят в штабах. Никого вообще там нет из подводников, им топить англичан надо, из летчиков тоже нет, им надо американцев и русских сбивать. Танкистов тоже нет. Людей, занятых насущным военным делом, в заговоры не втянешь.
Самолет растворился в синем небе, мимо “майбаха” проехал “мерседес” Штауффенберга, вернется он на аэродром не раньше 15.30, так приказал шоферу Штауффенберг, не мог не приказать, полет около трех часов, начало совещания у Гитлера в 13.00, бомба взорвется примерно через полчаса. Но что бы в Ставке ни произошло, а “Валькирия” введется в действие уже в 11.00, на этом настоял Клаус, понимая: промедление смерти подобно, генералы же в округах и на Бендлерштрассе ленивы и боязливы, пребывают в вечной сваре из-за того, кто что обязан делать первым и какой приказ кому подписывать.
Восемь утра. Начиналась самая нелегкая пора: ждать, ждать и ждать. Бомбежки внесли в ритм столицы изменения, с утра город погружался в сон до вечера, часов около шести уже стало привычкой смотреть в сторону убежищ и подвалов, берлинцы научились спать на ходу и в тряских автобусах. “Майбах” прокатился по центральным кварталам, Крюгель начинал понимать смысл ничего не происходящего на улицах, послушно вел машину, никаких вопросов. Становилось все теплее, день обещал быть жарким. У мороженщицы остановились, взяли по брикету. Купили газеты, но читать не стали. Молчание становилось невыносимым, Крюгель спросил, долго ли они еще будут разъезжать туда-сюда по Вильгельмштрассе до “Адлона” и обратно? И зачем торчать на Унтер-ден-Линден у дома, где полно полицейских?
— Пока не пристрелят, — отнюдь не мрачно ответил Ростов.
Поехали на Мазуреналлее, к зданию радиоцентра. У входа, как обычно, два солдата, никакой усиленной охраны. А уже полдень, Бунцлов, потный и взъерошенный, галстук набок, ожидал их у Бранденбургских ворот; пошел первый час дня, позади неотвратимый полет “Хейнкеля”, приземление, Штауффенберг, Хефтен и Штифф миновали первое кольцо круговой охраны Ставки; идет сверка документов со списком допущенных и приглашенных на совещание. Совещание же — ровно в 13.00. Адольф Гитлер может опаздывать, прибывать раньше намеченного срока, но точно за такие же вольности окружение свое строго наказывает. Оба портфеля с бомбами понесет Хефтен, давая руке Штауффенберга отдых, пусть она набирается сил перед работой со взрывателем. Хефтен, возможно, свою бомбу приложит к той, что в портфеле Штауффенберга. (“А где Штифф? — спросил Крюгель, неожиданно обнаружив интерес к тому, чего никто не мог знать. — Кого обрабатывает?”) Лишать себя личного оружия Штауффенберг не станет, ему надо после взрыва прорываться к самолету, через три кольца охраны. Но еще до совещания — завтрак, фюрер гостеприимен, адъютанты обычно зовут к столу приглашенных. Хефтена на совещание не пустят, не того полета птица. Взрыв будет в первые полчаса после начала совещания, кому докладывать первым, кому следующим — это определяет Гитлер.
А “Валькирия” уже действует, обязана действовать, приказа ждут войска и в Берлине, и во всех округах Германии; отдадут его — и заурчат моторы танков и автомашин, зашагают десятки тысяч солдат и офицеров, направляясь в указанные им пункты; Париж ожидает сигнала, части вермахта в Голландии и Бельгии, в протекторате. А сигнала нет. “Майбах” замер у “Адлона”, Крюгель перекусил в буфете, Ростов принял приглашение обера, сел наверху, да и нужды не было спускаться вниз; грустные и соболезнующие глаза обера уставились на Ростова, затем поднялись к небу, и Ростов понял, на что мог намекать всезнающий человек этот, пропитанный чувством утекающего и прибывающего времени.
Над безмятежным Берлином — чистое голубое небо без единого самолета! Впервые за многие недели и месяцы столица Германии освобождена от сирен воздушной тревоги, от угрюмого шепота дикторов, оповещавших о приближении самолетов, — Берлин на сутки стал мирным довоенным городом, и если б не разрушенные дома и указатели на стенах, направлявшие людей в безопасные места, то еще минута, еще другая — и зазвучит смех, заговорят на берлинском жаргоне уставшие от тревог и волнений девушки и еще не призванные на службу парни — ох, как хорош Берлин в такие светлые чистые июльские дни, с толпой у Тиргартена, с кишмя кишащим людом в Шарлоттенбурге.
Ни янки, ни томми не хотели бомбить Берлин в этот день, 20 июля 1944 года! Не хотели! А как раз под взрывы бомб поднятые по тревоге войска могли бы, внимания и подозрений не вызывая, войти в центр города и взять в кольцо все органы управления Германией, и тогда бы дом № 11—13 по Бендлерштрассе мог стать местом, откуда потекут приказы и распоряжения вермахту и министерствам.
Но войска ждали приказа, и полковник Ростов ждал его, чтоб решить наконец, что делать ему. Крюгель догадался позвонить в танковое училище, телефон-автомат выдал новость: танкисты подняты по тревоге, сейчас они в столовой на обеде. Ростов сплюнул и рассмеялся: когда он был командиром танкового полка, обед после тревоги подавался в машины.
Вновь решили прощупать министерство пропаганды, Ойген вошел в него — и выскочил ошпаренным: в зале на первом этаже шло совещание, Шпеер собрал всех работающих на оборону министров и статс-секретарей, двести человек, не меньше, и оно, совещание, едва не отменилось, поскольку Шпеера к полудню приглашал Фромм на обед и важный разговор. Бунцлов и Ростов долго обдумывали новость, пока Крюгель не вернул обоих к более насущным делам. “Сигареты кончились, — пригрозил он, — а без них ефрейтор не ефрейтор, полковник не полковник…”
Ростов отправился на углубленную разведку, в зал заседаний заглянул со стороны сада, прошел, стараясь не хромать, к бар-буфету, купил несколько пачек американских, как это ни странно, сигарет; Ойген не удивился, доктор Геббельс временами бравировал; Ростов совещание оценил по-своему: два выхода, к каждому приставить по два автоматчика, участников сборища загнать в бункер — с этого и начать захват власти. Правда, совещание вот-вот кончится. Тут встрепенулся Ойген, помчался к шефу, вернулся через десять минут, глаза блуждали.
— Только что звонили из Ставки: покушение на Гитлера, взрыв в бараке Шпеера, подозрение пало на строительную бригаду из организации Тодта.
Барак Шепера (дал пояснение Ойген) это летний павильончик, иногда его называли картографическим. Да и от бомбы ли взрыв? По времени он должен произойти около 13.30., а сейчас нет и часу дня.
— А Гитлер? — Ростов глянул на часы.
— Будто бы жив или пока жив, толком никто не знает, связь со Ставкой оборвалась. Шпеер не в себе, Геббельс на него возложил ответственность за взрыв.
Взрыв все-таки был, Клаус слово сдержал, власть пошатнулась — и Ростов вооружил Крюгеля “вальтером”.
От министерства так спешно отъехали, будто там что-то взорвалось. Договорились о связи, высадили Бунцлова, прокатились мимо казарм на Ратеноверштрассе, где царило полное спокойствие и где за красными стенами не подавал признаков жизни батальон “Великая Германия”, который обязан арестовать Геббельса. Ни о каком плане “Валькирия” Крюгель не знал и все же понял: плохи дела у заговорщиков! Запел было какую-то солдатскую песню, но спохватился, умолк. Время шло, время уже 13.40, по времени выходило, что даже если сообщенный Геббельсу взрыв — фикция, недоразумение, треск от перегретого солнцем шифера, то настоящий, на Гитлера нацеленный подрыв бомбы уже произошел и в Ставке творится нечто невообразимое. В 15 километрах от Растенбурга — вилла Гиммлера у озера, телефонная связь с фюрером работает безукоризненно, Гиммлеру уже доложили о взрыве, если он произошел; рейхсфюрер СС, под началом своим имевший Имперское управление безопасности и все подчиненные Кальтенбруннеру карательные и охранные подразделения, не мог не принять мер, срочных мер, если по телефону узнал о гибели фюрера. Должности вице-канцлера нет по конституции, кто преемник Адольфа — известно узкому кругу, причем ни один из избранных Гитлером на эту роль заменить собою Гитлера не хочет, слишком опасно, но и оставить государство без единоначальника, без главы его — невозможно, нельзя, кто-то должен принять на себя обязанности канцлера и Верховного главнокомандующего. То есть — либо вермахт, либо сама верхушка партии, либо человек, обладающий в нынешней Германии наибольшей полнотой власти, но в любом случае смерть фюрера означает немедленные действия по нейтрализации последствий, надо срочно взять под охрану все правительственные учреждения Берлина, которые должны функционировать бесперебойно, а поскольку с гибелью фюрера присяга ему теряет смысл и силу, то необходимо…
Необходимо вводить в действие план “Валькирия”!
Кто-то должен, обязан немедленно утвердить свою власть в Берлине! Прежде всего в Берлине! А затем уж расширить ее до передовых линий действующей армии. Но если нет возможности использовать разработанный армией резерва план, то существует же традиционный способ: объявить боевую тревогу по Берлину, привести в повиновение все воинские части и министерства, все подразделения СС, и явным, ощутимым признаком обретения новой властью своих полномочий будет контроль над РСХА, над всей имперской безопасностью.
Уже 14.35 — и никаких следов того, что введено особое положение в столице. “Майбах” в очередной раз проехал по центру, свернул к партийной канцелярии, подался на Принц-Альбрехтштрассе. Тишина! Обычное шевеление людей, от дома
№ 8, где руководство имперской безопасности, не отлетают мотоциклы с гонцами, в сумках везущие грозные пакеты, на Мазуреналлее то же спокойствие, а ведь препятствовать анархии и брожению можно только господством в эфире и в печати; министерство пропаганды можно брать голыми руками, любой прохожий способен войти в здание, подняться на этаж, где Геббельс, и застрелить идеолога и трибуна, а если прохожий еще подобьет на переворот двух-трех человек с хорошими нервами и пистолетами, то они укокошат кое-кого в студии, сварганят экспромтом какой-нибудь текст с призывом кого-то там расстрелять и проговорят его перед микрофоном. Германия вздрогнет по меньшей мере.
Но такого прохожего в Берлине не нашлось. “Майбах” свернул в Шенеберг, покрутился у главпочтамта на Винтерфельдштрассе, Ростов заглянул туда: полное неведение, а через столичный, более того, имперский узел связи можно пустить сотни внеочередных телеграмм. Время идет — и ни одного самолета в небе, ни одной воинской части на улице; органы управления столицей и периферией работают в неприкосновенности, все пребывает в полной безопасности и не ощущает угроз, да и никто — это уже ясно — не покушается на власть в столице страны, ведущей яростную борьбу за выживание на планете.
Так жив ли Гитлер? Из телефона-автомата позвонили Ойгену, тот подтвердил уже известное: какой-то все-таки взрыв произошел, но Штауффенберг уцелел и летит к Берлину, “Хейнкель” в тринадцать с чем-то поднялся в воздух, будет в Берлине около 16.00.
Надо бы — для полного уяснения — заехать в полицай-президиум, и на Александерплац “майбах” остановился на минутку-другую там, где несколько дней назад Ростов приглашал “голубого ангела” в машину. Стало горько, как только вспомнил девчушку, погибшую в бомбежке, “связницу”, по жизненной нужде ставшую артисткой, в тельняшке на исхудалом теле плясала и пиликала на скрипке в метро… Вовремя подъехали к полицай-президиуму, шла смена караула, никто не обращал внимания на Крюгеля, знакомого со всеми шоферами берлинской знати, Крюгель и сообщил: по всем приметам тот, кого Ростов называет Гизи, уже побывал у Хелльдорфа и убыл на Бендлерштрассе.
Туда и покатили, у дома на Ульменштрассе покинули “майбах”, подумали; переставили все-таки машину, отогнали ее еще подальше, к Ландверкканалу. В здание вошли через парадный вход центрального портала; “Это — со мной!” — указал на Крюгеля Ростов, пальцем ткнув за спину: за ним возвышалась статная фигура ефрейтора с непробиваемым “Демянским щитом”. Ключ от кабинета был получен заранее, на 3-й этаж, где командующий армией резерва и начальник штаба Штауффенберг, поднялись, обозрели коридор и ответвления от него, закрылись. Ростов достал схему, показал Крюгелю, где шкаф телефонной коммутации, печать или пломбу с него можно срывать смело, скоро до них дела никому не будет.
В очередной раз Крюгель обвинил себя в дурости: ну зачем поперся в Целлендорф десять дней назад?
— Хватит! — прикрикнул Ростов. — За дело, ефрейтор! Пятнадцать месяцев назад, в Тунисе, я на ходу прыгнул в мимо проезжавшую машину. И до сих пор не могу покинуть ее.
Работа заняла двенадцать минут, Ростов подсоединился к аппарату Фромма, а тот запараллелен с телефоном Штауффенберга. Кабинет закрыли изнутри. Кто-то, проверяя, дернул дверь, удостоверился, что за ней никого нет, и успокоился. Ростов осторожно поднимал трубку зазвонившего телефона, узнавал новости, бережно опускал ее и все услышанное сообщал Крюгелю. Был и второй телефон, ни разу никто не звонил еще, аппарат этот держал Ростов для связи с Ойгеном, который носится сейчас по городу.
— Господин полковник, разрешите узнать, зачем мы здесь? И кто наши враги? Кто друзья?
— Пока — все враги. Я жду точного и достоверного известия о смерти Адольфа Гитлера, это освободит меня от присяги и даст свободу действий. Тебе лично известие это ничего не даст, потому что ты русский шпион и присягу давал Сталину! — жестко заключил Ростов, набивая какими-то бумагами первую попавшуюся под руку
папку. — Будешь курьером носиться по этажам — вынюхивать и высматривать.
Ефрейтор Крюгель бодреньким шагом двинулся к двери, открыл ее, вышел и закрыл. Никакой надежды остаться живым после сегодняшнего дня у него уже не было, но одним из двух телефонов в занятом ими кабинете пользоваться можно, и накануне смерти он вспоминал, кого бы известить о своей гибели, но так на ум ни одна фамилия не пришла. И ефрейтор Крюгель возрадовался: ни одна душа в Германии, кроме разве полковника Ростова, не опечалится его преждевременной гибелью.
Было три часа ноль пять минут пополудни. 15.05 20 июля 1944 года.
Телефонная трубка бережно поднималась и осторожно опускалась, полковник Ростов слушал все переговоры Фромма. Армия резерва пребывала в полном неведении о том, что происходило или могло произойти в Ставке; все генералы и полковники на Бендлерштрассе с нетерпением и тревогой ожидали прилета Штауффенберга, точного известия о смерти фюрера; все попытки связаться со Ставкой успеха не имели. Время от времени Крюгель выскальзывал за дверь, с папкой под мышкой быстрым шагом обходил этажи, спрашивая полковника Фёгеляйна и ответа не получая, поскольку фамилия эта всем была знакома, Фёгеляйн был близким к фюреру человеком и носил звание группенфюрера СС, но никак не полковника. Неизвестность становилась угрожающей, надо было что-то предпринимать, выяснилось попутно, что Хелльдорф, полицай-президент Берлина, захватывать центр столицы и кого-либо арестовывать отказался, считая такие неправомочные и антиконституционные акты прерогативой армии, власть захватывающей, а та полагала: нельзя же у кого-то отнимать власть без арестов. Споры на эту тему длились уже не один час.
Вдруг взволнованным голосом Фромму сообщили, что связь со Ставкой установлена. Наступила долгая пауза. Надо было звонить туда, в Ставку, — и у Фромма затряслись, видимо, коленки от страха, долго не мог решиться. Но о наладившейся связи стало известно и в адъютантской, где подготовленные Штауффенбергом молодые офицеры ждали сигнала, как на передовой, чтоб выскочить из окопов и полететь навстречу пулям. И Фромм позвонил, к трубке в Растенбурге подошел какой-то мелкий чин и весьма невнятно, с ленцой сообщил, что на фюрера было совершено покушение, а в остальном — все нормально.
15.30, о Штауффенберге ни слуху ни духу. Но слово прозвучало: “покушение”! И несколькими минутами позже Ольбрихтом отдаются первые приказы о начале операции по плану “Валькирия”; тремя часами раньше его доверенные офицеры разъехались по частям гарнизона, а командующему самим гарнизоном предложили прибыть на Бендлерштрассе для получения дальнейших указаний. Почти в то же время формируются специальные группы — установить в городской комендатуре радиостанцию, она могла бы заговорить, если б сорвалась попытка взять штурмом радиоцентр на Мазуреналлее, — очень толково, очень разумно, чего Ростовым не ожидалось, и он уже приготовился становиться офицером, который волен исполнять только те приказы, которые ему нравятся и которые отдаются дорогими ему людьми, графиней Ниной фон Штауффенберг, например, или графом Клаусом Шенком фон Штауффенбергом. К тому же дважды Крюгель приносил радостные вести: Бек уже давно на Бендлер-штрассе, прибыл и Гизи, судя по описанию. Не менее радостной была вещественная добыча: ефрейтор заглянул в казино, где молодняк уже вовсю пил в предвкушении свободы от фюрера, и прихватил там вина. Выпили. Неизвестно за что, потому что звонки свидетельствовали: Фромму, Штауффенбергу, Ольбрихту и Квирнгейму не заговоры сочинять, а в Имперском министерстве труда учитывать безработных. Впрочем, и там им не место: сколько ни готовились, а так и не подсчитали, сколько вооруженных людей потребуется для захвата центра столицы. Карта Берлина, разосланная войскам, почти пятилетней давности, с районами и кварталами, уже не существовавшими, уже снесенными бомбами, и что захватывать — никто толком не знал, а свежих карт нигде уже не сыщешь. В полное недоумение и замешательство привела новость, откуда-то полученная: якобы около 13.00 фюрер, живой и невредимый, звонил Геббельсу, сообщил министру о покушении и заявил о возможном выступлении по радио; Адольф Гитлер определенно хотел поздравить нацию с тем, что Провидение спасло ему жизнь. Почему Ойген, атаковавший Шпеера в министерстве пропаганды, так и не услышал от того, что Гитлер жив, — еще одна загадка, а таких еще много впереди; один из далеких предков Штауффенберга как-то заметил: ни один, даже тщательно разработанный план не выдерживает соприкосновения с планом противника.
Ложь, обман, надувательство — к такому выводу пришли генералы и офицеры в кабинете Фромма, когда узнали о разговоре Гитлера с Геббельсом; генерал-полковник Бек, прибывший на Бендлерштрассе в штатском, поскольку мыслил себя уже во главе государства, твердо заявил, что в любом случае Гитлер для него — мертв, мертв, мертв! Проявлявший чудеса сноровки и сообразительности Крюгель слова эти донес до Ростова, которого более заинтересовало другое сообщение от неутомимого и вездесущего ефрейтора, этот успевал обзванивать бывших друзей из гаражей министерств; установлено: Гиммлер вызвал из Берлина в Растенбург химиков-криминалистов, способных определить состав взрывчатки. Кто ее принес — это рейхсфюрера СС почему-то не интересовало.
Слухи о разговоре Гитлера с Геббельсом, какими бы ложными они ни были, побудили Фромма отважиться на звонок в Ставку. На этот раз к телефону подошел сам Кейтель, и Ростов узнал его голос, голос пожилого, вышколенного кельнера, прикрепленного обслуживать столики для особо почетных гостей. На прямой вопрос Фромма фельдмаршал ответил — было уже 16.10, — что Гитлер легко ранен, всего лишь; в голосе проявилась некоторая заинтересованность, когда прозвучало: “Кстати, а где ваш полковник Штауффенберг?” Фромм ответил незнанием. (Видимо, в Ставке творилось нечто невероятное, раз не догадываются позвонить на аэродром.) После двадцатиминутной паузы капитан Клаузинг отправился на узел связи с первым текстом приказа по армии резерва, и текст был ему возвращен по неизвестным обстоятельствам. (“Ублюдки!.. Нашли кого посылать!”) Повторно отправленный текст уже не содержал категорического утверждения о гибели фюрера. За первым текстом последовали другие, все они подписаны были генерал-фельдмаршалом Вицлебеном, хотя тот еще на Бендлерштрассе не прибыл.
Творящееся на 3-м этаже ефрейтору напоминало демянский котел: офицеры вопят, призывая солдат подниматься в атаку, а сами носа из окопа не высовывают.
— Слишком много полковников, — подытожил он свои наблюдения, а затем спросил: — Что будем делать?
— Не знаю, — хмуро ответил Ростов, глядя в окно, выходящее на улицу; жители домов не подозревали, какой Германия станет к утру, а Ростов уже не сомневался: Германия останется Германией, прежним Третьим рейхом, поскольку Адольф Гитлер жив и невредим; будь иначе — сам Кейтель приказал бы ввести в действие план “Валькирия”. Произошло чудовищно невероятное событие — взрыв не умертвил фюрера, а все те, кто готовил покушение, рассчитывали на обязательное совпадение двух событий: взрыв и гибель Гитлера. Поэтому сейчас начнутся курьезы, комедийные нестыковки, под ногами станут путаться случайные люди. А уже подняты по тревоге гарнизон Шпандау, училища — танковые в Крампнице и Вюнсдорфе, сухопутные — пиротехническое и оружейно-техническое, охранный батальон… Приведены в полную готовность надежда Штауффенберга — 4-й учебный батальон в Дебериц-Эльсгрунде, обученный штурмовым атакам в условиях города, и танковое училище в Гросс-Глинике. Все полны решимости выполнять поставленные приказом задачи, то есть “подавлять сопротивление” (Ростов хмыкал и поплевывал).
Ждали прибытия Штауффенберга, Хефтена и Штиффа, звонок из Рангсдорфа — в трубку кричал Хефтен — всех удивил: прибывшие из Ставки не нашли поджидавшего их “мерседеса”, и где машина — никто не знал! (“Олухи!”) Послали другую, причем Штиффа в самолете не оказалось, он остался в Ставке — на растерзание, потому что любой установит, что в портфеле его — следы взрывчатки. Еще до приезда Хефтена и Штауффенберга охране здания дано жесточайшее указание полковника Квирнгейма: перекрыть все входы и выходы, никого к министерству не подпускать, войскам СС оказывать жесточайшее сопротивление.
Приказ Мерца фон Квирнгейма поубавил Крюгелю прыти. Он понуро опустился на стул перед курившим в кресле Ростовым. Предложил бежать, пока не поздно, еще можно беспрепятственно покинуть здание через главный вход, там ждут Штауффенберга и Хефтена, через него впускают вызванных Ольбрихтом офицеров, к тому же вот-вот прибудет Вицлебен. Пока же по коридору шатаются людишки, которые не знают, как вставлять магазин в автомат. Одного малахольного типа он опознал: Фриц Дитлов фон Шуленбург — тот, что совещался на Тицианштрассе 16 июля.
— Господин полковник, — жалко произнес Крюгель, — в демянском котле я стал мудрым, так позвольте дать вам совет и себе заодно: пора отходить под натиском превосходящих сил неприятеля. Короче, чего нам ждать, когда и так все ясно?
— Не все ясно. Не все.
Ясность наступила с приездом Штауффенберга, разъяренного тем, что армия бездействует. Гитлер мертв — орал он на весь этаж, и ему начинали верить. (Уши Крюгеля стояли торчком.) Но выяснилось обстоятельство, многое сказавшее Ростову. Совещание в Ставке из-за визита Муссолини началось на полчаса раньше, не в 13.00, а в 12.30, и не в бункере, а в летнем павильоне; взрыв наблюдали спешно покидавшие Ставку Хефтен и Штауффенберг, в самолет они сели сразу после 13.00. Следовательно, взрыв произошел где-то около 12.40, и тогда разговор Гитлера с Геббельсом мог в 13.00 состояться. Гитлер жив, что бы ни утверждал Штауффенберг. Вся убойная и ударная сила взрыва ушла на разброс дощатых стен.
— Вот теперь все ясно. Он жив, — сказал Ростов, и Крюгелю пришлось вернуть полковнику “вальтер”. Ефрейтор сделал движение к двери, приглашая Ростова вместе с ним уходить, скрываться, исчезать, но тот покачал головой, отказываясь.
— Еще не опущен занавес, — сказал он. — Грешно покидать такой спектакль, слишком дорого достались билеты в этот театр. — В нем звучал “Парсифаль”, он чувствовал: ноги его обрели прыгучесть, он скоро нырнет — в бездну, он взлетит — к небу. — И тебе, Крюгель, рано уходить. Мало того, что ты русский шпион. Ты еще и доложишь русским в плену, как храбрые немецкие офицеры сражались… неизвестно с кем и неизвестно за что. За такие ценные сведения тебя поощрят. Тебя будут вкусно кормить, тебе будут давать на ночь советскую блокляйтершу, не знаю уж, как ее зовут… Может, напомнишь?
Приободренный Крюгель извлек из памяти несколько русских слов, приобретенных в демянском котле.
— Пионервожатая!
Все реже и реже поднимал он телефонную трубку, ибо знал все наперед, уже после Бамберга постиг невероятную истину: ни при мертвом, ни при живом Гитлере никакой государственный переворот в Германии невозможен! Одиннадцать лет, если не больше, немцев убеждали: они — высшая раса, они — арийцы, народы любых иных национальностей могут быть морально унижены или физически уничтожены, но только не они, немцы, и в июле 1944 года немец в немца стрелять не будет! И эта подспудная мысль засела в мозгах организаторов заговора так крепко, что они не могли в приказах по войскам привести хоть какой-либо довод, дававший им право брать людей под арест, пачками свозить в тюрьму и тем более — стрелять по ним, ограничившись невнятным указанием “подавлять сопротивление”. А полиция Хелльдорфа арестовать может только тех, кого арестовал вермахт, никого не арестовывавший.
Все — впустую! Впереди — не просто беда, а гибель, смерть. Горит моторное отделение танка, огонь подбирается к боезапасу, еще немного — и Бендлерштрассе, 11—13 развалится на части.
По-прежнему звучит “Парсифаль”, по-прежнему черные лучи прожектора били из светлого мрака преисподней. Вдруг Крюгель принес неприятное известие: появился Тюнген, вызванный Штауффенбергом, поскольку начальник берлинского гарнизона отказывается выполнять приказы. Более того, с Тюнгеном беседует Гизи. Беседа шла минут пятнадцать, после чего Гизи покинул министерство и куда-то уехал. А Тюнген продолжал сидеть в приемной Фромма, никто не пытался разъяснить ему, зачем он понадобился. Точно в таком же неведении оказались несколько вызванных генералов. В кабинете Штауффенберга торчит какой-то тип, которого (уловил Крюгель) называют так: Шванефельд. А по коридору болтается знакомый по Тицианштрассе Йорк фон Вартенбург.
— Шванефельд — это граф Ульрих Вильгельм фон Шверин, вроде бы он адъютант Вицлебена, да это уже никакого значения не имеет… Крюгель, давно хочу спросить вас, как жителя университетского города Лейпциг. Существует миф, легенда, предание, будто лейпцигские студенты пьют и дебоширят больше других. Это так?
Вопрос поставил ефрейтора, бывшего студента, в тупик.
— Пьют, как все. Не больше и не чаще буршей в Гейдельберге, Марбурге, Йене или Виттенберге. Но почему-то, вы правы, лейпцигские всех впереди по дебоширству и неумеренности в питье.
— А кто установил, что пьют они неумеренно?
Крюгель воздел глаза к потолку. Потер лоб, страдальчески выпучил глаза. Помотал головой, отказываясь отвечать.
— Спасибо. Это то, что я хотел узнать.
Тюнгена привел Крюгель, впустил в кабинет, закрыл дверь, и Тюнген ничуть не удивился, увидев поджидавшего его Ростова. Они обменялись улыбками; Тюнген в недоумении повел плечами, тихо поражаясь невиданному в этих стенах беспорядку и тому, что совсем недавно происходило на его глазах. А был арестован Фромм, отказавшийся отдавать приказы и запретивший Ольбрихту и Штауффенбергу вводить войска в центр Берлина. Совсем неожиданную жестокость начинал проявлять Гизи, требуя расстрелов; Фромма и еще кого-то посадили всего лишь под домашний арест, то есть заперли в кабинете. “Цвет нации… — грустно произнес Тюнген, а затем добавил еще одно слово: — Гитлер”.
Они понимали друг друга с того вечера в “Эксцельсиоре” и думали сейчас об одном и том же — о десятках поколений немцев, давших миру императоров Священной империи, Лютера, Гете, Баха, Бисмарка и множество им подобных людей, которые не могли не продолжиться Адольфом Гитлером; они, Беки, Манштейны и Браухичи, привели его к власти и, приведя, испугались, увидели со страхом себя в нем и попытались уничтожить, и уничтожили бы давно, но нищий мазилка, унижаемый ими все годы, включая и этот, не верил ни единому слову их, доверяя только пролившим за него кровь полковникам и майорам, и едва не погиб от рук тех, кому он доверял, обыскивать которых запретил.
Сидели, молчали, допивали вино, принесенное хозяйственным Крюгелем. Ефрейтор прибавил к вину новости: Вицлебен прибыл, новый Верховный главнокомандующий, капитан Клаузинг носится вверх-вниз, подавая узлу связи все новые приказы его; бывший обер-бургомистр Лейпцига Герделер уточняет текст обращения к нации, однако спецгруппы радистов почему-то не обеспечивают эфир. Самые интересные события происходят на узле связи: все шифровки в адрес подчиненных Штауффенбергу частей намеренно перепутаны, искажена очередность отправки их телеграфом в округа, приказы идут от имени Верховного главнокомандующего Вицлебена, а сама телеграмма о том, кто ныне во главе вермахта, задержана, и получатели обязаны ни одного приказа Вицлебена не выполнять, да и приказы-то какие-то неопределенные, ни одного четкого указания, кому и как действовать, потому что Гепнер, заменивший Фромма, никогда не ладил с Вицлебеном и сейчас препирается с ним. Сам Вицлебен, сдается, прибыл сюда не для руководства вооруженными силами Германии, а как на праздничный банкет, и поскольку он во главе стола, то возмущается рассадкой гостей, скатерть, оказывается, не той белизны, столовые приборы разложены неверно, да и блюда, судя по запахам из кухни, то есть из кабинетов Штауффенберга и Ольбрихта, явно не соответствуют вкусам его. Единственное, утверждал Крюгель, что понадобится в скором времени, — подписанные Штауффенбергом пропуска для свободного передвижения по городу. В один из них Ростов вписал фамилию Тюнгена, которому рекомендовал отправиться в свой штаб, приказов с Бендлерштрассе не исполнять и вообще забыть обо всем.
Пропуск подействовал, поскольку все караульные посты получили указание: никого не выпускать. Ростов проводил Тюнгена до широкой лестницы центрального входа, здесь постояли, здесь обменялись взглядами, и сказано было Ростовым одно слово — в объяснение того, что происходит на Бендлерштрассе и по всей Германии.
— Гиммлер, — сказал он и быстро простился, потому что увидел подъезжающего Гизи.
Он ждал — неизвестно чего, какого-то невероятного поворота событий, который позволил бы вытащить Клауса из ловушки, — ждал и понимал, что ничего уже произойти не может, а то, что происходит сейчас на улицах Берлина, позорно для вермахта, так и не научившегося уличным боям, а после Сталинграда избегавшего их. Ни одного выстрела не раздавалось в городе, потому что после окриков эсэсовцев пехота и танки вермахта послушно отходили; ни те, ни другие стрелять не хотели и не могли, потому что и СС и вермахт почти одинаково любили фюрера, одни больше, другие чуть меньше; офицеры искали телефоны-автоматы, панические звонки разрывали стены кабинетов на Бендлерштрассе, Штауффенберг носился от одного аппарата к другому, поварята этажом ниже никак не могли понять, почему ничего не получается по рецептам прекрасно написанной кулинарной книги. Вся надежда возлагалась теперь на охранный батальон Ремера, который уже подходил к министерству пропаганды, чтоб арестовать Геббельса, и никто не задался вопросом, зачем для ареста и расстрела презираемого всеми человека понадобился охранный батальон, когда два офицера из адъютантской на втором этаже Бендлерштрассе могли бы сделать то же самое. То, что здесь происходило в эти часы, было позором нации, никогда еще немцы не были такими глупыми и трусливыми, и Ростов не сомневался: потомки, стыдясь этого позора, уничтожат все зримые следы дня сегодняшнего, уничтожат кабинеты Фромма, Штауффенберга и Ольбрихта, если не снесут весь Бендлерблок.
Лишь Гизи (Крюгель метался взад и вперед по коридору и все слышал), лишь дипломат и абверовец сохранял хладнокровную кровожадность, он ходил со сжатыми кулаками и шептал: “Кровь нужна! Кровь!”, и Ростову вспомнилась хлесткая фраза Ойгена о Гизи: “Если война такое серьезное дело, что ее нельзя поручать генералам, то доверять мир таким штатским, как Гизи, преступно!”
А со штатскими можно не церемониться. Крюгель под ручку подхватил Гизи и подал его Ростову.
Полковник (китель расстегнут, поза вольная, на столе вино и сигареты) приглашающе повел рукою, предлагая стул и все, что на столе.
— Опять вы?! — едва не закричал Гизи. — И что вы здесь делаете? А кто этот ефрейтор? Почему он…
— Он, запомните, не ефрейтор и он не из гестапо, понятно? А что я здесь делаю? Жду, когда всех на этом этаже перестреляют, о чем я вас предупреждал. И вас могут. Чего мне не хочется. И вам тоже не должно хотеться.
Гизи подергался, походил по кабинету. Сел.
— Вам надо немедленно покинуть Бендлерблок. Немедленно. И поскорее попасть в свою Швейцарию. Все кончено, другого не могло произойти. Я вас предупреждал, и я понимаю, что иного выхода, как все-таки решиться на убийство фюрера, у вас не было.
Стойким и неумолимым солдатиком Крюгель преграждал путь к двери и смотрел на Ростова, понимая, что на его глазах совершается то, что у Гегеля и Маркса называется историей. Задумался, когда услышал вопрос Ростова — каким русско-немецким словом солдаты оценивали в демянском котле свое незавидное положение? Ответил:
— Пиздохершванцихь.
— Вы поняли? Правильно поняли. Мне очень нравится это слово, оно к вам весьма применимо. До конца этого дня мало кто здесь останется живым. А мне надо сделать так, чтоб вы живым добрались до Швейцарии. Бежать пора, эта авантюра завершится арестами сотен и тысяч причастных к заговору. А вы самый боевой из всех, вы ходили за этой дверью, сжимали кулаки и молили: “Кровь! Кровь!” Да, нужна кровь, но ее не будет. Нужна! А стрелять никто не хочет — ни эсэсовцы, ни армия. Неужто вы думаете, что охранный батальон майора Ремера арестует Геббельса?
Как-то вяло, будто нехотя, Гизи ответил, что, возможно, это случится. Батальон уже оцепил министерство пропаганды, доклад об аресте министра пропаганды ожидается с минуты на минуту.
— Вы сами не верите, чего уж мне убеждать вас… Однако, однако… Мне представляется, никогда еще в истории Германии не было так много идиотов на одном этаже. Ну ладно братья Штауффенберги и прочие поэтически настроенные фигуры. Их-то легко обмануть, они и сами склонны к самообману. Но вы-то почему не догадались еще в начале года, что Гиммлер осведомлен о подготовке покушения на Гитлера и делает все возможное, чтоб убийство фюрера состоялось? Он, Гиммлер, не только знает все о заговоре, он, в сущности, руководит им. Убийство Гитлера да еще руками презренных аристократиков входит в его планы, и он все сделал, чтоб покушение удалось, чтоб он стал единственной фигурой в Германии, с которой можно и надо вести переговоры о мире… Пять дней назад арестованы какие-то социал-демократы и коммунист, с которыми вступил в контакты Штауффенберг. К чему бы это, а? Скажу. Они, арестованные, после гибели Гитлера сядут вместе с Гиммлером за стол переговоров с русскими, станут гарантами его вполне просоветских настроений. Он и министром внутренних дел сделал себя заблаговременно. (Гизи затравленно смотрел на него.) Он везде расставил своих людей, проверенных, готовых выполнять только его приказы. Куда вообще смотрели ваши глаза? С начала года Гиммлер готовится к роли нового вождя нации, его люди вхожи в дома отпускников, раненых, несущих службу в армии резерва, и армия эта подчинится Гиммлеру. У вас что, руки отсохли? — Полковник говорил тихо и устало. — Позвонили бы по землям, узнали бы, как Гиммлер принуждает гауляйтеров, старую гвардию, опору партии, подчиняться не фюреру, а СС. Люди рейхсфюрера уже овладели половиною крупных промышленных компаний, а промышленники Германии всегда стакнутся с дельцами США и Великобритании. Они и взрывчатку английского происхождения подкинули заговорщикам, Гиммлеру вовсе не хотелось отрубать головы командованию вермахта, взрыв объяснили бы бомбой с английского самолета. Спуститесь вниз, на узел связи… да нет у вас времени на это, так поверьте мне… Там намеренно отправляют по округам приказы, не имеющие силы. Чем занимались вы, готовя переворот, задумывая заговор? Где были ваши глаза? Почему смещен предшественник Ремера? Об этом думали? Кто постарался повысить Штауффенберга до должности, обязывающей Гитлера звать его к себе на совещания? С опозданием на четыре часа Ольбрихт вводит в действие “Валькирию”, но половина командиров частей отсутствует, именно та половина, что посвящена в заговор. Постарались люди Гиммлера. Они же саботируют все. Слепые щенки, вот вы кто! Я вас позавчера спрашивал: некий странный полковник арестован, назвал всех участников заговора, но никого не арестовывают — вам понятно теперь почему? Да чтоб Штауффенберг беспрепятственно пришел к Гитлеру с бомбой. И ваша надежда на охранный батальон лопнет, мечты ваши рассеются. Вам не показалось странным, почему на ударную силу Штауффенберга, на этот охранный батальон “Великая Германия” в марте назначен верный служака, лично преданный Гиммлеру?
Гизи быстро глянул на часы.
— Он вот-вот арестует Геббельса!
— Да хватит вам играть в детство!.. К Ремеру приставлен партийный функционер, офицер по национал-социалистическому воспитанию, Хаген его фамилия, он вчера вечером специально проинструктировал батальон, что делать тому сегодня. Да и сам Геббельс будет участвовать в этом спектакле неудавшегося ареста.
Гизи сделал нетерпеливое движение плечами… Опустил голову. Вздохнул.
— Я догадывался… Я мог бы понять, что все мы — куклы, которых дергают за ниточки… Пешки. Но попробуй я сказать это! Сейчас понимаю весь ужас этого недомыслия взрослых все же людей… Штауффенберг, волк среди этих овечек, обо всем догадывался, потому и хотел Гитлера уничтожить вместе с Гиммлером. Да тот уже не один месяц избегает появления рядом с фюрером. Господи, что делать, что делать?.. Может, вы что-нибудь придумаете?.. Я знаю, кто вы, знаю! Вы полковник Ростов.
Гизи встал, приблизился к Ростову. И тот тоже встал. Они смотрели друг в друга.
— Полковник, я вас умоляю. Придумайте же что-нибудь! Во все воинские части отправлены посланцы Штауффенберга, офицеры, награжденные Рыцарским крестом. Но и у вас тот же крест!
Минута, другая, третья… Глубокий вздох наполнил легкие Ростова подъемным воздухом, ноги его едва не оторвались от пола, все поплыло в глазах — и тихо, тихо, все теплее и горячее начало набухать в нем чувство возвышения над миром и мирными людьми… Что-то всколыхнулось в нем, ему почудился далекий лошадиный топот, рев толп, кожа его уже стала опаляться жаром далеких пожаров… Звон сечи и раздавшийся над ухом разбойничий свист — все незнакомо, все не слыхано и не видано, и все же свое, родное, зовущее…
Он дышал тяжело и радостно. Рука его опустилась на плечо Гизи.
— Слушай и отвечай! Роты пиротехнического и оружейно-технического училищ заняли опорные пункты у Цейхгауза?
— Да!
— Ударные группы стоят на Унтер-ден-Линден?
— Да!
— Радиостанция в Кениг-Вустерхаузене захвачена?
— Да! — прокричал Гизи.
— Радиоцентр на Мазуреналлее взят?
— Да!
— Связь с дивизиями русских добровольцев установить можно?
— Да!
— Так вот, по радио, плакатами, чем угодно объявить всей нации: Гитлера убил Гиммлер! А если не убил, то держит фюрера в заточении и объявленное выступление фюрера по радио — фальшивка. Пора понять, что для успеха государственного переворота надо лгать, лгать, лгать! Танки еще не оцепили правительственный квартал, а по радио объявить: танки подходят, танки все ближе… Или, по радио же, оглушительное известие: “Арестован министр…” Не важно кто. Доктор Геббельс, к примеру. Зачитывайте по радио телефонную книгу, выборочно, указывайте: это те, кто перешел на сторону новой власти. И — провокации! Используйте любой повод! Открывайте двери тюрем и лагерей, выпускайте на волю убийц и грабителей, лишите гражданское население продовольствия, аннулируйте все талоны и карточки, создайте хаос в стране — и тогда вмешательство армии будет оправданным. И всюду — ударные отряды вермахта, они должны выглядеть прибывшими с фронта: каски, автоматы, пулеметы МГ-34.
Все ближе и ближе конский топот, сабельный звон все слышнее и слышнее, с гиканьем пронеслась сотня всадников, на ходу поджигая хаты, и боевая песня зазвучала… А вокруг — полыхание вселенского пожара.
— Все введенные в центр Берлина танки не из регулярных частей вермахта, а подчиняются полковнику Больбиндеру, это мой старый друг, его можно уговорить или заставить. Вицлебен здесь, идите к нему вместе с Ольбрихтом, пусть назначат меня командующим танковыми силами Берлина! Пусть переподчинят русские дивизии Гепнеру! Им, русским, терять нечего, большевики их всех под нож пустят, а на стороне заговорщиков им хотя бы светит кое-какая надежда на милость победителей.
Из уст Гизи так и не прозвучало “Да!” В глазах его полыхал ужас. Он завороженно смотрел на Ростова.
— Да не подпишет Вицлебен такого приказа! — Гизи сел. Приподнял бутылку вина. Посмотрел, что в ней. — Потому что танки в соподчинении у кого-то там, не помню уже, то есть надо десять кабинетов обегать, чтоб завизировать приказ. А что касается Больбиндера, то к нему приставлен эсэсовский танкист, оберштурмбаннфюрер Копецки, уже успевший подчинить себе русских добровольцев. И что толку с радиоцентра… Текста обращения к нации еще нет, Бек и Герделер запутались в терминах. Бог мой! Я ненавижу большевиков, но теперь преклоняюсь перед их мудростью: они перед взятием власти отменили в 1917 году все воинские звания, они уравняли всех, у них солдаты командовали дивизиями, всех министров арестовали, и оказались правы! Только анархия хаоса создает устойчивую власть! Только бессмысленный и всем понятный лозунг о бедных и богатых! Не только кровь нужна, идея необходима! Мирового значения! Чтоб все недовольные чем-то взялись за камень и палку. “Долой эксплуататоров!” — например. Да только под такую идею и можно проливать чужую кровь. Спасение Германии? Да ее хотят спасать все, но по-разному!
Промчались кони, обдав Ростова потом и запахом навоза, все тише и глуше звенели клинки и мечи, прокравшаяся через все караулы и посты ликующая песня увяла…
Ростов очнулся, он вновь стал немцем. Сухо, жестко смотрел на поникшего Гизи.
— Бегите, бегите скорее, пока вас не арестовали! В Швейцарию бегите! И ни слова о том, что здесь плясали под дудку Гиммлера. Бегите! Никто или почти никто не уцелеет из тех, кто сейчас на этом этаже, а спасшиеся не осмелятся рассказать о бедламе, в который превратился штаб заговора. Немедленно исчезайте. Я не хочу больше терпеть вас здесь. Вы ведь не пустите себе пулю в лоб, вы послушно поднимете руки. А этот человек, — Ростов кивнул на Крюгеля, черная фигура которого на фоне окна выглядела по-палачески мрачной, — проводит вас. И срочно меняйте укрытие, единственный выход для вас — дождаться новых документов от своих американских друзей, со старыми вас схватят на границе, с минуты на минуту Гиммлер закроет ее… Сейчас вам дам пропуск, подписанный Штауффенбергом….
— У меня есть такой. Он не действует, меня уже два раза останавливали патрули…
— В пределах этого здания он еще срабатывает… Ну, спешите!.. И последнее… И последнее: обо мне, о том, что я здесь, — ни слова. А скажете, — он кивнул на безмолвно стоявшего грозного Крюгеля, — он сам заговорит, он глотку вам перережет!
— Да, да, я обещаю…
— Ну, бегом марш!
— Но Штауффенберг…
— Да, знаю, он, конечно, будет расстрелян. Его не просто обязаны расстрелять, он сам должен подставить себя пуле… Уходите! Срочно!
Вернувшийся Крюгель с надеждой смотрел на Ростова, порываясь что-то сказать и не решаясь. Вымолвил лишь одно слово: “Штауффенберг”.
— Его уже не спасти, — сказал Ростов, отведя глаза от ефрейтора. — Его пристрелят — либо свои, либо “черные”. Что полезно для будущего. Умирающий за фатерлянд герой — да для такого полковника всегда найдется Вагнер.
Было тошно оттого, что все сбывалось, и все крикливее становился голос друга Клауса, мечты которого рушились с каждой протекавшей минутой; на глазах Штауффенберга застрелился неудачно его кумир Бек, а потом был добит, и с этого неудавшегося самоубийства началась череда таких же глупых выстрелов мимо виска или поверх головы. Уехал Вицлебен, убедившись в полном провале так красиво и грамотно задуманного, тем еще раздраженный, что Гепнер не выгладил свой принесенный в чемодане мундир, изрядно помятый, и в таком непотребном виде доложивший о себе ему, Верховному главнокомандующему. Фромм, под честное слово отпущенный и продолжавший сидеть в своем кабинете, вдруг нашел лазейку, вместе со всеми арестованными сбежал, сколотил группу разъяренных офицеров. Догоняя кого-то и стреляя, они бежали по коридору, и Ростов услышал голос Штауффенберга, звавший на помощь Вернера Хефтена. Полковник рванулся к двери, но Крюгель встал на пути, не давая сделать ни шагу: арийцы уже начали стрелять в арийцев.
Утихло. Фромм по телефону докладывал кому-то об аресте заговорщиков. Охранная рота в полном составе ушла в неизвестном направлении, потом во двор вбежали солдаты другой охранной роты, поливая окна автоматными очередями.
— По мне, что те, что эти. Однако… — подвел итог многочасовому сидению в кабинете ефрейтор Крюгель. — Благодарю вас, господин полковник: не без вашего содействия я побывал в высшем обществе. Я, кстати, генерал-фельдмаршалу Вицлебену бутылку вина принес, по собственной инициативе, за что он меня поблагодарил. Так вот. И несмотря на запреты упоминать при вас некоторые славные имена, процитирую все-таки Иоганна Вольфганга Гете: “Порядок выше справедливости”. Старик предвидел этот ералаш…
Телефон надрывался, Фромм затаился, Фромм что-то решал, и Ростов, медленно возвращавшийся к неземной бесстрастности той минуты, когда он собирался убивать Клауса Штауффенберга, начинал понимать, почему к телефону Фромма никто не подходит. Командующему армией резерва надо уничтожить своих сообщников, не погибших, к сожалению, в скоротечном коридорном бою. Арийцы убили арийцев — эту необходимость надо как-то обосновать, соблюсти некоторые формальности, создать — на что Фромм имел право — скоротечный военно-полевой суд, но ему должно предшествовать дознание, оно сейчас, видимо, и ведется.
Итог наступил около полуночи. Они спустились в полуподвал, Крюгель выкусил все провода в коммутационном шкафу, помог Ростову спуститься в люк и подняться наверх, в здание на другой стороне двора. Они близко увидели стену, за которой трибунал сухопутных войск, рассмотрели — при свете включенных фар грузовиков и штабных автобусов — приставленную к стене группу из четырех человек. В центре стоял Штауффенберг, верный Хефтен держал его за талию, поскольку Клауса пошатывало, рядом с ними — Ольбрихт и Мерц фон Квирнгейм. Какой-то капитан зачитывал текст, видимо, приговора суда. Пять унтер-офицеров вскинули винтовки, и тогда Клаус поднял левую руку. В этот момент Ростов распахнул окно, догадываясь: Клаус хочет что-то выкрикнуть. И тот выкрикнул:
— Да здравствует … Германия!
Какая именно Германия, “святая”, “свободная” или “священная”, уже не разобрать, слова почти созвучны, да и эхо во дворе исказило выкрикнутое, создав таинственную неопределенность.
Все четыре трупа побросали в грузовик.
— Нина… — сказал Ростов и вдруг заплакал. — Крюгель, я обманул святую женщину… — Он, стыдясь, закрыл лицо ладонями. Встряхнулся. — Ну, навались, быстрее отсюда, вокруг уже эсэсовцы, сейчас ворвутся.
Наступило уже 21 июля. Ростов и Крюгель поблуждали по коридорам, рассчитывая только на удачу. Она им улыбнулась. Проникли в корпус, где некогда располагался абвер, взломали дверь какой-то комнаты; по счастью, выходившее на улицу окно не было зарешечено, но и открываться не желало. Ростов схватил кресло и разбил им оконную раму. Выглянул: три автоматчика! Опять нырнули в люк. Вылезли. Быстро дошли до канала. Сели в “майбах”, ждали, свет не включали. Наконец из ворот выехал грузовик, что в нем — понятно, куда едет — можно определить, проследить.
Тиргартен, церковь святого Матвея. У ее ограды грузовик остановился. Солдаты вынесли трупы, шла какая-то перебранка со служителем или сторожем. Договорились все-таки. Солдаты через полчаса вернулись к грузовику — без трупов, разумеется. Уехали. “Майбах” с погашенными фарами продолжал стоять, ожидая еще одного грузовика, с Принц-Альбрехтштрассе, трупы выкопают и повезут туда, на опознание.
Дожидаться, однако, не стали: слишком опасно. Вернулись к каналу — и в страхе задом отъехали: на мосту стоял, прожекторами освещенный, глава службы безопасности рейха Кальтенбруннер и рядом с ним — Шпеер. Напугались и поехали в Целлендорф, за ранцем Крюгеля.
— Вовремя пришли вы сюда десять дней назад. Что делать дальше — знаете. Все видели и все слышали. Смысл понятен?
— Так точно, господин полковник. Правда, одна правда и ничего, кроме правды.
— Правильно. Удачи вам и — живыми будьте.
— И вам, господин полковник, того желаю. И Монике вашей тоже.
Как в прихожей тихо ни говорили, она услышала, спустилась к ним. Ахнула:
— От вас порохом пахнет… — И обняла Крюгеля, понимая, что он уходит навсегда.
Не спали. В восемь утра покинули Целлендорф, Ростов вел “майбах” вдоль домов, увешанных давно уже не виденными флагами с нацистской свастикой: народ радовался тому, что Гитлер жив, тому, что еще сохраняется надежда на скорое окончание войны. По радио передавали еще ночью произнесенную Гитлером речь: “Мизерная кучка тщеславных, бессовестных и вместе с тем преступных, глупых офицеров сколотила заговор, чтобы убрать меня, а вместе со мною уничтожить и штаб оперативного руководства вооруженных сил. Бомба, подложенная полковником графом Штауффенбергом, разорвалась в двух метрах справа от меня….” И после речи традиционный, но сегодня особо мужественно зазвучавший баденвейлеровский марш. Моника радостно вскрикивала, слушая речь и улыбаясь всему Берлину, который показывал пример неистощимости и цепкой выживаемости; несмотря ни на какие бомбежки, уборка улиц продолжалась и вывоз мусора не прекращался, более десяти тысяч полицейских несли бесперебойную службу, почтальоны находили адресатов среди разрушенных кварталов, афиши извещали о концертах филармонии, почти на каждом углу цветочницы предлагали свой товар, и спешащие люди быстро расхватывали свежие букетики; все спешили, через сорок минут начнется налет американцев, а надо добраться до работы, и хвала городским властям и доктору Геббельсу: наземные и подземные поезда работают!
Ростов довез Монику до завода и легкомысленно пообещал вскоре вернуться, сам, впрочем, не зная, зачем ему Брюссель и как вообще жить дальше. Аресты в ближайшие дни не ожидались, Гиммлер не бездействовал, Гиммлер решал, кого брать, а кого не трогать, приберечь для фронта. Разные слухи ходили о Париже, о том, как, выполняя план “Валькирия”, вермахт взял под стражу гестапо и СС, а затем милостиво отпустил, в честь чего была устроена всеобщая попойка, после каковой вермахт лишил себя командования; многих арестовали и увезли на Принц-Альбрехтштрассе, кое-кто стрелялся или проглатывал яд; в Брюсселе, правда, мало что изменилось; по-прежнему пахло кофе, девушки всех национальностей стояли в выжидательной птичьей позе на центральных улицах, напоминая Ростову марабу и фламинго — такие же длинные ноги, тот же взгляд отрешенности, те же вопрошающие глаза. Моника все-таки была лучше всех этих пернатых, и как-то подумалось: не отправить ли вещи на ее квартиру? Своей ведь нет, ее и не будет: через полгода варвары ворвутся в Германию, страна возьмет на постой миллионы наглых солдат, чужих и жадных до женщин и добра, еще не сгоревшего в пламени пожаров. Ойген пропал, возможно, спрятался в Испании. Портье в отеле скалил зубы, англосаксы теснили немцев, нормандский плацдарм вот-вот расширится до Парижа; оберштурмбаннфюрер Копецки, 26 июля в номер заглянувший как бы невзначай, грустно признался, что время упущено, бастионы Атлантического вала трещат, его дивизии пришел конец, сам он уцелел только потому, что был вызван в Берлин, а сейчас прибыл сюда, чтоб забрать полковника Ростова. Гиммлер по приказу фюрера создал при гестапо Особую комиссию по делу 20 июля, хватают всех подряд и большей частью вскоре отпускают, та же участь ждет и Ростова, ни в чем не замешанного, в совращении несовершеннолетней девушки разве лишь, однако же отбыть эту тяжкую — не столько для Ростова, сколько для него, Копецки, — миссию все-таки придется, итак — в Берлин, побыть гостем столицы, почетным — поскольку лично он, Копецки, поручился за него, и многое в поручительстве — от полковника Больбиндера, друга Ростова, а Больбиндер, с которым Копецки имел честь познакомиться несколько дней назад, высоко, очень высоко отзывался о полковнике Ростове…
“Скандинав” либо мученически погиб, ни слова не сказав, либо, брезгливо выдворенный из полиции на улицу, убрался восвояси, перепрыгнул через проливы и исчез в мокром от дождя Стокгольме. На Бендлерштрассе никаких следов не оставлено, Крюгель уже на пути к русским, обер нем как могила, Рената Уодль еще молчаливее, а чтоб дознаться, кого все-таки искал в Берлине Ростов, — так пусть по столице бегают ищейки из собачника на Принц-Альбрехтштрассе! Да им сейчас не до Ростова, на другие запахи реагируют, причем — выборочно, многим дарованы жизнь и свобода, Гиммлер посвятил их в свои планы заблаговременно. Рейхсфюрер СС попал впросак: надо карать мятежников, но так карать, чтоб меч правосудия не опустился на головы генералов и офицеров, которые, возможно, и содействовали заговорщикам, но даже временное отстранение их от должностей не должно пагубно сказываться на фронтовых делах. Потому и взята была для раздумья четырехдневная пауза.
— Придется за вещами попозже заехать, — огорчился Ростов, отлично зная, что в Брюссель уже не вернется. Прощай, Бельгия! Прощай, Германия!
В Темпельхофе Копецки извиняюще развел руками: к Ростову подошли два щуплых молодчика, предъявили какие-то бумаги и предложили следовать за ними, он задержан пятым отделом Особой комиссии и проведет некоторое время под арестом, хотелось бы домашним, но поскольку дома у полковника нет, то поехать все-таки придется за город.
Поехали. По указателям, по тому, что мелькало и прочитывалось, — везли в Мекленбург; часовой у входа, училище пограничной службы, то есть — все тюрьмы переполнены, всех подозреваемых разместили где придется. Ростова утрясло на
“Ю-52”, укачало на тряской дороге, он тут же лег спать; комната на двоих, вполне приличная, офицеры, числом не менее сорока, галдели в казино, шум разбудил Ростова, он встал, жадно набросился на еду, потягивал скверное винцо, когда кто-то положил сзади руку на его плечо. Ойген! Ойген фон Бунцлов, вроде бы три дня назад перебравшийся за Пиренеи! Ойген, хохочущий Ойген, не унывающий и полный веры в чудесное избавление от всех козней гестапо. Избавление это не за горами, утром с ним по телефону говорил Шпеер, министр летит к фюреру со списком тех, кто томится в узилище и без кого военная промышленность Германии в полную меру работать не будет. Уже ночью он будет на свободе и постарается вытащить и Гёца, который, конечно, как ему кажется, сидит здесь по недоразумению, истинно по недоразумению; пора бы, дружище, знать, что каждый здесь коротающий время либо убежден в трагической ошибке Особой комиссии, либо ловко скрывает свою причастность к событиям 20 июля.
Ростов полагал, что трагической ошибки гестапо не могло быть, как и доказательств того, что он каким-то боком связан с заговором. Засадила его сюда, сомнений нет, Моника Фрост, как это горько ни звучит; преданная фюреру нацисточка припомнила его словечки о Гитлере и побежала не к блокляйтерше, а к уполномоченному повыше рангом. Ее тут же начали трясти — и посыпалось: позднее возвращение неизвестно откуда в ночь на 21 июля, ефрейтор Крюгель, исчезнувший в ту же ночь, генерал-лейтенант Тюнген, уже арестованный (об этом он услышал здесь, в казино), Гизи около студии, еще много, много тех, с кем он встречался и кого сейчас подозревают обоснованно или нет в заговоре. Она, никто другой не мог! И вспоминался сентябрь 1939 года, разгром Польши, возможные контакты с Красной Армией, немецко-русский разговорник, какая-то странная пословица о волке, смысл которой сводился к тому, что как ни приручай его стать домашней собакой, а хищник все тянется и тянется к лесу. Эх, Моника, Моника, по которой скучал все четыре дня в Брюсселе!
Поэтому полной неожиданностью стало: и он, и Ойген схвачены по доносу той красавицы украинки, рачительной и работящей, что подавала им сыр, сигары и кофе в курительной Хофшнайдерихи. Подслушала, уловила какую-то крамолу в разговоре, который, им казалось, никому не понятен.
— Не беспокойся, — заулыбался Ойген, — выйду отсюда и сразу же отправлю бдительную красотку в лагерь для перевоспитания.
Не обо всем успели переговорить: двумя часами позже он обнял Гёца (“До скорого!..”), шутливо помахал рукой остальным в казино и в сопровождении охранника пошел к КПП. С утра Ростов стал высматривать знакомых, хотя и понимал, что мало кто хочет признаваться в связях с кем-либо из попавших в опалу. Разговорился с майором Энгельсом, тот приобрел известность в декабре 1942 года, когда в числе многих, как он сам, лейтенантов рвался попасть в окруженную армию Паулюса, чтоб гибелью своей хотя бы на час-другой отсрочить уничтожение замерзающей группировки. Так его и не пустили в кольцо, вытащили даже силком из “Юнкерса”, летящего с грузом в Сталинград. Тогда-то и заприметил его Штауффенберг, стал продвигать; впрочем, и без Клауса лейтенант Энгельс за два года превратился бы в майора, на Восточном фронте нередки были прыжки через должности и звания. (Ростову представился внезапный поворот судьбы, переговоры с русскими — и внезапное окончание их, как только на немецкой стороне стола появится полковник граф Клаус фон Штауффенберг: это для немцев он казался импозантной и вполне респектабельной фигурой, а русские того же Штауффенберга люто возненавидели бы за его роль в создании антибольшевистских формирований; власовцев, говорят, коммунисты расстреливали без допросов и дознаний: говоришь по-русски, носишь немецкую
форму — так получай пулю в лоб!)
Майор Энгельс и поведал Ростову то, чего не удосужился узнать штатский человек Ойген фон Бунцлов. Поскольку гестапо не обладало полномочиями вести следствие по делам офицеров вермахта, Гитлер и Гиммлер на новой основе сформировали Имперский суд чести, в нем Рунштедт, Кейтель, Шпрот, Гудериан и еще кто-то — они лишали офицеров званий, чтоб передать разжалованных в Народный трибунал; офицеров таким образом судили не по-офицерски и меры наказания были не офицерскими, вешали и обезглавливали, расстрел уже мыслился недопустимой роскошью. Вся беда, рассуждал Энгельс, в кодексе самой офицерской чести, не позволявшей, к примеру, ему, майору, лгать фельдмаршалу; подсудимых и судей связывала судьба армии, за несколько лет она пережила великолепные победы и ужасающие поражения, они-то и укрепили армию; да, могли сникнуть солдаты, но офицеры и генералы — никогда… И ради духа армии, возмущался Энгельс, выдавать всех причастных и непричастных к заговору?! Говорить же правду опасно, правда попадала в протоколы и становилась достоянием этих мерзких собак из гестапо, вот тогда-то и пройдет по всей Германии шквал арестов.
Офицеров увозили на Имперский суд чести, никто не возвращался, дела копились и множились, людей в казино не убывало, Ростов высматривал того подставного или полубезумного полковника, которому подсказали, кто в заговоре, потому что Гиммлер торопился: да скорей же, скорей тащите бомбу, пока вас всех не заграбастали! Полковника не нашел, расспрашивать о нем не стал: еще одна тайна Ставки! От ран при взрыве умер Шмундт, двинувший Штауффенберга на пост начальника штаба армии резерва, вхожего в Ставку человека, и очередная тайна покрылась землей. Народный трибунал еще не заседал ни разу. Настал день, когда в служебные помещения школы повели Ростова, за столом сидел невзрачный человечек, не умевший хорошо говорить из-за какого-то дефекта речи. Был он, возможно, стажером или просто неумехой, которому ничего нельзя дельного поручить, ибо начал он с эффектного, как ему казалось, хода: выбросил на стол несколько фотографий — Ростов и Штауффенберг, там, в Тунисе, оба в светлой форме Африканского корпуса, но пилотки черные, танкистские, руки друг другу положили на плечи, улыбаются в объектив; красивый все-таки мужчина граф Клаус фон Штауффенберг — или кажется таким рядом с приземистым и простоватым Гёцем? Сфотографировали их, кажется, 3 апреля в ста метрах от штаба 10-й танковой дивизии.
— А вы поройтесь в архивах, — улыбнулся Ростов, — найдутся фотографии, где Штауффенберг рядом с фюрером.
Человечек смутился, сгреб фотографии и удалился, а двумя днями позже в той же служебной комнате Ростову представился майор Штайнер, о себе сказавший несколько загадочно: “Из того абвера, который сейчас не подчинен Принц-Альбрехтштрассе…” Понимать это следовало так: не всю военную разведку и контрразведку подчинили Кальтенбруннеру, надо же кому-то поддерживать связи с зарубежной агентурой. Майора не смущала разница в званиях, он не раз уже встречался с Ростовым в Париже, Белграде и Варшаве; был он человеком зорким, к нему попадали знающие пленные, он мог из неразличимой, на одно лицо, толпы выдернуть личность; знаком был Штайнер и с Ойгеном. Предложил адлоновскую “Аттику”, голос тихий, не допросный, тон такой, будто обсуждает детали сложной разведывательной операции. Со вздохом признался: Фалькенхаузен арестован, поговаривают, что командующий вел прямые и не согласованные с фюрером переговоры с англосаксами, посему и весь штаб подвергнут — кто аресту, кто — доверительным беседам. В частности, чем занимался полковник Ростов 25, 26 и все последующие дни июня месяца сего года, будучи представителем танковой инспекции в группе войск Северной Франции и Бельгии?
“Скандинава”, значит, не наградили пинком под зад, а препроводили в камеру и стали допрашивать; не день и не два шли расспросы с пристрастием, ничего конкретного задержанный не знал, но кое-что, видимо, в карманах держал, а дальше — перебор вариантов, которыми любят на досуге заниматься следователи, и предположительный вывод: где-то рядом перед самым арестом должен был находиться офицер из штаба. Просеяли, отсеяли, всмотрелись, поднесли лупу и увидели Гёца фон Ростова, чему не поверили и чему до сих пор не верят. Но раз машина запущена, ее уже не остановишь, машина переворачивала листки календаря, на каждом замирая и буксуя. Утверждать, что в тот день он безвылазно сидел в отеле или не покидал кабинета в штабе, настаивать на легко опровергаемом алиби — это было бы глупо и опасно, продажный портье ляпнет что угодно.
В разгар этих вежливых бесед Ростова навестил Ойген, бодрый и ясный, как небо над прогулочным двориком, где, нечего бога гневить, можно прогуливаться весь день. Придется, сказал Ойген, еще попариться в этой конторе недельки две; дело в том, похвастался, что он, отводя от Гёца подозрения в причастности к заговору, предложил знакомым в абвере пристегнуть Ростова к какому-нибудь шпионскому делу, тогда-то уж он точно не появится перед Рунштедтом и Кейтелем, и, следовательно, гестапо никаких видов на него иметь не будет. Ясно?
— Спасибо, дружище, — сказал Ростов и улыбнулся.
Расспросы Штайнера не привязывались к местности, от Брюсселя он уже перебрался в Берлин и прослеживал все знакомства Ростова в столице, миновать Монику Фрост он не мог, да и полной глупостью было бы отрицать связь с нею, Копецки видел ведь ее, по-домашнему одетой, там, в Целлендорфе, расхаживать в легком платьице при одетом мужчине целомудренная немецкая девушка не станет. Ойгену же о ней он, кажется, не говорил, и все же Ойген привез ему письмо от Моники, он же изучил все протоколы ее допросов.
Письмо это читая, Ростов приподнимался, опускался на стул в волнении, ходил по комнате, утыкал лицо в сгиб локтя, скрывая волнение.
Он читал и читал письмо, он стал бесстрашным, он уже ничего и никого не боялся. Все последние годы люди планеты обменивались выстрелами, снарядами, бомбами, ненавистями, а вот, оказывается, он и Моника подарили друг другу неслыханное и невиданное в этот страшный год. Они полюбили друг друга!
Полюбили навечно, до гробовой доски, которой не миновать Ростову, потому что такая любовь должна завершиться смертью!
“Мой дорогой и любимый! Вся моя жизнь от первого крика, услышанного акушеркой, до вечера 14 июля нынешнего года была предвидением, предчувствием, прологом и ожиданием встречи с Тобою, которому я принадлежала еще до того, как Бог предписал моей матери отяготиться мною, той, которая еще в утробе среди сотен звуков распознала Твой хрипловатый голос и незрячими глазами увидела еще не захромавшего юношу, чьи руки могли быть и грубыми, и нежными, и бережными, и каждое прикосновение твоих пальцев к моему безгрешному телу становилось поглаживанием матерью располневшей талии… В тот преобразивший меня вечер 14 июля я дрожала как в ознобе, ибо Ты был моим задолго до моего рождения, и не акушерка услышала мой писк, а Ты вздрогнул, замер на полушаге и растерянно оглянулся, чтобы понять, из-под земли или с небес донесся до Тебя мой призыв… С того последнего дня, когда мы простились, я не нахожу себе места, я потеряла глаза и уши, я ничего не помню, только кожа моя хранит в себе шершавые кончики твоих пальцев, снимавших с меня то, что я восемнадцать лет держала в запасе, холила и нежила, омывала водами Рейна и Шпрее, подставляла ветрам севера и юга, востока и запада…”
Он изумлялся. Неужели это та самая Моника, злючка и недотрога, в холле “Адлона” пылавшая ненавистью к богачкам, в кафе студии так и рвавшаяся к блуду, но вплоть до последней ночи в стыду непорочности красневшая так, что в темноте алели ее щеки?
Она. Но другая, потому что другим стал мужчина, Гёц, и женщина подстраивалась под него. Возлюбленная не только отреклась от своего нацистского прошлого, но хитро отводила от Гёца все подозрения, каким-то неестественным чутьем угадывая, что ей можно говорить на допросах-расспросах, а чего нельзя и в какой неопределенной форме отвечать, позволяя любимому о чем-то нужном ему умалчивать. День первой встречи отметила абсолютно точно, 14 июля, иначе нельзя было, дата внесена в память блокляйтерши и какого-то пропускного журнала при входе в общежитие. О Гизи — ни слова, как и о Тюнгене, Крюгель, уверяла, шофер только лишь, блокляйтершу расхваливала (ефрейтора Крюгеля никто пока не считал объектом, достойным внимания: дезертир есть дезертир, таких полно.)
Офицеров привозили и увозили, всеобщим посмешищем стал пожилой полковник, то ли выживший из ума, то ли отъявленный враг системы; полковник никак не мог уяснить, почему воинское приветствие заменено — после покушения на фюрера — партийным, и продолжал правую руку прикладывать к фуражке, а не вскидывать, за что и был арестован. В казино на него смотрели как на балаганное чудище и посмеивались.
Редело число узников школы пограничников, но всегда обнаруживался тот, кто знал все тюремные порядки Германии за истекшее десятилетие, кто прошел через Моабит, Шпандау и даже Плётцензее, знатоки либо явственно представляли, что делается с приговоренными, как вешают их, либо получали наиточнейшие сведения через родных и знакомых, которые проникали сюда, несмотря на запреты и все строжающий режим заведения. Некий клерк уверял, что попали они, господа, — в санаторий, вот когда он оказался однажды (по недоразумению, конечно) в Моабите, то эсэсовцы, которых здесь нет, забавы ради совали его голову в ведро с дерьмом.
День этот — 10 августа — стал переломным. Уже состоялись два заседания Народного трибунала, судья Фрайслер вел себя безумно (в казино, куда долетали все слухи извне, иного слова не находили): всех стоявших перед судейским столом он обзывал негодяями, собаками, мерзавцами, в заключение приговаривая каждого к повешению. В этот день, 10 августа, все заключенные подверглись сортировке, сбылись прогнозы майора Энгельса, показания тех, кто уже побывал перед Рунштедтом, изучились гестапо, и государственная тайная полиция сочла нужным забрать себе кое-кого из тех, кто остался верен офицерскому кодексу чести и лгать фельдмаршалу не осмелился. Но одновременно стало известно и о приказе фюрера: хватит позорить вермахт, незачем во всех газетах валять в грязи тех, кто до последней капли крови готов защищать Германию. Приказ этот странно отразился на самом Энгельсе. Ни в каких связях с заговорщиками он признаваться не хотел, да, возможно, и не имел их, но на заседании Имперского суда чести обругал самого Рунштедта. Тогда-то и припомнили ему эпизод полуторагодовой давности, день, когда он пытался забраться в “Юнкерс”, чтоб пополнить собою редеющие ряды армии Паулюса. Теперь ему приписывали попытку сдаться в плен, для чего он и полез в самолет. Заодно проверяли расовую чистоту, копались в родословной. Майор понял, что расстрела не избежать, и впал в уныние.
Ночью Ростова, Энгельса и еще нескольких человек перевезли в какое-то монастырское подворье, где уже, судя по густому запаху пищи и количеству охраны, томились в неизвестности человек пятнадцать—двадцать; разрешалось по вечерам собираться в трапезной и слушать (издевательство охраны казалось беспредельным) приемник, настроенный только на волну Токио; лавка отпускала продукты с обязательной приплатой и отдачей карточек и талонов, но поскольку некоторые деликатесы то ли вздорожали, то ли не находили сбыта, устрицы и перепелиные яйца продавали в любом количестве. Ростов и Энгельс оказались в одной комнате; некогда здесь обитали монахи с непритязательными вкусами: две кровати с пружинными сетками, оконце, прикрытое узорной решеткой, умывальник деревенского пошиба; охрана почему-то кавалерийская, да и лошадьми попахивало; пища простая, грубая, почти конская. Трапезная утверждала, что держат здесь тех, на кого у начальства вырос громадный зуб и кого можно за неимением убедительных улик убрать втихую, то есть сводили счеты или убирали свидетелей собственного позора. Несколько раз Энгельса уводили на допрос в пристройку к бывшей конюшне, возвращался он подавленным; напуганный слухами бывалых узников, считал почему-то Ростова подсадным, начинал бахвалиться своими заслугами, связями в Ставке, и однажды Ростов заорал: “Встать!.. Сесть!.. Ложись!.. Встать! Лечь!..” Заставил и проползти по коридору метров десять. Энгельс опомнился, примолк, стал чаще проситься во дворик на прогулку, и Ростов понимал, почему его тянет туда. Во дворике по ночам расстреливали, кроме Имперского суда чести существовали — законно или незаконно, стихийные или нет — военно-полевые суды, и насколько Ростов помнил, офицер имел право выбирать себе защитника из числа сослуживцев, но так было когда-то, а как сейчас — никто не знал, и что с кем будет — тоже никто не знал.
Моника знала! Женщина, при имени которой Ростов подносил руку ко лбу, чтоб никто не увидел набегающую слезу умиления. Моника спрашивала в письме, какие операции делали Ростову в госпитале, и тот ответил: доктор Зауэрбрух, это он в продолжение своих экспериментов вогнал на два месяца штырь в его большую берцовую кость, а для чего спрашивала неугомонная Моника — он догадался. Трупы всех казненных через повешение гестапо сжигало, а расстрелянных хоронили в безвестных общих могилах, и Моника надеялась по известным приметам найти труп или скелет Ростова; возлагала она надежды и на зубы, пожаловавшись на свои и спрашивая, нельзя ли поврачеваться у дантиста, к которому ходил Гёцль.
“Меня на несколько часов отпустили домой, туда, где мы однажды не спали всю ночь, и я перебирала старые фотографии, я вглядывалась в свою строгую детскую мордашку и велением неизбывной любви к Тебе находила все новые и новые признаки того, что маленькая Мони, смешливая дурочка и егоза, уже тогда готовилась к величайшим испытаниям — к любви, к ношению в себе ребенка, к тому, что Ты, произволом судеб мира, не скоро увидишь чадо свое и Тебя не обдаст теплом великой человеческой признательности улыбка сморщенного личика… О мой Гёцль, мой большой мужчина, моя любовь к Тебе пронесется через все границы (и бытия тоже!), и мы…”
Ни одной строчки, ею написанной, он ранее не видел и всматривался в почерк, с каждой минутой становящийся родным, знакомым, — так неужели рука Моники выводила эти слова? Корявые и прыгающие буквы складывались в мелодии, взлетавшие к небу и расстилавшиеся по земле нежно-зеленой травой, — кто научил, что заставило, чем объяснимо?
Понял: да, это она, Моника Фрост, но не прежняя, повисшая на шее заскучавшего полковника, а нынешняя, полюбившая мужчину, который возвысил себя над всеми другими какими-то ей неизвестными, но героическими поступками во благо чего-то высшего, божественного, за что мужчину готовили к смерти, к убиению его, и Моника предсмертного мужчину полюбила вновь, с той силой и страстью, что называется жизнью. Полюбила — и будет с ним вечно.
Она знала, что уже никогда не увидит его! Никогда, потому что ее уже не допрашивали, гестапо убедилось в полной безвредности работницы 5-го цеха, случайно оказавшейся в постели полковника Ростова и от него забеременевшей, о чем она ликуя оповестила его. Она замечала, как мрачнеет Ойген, она, написав заявление о желании вступить в брак с Ростовым и отказа не получив, поняла, почему столь благожелательна власть: брак никак не мог состояться без решения гамбургского суда о признании действующего до сего дня брака расторгнутым по смерти или отсутствию в пределах закона Аннелоры. Она робко попросила дорогого Гёцля каким-либо документом удостоверить: это он, только он причастен к зарождению плода в ее чреве, и она родит ребенка, благословляя судьбу за миг, когда она увидела в полковнике отца и мужа; миг этот, как только Гёцль вошел в комнату общежития, длился секунду, не более, но именно в это мгновение она перестала быть девушкой.
Такой документ Ойген составил, но ни один нотариус не согласился бы его заверить, ведомство по охране семьи и потомства тоже воспротивилось бы: все внебрачные дети принадлежали фюреру и рейху.
Все письма ее Ростов решил унести с собой в могилу, до которой не так уж много шагов. Почти каждую ночь слышались ружейные залпы, но подворье считало теперь, что расстреливают откуда-то привезенных злодеев, вовсе не тех, кто уже побывал на Имперском суде чести и явно засиделся здесь. Полагали почему-то, что уж их-то будут расстреливать иначе. Перед казнью вызовут к начальнику этого подворья будто бы для получения письма, но по пути к нему заведут в особый кабинет, где громко и четко огласят приговор, и там же находящийся священник примет последние слова, к Богу обращенные; и врач там, и начальник расстрельной команды и еще кто-то судейский; полная осведомленность была у всех о кабинете, где никто ни разу еще не был, а если и окажется там, то уж никак не передаст свои впечатления от кабинета всем тем, кому его не миновать. Даже о мебели знали — какая она в комнате, где все — последнее.
Ойген носился по Берлину и Европе, спасая Гёца, состояние и себя, и вдруг обнаружилось, что все Бунцловы — на пороге нищеты, все их имущество может быть отторгнуто, изъято, потому что отец Ойгена кое-что ариизировал, и грядущий после поражения мир явит себя бывшими собственниками, которым даровали жизнь в обмен на акции. (Ростов вспомнил: Аннелора догадывалась о незаконности капитала и хотела отказаться от своей наследственной доли семейного имущества.) Выход Ойген видел только в Монике: подозрительные пакеты акций переписать на нее, с цеховой работницы спрос меньше, а если вдруг на все ее богатства и наложится арест, то мебельный гарнитур Моники — вот все, чем она располагает.
Безумная затея! Невыполнимая! Ойген, совсем потерявший голову, лелеял фантастическую идею: наследник акций — младенец, который появится у Моники месяцев через шесть, в апреле 1945 года, и ребенок, возможно, не будет отобран еще существующим государством Германия: беременную Нину фон Штауффенберг в тюрьму не заключили, но указание свыше было дано, пятый ребенок Клауса подлежал воспитанию в особых домах опеки и призрения.
Начальник подворья отличался редкостным своеволием, мог ни с того ни с сего запретить общие обеды и ужины, позволял часами греться на позднем августовском солнышке, сам заводил разговоры о том, стоило ли нападать на Россию в июне, ведь апрель и май, пожалуй, наилучшие месяцы для броска в глубь громадного континента Евразия. Обозляя узников, выкладывал на столы “Фёлькишер беобахтер”, где перевирались речи осужденных перед Народным трибуналом, а то и “Ангрифф”. Своим присутствием не докучал, удалялся, когда сыпалась брань на злобствующего судью Фрайслера, его сравнивали с Вышинским, но кто такой Вышинский — никто не знал, фамилию эту услышали от генерала, который перед войной бывал в Москве с кратковременными визитами. Спросили и у Ростова. Тот пожал плечами.
— Поляк, — ответил он.
Ему нравилось сидеть во дворике на вынесенных из комнат стульях, сидеть и молчать, держась подальше от соседа, потому что майор Энгельс раздражал его с каждым днем все острее, порой хотелось смазать ему по морде — так опротивела его узкая длинная физиономия, его привычка подергивать плечами, сопеть; во сне Энгельс не храпел, он коротко всхрапывал — глубоко и противно, будто минуты две его кто-то душил. Противный человек, какой-то дрянью несло от него. Однажды перед сном Энгельса вызвали, сказали, что приехал адвокат. Ростов понял, какой адвокат ожидает майора, и когда тот уже приблизился к двери, окликнул его.
— Брат… — произнес он, и майор застыл — потому, наверное, что никогда еще никто не называл его так. — Брат, — повторил Ростов, подойдя к майору. — Давай обнимемся и… да будет тебе известно: мы победили, мы! А не Гитлер. Он боится нас, потому что мы — всегда большинство. Потому что мы его создаем — и мы его уничтожаем.
Они обнялись. Майор Энгельс всхлипнул и устыдился всхлипа.
— Спасибо тебе… брат. Будь уверен: я встречу смерть достойно.
Сентябрь наступил теплый, с редкими дождичками, Ростов стал избегать компании спорщиков во дворике, он полюбил уединение, он готовился к вечному одиночеству, которое скоро наступит, потому что заприметил за собой восстановленную неожиданно привычку по утрам взмахивать правой рукой, отбрасывая противомоскитную сетку. Вспоминал Африку, вспоминал и то, что всего два месяца назад будущее мыслил себе так: вот кончится война — и подастся он туда, в Африку, на Мадагаскар, заприметит там девчонку, сманит ее к себе в заросли, женится, повторит путь отца… Прощай теперь Африка, не станет Гёца фон Ростова на земле немецкой, братьев нет, сестер тоже, род пресечется у стены конюшни, где пули утопают в кирпиче…
Нет, не пресечется — потому что в апреле следующего года Моника выдержит счастливые муки воссоздания и отделит от себя рыдающий комочек, маленький Гёц заблажит на радость матери; не Гёц, а девочка будет, Моника в этом уверена, она уже имен ей напридумывала: Мария, Аннелора, Луиза… Пусть будет Марией, и восемнадцатилетняя Мария встретит юношу, которого — мальчиком по пути в Гамбург — угощал мороженым Ростов в начале июля 1944 года. Дети пойдут у них, и случится нечто непредвиденное: по детям (а их будет много) вдруг пройдет зуд, детей, то есть внуков Гёца фон Ростова, неожиданно потянет к дикой стране под названием СССР, и не в Москву, а куда-то неподалеку от столицы, в Рязань; лунатиками пойдут они, растопырив пальцы, на край немецкой земли, перешагнут через границу и где-то под Рязанью станут изумленно посматривать друг на друга: да что это с нами происходит, что? Ну а самой Монике — каково придется? Ойген, понятно, поможет ей, но как она без мужа и без мужчины вообще будет воспитывать девочку, какой эта девочка получится? Моника вложила всю себя в любовь, братика у девочки не будет, и… что за жизнь в Германии воцарится после кровопролитий? Что скажет об отце дочери своей Моника, а какие мифы сотворят внуки, которым надо обязательно оглядываться назад, потому что без прошлого нет и будущего. И не облегчить ли внукам поиски прошлого, не помочь ли им сотворить легенду о деде?
Он, ранее отрицавший какую-либо причастность к покушению, признался абверовцу: да, о заговоре знал из уст самого Штауффенберга, о намечаемом убийстве фюрера — тоже знал, но не счел нужным отговаривать друга, не сообщил своему непосредственному начальству, Фалькенхаузену то есть, о государственной измене — за что готов понести наказание и предстать перед Имперским судом чести.
— Естественно, — грустно улыбнулся Штайнер, — такое когда-либо случится… Но уже после того, как мы выясним некоторые детали вашей биографии… и свяжем ваше африканское прошлое с английской взрывчаткой. Мне лично — добавить ничего не желаете?
Рассказывать о том, где провел он почти десять часов дня 20 июля? Но нельзя упоминать о Крюгеле, Гизи, обере, Тюнгене, последнего, правда, уже приговорили к смерти; скоро настанет и его час, стоит ли спешить, известно уже, у какой стены расстреливают, если такой исход обязателен, и Ростов эту стену рассмотрел, пальцем притронулся к выемочке, одной из многих, следу пули, либо пролетевшей мимо тела, либо пронзившей его и на излете царапнувшей кирпич, — деталь надгробного слова в некотором смысле.
Наступили счастливейшие часы в его жизни. Никогда еще так хорошо ему не думалось — о тиранах, которые возникают будто самопроизвольно, как вошь в окопах, и пожирают, пожирают людей ради призрачного и временного господства над ними, в чем, наверное, смысл их и предназначение, потому что прививают человечеству отвращение к насилию и — тягу к нему, без чего не изгонишь гитлеров. Но не только: люди возвышают самых кровожадных тиранов, народ почитает их. Видимо, небесам выгодны убийства, уменьшение числа людей для них — благо. И небеса наказывают тех, кто устраняет тиранов, — этой вот тюрьмой награждают… О своей могиле думалось и о могилах других людей — на них рождаются и растут потомки, исполняя так и не сбывшиеся желания предков, продолжая их жизни. Двум нациям принадлежал он — и ни одной не изменил, ни Рязани, ни Гамбургу, но вся арифметика рушится, когда человек относит себя ко всем нациям сразу, такому и урна с прахом покажется тесной. Нет, не мысли, а чувства владычествуют, потому и не находится ответа ни на один вопрос. Обер-лейтенант Вернер фон Хефтен, за что-то возненавидевший Ростова, сейчас, уже мертвый, продлевает ему жизнь; в Особой комиссии лежат показания какого-то офицера, которому Хефтен отсоветовал привлекать к заговору полковника Ростова: “Отъявленный нацист, пруссак — да от него надо держаться подальше!” Тем еще дни радуют и тем острее счастье, что впервые он может распоряжаться своей жизнью, он остался наедине с миром, нет отца, который всегда давил на него, нет присяги уже, поскольку она осталась там, за оградой тюрьмы; он наконец-то обладает свободой выбора. Два слова хозяину подворья — и в комнате, которую здесь зовут исповедальной, он может написать несколько вариантов изобличающих его признаний, назначая себе соответственно клиновидный топор гильотины, рояльную струну на шее, стандартную веревку или пулю из столь обожаемой Адольфом винтовки. Может написать — а может и не написать. Но при любых вариантах да не будут упомянуты “господа-товарищи” — ради ребенка Моники, ибо даже при самых радужных видах на будущее Берлин будет косовато и кисловато посматривать на Москву. Пожалуй, весьма пригодится Имперский суд чести, где он, полковник Ростов, обвинит Рунштедта или Кейтеля в страшных грехах, а те тут же разжалуют его и отправят в гестапо; заодно, кстати, и похоронится его работа на русских; Народной трибунал прицепит его к Штауффенбергу, и человечек, утробу покинувший и ножками затопавший по планете, будет знать, кто его отец, за что наполучает, возможно, пинков в детском саду и в школе… А можно там, на суде чести, от всего отречься, поскольку никаких свидетельств нет, а Нину фон Штауффенберг никто не осмелится допрашивать, Рената Уодль в могиле, Моника ни под какими пытками ни единого слова не скажет. Либо так — либо эдак. Особую сладость придает этой свободе выбора то, что и телом своим можно распоряжаться. Попадет в гестапо на Принц-Альбрехтштрассе — значит, тюрьма Плётцензее, гильотина, труп помещается в печь, урну с пеплом заберет ближайший родственник, предъявив квитанцию об уплате им всех расходов по сжиганию и транспортировке, а родственник — Аннелора, неизвестно где пребывающая, поскольку судебное решение по ней все еще ходит по канцеляриям разных ведомств, восстанавливая мостик к уже сгинувшему прошлому. Впрочем, урну могут отдать Монике, а могут и не отдать, прах же развеять по ветру, и ветер соединит оба праха, его и Клауса.
Нет, не Бог распоряжается судьбами! Человек волен жить или не жить, умирать или не умирать; человек сам решает, испускать ему последний вздох на виселице или затылком улавливать — на это уйдет мельчайшая доля секунды — прикосновение холодного металла.
Однако же свобода свободой, но выбор все-таки ограничен, потому что смертью своей он предрешает судьбы многих людей, Крюгеля в том числе, который может не добраться до русских и похоронит в себе тайну 20 июля. Правда, из гущи слухов, из тумана вранья и мглы невежества возникнет некое подобие того, что случилось, миф получится, если он кому-либо нужен или понравится самой эпохе.
Смерть не страшна! Гёц фон Ростов вечен, потому что сам решит, кому отдать свой труп. Вечен, потому что плутишка Крюгель выждет какое-то время и передаст все о 20 июля кому-либо. Не немцу, для этого ефрейтор чересчур хитер. Англичанину. Или русскому.
Появился еще один вершитель судьбы его, исполнитель приговоров, обер-штурмбаннфюрер по фамилии Хуппенкоттен, человек этот полагал, что одно имя его способно наводить ужас, и такого ужаса в глазах Ростова не увидев, пригрозил подвалом на Принц-Альбрехтштрассе.
— Что ж, — согласился на такой вариант Ростов, — под пытками, возможно, плоть моя исторгнет какие-либо слова, которые будут не те, которых вы ждете… Слаб и грешен человек, грешен и слаб. И вы ведь тоже, кажется, человек, и плоть ваша тоже исторгнет когда-нибудь нечто…
Оберштурмбаннфюрер был еще и старшим правительственным советником, то есть обязан был взывать к разуму.
— Будете молчать — чтоб прослыть героем?
— Героем я стану, если заговорю. Но этого не произойдет.
— Это будет!
Ростов глянул на него и усмехнулся: он знал, что плоть его не дрогнет, потому что в ней предсмертное, отчаянное мужество побеждаемых немцев и ликующее, беспредельное бесстрашие рвущихся на запад русских.
— Попробуйте…— вымолвил он.
Хуппенкоттен резко поднялся и ушел, а Ростов ждал: вот сейчас поведут его к машине эсэсовца и поедет он в тот самый подвал.
Но не повели. Вершитель уехал, с собой никого не забрав. Ростов вздохнул горько, ушел к себе, поглядывая назад и не без насмешки над собою отмечая некоторые дикости, творящиеся с ним. Сигарет было много, Ойген подсылал к нему еду и табак, а Ростов все ужимал свой рацион, будто ему не хватит ни сигарет, ни ветчины и к стене на расстрел он пойдет голодным.
(Полгода спустя оберштурмбаннфюрер СС Хуппенкоттен отыграется за всех упущенных им заговорщиков, своими руками набросит рояльную струну на шею адмирала Канариса…)
Подселили к нему обер-лейтенанта, командира административно-хозяйственной роты Потсдамского училища, офицера, про заговор услышавшего только здесь; на фронт пошел добровольцем, ранили под Киевом, провалялся в госпиталях до марта, в училище повздорил с начальником, тот и решил от него избавиться, сообщил Особой комиссии о неблагонадежности подчиненного. Ростов жалел его, утешал, поскольку полон был уже знаний о тюрьмах, судах и комиссиях, он и сам не понимал, откуда пришло к нему это знание, но очень подробно разъяснил он обер-лейтенанту, как правильно построить свои ответы Имперскому суду чести, по возможности все отрицая и ничего не подтверждая.
Что стало с бедолагой — он так и не узнал, потому что Ростова стали возить по тюрьмам. Сперва — на Кайзердамм, в полицейскую тюрьму, где он пробыл всего три дня; еще меньше в какой-то важной больнице. Затем быстренько доставили в Фюрстенберг, продержали сутки и повезли в неизвестном направлении. Метания по тюрьмам и камерам привили Ростову покорность судьбе, и когда машина с ним надолго застряла где-то, он по переговорам шофера с надзирателем понял: рядом Дом летчиков и, следовательно, невдалеке пересечение Принц-Альбрехштрассе и Вильгельмштрассе, то есть везут во внутреннюю тюрьму Главного управления имперской безопасности.
Но не довезли, что означало: он не из тех, кого надо срочно допрашивать. Поместили на Лертерштрассе, Ростов заснул в полном спокойствии, веселеньким ужасом повеяло от вопроса: почему же это он, даже на гауптвахте ни разу не сидевший, так быстро и сноровисто свыкся с тюрьмами Германии?
Ойгена к нему не пустили, тюрьма здешняя все-таки филиал внутренней тюрьмы Главного управления. Передачу приняли, в ней одобряющая записка и намек, уже понятный Ростову. Гиммлера поставили во главе армии резерва, ему нужны офицеры с хорошим боевым опытом, их-то он и спасает от Гитлера, создавая “Список без вести пропавших”, в него, наверное, и включен полковник Ростов, и следующим пунктом круговращения стал полицейский госпиталь на Шарнхорстштрассе. Затем последовали еще три тюрьмы, последняя — Флюссенбюрг, здесь действовал военно-полевой суд СС, на офицеров вермахта не посягавший, и Ростов мог предположить, что на какой-либо ночевке в одной из тюрем он мог угодить под разбирательство суда сухопутных сил, заочно, как Клаус на Бендлерштрассе, — нет, что-то с этим фроммовским судом незаконно… Здесь, во Флюссенбюрге, его догнало письмо Моники, и Ростов гладил стены, уважительно смотрел на пол и потолок, потому что внутренности камеры были свидетелями того, как он едва не сдержался, впитывая строчки, которые не хотел дочитывать до конца, как мальчик приберегая на десерт “люблю, целую”…
“… я затаилась мышкой, я берегу в себе комочек, питающийся мною, то есть пищей насущной и всем тем, что видят мои глаза, передающие виденное комочку, что щекочет мою кожу, обдуваемую ветрами, осыпаемую пылью, но глаза мои, кожа моя — это Твои глаза, это Твои руки, те, что подхватят когда-нибудь нашу малышку, и дрыгающие ножонки ее коснутся Твоего лица; она заорет благим матом, когда нащупает ими колючую небритость. Да, я, как мышка, но я ничего не боюсь, во мне крепнет уверенность в дне завтрашнем, во мне не просто новая жизнь, тело мое носит в себе будущее, которое неотвратимо, потому что не могут изо дня в день падать с неба противные штучки, небо станет голубым и чистым, и мы поедем к Рейну, мы искупаем в реке малышку…”
Наконец его вернули в монастырское подворье. Он мог хорошо побриться, с наслаждением принял ванну. В чистилище этом ничего не изменилось, арестантов стало поменьше. Приехал Ойген, новости неутешительные, хотя от Имперского суда чести Ростова он избавил и при самом неблагоприятном исходе расстрелян будет полковник Ростов, а не лишенный всех наград и званий сын покойного графа Ростова. (“Спасибо”, — улыбнулся Гёц.) Еще несколько дней — и полковника включат в “Список” Гиммлера… Кстати, получено наконец судебное решение о признании Аннелоры погибшей, можно теперь ходатайствовать о заключении брака.
— Я тебе очень благодарен, — сказал Гёц Ростов, и после ухода Ойгена написал прощальное письмо Монике, простенькое, как будто он дней на пять уезжает в командировку, — и метроном вновь стал отбивать в нем протяжные секунды, уже отсчитавшие Клаусу Штауффенбергу время, ему отпущенное. За свои тюремные недели он повидал уже многих готовящихся к смерти и с радостью усвоил: жить просто ради жизни — это преступно, это нарушение какого-то закона, призвавшего людей жить на этой планете, и нет ничего позорнее спасать жизнь, цепляясь за богатство, и в нынешней Германии только нищие бескорыстны.
Его уже готовили к казни, предложили заказать ужин в ресторане неподалеку. Он попросил радиоприемник на час-другой. Дали. Включил, не тронув ни одну ручку настройки, и услышал орган, исполнявший легкомысленную мелодию; прямая передача из лондонского кинотеатра “Орфеум”, куда он мог бы повести Клауса; осенью 1936 года намечалась командировка в Англию офицеров, с отличием кончивших курсы английского языка, и Ростов, знавший и язык и Англию, в списке тех, кого надо опекать в Лондоне, увидел капитана Штауффенберга; судьба постоянно разлучала их накануне встреч, которые могли бы стать решающими; оба, не зная друг друга, нацелились на Дрезденское училище, но Ростов окончил его до поступления в него Клауса; сдавали экзамены для поступления в академию, но Клаус прошел в числе ста лучших, а Гёцу предложили повременить; и в России где-то пересекались их пути-дороги, пока в апреле 43-го не обнялись в стихийном порыве братства у входа в штабную палатку в Тунисе. Но теперь-то уж они не расстанутся, если загробный мир существует, и в том мире Клаус, от друга Гёца узнав о том, что едва не был в Шарите убит им, пылко обнимет его и шепнет: “А надо было, надо — избавить меня от терзаний, я ведь давно, еще до встречи с тобой в Бамберге, понял, кто гонит меня к Адольфу, и мне, на эту дорогу обреченному, оставалось только идти и идти…”
Шепотом скажет, потому что и на том свете будут тайны. И одну из них донесет до обоих Крюгель, он когда-нибудь там появится, бодрячески доложит о прибытии и в ответ на вопрос Ростова ответит честно: все сделано, господин полковник, русские теперь знают все о 20 июля далекого 1944 года.
Теперь уж не разминутся они, Ростов и Штауффенберг, всегда будут рядом.
Этой ночью в комнату к Ростову вошли и кивнули — ни слова сказано не было, и так же молча полковник протянул им письмо Монике. Он был готов к последнему часу, догадался о его приходе, тщательно побрился, лег спать не раздеваясь, поверх одеяла, в сапогах.
Так и не увидел он, что же в той комнате, где ему зачитывали нечто, вроде бы к нему относящееся. Его ввели в эту таинственную комнату — но он так и не понял, где находится, да и кому и о чем рассказывать, не солдатам же расстрельной команды, вот и получается, что все нами познаваемое — только для людей, для передачи им увиденного или узнанного тобою, такая удивительная мысль мелькнула в нем, когда он слушал приговор суда, которого не было, которого старались не допустить абвер, СД, ОКВ и ОКХ и много, много других ведомств и чиновников, но который все-таки состоялся, ибо в одной куче оказались: русский шпион, некий ефрейтор Крюгель, будто бы сбежавший к русским, отец Толстого Германа, с соизволения которого миссионер, проповедник и колонизатор Отто-Эрих Ростов стал отцом Гёца, случайно прихваченный в облаве датчанин, ни под какими пытками не признавшийся, с кем он встретился или не встретился 28 июня 1944 года.
Несколько человек стояли перед ним; от услуг священника он отказался еще ранее, когда тот зашел к нему в комнату-камеру; врачу заявил, что находится в твердом уме и добром здравии; поблагодарил начальника подворья за гостеприимство и с полупоклоном заявил, что ничуть не осуждает его за столь раннее пробуждение арестанта.
Уже алел восток, когда его подвели к стене, и он стал на заранее облюбованном им месте. Первые пташки зацвикали в зарослях, шесть солдат с винтовками у ноги ждали приказа. Ростов дождался предварительной команды, вскинул левую руку, как сделал это его друг Клаус фон Штауффенберг, сжал по-ротфронтовски, сам того не зная, кулак и набрал воздуху в легкие, чтобы, как Клаус, выкрикнуть так нужную потомкам многосмысленность…
— Да здравствует…
Солдаты опередили его.
“… уже октябрь, уже уходят в зимнюю спячку растения, зарываясь глубже в землю, чтоб в толще ее переждать зиму, а я смотрю на себя, как на эту землю, которая подпитывает собою уже прорастающее зернышко, нашу дочь… Я смотрю уже на людей, как на современников нашего ребенка, люди ведь эти в неведении, что скоро взрывы, залпы и выстрелы, крики раненых и вопли умирающих — все заглохнет перед пронзительным криком маленького существа, в котором переплетутся Твои ноги с моими, мои глаза приобретут другой цвет, измененные светом Твоих строгих очей, и, о Боже, как жаль, что Ты не увидишь в дочурке наше прошлое и наше будущее, потому что Ты всегда останешься живым, всегда…”
Труп полковника Ростова был увезен в неизвестном направлении.
“… Ты рассмеялся бы, увидев нашу дочурку, уже начавшую буянить; она однажды пригрозила мне кулачком, в ней столько от Тебя, что когда мы, матери (а нас много!), встречаемся в парке, то Катарина присматривает за всеми детьми и за мной тоже; она очень взрослая в свои четыре года, что нередко меня пугает, но вспоминая месяцы перед родами, начинаю понимать: те, кто зачат в дни того июля, уже не забудут картошку, под окнами берлинских домов посаженную, у них сохранятся остатки исступленной веры в чудо; а я в это чудо поверила накануне родов, в час, когда ко мне пришел тот самый кельнер, что обслуживал нас в “Адлоне”, — вот он и сказал мне, что уцелел, стал единственным, кто вылез живым после двух американских бомб, попавших в отель; скажи, пожалуйста, есть ли у бомб национальность, ответь мне, вопрос этот почему-то начинает меня мучить, как и такой: куда исчезли мужчины, эту войну и все войны затеявшие, и почему женщины тянутся к тем, кто гонит их и себя в пропасть… Я, как ты знаешь, живу в западном секторе, разговоры здесь разные, я-то помалкиваю, потому что знаю: надо любить и рожать, но раз уж Тебя до сих пор нет и я уже не рожу, то надо любить всех… Но вновь вопрос: кем мы станем и что с нами будет?”
Ефрейтор Крюгель изменил присяге и перебежал к русским, заявив на допросе категорически: “Гитлер — капут!” Помещенный в лагерь для военнопленных, испытывая лишения и некоторые моральные тяготы, он тем не менее не желал облегчать свою жизнь спецкормежкой и пионервожатой, он так и не рассказал большевикам о том, чему свидетелем был в роковые для Германии дни середины июля и 20-го числа того же месяца. Верный себе, он присматривался и прислушивался. И был за терпение вознагражден.
Один из заговорщиков, а именно майор Иоахим Кун заблаговременно получил известие о намечавшемся аресте, переметнулся на сторону врага, которому и поведал о своей героической борьбе с фашизмом. Русские призадумались и приговорили майора Куна к 25 годам пребывания за колючей проволокой, которую он, однако, так и не увидел, потому что посиживал в одиночной камере. (Плененному полковнику Штауффенбергу — случись такое — грозило бы не меньшее наказание, если не большее.) И Крюгель мгновенно забыл о ностальгическом порыве, приведшем его в Целлендорф, о посещении знакомого особняка, о полковнике Ростове и суровом наказе его, о благословленном свыше дезертирстве, о десяти часах, проведенных в мятежном здании на Бендлерштрассе, 11—13. Ефрейтор Крюгель стал тупой скотинкой, загнанной нацистами в армию, где он, не до конца оболваненный геббельсовской пропагандой, стрелял в воздух, помогая тем самым воинам-освободителям Красной Армии. Антифашистом его признали только в лагере под Уфой, да и то пассивным, зато он отлично освоил здесь строительно-монтажные специальности. От зольдбуха, как и от “Демянского щита”, не открестишься, каждого пленного просматривали, просеивали и просвечивали, но пленных много, считать их не пересчитать, отпускной билет с резолюцией Тюнгена давно Крюгелем утерян, хотели было затащить ефрейтора в добровольные помощники лагерного начальства, но проявленная Крюгелем прыть при вербовке не понравилась почему-то руководству, которое с каждым месяцем все подозрительнее поглядывало на бывшего шофера полковника Беренса: в лагерь к ефрейтору зачастили московские специалисты, раскладывали перед ним фотографии генералов, и Крюгель, почти всех знавший как облупленных, огорченно вздыхал: “Вроде бы видел… вроде бы нет”. Никого не хотел узнавать, даже Гепнера, которому помогал на 3-м этаже облачаться в генеральский мундир: тот привез форму в чемодане. О десяти берлинских днях умолчал, естественно. Штауффенберга, разумеется, он ни разу не видел, чему охотно поверили, поскольку шоферил Крюгель во времена, когда полковник был редким гостем на Бендлерштрассе.
Наступил однажды (в октябре 1946 года) день, которого Крюгель боялся пуще всего и к которому готовился. Вызвали его к лагерному начальнику (а не к уполномоченному!), встретил его щеголеватый молодой человек со стопкой фотографий, заговорил на таком чистом немецком языке, что ефрейтор попенял судьбе: уж лучше бы попасть в гестапо, чем…
Ростова предъявили Крюгелю! Полковника Ростова — в штатском и в форме, но ефрейтор, знавший гардероб полковника Беренса, с ходу догадался: снимки-то — не берлинские! Фотографии парижские или брюссельские!
— А кто его знает… — убито промолвил он. — Разве всех запомнишь…
Ночью он встал будто для сортира, завернул за угол барака, сел на корточки (земля показалась холодной, неприветливой), поднял голову к звездам и едва не расплакался, поняв, что Ростова нет уже в живых.
Клятвы Крюгель давал только тогда, когда собирался их нарушать. Поэтому он просто подумал, что надо бы, пожалуй, найти Монику, если тому будут способствовать обстоятельства.
“… мне смешно порою — так выдает Тебя Катарина привычками, капризами, жалобами; как путники в пустыне задирают головы, по звездам, Луне и Солнцу уточняя, где они сейчас и куда идти, так и она, взяв меня за руку, идет в неведомом мне направлении, и я послушно следую за ней, в зоологическом саду подхожу к вольерам, где гордо стоят южноафриканские птицы, — дорогой Гёцль, я стала любить Африку, так скажи мне, что Тебя до сих пор влечет к этому континенту? Почему дочь Твоя еще в первом классе сказала учительнице, что родилась на берегу Индийского океана? Что еще скажет, что придумает эта бойкая и смышленая фройляйн?.. Ну а теперь о грустном. Умер дядя Франц, известный нам по “Адлону”, отель уже начали восстанавливать, но не будет он уже прежним, не будет, я и не хочу видеть его, но приходится видеть, меня тащит к нему наша Катарина, в ней не по возрасту бродят какие-то зрелые страсти, меня пугающие; совсем недавно она вдруг вырвалась из моей руки, застыла и пошла, пошла… Ты знаешь, куда она пошла? Я сама не знаю, потому что Катарина повернулась вдруг и опрометью бросилась назад… И почему она вдруг так обрадовалась той, которая когда-то издевалась надо мной? Да, да, Ты догадался, Луиза из общежития встретилась нам на улице, я хотела схватить Катарину и убежать, но одумалась: это же она, Луиза, соединила нас!.. Она и подруг моих всех уже навестила, одна из них, та, чья кровать стояла у окна, вышла замуж за бывшего штурмана подводной лодки, и вот что я хочу сказать: мы, немцы, должны оставаться немцами, и каждый обязан исполнять свой долг, а не хныкать, потому что как ни кляни прошлое, а оно вспоминается добрым, хоть и бомбы мешали жить, а жили воодушевленно, спаянно, страстно, помогая друг другу, и Германия у нас была одна, одна, одна, одна! Мы, немцы, превыше всех и всего — так говорил дядя Франц…”
В конце 1953 года бывший ефрейтор, отпущенный на немецкую родину, обосновался в Лейпциге, который исстари славился тем, что тамошние студенты пьют как лошади. Чем одно время и увлекался Крюгель, что давало ему повод не поддаваться на призывы властей, не возвращаться к догитлеровскому прошлому и становиться учителем; эти любезные просьбы ефрейтор бывшей армии отвергал, поскольку и в социалистическом Лейпциге властвовал Союз учителей, определявший, кто из педагогов хороший, а кто плохой. У партийных функционеров было чутье на сторонников и противников социализма, они в лоб спрашивали Крюгеля, почему он, попав в котел под Демянском, не сдался русским товарищам в плен, не приблизил тем самым крах фашизма. “А ты что делал 20 июля 1944 года?” — так захотелось однажды возразить Крюгелю, но благоразумие взяло верх. Работать он пошел на стройку, недурно зарабатывал там, укладывая кирпичи под новости из радиоприемника; из них он узнал, что англичане не могли простить Ойгену Бунцлову резкий подъем военной промышленности Германии как раз в самые бомбардировочные месяцы; не сумев уничтожить заводы шарикоподшипников, неумелость свою англосаксы списали на таланты Бунцлова и дали ему 6 лет заключения, которые тот отбыл в сокращенном варианте и убрался немедленно в Южную Америку.
А майор Кун все томился в России, и лишь в 1956 году его милостиво отпустили умирать на родину, где многие считали его предателем. Политикой Крюгель, естественно, не занимался, нюх пройдохи заставил его, однако, побывать на Бендлерштрассе — в год, когда на стене дома 11—13 появилась табличка “Штауффенбергштрассе”. На знакомом ему дворе он увидел бронзовую фигуру символического мученика, борца против фашизма. Чей-то аккуратный букетик лежал у стены с выщербинами от пуль, сразивших четырех человек, и недалек тот час, когда над букетиком появится мемориальная доска с фамилиями. Ефрейтор глянул на цветы — и ему захотелось нырнуть в люк, как одиннадцать лет назад. Опомнившись, он с фотоаппаратом вновь навестил бывший Бендлерблок, откуда еще не выветрили дух милитаризма, но, кажется, денацификация сюда все-таки вторглась. Крюгель хорошо запомнил вопрос полковника Ростова о пьянстве лейпцигских студентов, догадался, к чему клонит тот, и с первых дней освобождения из плена стал собирать сведения о дебошах местных буршей, а те пили и горланили аж с начала XV века, никакие запреты не прерывали их вольнолюбивой тяги к пиву. Определять точно, где больше пили, в Лейпциге или Гейдельберге, университет которого подревнее, смысла не было, цифры не полные, пришлось постулировать нелепость: лейпцигские студенты, пившие от зари до зари, ничем иным, как распусканием слухов о себе, похвалиться не могли. Кое-какие словечки Ростова вспомнились, и ефрейтор дозрел до явной очевидности: миф не терпит суровых реалий, возносимый к небесам друг полковника Ростова уже отделен от вещей и предметов, которыми пользовался, потому что они немедленно обнаружат земное происхождение графа и разрушат легенду. Все шло к тому, что немецкое государство на Западе хочет вести свою родословную чуть ли не от 20 июля 1944 года и будет поэтому славить полковника Клауса фон Штауффенберга, постаравшись стереть, уничтожить следы графа на Бендлерштрассе,11—13, где в логове предателей (так думали многие) ковалось будущее нации (так полагали тоже многие). Не все еще в Бендлерблоке снесли, перекроили, перестроили и перепрятали, пластическая операция только начиналась, грозя перейти в ампутацию с последующим созданием саркофага, — и три катушки фотоаппарата сохранили остатки всеми поминаемого
3-го этажа. Кажется, догадался ефрейтор, он — единственный свидетель творившегося здесь безобразия — и почти год угробил на поиски полковника Ростова, который сгинул, пропал бесследно, а все материалы по нему сгорели 5 февраля 1945 года, когда бомба уничтожила важнейшие архивы дома 8 по Принц-Альбрехтштрассе. Правда, несколько часов дня 20 июля 1944 года на Бендлерштрассе провел тот штатский, которого ефрейтор заграбастал в коридоре, втащил в кабинет и швырнул к ногам Ростова: тип этот кое-что знает, но только кое-что.
И в Лейпциге вечный ефрейтор Крюгель погрузился в старинные фолианты и книжные поступления, навыки же конспирации — в душе любого немца 30-х годов. Вглядевшись освеженными глазами в хама и пруссака Гёца Ростова, Крюгель обнаружил в полковнике много чего не увиденного им ранее и преисполнился уважением к нему. Как его тезка в известной трагедии Гете, фанфарон и бабник граф Ростов был, оказывается, мудрым не по возрасту и происхождению; танкист-пруссак предвидел воскрешение своего друга Клауса, в полковнике еще и назревало понимание древнейшей кары истории, неминуемо падающей на тех, кто убивал избранных и почитаемых правителей. Видимо, в главах государств содержался некий концентрат, выражавший сущность власти, эпохи, людей, и убийство носителя такого сгустка не могло пройти безнаказанно; как только молодой дикарь впервые раскроил череп старому вождю племени, он сразу дал пример всем, что делать с ним самим. Понятно, почему держался Ростов подальше от Штауффенберга, да как ни отстраняйся, а топор судьбы снесет голову. Мог бы полковник спастись, укатить 16 июля в Брюссель, забыв обо всем, о ефрейторе Крюгеле, о Монике тоже…
Испытывая стыд, решил он все-таки найти Монику, которая вовсе не была дурехой из Союза немецких девушек, как то полагал Ростов, а, по наблюдениям Крюгеля, умной девочкой, читавшей в библиотеке Беренса книги, в 1933 году запрещенные. Для начала ефрейтор нашел блокляйтершу Луизу, которая сделала карьеру, мотаясь спекулянткой между капитализмом и социализмом, неся в сумках много чего интересного, а под бюстгальтером или пониже — сокровенные письма. Как только она увидела Крюгеля, тяжелое гитлеровское прошлое взыграло в ней, память о порциях мужской ласки затмила возможные беды, и согласие найти бывшую поднадзорную было ефрейтором получено, а затем еще одна просьба прозвучала: а нельзя ли передавать кое-какие анонимные денежки Монике Фрост, ведь ребенок-то — от него, Крюгеля. “Ах ты, шалунишка!” — проворковала бывшая блокляйтерша, ничуть не веря в его отцовство; письма в ФРГ по разным адресам Крюгель теперь отправлял по новому каналу связи. В скором времени стена разделила Берлин, оставив Монику и дом 11—13 по другую сторону баррикад, но не свойственные Крюгелю чувства, среди которых были стыд и совесть, принуждали его писать книгу об одноглазом мученике и про 20 июля 1944 года, зная причем, что никогда она не будет опубликована. А на 3-м этаже того исторического дома уже обосновался Музей Сопротивления, уже, естественно, снесены за ненадобностью внутренности кабинетов Фромма и Штауффенберга, между которыми носился, отвечая на телефонные звонки, сам Штауффенберг, поскольку Фромм был арестован, и, дописывая капитальное исследование, Крюгель сверялся с катушками фотопленки и памятью, с каждым годом становящейся все острее и точнее — как и желание пополнять новыми материалами капитальное исследование, которое смело можно теперь называть академическим. Крюгель отыскал следы тех унтер-офицеров, от пуль которых пала четверка расстрелянных во дворе, ныне пышно именованном; оказалось, что стать убийцами четверки желали многие, солдаты и унтер-офицеры чуть ли не передрались между собой за право первыми выстрелить в стоявших у стены безоружных изменников; нашел он и дежурного по комендатуре в Бамберге — туда звонил Ростов, кричал что-то бессвязное, не мужское, стыдился, смешно сказать, и себя и его, Крюгеля.
Кому отправил наконец-то сотворенный труд, куда — мрак, туман, неизвестность; да и не окончил он его, опасаясь ударов судьбы, уже затянувшей в могилы и крематории свидетелей потешной беготни, и если полковник Ростов безвозвратно сгинул, то ефрейтор Крюгель предпочел выстрелу из-за угла земные заботы. И правильно сделал. Писать о бедламе на 3-м этаже известного здания на Штауффен-бергштрассе стало не модно, никто ж ведь когда-то не распространялся о концлагерях.
“… и смех и грех, и плач и слезы, пишу Тебе — и рука замирает, потому что Катариной закрылась какая-то брешь в истории нашей Родины, а теперь и на эту брешь наваливаются отложения протекших годов, — да, да, она вознамерилась выйти замуж, едва кончив университет, и метит в матери, уже хлопоты о детях. Жених Тебе понравится, парень высокий и надежный, из Бремена, дело у него какое-то пустышное, пишет радиопьесы… Ну что с ними делать? И что вообще дальше? А делать надо, мы, немцы, должны оставаться немцами, и я начинаю понимать мужа подруги, того самого штурмана подводной лодки…”
Человек с условным именем Гизи сдержал обещание, данное им полковнику Ростову в одном из кабинетов на Бендлерштрассе (ныне Штауффенбергштрассе). Он создал свою версию германских событий и дней, соприкасавшихся с 20 июля 1944 года. Именно этот день у него получился скомканным, потому что написать о том, как его, из партера или с авансцены, прогнал полковник Ростов задолго до грохота упавшего занавеса, — нет, не мог он поведать о сем неблагодарным потомкам, как и о том, что сказано было полковником. Не мог — поэтому и не захотел. Многих, очень многих знал он на 3-м этаже, почти о каждом отозвался, поименно. Но не о полковнике.
Но за его спиной, склоненной к письменному столу, стоял тихой страстью наполненный Ростов, провидец, едва не овладевший Берлином! Сколько раз пытался Гизи его отогнать — и полковник удалялся неслышно и неслышно приближался.
И не упомянуть о нем Гизи все-таки не мог. Рука не позволяла.
Книгу свою Гизи, он же Ханс Берндт Гизевиус, назвал “Bis zum bitteren Ende”, то есть “До горького конца”, и истинной горечью повеяло бы от воспоминаний автора, будь в них сказано о двух встречах с полковником Ростовым.
Но о них — ни слова.
И все же неприятный ему человек в книге возникает. Не мог не возникнуть.
На странице 616 русского переводного издания (Смоленск, “Русич”, 2002) можно прочитать:
“…Когда я снова подъезжаю к Бендлерштрассе, замечаю у здания генерала фон Тюнгена, беседующего с каким-то полковником…”
Лейпциг — Москва — Берлин, 2005